Дом родной

Вершигора Пётр Петрович

КНИГА ПЕРВАЯ

 

 

#img_2.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

#img_3.jpeg

1

Бой не стихал. Он разгорался все сильнее, и капитану Зуеву начало казаться, что это, пожалуй, последний бой в его жизни. Был еще проблеск надежды: минометы противника ухали где-то вдалеке, накрывая беглым огнем батальон соседа — Васьки Чувырина, а против участка Зуева работали лишь тяжелые пулеметы врага. Вестовой еще не успел отрыть ни блиндажика, ни даже окопа, как два немецких станковых пулемета прижали комбата к земле. Вестовой был убит. Зуев, прижимаясь всем телом к земле, удивлялся: «Я до сих пор жив? И даже не ранен…»

Но тревожило капитана совсем другое… По давней привычке сразу охватывать мыслью происходящее на своем участке, он ясно понимал, что бой этот обычный и сто́ит только умело распорядиться огнем батальонных минометов, бросить автоматчиков в обход, наконец, в крайнем случае, дать заявку в полк с просьбой подбросить «мешочек огурцов» — и попытка противника потеснить его на узком участке его батальона будет ликвидирована. Но, странное дело, именно с начала этого боя комбат чувствовал себя парализованным как командир. С ним случилось необычное, почти небывалое за последние полтора года: он только каким-то подспудным чувством помнил еще о своих обязанностях комбата, вернее, машинально думал о них: а всем его существом овладел страх, самый простой и, как бы сказал полковник Корж, примитивный собачий страх за свою шкуру. И это было хуже всего. Годами для него в бою главным была ответственность за жизнь своих людей. Откуда же вдруг вылезла эта штуковина, из-за которой надо либо пускать пулю в лоб, либо с презрением относиться к себе, как к самому последнему трусу, достойному штрафбата? Зуев ощущал, что натренированная воля, привычка к частому пребыванию под огнем исчезли, а всем его существом, чувствами, мыслями владел только страх, один страх, который — он хорошо знал это — чаще всего и приводит к гибели.

«Неужели в последний раз меня так по нервам стукнуло?» — вскользь подумал он.

Бывалый капитан хорошо знал, что первое время после ранения люди в боях иногда трусят. Похуже, чем новички. Правда, с ним такого еще ни разу не случалось: ни под Курском, ни на Сандомирском плацдарме; а ведь под Курском он пролил добрых два литра своей крови, а после Сандомира до сих пор у него под ребром перекатывается кусочек чугуна от вражеской мины граммов в тридцать-сорок.

«Проклятый фауст-патронщик! — скрипнул зубами Зуев. — Какого он нагнал на меня мандража!» И зло ухмыльнулся. Но тут же с ужасом вспомнил последнее ранение, визг фауст-патрона, шлепок разрыва и противную тошноту; потом — носилки, покачивание горелых, дымящихся стен какой-то берлинской трущобы, и снова обморок. Затем — шевелящиеся губы бледных медсестер и полная смертельная тишина в долгие дни госпитального бытия. Глухота длилась неделями…

А пулеметы все били, пристрелявшись к местности, на которой комбат Зуев почему-то был один, как в пустыне. Разрывные пули поднимали вокруг него крошево земли, щепок и кирпича, и казалось, их очередями уже была прошита насквозь его гимнастерка. А щеголеватая офицерская фуражка с блестящим козырьком, приобретенная в военторге после выхода из госпиталя, лежала недалеко от комбата, превращенная в безобразнейшую рвань.

«Постой, — вспомнил Зуев, — да ведь война-то уже три месяца тому назад окончилась. Что такое?! Или нас на Японию бросили? А может быть, с бендеровщиной?» И странное дело: он никак не мог вспомнить начала этого боя, его завязки. «Встречный? Или разведка боем?» Даже неясно, какой тут противник и где лежит он сам, Зуев, уткнувшись в щебенку и пыль в липком предсмертном ужасе.

«Чепуха какая…» И Зуеву на миг показалось, что он давно уже смертельно ранен, что, так же как тогда от берлинского фауст-патрона у него отшибло слух, теперь отшибло память. «Значит, ранен в голову. Капут…» — подумал он и инстинктивно вздрогнул, тут же отбрасывая это противное, чужое слово, которое слышалось в последнее время на каждом шагу. И, морщась от совсем нечувствительной боли, стал вспоминать: «А по-русски как? Есть же в нашем языке что-то подходящее… Ага, есть…» И вспыхнуло любимое выраженьице деда, которое тот бросал, когда приходил с фабрики, по дороге завернув в корчму. И русское, родное словцо это грохнуло в мозгу, как разрыв снаряда: «Каюк!» Дед любил это слово, и выросший в безотцовстве Петр, или Петяшка, как звала его маманька, тоже повторял и к делу и попусту это круглое словцо, подражая деду. «Ну, значит, память есть… Не отшибло еще… А может, и не в голову, крови-то нет…» И Зуев вдруг ясно представил свой мозг, серую его оболочку. Он лежал в его раскрытой пригоршне, словно муляж, принесенный учительницей на урок анатомии. «Нет, наверное, только оглушен, контужен… Но это значит — били не только из пулеметов… Артиллерия и минометы… Неужели и фауст-патронщики есть против моего батальона?» Зуев почувствовал, как лоб его покрылся холодным, липким потом.

— Неспроста это, Петяша, ох неспроста, — прошептал кто-то рядом. «Или это я сам сказал?» — подумал капитан и… проснулся.

Пот, покрывавший все его лицо и стекавший со лба на брови, и такая же липкая испарина на спине напомнили ему госпиталь. Такой предательской слабости у него не было давно. Но, еще не открывая глаз, он уже ясно и реально стал различать звуки, запахи. И даже почувствовал на щеке косую сабельку солнечного луча, пробивавшегося в щель ставни бокового окошка. И сначала по запахам, а затем по звукам Зуев мигом понял: да ведь он дома! Дома, дома! Пахнет еловыми шишками, выскобленным сосновым полом, натопленной русской печью, щами и еще чем-то неуловимым, чем всегда пахла мать, когда он, прижавшись к ее коленям, поверял ей свои мальчишеские горести. Он вспомнил, как уже подростком, бычась из просыпавшейся ложной мужской стыдливости, увертывался от ласковых материнских объятий… Дома! А бегло стрекотавший, но теперь уже веселый и заливистый звук доносится от швейной машинки, на которой маманька выбивает мирную пулеметную дробь за дощатой перегородкой.

«Передник соседке шьет или платьице ее дочурке», — подумал Зуев и чуть приоткрыл один глаз. Сквозь ситцевую занавеску было видно: мать сидела спиной к нему и шила штаны. Не мужские, а мальчишеские. «Наверное, Сашке…» — радостно заключил капитан и, закинув на затылок руки, крякнул и потянулся на постели. Мать притормозила машинку, откинулась на стуле и обернулась к сыну.

— Все воюешь, поди? — улыбнулась она. И подошла к нему своей мягкой походкой. Шаг ее был так же легок, как и до войны. Зуев помнил: только под ее ногами никогда не скрипели половицы.

Присела на краешек кровати:

— Я уже два раза и пот вытирала и поворачивала тебя на бок. А будить жалко было. В атаку ходил?

Капитан улыбнулся и молча кивнул. Мать поправила одеяло, как всегда делала это в детстве:

— Еще поспи. Рано…

Через минуту швейная машинка весело застрекотала, напоминая о предстоящем покое, о том, что пожары, смерти, разрушения — все осталось позади.

2

Зуев больше не мог уснуть. Разнеженный материнской лаской, он долго лежал, закинув руки за голову. В свои двадцать пять лет он привык чувствовать себя отцом-командиром сотен людей, которых водил навстречу ранениям и смертям…

Непривычны для солдатского тела нега и покой. Все приятно и ново, хотя память властно подсказывает десятки мельчайших подробностей, напоминающих о том, что все это когда-то с ним было, было, было…

Но это «было» казалось, пожалуй, таким же далеким, как и отпечатки папоротника на камне, найденном им во время туристского похода юннатов. Он мигом вспомнил этот камень, вырытый из мягкой земли бурным весенним потоком. Обнаруженный пытливым юннатским глазом Петяшки Зуева в овраге, камень запечатлел листочки, тянувшиеся миллионы лет тому назад к солнцу. Эта окаменевшая ветвь мира и покоя, так же как и коготь какого-то гигантского доисторического мыша, вмурованная в твердую толщу геологической катастрофой, перекочевала в коллекцию Зуева, к вящей зависти всех его школьных товарищей-соревнователей.

Зуев считался самым зорким и бойким археологом подвышковской школы. Всякого добра: каменных наконечников стрел, копий, кремневых топоров, домашней утвари древних славян, глиняных казацких трубок, старых, позеленевших монет и подобной всячины — у него набрался целый сундук. Самодельный сундучок этот был заполнен только находками первого сорта, имеющими, как гордо выражался учитель Иван Яковлевич Погоруйко, важное научное значение. Конечно, Зуев догадывался, что учитель маленько кривил душой. Преувеличивая значение этих находок, он возбуждал интерес мальчишки к любимой науке. Но чувство гордости брало верх, и хлопец всерьез верил, что когда-нибудь да найдет он такую штуку, о которой заговорят бородатые археологи в черных ермолках, положенных им по чину, как милиционеру Прокопюку кокарда, штаны с кантом, кобура и свисток, которым тот пугал баб на базаре. Всякими железками и каменюками были завалены все уголки в доме. Выметая мусор из-под кровати, мать неоднократно выкатывала оттуда и каменные ядра, и чугунные осколки, и высушенных летучих мышей, в которых свивали свои гнезда пауки, и прочую «историческую» заваль родной земли.

Какими же далекими сейчас казались капитану Петру Зуеву и школьные годы, и путешествия на охоту, и рыбалки с товарищами, и танцы в клубе, и мечты об аспирантуре… Словно было все это не с ним, а с кем-то другим, жившим в родном Подвышкове тысячи лет назад. Он крякнул, хрустнул пальцами рук и повернулся на бок. Полусонная мысль без всякой видимой связи обратилась к недавнему прошлому.

Зуев с удовольствием вспомнил День Победы. Ему повезло: из тылового госпиталя в свою часть он ехал через Москву.

Там он чуть-чуть не угодил в комендатуру: выпустил во время салюта всю обойму трофейного четырнадцатизарядного бельгийского браунинга. Но в день 9 мая 1945 года даже офицерский патруль был покладист и уступчив. После взаимных упреков, поздравив друг друга с Днем Победы, они разошлись по-хорошему. А через несколько минут на Красной площади Зуеву изрядно намяли бока, качая его на руках. Подбрасывали его так лихо, что видавший виды капитан стал было уже опасаться за целость своих суставов. Еле вырвавшись из озорных рук подвыпивших соотечественников, он попал в объятия экзальтированных, как ему показалось, а на самом деле просто без ума счастливых молодых женщин и девушек. Они по очереди расцеловали смущенного фронтовика.

На рассвете он взмыл в воздух на самолете, который тщетно удирал от зари, взяв курс на Варшаву. Но поцелуи еще горели на его губах и щеках. Были среди них поцелуи товарищеские, после крепких, похожих на мужские пожатий натруженных женских рук; были и стыдливые прикосновения девичьих нецелованных губ к шершавой мужской щеке; были и голодные поцелуи опытных женщин… Но особенно ему запомнилось: хрупкая не то дивчина, не то женщина прикоснулась губами, а затем, уже почти отпуская его чубатую голову, вокруг которой на миг сплелись ее тонкие девичьи руки, шаловливо прикусила мочку уха и убежала, затерявшись в человеческом месиве торжествующей толпы. Она почему-то напомнила Зуеву тонкую былинку ковыля, уцелевшую на перепаханной снарядами земле Белоруссии, качавшуюся несколько суток перед глазами на насыпи бомбовой воронки, превращенной комбатом в свой КП.

Синяя дымка… Далекий горизонт покачивается внизу под крылом. Из дымки прошлого всплыло в памяти другое девичье лицо. Что-то было между ними неуловимо общее, такое дорогое и далекое, как и уходящие на восток родные просторы. Зуев взглянул под левое крыло, где сиреневой мягкой чертой обозначалась лесная Брянщина. Где ты, друг мой дорогой Зойка Самусенок? Друг мой нецелованный, чистый, преданный школьный дружище? Жива ли ты? В родных ли ты лесных краях? Или на фронте? А может, и в поверженной стране, встающей на западе серой пеленой?

Самолет ревел моторами. Светлело. Солнце, поднимаясь, быстро гнало ночь вперед, на запад…

Поздним вечером следующего дня капитан Зуев был далеко за Берлином, где на подходах к Эльбе занимала оборону его дивизия. Два дня там уже не было боев. В дивизии знали о капитуляции и конце войны, но для полного благодушия и безмятежного отдыха еще не наступило время. Двенадцатая немецкая армия, всего пять дней назад снятая с Западного фронта и попавшая в котел, не успев дойти до Берлина, пробивалась обратно на запад.

11 мая 1945 года командир батальона Н-ской стрелковой дивизии, входившей в состав войск Первого Украинского фронта, капитан Зуев был снова ранен разрывом фашистского фауст-патрона. Ранение было множественное, но не смертельное. Мелкие осколки прошили бедро, повредили мускулы левой руки. Фронтовая хирургия быстро извлекла почти все осколки в санбате, сделала переливание крови, и положение было бы не тяжелым. Хуже было с контузией. Его оглушило так основательно, что первые два месяца в госпитале он ничего не слышал. Даже опытные отоларингологи высказывали сомнение — будет ли бравый капитан когда-либо слышать. Он хорошо понимал их разговоры, так как быстро научился «слушать» людей по губам и выражению лица. Но на третий месяц совершенно неожиданно для всех дело пошло на поправку. К сентябрю Зуева выписали из госпиталя. Ему предоставили отпуск по болезни. Дальнейшее зависело уже от кадровиков: либо в запас, либо на нестроевую…

Дивизия к этому времени передислоцировалась куда-то в район Воронежского округа. Из фронтового госпиталя Зуеву надо было явиться в «Россию». Так уже привыкли говорить в оккупационных войсках.

До окончания десятилетки, благодаря увлечению археологией, у Петра Зуева развился местный, подвышковский патриотизм, немного смешной и по-юношески задорный. Главным его делом и мечтой было наблюдать и по мере сил двигать вперед развитие своего рабочего поселка (а может быть — чем черт не шутит — и прославить его!).

— Это еще от деда-прадеда в роду у нас такое, — замечала иногда мать. — Мы люди рабочие, и горе и радости наши на виду у всех…

— Гуртом и батьку отколотить сподручнее, — добавлял к слову старый Зуй.

Петяшка, росший без батьки, немного обижался:

— А деда?

— Эге, какой прыткий… — смеялся старик. — Про дедов присказка не дает совету… Так-то, брат. — И шутливо показывал внуку шиш, увесистый и заскорузлый.

— Ну да, я знаю. Это потому, что деды сами пословицы придумывают. Да все про других. А про себя помалкивают, — догадывался Петяшка.

— Тоже верно! Кто же на себя будет наговор сотворять, — миролюбиво заключил спор дедушка Зуй.

Комсомолец Зуев неплохо для школьника знал историю СССР, и хотя он, как и многие его сверстники, прихрамывал по всеобщей истории, это не помешало ему поступить на исторический факультет столичного педвуза. Наука раскрыла перед ним такие горизонты, что он поначалу даже захлебнулся, как человек, поднятый без кислородных приборов на четыре-пять тысяч метров в безбрежный воздушный океан. Он окончил вуз с отличием и мечтал остаться в аспирантуре. Война помешала этому.

Собираясь из Средней Европы домой, капитан подумал, что судьба дарит ему, может быть, единственную в жизни возможность поколесить по Германии. До сих пор капитан Зуев толком ее не видел. В пылу наступления он замечал лишь ее высоты, опушки рощ, окраины городишек с каменными домами, каждый из которых надо было брать как долговременное укрепление. Перед ними много раз наспех сколачивал Зуев штурмовые группы. Немцы, казалось ему тогда, выглядели все на одно лицо. После победы он стал воспринимать немцев уже двояко: это были либо все еще дрожащие, испуганные, бледные мирные жители — жертвы войны, виновные в ней самой и в ее возникновении лишь виной гражданина-обывателя; либо военнопленные с опущенными глазами, со смертельной усталостью во всем теле, а часто, быть может, и в душе.

Впервые Зуев взглянул на немецкую землю как на землю народа, а не на поле битвы, где-то еще перед Одером, во время передышки. Там он впервые с удивлением обнаружил, что на Одере и под Зюдерзее, по существу, та же земля, что и за Волгой, и на Западной Двине, и на Иволге, и за Вислой. Но тогда некогда было присматриваться. Начались бои, и снова Германия стала лишь театром завершающейся гигантской битвы.

Выбитые во время артналетов стекла, расщепленные двери, торчащие из коробок почерневшие орущие пасти массивных дымоходов, тонкие железные артерии газовых коммуникаций и керамические кишки канализации — все это примелькалось, было мертво и потому однообразно.

Теперь же его стало удивлять все, что было создано добрым и злым гением германцев: машины, дороги, заводы, дома, каналы, казармы, цитадели и казематы. Но еще больше изумляло то, что заметил мимоходом тогда на Одере: все сотворенное природой у немцев почти точно такое же, как у нас. Такие же сосенки, песчаные дюны, березки… Может, только чуть поменьше масштабом… Но люди все еще казались ему непонятными, чужими, враждебными.

Как-то, перед самой выпиской из госпиталя, капитан Зуев вышел к опушке унылого соснового лесочка, такого, какие ему приходилось встречать и в болотисто-песчаных местах восточной Белоруссии и на родной Брянщине. Но, войдя в в лес, он заметил, что коричневые стволы немощных сосен выстроились по ранжиру, как солдаты Фридриха Второго на рисунках учебников военной истории. Загребая носками сапог песок, Зуев брел медленно, задумчиво, пока не вышел вдруг на железнодорожную ветку; однопутный тупик тянулся сквозь лес к заводским постройкам. Войска противника при отходе взорвали мосты. Завод, видимо, был уже демонтирован и пуст. Рельсы покрылись ржавчиной. По краям пробивалась трава и колючки знакомых ему сорняков. Между рельсами важно шествовала одинокая ворона. Она перепрыгивала со шпалы на шпалу, кремнистым носом постукивала по старой, потрескавшейся древесине и заглядывала в трещины одним глазом. Затем, чуть-чуть помогая себе крыльями, прыгала дальше, останавливалась и молча оглядывалась по сторонам. Зуев обрадовался ей как земляку после долгого путешествия в чужих краях:

— Как же ты живешь здесь, дорогая?

И, словно поняв его вопрос, она удивленно повернула голову и скосила желтоватый глаз.

— П-р-р-иходится… пр-р-р-оживаем… — дважды прокаркала она с чужеземным акцентом, продолжая важно прогуливаться по шпалам. Птичье ли чутье или опыт предыдущих вороньих поколений подсказывал ей, что человек этот не опасен. Тишина и запустение угнетали обоих. Они остановились в десяти шагах друг от друга. В вороньем глазу, показалось ему, есть что-то почти человеческое, умное, с хитрецой. Одинокий, истерзанный человек был рад. Птица — будто тоже.

Зуев не принадлежал ни к горлохватам, ни к казенным тугодумам, мыслящим готовыми шаблонами. Но мысль, поразившая его когда-то своей смелостью и благородством, хотя она давно уже стала шаблоном, еще не переставала нравиться. Да, действительно, гитлеры приходят и уходят, а народ остается. Он хорошо знал, что ценность личности определяется и потребностью составлять свое мнение и умением видеть все значительные явления жизни и окружающей среды по-своему. «Посмотрим, как оно все это выглядит в своей наготе!» А так как у него не всегда легко складывалось это свое мнение — а был он человеком честным и перед окружающими и перед самим собой и считал себя еще не личностью, а так, заготовкой, каркасом, черновым наброском личности, что ли, — то и захотелось ему вынести от встречи с немцами на мирной почве свое собственное мнение.

— Без всякой агитации: своим умом, значит, — без политруков и замполитов, и без острого на язык товарища Эренбурга, — посоветовал ему Васька Чувырин — комбат боевой, но парень на язык несдержанный и любитель всяких рискованных сравнений.

— Ох и влетит тебе за твой язык. Что за фрондерство, — сказал ему Зуев.

— Это еще чего? — удивился тот или слукавил. — Такой категории в анкетах по учету кадров я что-то не встречал…

— Ну тебя к черту. Ты хоть при свидетелях такими дурными мыслями не бросайся.

— А чего? Фронда, сам говоришь, — это острословие.

— Не острословие, а злословие. Родилось в борьбе против абсолютизма. Понял?

— Вроде онанизма в мыслях, что ли? — невинно спросил Василий.

— Пошел ты… — кончил эту борьбу на словесных рапирах Зуев.

Первое серьезное впечатление было сформулировано полковником Коржем — человеком незаурядным и своеобразным. На вопрос Зуева: «Как вам нравятся немцы? Вообще — как народ?» — тот вскинул глаза и, обычным коржевским жестом отбросив козырек кверху, так, что фуражка съехала на затылок, крякнул:

— Ничего. Вымуштрованный народ.

Помолчали.

— Только на мою бы власть — собрал бы я их всех до купы и сказал: «Эх, как раз не ту муштру вам давали… Идейную вам бы муштру, по-нашему, — вот что вам надо, лю-у-ди… добрые…» Да-а.

Вообще полковник Корж собеседник был оригинальный. Выражался он всегда напрямик, неизысканно, немногословно. Но всегда точно. Ввиду краткости и меткости выражений речи его запоминались всегда почти дословно. Старожилы полка передавали из пополнения в пополнение речь подполковника Коржа, произнесенную в семь часов утра 22 июня 1941 года перед командным составом своего полка.

Полк стоял на Украине, и Корж считал себя вправе говорить по-украински. Без военного и политического этикета. Как чувствовал, так и рубанул:

— Браты! Ось и прыйшов час нам показать, що нэ даром мы народный хлиб йилы. Так? Ну, прыказ получилы, — значить, об чем разговор?! Выполнять, и баста! Выступаем на Бэрлин. А чи скоро до нього дотопаем, — цього нэ скажу. Бо и сам того нэ знаю. Про всэ вам политруки расскажуть и з газет узнаетэ по ходу дила. Даю сорок минут на сборы и прощания-цилування. Жинкам скажить, щоб не курвылысь без вас, а понималы, що вы теперь не просто йихни пиднадзорни мужикы, а защитныкы родины! Ну, и растолкуйтэ, як умиете, що до полной победы вас ображать — обижать нэ дило. Всэ. Вольно! Разойдысь!..

Речь эта не только была понятна и русским, и белорусам, и армянам, но так, на украинском языке, и повторялась со всевозможными акцентами по дорогам войны и на привалах.

Зуев попал в дивизию Коржа уже после Курской битвы и пробыл под его командой до конца войны. Может быть, и не было совсем этой речи, а был просто соленый солдатский фольклор. Но характер полковника Коржа она передавала верно. Вот теперь и о мирных немцах, но все же бывших врагах Корж говорил коротко, выразительно и совсем не враждебно. Зуеву это нравилось. Он и сам чувствовал, что зло на немцев у него как-то тает, хотя внешне он старался быть хмурым и бдительным. Но это у него не всегда получалось…

Мечтам о турне по Европе неожиданно суждено было сбыться: знакомый товарищ из трофейной команды при армейском ПАРМе техник-лейтенант Машечкин посоветовал ему отправиться домой на трофейной машине. Из лома и завала машин, свезенных на огромный пустырь, они слепили нечто вроде своей собственной марки: к раме «оппель-адама» присобачили мотор малолитражной «БМВ», задний мост подошел от малого «мерседеса» древнейшей марки, сиденье от спортивного форда немецкой сборки воткнули в кузов уникального «фолькс-вагена». Таким образом, к их немалому удивлению получилась машина марки «зумаш» (Зуев — Машечкин), на которой капитан Петр Зуев, имевший по ранениям долгосрочный отпуск, при особой сноровке и страстном желании мог совершить в третий раз двухтысячеверстный путь от Эльбы до водораздела бассейнов Днепра и Волги. В третий раз потому, что в 1941 году от Западного Буга ему пришлось «форсировать» на восток: и Горынь, и две Случи, и Припять, и Днепр с притоком Сож, и Десну, да еще Оскол и Дон; затем, в обратном порядке, наступать вплоть до Одера. И, наконец, сейчас вольготно проехаться по следам Великого Наступления снова на восток.

— Все-таки вы, трофейщики, хорошая братва, — говорил расчувствовавшийся капитан Зуев своему дружку из ПАРМа. — Теперь уж поеду в качестве отпускника-победителя. И вроде вольного туриста.

— Да, колеса, брат, — это первеющее дело, — философски ответил «трофейщик». — Ну, вали, землячок, ни пуха тебе, ни пера…

Выводя машину марки «зумаш» из-за колючей проволоки ПАРМа на Потсдамское шоссе, капитан Зуев чувствовал себя словно птенец, первый раз расправивший крылья.

На трофейных машинах в конце войны ездили ровно столько, сколько хватало горючего в баке, а затем оставляли их на дороге так же, как вынуждены были это сделать их незадачливые хозяева. Тогда-то капитан Зуев и научился сидеть за рулем. В перерывах между боями было время и похвастать трофеями, обсуждая достоинства и недостатки автомобилей разных марок.

— Подвеска и амортизация у «оппелей», конечно, лучшая в мире, — важно, с видом знатока, утверждал комбат Васька Чувырин, всего три дня назад заехавший на этой самой подвеске с трофейным «супером» в овраг.

— У «мерседеса» мотор — зверь, — застенчиво вставлял свое слово молоденький лейтенант Щупликов.

К моменту форсирования Вислы Зуев успел поплавить подшипники у двух старинных «козлов» и одного классного «гросс-мерседеса». Во время оперативной паузы в районе Сандомира он подковал себя по теоретическим вопросам автотехники.

Пускаясь сейчас в дальний путь (по которому хаживали в глубь России и Наполеон и Гитлер), капитан не просто полагался на русское авось, а чувствовал себя заправским автомобилистом. Эту уверенность подкрепляла добрая четверть тонны запасных частей, которых хватило бы еще на одну машину. Их напихал дружок-трофейщик и в багажник, и в кузов, и в дополнительный сундук, приспособленный сзади этого фантастического экипажа.

Зуев почти неделю колесил по автострадам и шоссейным дорогам Германии: объехал по кольцу вокруг Берлина; пересек разрушенный город во всех направлениях; перечитал добрую половину надписей и скромно поставил и свою на стенах рейхстага; побродил вокруг Бранденбургских ворот. Затем подумал-подумал и махнул на своем экипаже в сторону Лейпцига и Дрездена. Было у него намерение, пользуясь свободным проездом, махнуть через границу в Судеты, ставшие снова территорией Чехословакии.

Чернильно-синяя, какая-то химическая, а не божья капуста — вот что намозолило ему глаза в первые часы езды по осенней Германии. Тщательно разделанная земля, вычищенная и подметенная, была разгорожена на мельчайшие участочки, с будочками, похожими на ватерклозеты. В этом пейзаже, казалось ему, было что-то жалкое и постыдное.

По дороге к Дрездену Зуев подобрал какого-то майора административной службы. На полпути из Потсдама штабная машина майора потерпела аварию. Он очень спешил в Дрезден.

Попутчик оказался вдумчивым, культурным человеком, видимо хорошо проинформированным в штабных делах. Зуеву смертельно надоело ехать молча, и он был рад собеседнику. Для завязки разговора он сказал ему насчет странной «химической» капусты. Тот живо взглянул на него через плечо и заметил:

— А у вас наблюдательный глаз, знаете. Нечто подобное навевала она и мне. Странное растение…

Помолчали. У пожилого майора — длинная, очень подвижная шея, живое лицо с внимательными глазами. Голова двигалась, как у ночной птицы. Казалось, он свободно может вертеть ею на все триста шестьдесят градусов. Глаз его Зуев поначалу не разглядел, так как взгляды обоих были прикованы к широкой, беспрерывно убегавшей назад ленте автострады, по которой тысячи мужчин в смешных кепках и женщин с тонкими жилистыми ногами перебирали велосипедные педали.

— Гляжу на них и диву даюсь, — сказал Зуев. — Вот так и едут день и ночь. Словно собирают мелкие щепки, черепки и осколки своей страны. Упорно и безнадежно.

— Философствуете? Профессионально или так — дилетантствуете? А учились где? — спросил майор.

Зуев, крепче сжав баранку, искоса взглянул на пассажира. Положив выбритый подбородок на серебристый погон, тот смотрел на капитана желтоватыми глазами, не моргая. Только морщинки вокруг рыжих ресниц да мешковатые наплывы кожи под щеками изображали ироническую улыбку. «Ишь ты, филин какой! Видать, проницательный!» Зуев отвернулся. Машина, не снижая скорости, подчиняясь повороту автострады, накренилась влево.

— В Московском университете? Когда кончали? — расспрашивал тот.

— Нет. Не угадали. В педвузе учился… И на войну…

Собеседник кивнул головой.

— А насчет капусты, будочек и прочего… Как историку, мне особенно это понятно. Вы правильно ощутили… Перед нами нагляднейший пример мстительной истории, твердящей людям о том, что путь человечеству вперед должны освещать лишь благородные идеи и честные исторические дела. Страна умных, технически грамотных и талантливых людей… Но этих пунктуальных и трудолюбивых германцев привела к падению идейная темнота! И бросила их в эти будочки душевная нечистоплотность фашизма. Чем скорее они это поймут, тем лучше для них самих же…

«Ишь ты, как выражается», — почему-то недружелюбно подумал Зуев, опять скосив глаза в сторону пассажира.

— Кстати, как у вас с фарами? Днем, видно, до Дрездена не дотянем? — спросил майор.

— Танковый аккумулятор. С «пантеры» снял, — ответил Зуев. И вдруг буйный дух студенческих дискуссий накатил на капитана: «Погоди же ты, ночная птаха, попробую и я тебя раскусить». — Лекции читаете?

Желтые глаза майора сузились, и он улыбнулся:

— Читал когда-то…

— А сейчас — в политотделе?

— Нет, почему же! Финансами ворочаем… И вообще ценностями.

Глаза «филина» устремились вдаль. Неморгающие, широко раскрытые.

— Сколько неповторимых, невозобновимых ценностей уничтожила война! Если б вы только знали…

Дух противоречия еще владел Зуевым. Почему он думает, что знает об этом больше его — боевого комбата гвардейской стрелковой дивизии? Нравоучительный учителишка и начфин, прикомандированный к железному денежному сундучку!.. Зуев взглянул на собеседника и осекся. Так искренне печален был взгляд больших рыжих глаз. Попутчик продолжал:

— …Безвозвратные потери, — пишут стыдливо в донесениях…

— Это об убитых так… — вставил задумчиво Зуев.

— …А кто вернет старинные соборы, росписи Рублева, рукописи? Дворцы Петергофа и Пушкина? Мебель и утварь Ясной Поляны?.. И парки Михайловского, Спасского-Лутовинова?.. Э-э-э, да что там…

Они замолчали. Лишь звонко шелестели шины на отличном немецком шоссе.

— Вот еду принимать картины, спасенные нашими людьми.

— Исторические ценности?

И Зуев вдруг вспомнил свои черепки, ядра, трубки и сундучок. Сберегла ли их мать в оккупации?..

— Ценности. Им и цены-то нет. Понимаете — нет! — продолжал гневно сосед. — Это бесценно, как воздух, вода, звезды… В отместку фашизму спасли вот гениального немца Дюрера, сбережем от варваров фламандские полотна, гений голландцев. Эх, дайте только срок, молодой человек, мы еще не так отомстим им за эту войну. Это будет месть такая, которой не видело человечество… За всю его историю… Слыхали побасенку? «Мы вас научили воевать», — гордо сказал на первом допросе Паулюс Рокоссовскому и Воронову. «Мы вас отучим воевать», — ответили оба. Так вот — о Германии… В ней столько же добра, сколько и зла. И она не всегда способна выбирать между ними. Вот в чем ее беда.

«Эге, браток, гладко говоришь, — Зуев пригнулся к рулю. — Но все же наш полковник Корж хлестче сказанул бы… и покороче. А в общем правильно, все мы так думаем: полковник — по-солдатски, начфин — по-профессорски!»

Они замолчали. Каждый размышлял о чем-то своем; горьком и несбыточном… а может быть, и сладком, но безвозвратном.

Майор вздохнул, потянулся и достал из огромной кожаной папки-портфеля большую книгу в сафьяновом переплете. Зуева вначале привлекла кожаная папка с тисненой на ней каравеллой. «…Тоже… трофейщик, видать». Он скосил глаза на пассажира.

Но «трофейщик» не заметил неприязненного взгляда. Положив огромную книгу себе на колени, он откинулся на спинку сиденья и стал листать ее. Книга оказалась роскошно изданным собранием репродукций. Он медленно переворачивал страницы альбома и, не отрываясь, как-то по-особенному рассматривал репродукции, словно гладил их глазами. Зуев замедлил ход машины и изредка бросал косые взгляды на страницы альбома. Живопись удивительной яркости и красоты мелькала перед глазами. Интендант то подымал, то опускал свою тяжелую ношу, а затем, перестав листать, долго не отрывал рыжих, широко открытых глаз от одной из репродукций. Машина ритмично покачивалась на огромных клетках автострады, и казалось: он баюкал тяжелую книгу, как мать баюкает любимое дитя.

Зуев тоже откинулся на сиденье и, вытянув шею, взглянул через плечо пассажира на картину, так привлекшую внимание майора. Там изображена была мадонна с младенцем Иисусом на руках. На повороте Зуев еще раз посмотрел на соседа. И когда тот наконец оторвал взгляд от репродукции, Зуева поразили глаза начфина: они сузились, потеплели, стали темно-каштановыми от подернувшей их влаги; нежность и скорбь как бы слились в его взгляде.

Стемнело. Зуев сбавил ход, включил фары. Замерцало зеленое освещение приборов. Лицо путника резко постарело. Майор давно уже захлопнул книгу и перебросил ее через плечо на заднее сиденье. Дальше он всю дорогу молчал, низко опустив голову. Пустая кожа подбородка нависла на целлулоидный подворотничок, майор, казалось, задремал. Около полуночи замерцали отдаленные огни города. Они теплились, падая вниз, сбегая наискось, скупо обозначая пунктирами разбросанные по холмам улицы и магистрали.

Расставаясь возле городской комендатуры, майор вяло пожал руку хозяину машины:

— Да, кстати… Будете в Москве, премилости прошу. — И, попросив зажечь в кузове свет, вырвал из большого блокнота листок с печатным титулом вверху.

Уже когда спутник ушел, Зуев прочел с изумлением:

«Член-корреспондент Академии художеств СССР, профессор Башкирцев Евгений Николаевич. Москва, Б. Калужская, д. 16, кв. 119, телефон…»

На следующий день, поколесив по холмам Дрездена, капитан Зуев взял курс на юг. И уже к вечеру, когда «зумаш» пересекала границу Чехословакии, он вдруг обнаружил на заднем сиденье машины толстый альбом в сафьяновом переплете. Он с удивлением подумал. «Откуда взялся у меня этот трофей? Ах, да, профессор…» — вспомнил он. Это была «История искусств в иллюстрациях» — сборник красочных репродукций с картин, преимущественно Дрезденской галереи. Зуев быстро нашел ту самую картину, на которую так долго и внимательно смотрел его вчерашний пассажир. Их было несколько, мадонн, — мало похожих на святых, а просто молодых матерей с младенцами разных возрастов. Особенно его внимание привлекла мадонна на фоне гор и зелени — прекрасная женщина с чуть заметной улыбкой сомкнутых губ, яркое воплощение материнского счастья и удовлетворенности исполненным долгом. Глядя на этот символ вечности человеческого рода, Петр Зуев задумался: «Война, в конечном счете, страшна не только жертвами на поле брани, тысячами могил и пеплом жилищ. Это ее хлеб и право — пожирать молодых и сильных, старых и беспомощных. Она страшна и тем, что, даже отгремев и склонив долу свои черные знамена, не хочет умирать сама. Она еще долго и смрадно будет чадить в душах людей, отравляя их мирную жизнь… Тысячи людей, навсегда вышибленных из седла, миллионы разрушенных семей, искореженные, чуть живые тела, а еще хуже — душевные инвалиды со здоровыми телами, алкоголики с мутным безразличием в глазах, безотцовщина ребятишек…»

Но при взгляде на творение Рафаэля Зуев впервые почувствовал еще одно, как будто совсем незаметное, страшное последствие войны для народа, нации, человечества: «…Это незачатые сыновья…»

Все это, прошедшее перед мысленным взором, показалось ему тогда неизмеримо страшнее, чем взорванный завод или разбомбленная улица.

К вечеру Зуев пересек границу Чехословакии. Горы Судет — красивые, но чужие — розовели закатом. Он увидел радушный народ. Этот народ был все еще празднично восторжен. Казалось, тут всюду устраивались торжества специально в честь приезда нашего путешественника.

В Хебе он заехал к местным властям. Надо было пополнить запас бензина. Во дворе Народного Выбора стояли еще две машины. Их заправляли.

— Долгонько что-то они празднуют чужую победу, — резанул раненый танкист, нимало не стесняясь толстого председателя Народного Выбора. Тот вежливо оглянулся и, видимо, не поняв русских слов или русской прямоты, пригласил офицеров к себе в кабинет. Там он разлил по крохотным, чудесного гранения хрустальным наперсткам нечто спиртное. — Ну, если такими дозами праздновать — тогда можно, — засмеялся Зуев, пытаясь сгладить бестактность танкиста. — А работать когда же все-таки?!

Толстый чех радушно и вежливо улыбнулся, сияя как кнедлик в масле.

Но на следующее утро Зуев убедился, что и он и танкист — оба были неправы. Удивительными техниками оказались чехи. По инициативе толстяка — головы Народного Выбора — машина капитана была отправлена в мастерские. Там с рассвета четверо чехов и один судетский немец колдовали над ней и к полудню довели до высшей степени лоска.

Мастера от денег отказались. Плату махоркой приняли и долго кашляли после самокрутки, которой угостил их напоследок бравый капитан. Они все смотрели ему вслед слезившимися глазами и мотали головами, словно их кусали комары.

Побывав мимоходом в Праге, Зуев взял обратный курс на север. С каким-то особым, чисто крестьянским любопытством пограничник-словак в Децине расспрашивал его о значении отдельных русских слов, безбожно перевирая ударения. Многократно пожимая руку, он говорил на прощанье: «Здравствуйте! Пожалюста… Здравствуйте!»

Вернувшись к Берлину, Зуев через Зееловские высоты взял курс на Кюстрин, Лодзь, Варшаву.

Во Франкфурте-на-Одере длинная кишка теплушек замерла на пятом или шестом пути. Немецкие военнопленные убирались восвояси. Капитан подогнал машину к путям и остановился, выбирая место, где можно было бы перейти к перрону по временному настилу. Здоровые парни, краснощекие, все в ватниках русского происхождения, резко выделялись в толпе гражданских немцев, сновавших по перрону. Приглядываясь к тем и другим, Зуев отметил одну черту: почти у всех бывших военнопленных не было виноватых, бегающих глаз. Они смотрели прямо и открыто, словно познали что-то новое, недоступное еще в те дни германскому народу, потерпевшему катастрофу и начинавшему глубоко сознавать свою трагедию. А эти уже прошли горнило искупления. Но он заметил и другое, что объединяло всех: все ели, жевали на ходу, и одинаково жадно. Подошедший к нему капитан с черными кантами и молотками инженера на погонах («из офицерского патруля», — догадался Зуев), как бывает часто с вояками, особенно в чужой стране, быстро познакомился с земляком. Узнав, что Зуев едет домой, порылся в объемистом бумажнике, достал письмо в шикарном немецком продолговатом конверте.

— Будь другом, капитан. Мимо Вязьмы прокатишь. Может, передашь, а? — пробасил он.

Заметив, как внимательно смотрит Зуев на немцев, толпящихся на перроне, инженер-капитан процедил сквозь зубы:

— Видал? Все жрут. Но заметь — это совсем не жадность голодных. Это въевшаяся, ставшая привычкой жадность людей ненасытных.

— Тут, видно, ничего не поделаешь… — снисходительно отвечал Зуев. — Переделают их…

— Только в поколениях, — сказал инженер. — А эти и в могилу такими уйдут.

У Зуева мелькнула мысль: «Не перегибаем ли?..» Но он вспомнил развалины Вязьмы и решил, что инженер имеет некоторое право на несправедливость.

Высокий рыжий немец, словно у него на голове разожгли костер, стоял широко расставив ноги и долго смотрел на диковинную машину русского капитана. Ватник на немце был коротковат, кисти рук далеко вылезали из рукавов косточки на запястьях мослаковатых рук двигались, как на шарнирах… Он флегматично жевал белую булку. Вдруг Зуев вспомнил, как он мечтал о таком ватнике как о высшем благе в октябре 1941 года. И ему стало весело. Он подмигнул инженеру, показав на этого немца.

— Да, прошло четыре года! Интересно! А нет ли в этих теплушках того самого немца, от которого и я бегал тогда без ватника и теплых штанов?

Инженер-капитан даже улыбнулся этой озорной мысли Зуева.

— А о будке и не мечтал? А? — загрохотал он густым басом.

Рыжий немец что-то, видно, понял: он вздрогнул, быстро надел пилотку, словно погасил пылающий костер на голове, взял обоим под козырек, щелкнул каблуками и тоже заулыбался. И эта расплывшаяся на веснушчатом лице улыбка вдруг показалась Зуеву знакомой — как далекий привет с родной земли, занесенный оттуда чужим, незнакомым человеком.

Инженер-капитан вдруг неожиданно шагнул к рыжему и крепко и дружелюбно хлопнул того по плечу:

— Домой? Нах хауз?

— Яволь, — щелкнул каблуками тот.

— Подучился малость? Разобрался что почем?

— Понимайт ошшень карошьо. Гут. Русь гут… Нах Дойчлянд социализмус… Я-а… — И он засмеялся весело и непринужденно. Оба русских офицера заметили, что в этом смехе не было и тени угодливости.

«Как же все изменилось, — подумал Зуев. — Нет, пожалуй, и этим людям суждено во многом перемениться. Одни уже научились прямо смотреть в глаза, другие вытряхнут из себя эту мелкую жадность, а третьи, пройдя через горнило труда и страданий, и нас поймут лучше. Нет, научится старушка Европа уважать советского человека. Научится! Недаром мы страдали, шли на штурм невероятных трудностей, недаром сознательно отказывали себе в самом необходимом. Недаром воевали… Надо, надо, чтобы и люди новых стран, примыкающие к нам, тоже заплатили эту дань будущему. Жестокую, но радостную дань. По́том и кровью! А надо ли? Может быть, они счастливее? И без этого обойдутся?» — вдруг усомнился Зуев.

Так и не решив для себя этот сложный вопрос, он козырнул капитану, захлопнул дверцу машины и задумчиво включил зажигание. Зафыркал мотор. Зуев развернул машину и, выехав к повороту, еще раз оглянулся.

Рыжий немец все стоял и улыбался. А на прощание взял под козырек.

Польские земли, которые Зуев прошел в конце 1944 года и в начале 1945 года вдоль и поперек, его интересовали мало. Он стремился скорее к родным границам, а здесь он навоевался вдоволь несколько месяцев назад.

Но и тут он увидел кое-что интересное. В народе шла борьба; старые силы цеплялись за конфедератки, замки, фольварки, им снилась Польша — галантная и галантерейная, как Франция; новые — творили демократические порядки. Шла земельная реформа. Воспрянули духом шахтеры. А быт еще был военный. Водился бимбер — так называли обыкновенную самогонку; продолжалась развитая до невероятных размеров в разрушенной войной стране спекуляция — шмуголь; немцев презрительно звали скопчаками.

Как ни торопился Зуев, после Лодзи он задержался. Из Германии на Украину гнали гурты скота. Зуев подсадил колхозного бригадира, черниговского усатого дядьку с выбритыми дублеными щеками, вспаханными глубокими морщинами. Человек он был словоохотливый и всю дорогу рассказывал о своих впечатлениях о Германии, где он пробыл почти: месяц, подбирая для родного колхоза гурт скота, равноценный тому, какой угнали фашисты из его села.

— Нам чужого не требуется. Сколько заграбили — столько, тютелька в тютельку, и отдайте, — говорил он.

— А если падет по дороге? — спросил Зуев.

— То вже наша печаль. Мы на месте отдали, хоть и не по своей воле. Значит, на ихнем проклятом месте и получать должны, спасибо нашей армии. Вот так… Ну, девчатам за труды всякого тряпья, да подушек, да тех буржуйских меховых закутанок, черными бурками они зовутся, хотя и совсем они не черные, а сивые. Разрешил… вроде за процент и за ихнюю пропащую через того Гитлера молодость. Но только в эсэсовских замках. А у народа — ни-ни.

— А себе? — искоса поглядывая на хитрого украинца, спросил Зуев.

— Себе? Себе люльку подобрал на каком-то пожарище…

— И всё?

— Всё. А навищо козакови ворота? — наполняя весь кузов машины дымом, отвечал спокойно колхозный бригадир.

Долго ехали молча.

Затем собеседник поглядел по сторонам, покачал неодобрительно головой и, видимо, вспоминая о порядках, вернее, беспорядках, виденных им между Одером и Вислой, задумчиво сказал:

— Гитлер и наш районный шеф полиции Нычипор Бамбула на евреев зря поклеп возводылы…

Зуев заинтересовался.

— Ну що воны нация торговая и, значит, паразиты. Наиздывся я по Европам… Так от где торгують… Оце так! Один мае дюжину пуговыць, другой — шкирку на дамские тухвельки, четвертый — пачек пять сигарет, и кожен хоче обмануть другого. А коло хаты нагажено, а дороги такие, что ребра на них поломаешь… И все торгують, проше пана, торгують…

Зуев даже смутился от такого откровенного шовинизма:

— А шахтеры?

— Ну, то трудящий народ. А трудящий народ везде один. Що в Расеи, що у нас, на Донце, що под тою Одрою…

— Чего же ты, бригадир, так на освобожденных братьев?

— А хиба я про братов славян? Я про мелку буржуазию. Самое подлое племя это на свете. У нас в оккупации оно тоже вылезло, как жаба весною. Бендера их крепко ожывляв… А если говорыть про полякив, то до ных мий такый упрек: дуже воны этой мелкой торговле да шпекуляции волю дають… А впрочем, то вже ихне дило… Потом покаються. Труднее им до социализму повертать будет. А сегодня — самый раз.

Зуев заметил, как прищуренный зрачок бригадира мельком скользнул по его лицу.

— Помню, как тогда, когда батьки наши с гражданской по домам попрыходылы, и у нас… во время нэпа частник полиз було…

— Что-то не верится, чтобы у нас даже во время нэпа была такая сплошная спекуляция… — возразил Зуев. — Ну, допускаю, что гнилое мещанство или еще не приспособившиеся из мелкого люда занимались этим.

— Это ты верно подметил, — подхватил бригадир. — А ведь здесь Европа… — И, отвернувшись, он ловко циркнул сквозь щербинку в передних зубах.

Зуев улыбнулся одними губами, не отрывая глаз от дороги.

— А песню тебе не доводилось слышать? — спросил бригадир. — Я в терчастях, помню, служил, под Харьковом… — Он замурлыкал навязчивый мотивчик песенки двадцатых годов, слышанной и Зуевым в детстве:

И по винтику, по кирпичику Растащили весь этот завод…

— А еще вот: «Как родная меня мать провожала…» — улыбаясь, запел Зуев.

— Пели по праздникам… Только и я тогда совсем сопляк был. А тебе откуда это известно? Годков мы вроде разных… — И, не договорив, бригадир опять циркнул за ветровое стекло.

Зуев слыхал все эти песенки от матери, молодой еще тогда, бойкой заводилы из женотдела.

— Так про это в книжках много написано — доводилось читать, — сказал Зуев.

Впереди заклубился столб пыли. Замельтешили коровьи хвосты. Бригадир стал прощаться и соскочил с машины, как только поравнялись с повозкой, запряженной битюгами. На возу пестрел целый букет украинских девчат.

Они, увидев за рулем молодого офицера, стрельнули глазами. Одна, самая бойкая, закричала пассажиру Зуева:

— А мы уже думали: вас герман где-сь перехопил, товарищ бригадир!

Черниговец усмехнулся:

— Черта с два, Катерино. Меня теперь и сам бис не возьмет. Прошел огонь и водопроводную трубу. Перекур, дивчата! Перекусить надо. И товарища офицера мне покормите.

Стадо согнали на обочину, к речушке. Быстро расстелили пятнистую плащ-палатку. Соорудили еду. Странный обед был сервирован украинскими колхозницами. Голландские шпроты и сардины, похожая на макароны сушеная картошка, такой же сушеный лук, маринованные фрукты. Запивали все это сидром из канистры. Но чуднее всего был хлеб, завернутый в фольгу, нарезанный тоненькими ломтиками.

— Из интендантских подвалов брали, — буркнул черниговец, пережевывая похожий одновременно и на глину и на шоколад хлеб. — Говорят, годами лежать может. Химия со стратегикой. За питательность только не очень уверен. Витамины, товарищ капитан, вещь природная. Длительного хранения не выносят — разлагаются.

Погремев серебряной бумажкой, с сомнением покачал головой и неуверенно добавил:

— Впрочем, немец — он же обезьяну выдумал. Может, в такой упаковке и витамин держится? Только, по-моему, желудку свежий подовый хлеб ни в какое сравнение с этими «конфетками» не годится.

Зуев никак не мог отковырнуть прилипший к зубам хлеб, а черниговец мрачно буркнул:

— Стратегика…

Подошли к реке. Зуев с удовольствием почистил зубы. Красношерстные коровы большими глазами маслянисто глядели, как капитан причесывал свой смоченный в польской речушке чуб гребенкой и щеточкой с зеркальцем на обороте. Военторговская фуражка придавала ему лихой вид, необычный после приевшихся за три года пилоток и ушанок.

Вернувшись к скотогонам, Зуев подошел к бригадиру. Тот стоял у повозки, груженной мешками, и что-то строго выговаривал той самой бойкой Катерине.

— Вот еще везем трохвей, — смутившись, похлопал он по крапивному, грязно-воскового цвета мешку. Ладонь прикрыла одноглавого черного орла, державшего в ногтях кружок со свастикой. Зуев пощупал. Под тканью перекатывались крупные кофейные зерна. «И на черта их столько черниговским колхозникам? — с удивлением подумал он. — А может, пристрастились в оккупации кофе лакать? Чудеса в решете…» Потянув за бечевку неполного мешка, бригадир с видимым удовольствием погрузил руку вглубь, достал полную пригоршню белых мелких фасолин.

— Люпинус безалкалоидус, — сказал он. — Майор Штифарук присоветовал. Для форсу — майор, а на самом деле — агроном, да еще селекционер. Он эту штуку дюжее, чем наша Катерина молодых парней, обожает. Набирай, говорит, побольше, на семена. В песчаных наших землях — важней золота. Колхоз в люди выведешь.

И, позабыв о бойкой Катерине, которая насмешливо слушала бригадира, черниговец рассказал капитану такую сказку о таинственном растении, что тот позавидовал неизвестному майору.

«Штифарук, — черкнул он в своей походной книжке, — видать, человек с маслом в голове, творческий, одним словом. Я археологией ушиблен, а тот — ботаникой. Теперь, после победы, такому и карты в руки…»

Зуеву захотелось попросить семян и себе. Но как и для чего могут они пригодиться ему, капитан не мог бы сказать, и побоялся насмешливого отказа. Рука его помимо воли перебирала крупные чистые зерна, скользившие в пальцах. Он подумал: как бы незаметно опустить горсть зерен в карман.

Бригадир что-то понял сердцем и, не дожидаясь просьбы, щедро сыпанул в солдатский сидор добрую четверть центнера кофеобразных белых зерен.

— На раззавод и на расплод, — весело приговаривал черниговец. — Если найдется умная голова в ваших колхозах с песчаными землями — прямо-таки осчастливишь… Да и всему русскому народу — на счастье, — приговаривал бригадир, тщательно заматывая мешок, и чем-то удивительно напомнил Зуеву старую бабку, щедро кидавшую у него на глазах в грядку семена незамысловатой огородины.

На этом они и распростились, чем-то смущенные, но очень довольные друг другом. Поэт сказал бы: «Полны взаимного добра…»

Ранним сентябрьским утром машина марки «зумаш» подъезжала с запада к Бресту. На Буге пограничники уже соорудили контрольно-пропускной пункт. На этом КПП Зуеву пришлось повозиться час-полтора. Пограничники, выполнявшие в те времена обязанности таможни, сначала внимательно вчитывались в документы. Затем долго, со всех сторон, осматривали машину капитана, с удивлением пожимая плечами. Внутри этого «чуда автомобильной техники» не было обнаружено никаких ценностей. Ни чемоданов, ни узлов. Одно лишь скопище запчастей.

— В автомобильных частях служили, товарищ капитан? — иронически спросил старшина в зеленой фуражке.

— Пехота, — буркнул Зуев, поглядывая через реку на родной берег.

Зуев ухмыльнулся, когда ефрейтор, порывшись в его заплечном солдатском мешке и обнаружив там лишь зерна люпина, докладывал старшине:

— Вроде фасоли, пуда два. Видать, язвой желудка страдает капитан. У нас до войны тоже сверхсрочник один желудком маялся. Так тот один горох жрал. Только на заставе с ним спать невозможно было.

— Ладно, — строго перебил воспоминания ефрейтора старшина и подошел к сидевшему за рулем Зуеву.

Небрежно козырнув, контролер КПП возвратил отпускной билет с полупрезрительным жестом, который можно было назвать «интонацией», если к стандартному военному ритуалу применить это обозначение. Зуев взглянул на старшину и невольно улыбнулся озорной мысли: «Так часто козыряют воинские начальники, приветствуя военнослужащего, хотя и старшего по званию, но зависимого от младших ключевых постов и должностей…» Жест интендантов, госпитальных администраторов, начальников горючего, квартирмейстеров и прочих всесильных товарищей. «Эх, зеленые фуражки! Первыми начинают войну и последними кончают», — ничуть не обижаясь, растроганно подумал он.

Шлагбаум был наконец задран к небу. Колеса машины Зуева задребезжали по ухабистой мостовой. Она была до трясучки выбита гусеницами танков и тяжелых грузовиков.

— Тут, брат, больше десяти километров в час не нагазуешь, — громко сказал себе Зуев, проехав первый километр по Бресту. — Будем добираться со скоростью пешехода. Больше увижу.

Зуев твердо решил, что до Москвы он поедет не спеша. Все осмотрит, не ленясь свернуть на сотню-другую километров в сторону от «Варшавки», если это нужно будет для того, чтобы побывать на местах недавних боев: поклонится могилам товарищей, побывает в блиндажах, где обдумывались и совершались большие дела. Было там много горестей, но случались и мимолетные радости солдатских наступательных будней.

Говорят, на войне люди много думают. Это верно, конечно, но после войны думают еще больше. Зуев думал много, неторопливо и молча осматривая Брестскую крепость. Тут он выслушал рассказы старожилов о ее защитниках сорок первого года. Правда, тогда он не обратил внимания на эту героическую эпопею, выглядевшую в 1945 победном году довольно бледно по сравнению с битвой на Волге, под Курском, Витебском, Бобруйском и многими героическими страницами великой военной страды. А еле мерцавшее имя лейтенанта Ноганова, комсорга, принимавшего комсомольские взносы за июль и август 1941 года в ста пятидесяти метрах от границы с «областью государственных интересов Германии» и набросавшего в блокнот тезисы доклада о международном положении на третье августа того же года, безусловно, меркло рядом с громкими именами знаменитых полководцев, слава о которых гремела в тот победный год по всему белому свету. Тем более что ни лейтенант Ноганов, ни его товарищи уже ничего не могли ни убавить, ни прибавить к своей воинской доблести.

Позже, чем дальше отходила страна и все человечество от этих исторических рубежей. Зуев неоднократно со все возрастающей горечью вспоминал об этом своем равнодушии. «Как же это могло со мной случиться?» Но он был тогда молод, и не ему было плыть против течения. Общественное заблуждение отдавало все предпочтение героям великого победного марша. Правда, уже тогда метко было засвидетельствовано поэтом:

…Города сдают солдаты, Генералы их берут…

Однако, к чести нашего капитана, надо сказать, что именно тогда, сидя на обломке крепостной кладки, вывороченной ударом тяжелого бетонобойного снаряда, он записал в свой походный солдатский дневничок такую сентенцию:

«В сорок первом году мы выдержали не только военный удар небывалой силы. Мы выдержали еще и удар психологический. И сейчас не только нам понятно, что если мы его выдержали тогда, то теперь нам ничего не страшно.

Слава тем, кто принял его своей грудью первыми!»

Записал и подумал об атомной бомбе, страшный ядовитый гриб которой в те дни взвился где-то далеко, над неизвестной Зуеву дотоле Хиросимой.

На осмотр Бреста и его окрестностей ушел целый день.

На следующее утро наш путешественник взял курс на Кобрин — Слуцк.

Сосновые рощи, березнячки и осинники, уже тронутые сентябрьским багрянцем, тихо покачивались по обеим сторонам гравийной ленты. Автомобилист не спешил, часто останавливался, бросал взор по бокам, где расстилались бесконечные хвойные леса, изредка расцвеченные подпалинами перелесков. За Барановичами начались знакомые места, могилы, села и города.

Недели две ушло на поездки в сторону от магистрали, на места недавних боев. Побывал Зуев и в Мозыре и в Налибокской пуще, где его дивизия сражалась вместе с белорусскими и украинскими партизанами. Нашел знакомых из бывших партизан. Они уже работали в колхозах или на партийной работе. Только в первых числах октября, выехав за Оршу, Зуев достиг Смоленщины.

Знакомые холмы и долины пошли по сторонам Минского шоссе. Он втянулся, привык к машине и наслаждался уже самой целью, а не средством к достижению ее. Врожденный бродяга, он с детства привык размышлять в пути: так лучше думалось. Еще мальчишкой он чувствовал себя прекрасно, шагая по околицам Подвышкова, наслаждаясь окружающим миром.

Леса и дороги, холмы и овраги Смоленщины, а затем и Подмосковья раскрывали перед русским человеком после победы свой новый облик. В шуршании колес машины уже иногда слышались Зуеву шелесты страниц истории и будущих книг… Должно же его поколение рассказать потомкам о себе и попытаться раскрыть все величие подвига нашего народа. Капитан еще не мог словами выразить эту мысль — нет, даже не мысль, а огромное чувство, владевшее всем его существом. Он пил, как воду в жару, это чувство, и никак не мог напиться. Расстилались вокруг поля, перелески, заливные луга и болотца, дремучие леса, полуразрушенные города и села, сожженные деревушки; дети и женщины-горемыки в землянках и полуосыпавшихся блиндажах — они даже называли их по-чужому: бункерами; бывалые солдаты с растерянными глазами на застывших в залихватской улыбке лицах — все, все, даже ветры и облака, казалось, требовали свято сохранить и передать в века народный подвиг, запечатлеть все те бездонные глубины души, которые раскрыло наисуровейшее испытание — война. Зуев понимал, что отгремевшая война — это больше, чем любая война прошлого. Это была грозная проверка еще небывалого в мире содружества свободных народов.

«Нет, мы не посмеем распылить, растерять этот драгоценный опыт, купленный ценою крови народа», — размышлял капитан. Ему вспомнились рыжие глаза «филина» и разговор с ним на автостраде Берлин — Дрезден.

«Неужели все это исчезнет, как пыль, взвихренная за машиной?» — шептал он, нажимая на газ.

Зуев, как и многие из его товарищей, часто думал о секрете победы. Те, кто знал горечь первых месяцев отступления, отчаяния поражений, следовавших одно за другим, часто и после победного конца войны с удивлением, а наиболее впечатлительные и с изумлением спрашивали себя: «Неужели это мы?! Те самые, которые драпали в сорок первом, паниковали еще и весной сорок второго, сжав зубы, стояли насмерть на реках, высотах и рубежах пыльно-пожарным летом и, навалившись израненным народным плечом, осенью того же года удержали эту лавину?! Неужели это мы нашли в себе силу не только выстоять, но и, поднатужившись, повернуть на запад? И не только изгнать, но и повергнуть могучего врага?»

Весь путь наступления на запад был для Зуева не только школой военного мастерства, но и тренировкой гражданской мысли. На войну пришел он любознательным, грамотным мальчишкой, знающим уйму школьных прописных истин; время отступления было месяцами тупых страданий, а иногда и отчаяния, когда так легко сломаться неустоявшейся личности, потерять волю, а иногда и совесть и честь… Но Зуев устоял, и обратный путь был уже временем быстрого нравственного роста и возмужания.

Тогда он не отдавал себе во многом отчета… Не было времени для раздумий. Только сейчас, когда он остался как бы наедине с родиной, с глазу на глаз с ее полями, дорогами и лесами, мимолетно встречался по дорогам с тысячами людей, незнакомых, но родных, все это постепенно слилось в его душе в общее ощущение величия его многострадального народа. Зуев начинал понимать: впереди большая и необычная работа и ему в этой работе есть что делать и есть что сказать. Но поля вокруг лежали заброшенные, на них еще целыми рощами росли сорняки. Дороги были изъезжены, изрыты ухабами, колдобинами. А у большинства людей, с которыми он душевно разговаривал на привалах и ночевках, или балагурил на перекрестках, или которых подвозил на своей машине, он уже уловил две черты: либо привычную фронтовую веселость и общительность, ставшие вне боевой обстановки уже беспочвенной разухабистостью, либо растерянность, а порою и отчаяние: «Как жить? Что делать дальше?» У одних это был страх, вызванный гибелью родного угла: дома, села, города — или потерей привычной работы; у других — отчаяние от гибели семьи. Горе дымное, черное горе, русское военное горе обугленными морщинами селений маячило вдоль шоссе. Почти у каждого встречного жизненный путь достиг перевала победы, за которым многим, очень многим мерещилась пологая и гладкая дорога счастья в неких райских долинах, а она вдруг оборачивалась крутым спуском. Для одних будущее было затянуто дымкой, а для иных и густым туманом неизвестности.

Зуев ехал дальше. Зорко вглядывался в лицо послевоенной России — родной, измученной.

Но всюду между струпьями войны уже поблескивала на солнце зелень — неяркая, осенняя зелень трав и бурьянов, несмело и трогательно стараясь прикрыть ужасы смерти, бродившей здесь четыре года в немецком кованом сапоге. Яркая бирюза озимых — надежда измученных, пожелтевших в землянках жителей — веселила глаз и пела песню жизни и плодородия.

Глядя на эти поля — неровные и часто еще хилые, капитан вспомнил, как одна старуха из-под Орши, мать трех солдат и жена партизана, сказала ему:

— Эх, сынок… Горя-то много. Ох, много… Но ничего. В жизни и такое бывает: засеваешь слезами, а пожнешь радостью.

И этот неиссякаемый оптимизм народа, выдержавшего и Батыево и Наполеоново нашествия, напомнил поразившие его еще в детстве слова деда Зуя:

— После пожара народ богатеет…

В таких раздумьях Зуев доехал до старинного городка, расположенного километрах в двух от магистрали. Там ему надо было передать письмо инженера из Франкфурта. Свернул в город. Но сейчас это нельзя было назвать городом. Взору открывались каркасы куполов внушительных соборов, их круглые решетки — пристанища воронья; развалины старинных дворянских зданий; взорванные под корень подвалы массивных купеческих рядов; заросшие бурьяном кучи мусора и битого кирпича; выбитые мостовые, бездомные собаки. Изнуренные лица жителей.

Надо было где-то осмотреть, подправить машину и отдохнуть самому. Зуев остановился на базарной площади, купил харчишек, отъехал в сторону, на пустырь, поросший травой, выбрал место поровнее, раскинул брезент и вытащил инструменты. Мотор барахлил, пофыркивали свечи, надо было просмотреть карбюратор, сменить масло. Но работать не хотелось. Зуев лег на брезенте в своей любимой позе — закинув руки за голову. Лежал и долго смотрел в осеннее чистое небо, где с запада на восток, острым крылом рассекая вышину, распластался косяк перистых облаков. В этих местах зимой 1941—1942 годов, опомнившись после сокрушительного удара под Москвой, остановились разгромленные фашистские войска; здесь, невдалеке, они закрепились и держались около года.

Зуев вспомнил рассказ про генерала Сиборова, о судьбе которого он слышал еще в сорок втором году. Это имя было связано в его памяти с названием города, среди развалин которого он лежал сейчас. И меж этих развалин на площади Зуев заметил большой камень, хорошо отшлифованный с одной стороны. На ней золотыми буквами было вытиснено:

«На этом месте будет сооружен памятник генералу Сиборову…»

Чем же отличился этот человек? Чем заслужил право на народную славу, которая то капризно проходит мимо одних, то щедро отмечает других, вопреки официальному непризнанию?

А может быть, после гибели и подозрений, пришло и официальное признание.

В Москву Зуеву совершенно неожиданно пришлось прибыть почти что по этапу. Какой-то бдительный чудак привязался к нему из-за фотоаппарата «Ретина», висевшего у капитана через плечо.

— Есть же подобные идиоты, — говорил ему позже его дружок, майор Максименков, человек боевой и здорово напористый в устройстве личного благополучия. Кавалерист из донских казаков, он уже нашел себе применение в Москве. — Они наивно думают до сих пор, что шпионы ходят с кожаными футлярами на ремешках, и не подозревают, что дело-то разведчика — ну, да ты и сам, я думаю, знаешь — сложное ремесло…

— Ремесло или искусство? — спросил Зуев, любивший точность.

— Ну, узнаю, — засмеялся Максименков. — Узнаю философа и точного формулировщика. Да, были дела! Как нас твой полковник Корж гонял за приказы! Разведку ведут не такими аппаратами, а умом, знанием дела, анализом и точным психологическим наблюдением, то есть методами, как раз и недоступными голубой тупости некоторых умишек. (Это я, старик, заметь, уступку тебе делаю, как фронтовику! Не любит милицию ваш брат.) Но должен тебе сказать, этот род войск сейчас приобретает особое значение. По-дружески советую: с гарнизонщиками, а поскольку ты автомобилист и с регулировщиками на перекрестках — поосторожнее. Словом, изучай светофоры и знаки уличного препинания, потому как из вашего брата здесь довольно быстро павлины фронтовые перышки выщипывают… Ферштейн? А?

— А из тебя, видать, уже повыщипали? Что это ты себя и к фронтовикам не причисляешь? — насторожившись, бросил Зуев.

Максименков засмеялся весело и беззлобно:

— Ну, ну, не ершись. Я по-дружески предупреждаю: глазами хлопай, но рот и карман не разевай. Ну как, подтрофеился немного?

Зуев пожал плечами. Замолчали.

Чувствуя себя неловко, Зуев махнул рукой на «Ретину», уже висевшую на шее у майора. Заплатил он за нее всего полтораста марок и три пачки сигарет. А снимать толком так и не научился.

Максименков продолжал как ни в чем не бывало:

— Так, значит, отпускной? По ранению? А дальше что? В запас? Чем собираешься заняться? Историей? Не рановато ли? Молодой парень, герой войны… Не одобряю, тем более что и здесь, думаю, тоже за светофорами следить надо вовсю. Вот Кутузова сейчас возвеличивают. Как думаешь, историк, к чему бы это?

Зуев молчал.

— Ну ладно, это дело не моего ума — к старости разберемся. — И Максименков резко переменил разговор: — А «Ретинка» — это больше для провождения времени… с девчатами на лоне природы. Или для рыбной ловли… А на старости годов — для запечатления семейного очага, так сказать, на утеху родным и знакомым… Ну и в назидание потомству… Так что же думаешь насчет службы?

— Думаю — после отпуска демобилизуют.

— А если устрою?

— Ну что ж, есть возможность — посоветуй…

Из дальнейшего разговора выяснилось, что Максименков может поговорить с кадровиками насчет дальнейшей службы капитана.

— Приходи завтра. Потолкуем. Тут комплектуют сейчас округа и местные военкоматы. Все же не на гражданку, и, можно сказать, для формы и престижа фронтовика менее обидно, — говорил он многозначительно, с какими-то намеками, не понравившимися Зуеву.

На следующий день капитан Зуев узнал официально, что действительно есть свободная вакансия. Вместе с Максименковым они пошли в управление кадров.

Взяв пропуск и поднимаясь по лестнице, майор, уже наживший себе небольшое брюшко, еще не особенно портившее его когда-то шикарную кавалерийскую талию, запыхавшись, остановился на третьей площадке.

— Вижу, брат, ты еще не совсем освоился. Хочу тебя предупредить по-дружески… Ты на фронтовые заслуги не очень напирай. Здесь этого не приемлют… Переживаемый этап — это, так сказать, как бы выразиться… ну, в общем, девальвация орденов и фронтовых заслуг. Но имей в виду, что хлопцы мною предупреждены и, думаю, пойдут тебе навстречу. Ну, дуй… Не горюй… обойдется…

В управлении Зуеву показали список комплектующихся военкоматов. Он с радостью увидел среди них и родной Подвышков и подал рапорт. В брянские дебри охотников ехать было немного.

Через три дня его вызвали для беседы. После нескольких стандартных вопросов подполковник долго просматривал личное дело капитана. Держа на весу папку, углубившись в кресло, в котором он сидел как-то боком, перекинув ногу на ногу, он изредка бросал косой взгляд на молодого военного. Захлопнув дело, спросил:

— Почему ордена не носите? А только планки?

Зуев замялся.

— Неудобно, звону много, — соврал он, так как специально снял их по совету Максименкова, считавшего, что для «пользы службы» не стоит мозолить людям глаза боевыми наградами.

— Так, — сказал подполковник. — Есть и такая скромность… которая хуже бахвальства.

Зуев покраснел и обозлился:

— Уничижение паче гордости — говорит библейское изречение. Я знаю его, товарищ подполковник…

— И решили следовать ему? Ну что же, этот устав, конечно, устарел для нашего времени, — ухмыльнулся подполковник. — По службе у меня вопросов больше нет.

Он оторвал листочек из «пятидневки» и записал четким, остроугольным почерком:

«Павлов, доб. 23—78. Звонить через пять суток».

Зуев встал.

— У меня еще один неофициальный вопрос. Можете при желании не отвечать…

— Слушаю, товарищ подполковник!

— Вы давно знакомы с майором Максименковым? Воевали вместе?

— Встречались. В белорусском наступлении. Был он офицером связи конно-механизированной группы Первого Белорусского фронта.

— Дружили?

— Особенно нет.

— Ваше мнение о нем?

— Кавалерист лихой. А в общем ничего не могу сказать определенного…

Подполковник подумал, вертя в руках авторучку с игольчатым пером:

— Так вот что… У нас в армии принято по вопросам прохождения службы обращаться без посредников… и маклеров. И если бы не столь длительное и безупречное пребывание в части полковника Коржа, я мог бы составить о вас превратное мнение, капитан Зуев. И ошибся бы, надеюсь. А в нашем деле ошибаться нельзя, никак нельзя. Можете идти.

Зуев как ошпаренный повернулся через левое плечо. Не без удовольствия глядя на его побагровевшую шею, подполковник Павлов кинул вслед:

— Звоните, как условились.

Позвонив через пять дней, Зуев узнал, что приказ подписан.

Таким образом капитан Зуев, как следовало из его личного дела, еще два месяца назад аттестованный в дивизии к очередному званию майора, получил назначение в военкомат Подвышковского района.

Уже с предписанием в кармане выходя из министерства, он носом к носу столкнулся с Максименковым. Сразу даже не узнал его. Тот осунулся, хотя и держался козырем. Китель был без погон. Поздоровались. Зуев неловко стоял, не зная, что сказать.

Максименков криво усмехнулся.

— Так-то, брат. Погорел я. На трофеях погорел…

— Что, много взял? — брякнул Зуев, лишь бы сказать что-нибудь.

— Да н-н-е-ет. А кто его там знает, сам никак не пойму: или много взял, или мало давал. Каждому охота хорошего назначения… Черт их тут разберет. Не туды попал я…

— Теперь куда?

— Поеду в Сальские степи, на конный завод… Молодых кобылят объезжать. Милое дело — и без дипломатии!.. Бывай. За «Ретину» не держи зла. Боком она мне вылезла…

Он пожал капитану руку.

«Ни черта, брат, ты не понял. А жаль…» — глядя вслед кавалеристу, подумал Зуев.

Пробыв в Москве еще недели две, он походил по театрам, а затем взял курс на Орел — Брянск, и вчера вечером переступил наконец порог родного дома, в котором не был пять лет…

3

Все эти картины и дорожные впечатления недавних дней замелькали в отдохнувшем, полусонном мозгу, как телеграфные столбы широкой дороги. Зуев изредка поглядывал на сноровисто работавшую за швейной машинкой мать. Открытые до локтей родные руки точными движениями пропускали ткань под лапку машинки, на ходу подгибая рубец. Она чуть склонила голову, как бы прислушиваясь к внешним звукам, пробивающимся сквозь ровный стрекот машинки. Ловко подогнанный домашний халат облегал ее ширококостное, суховатое тело труженицы. За четыре года войны она не постарела, ходила и работала так же быстро и споро. Только обильная изморозь на висках и во всей короткой, женотдельской прическе говорила сыну о пережитом.

Зуев уже собрался отбросить одеяло и встать, когда в сенях загрохотало и в распахнувшейся двери появились две соседки. Мать спокойно остановила бег машинки, подтянула на доску материю и быстро встала им навстречу.

— Почуяли мужской дух? — спросила она шутливо. — Ну, давайте выйдем. Не смущайте мне молодца. Будешь одеваться, Петяша?

Соседки вышли, и капитан быстро натянул брюки и сапоги. Из сеней доносился приглушенный смешок. Говорили они все трое сразу, и нельзя было попервоначалу разобрать — о чем. Потом посерьезнели. Зуев понял — шел обычный разговор о фабричных новостях. «Бабья информационная летучка», — ухмыльнулся он снисходительно.

Злобой дня, всполошившей фабричный поселок, был несчастный случай, происшедший вчера. Отставной старшина Кохно, прибывший с фронта на шикарном трофейном «цундапе», носился по песчаным дорогам, подымая тучи желтой пыли, и лихо давил хозяйских кур до тех пор, пока вчера под вечер не наскочил на крутом повороте на девушку-работницу, которую и доставили в больницу с тяжелой травмой и сотрясением мозга.

Сообщение это было сделано капитану Зуеву, уже когда он вышел во двор к висящему под деревом чугунку с носиком — старинному дедову умывальнику.

«Петушок с хохолком — всякому поклон», — вспомнил капитан загадку деда Зуя об этом приборе. Умывшись, Зуев крепко вытер лицо, шею.

— Парикмахерская работает, маманя? — спросил он. Мать кивнула утвердительно.

— Завтракать сейчас будешь?

Зуев туго подтянул командирский ремень.

— Рано еще. Пройдусь к проходной. Поговорю с ребятами да и побреюсь.

Приладив новую фуражку, он браво вышел на улицу, сопровождаемый восхищенными взорами соседок.

— Эх, Зойка-то, Зойка… Локти небось кусает… — шепнула старшая, Лида Коломейцева.

Зуев оглянулся у ворот и заметил, как тревожно посмотрела ему вслед мать.

Капитан остановился за калиткой.

— Оставьте, девки, — услышал он строгий голос матери.

— Видать, большой он начальник у тебя? — после паузы спросила Лида.

Мать промолчала.

— Да что спрашиваешь? Сама не видишь, что ли? — тараторила во дворе вертлявая Нюрка. — На «оппеле» на «лейтенанте» приехал. Из самого Берлина. На «оппель-лейтенантах» одни начальники ездиют… И боевые. А которые герои, тех на «оппелях-генералах» возят. Да. Их еще кавалерами зовут.

— Все они кавалеры, — вздохнула Лида.

— Да не просто кавалеры, чудачка. Кавалеры Золотой Звезды.

Зуев усмехнулся и отошел от калитки. «Не дотянул, Петро, до кавалера Звезды… Да… Вот тебе и да. Теперь езди на «лейтенанте»…» — подтрунивал он над собой, шагая к фабрике.

Город Подвышков был поставлен на реке Иволге в конце XVI или начале XVII века беглыми староверами. Когда-то его окружали непроходимые леса. Дороги к нему вились тогда меж болот и песчаных карстов. В прошлом столетии Подвышков стал центром окрестной торговли. Быстро рос и развивался. В округе нашла пристанище добрая сотня купчин и мелких промышленников. Основным ремеслом, намного перекрывающим местное потребление, были спички. Еще беженцы-староверы делали их вручную. Держали кое-какие домашние приспособления, рассчитанные на изготовление самозажигающихся лучин; сначала производили для себя да разве еще для соседей по улице. Только с XIX века быстро образовались небольшие мастерские, а затем, по требованию купцов, полукустарные фабричонки. Эти уже работали на вывоз. В сороковых годах спичек производили около пятидесяти тысяч пудов в год, а к концу столетия вывоз их достиг ста двадцати тысяч пудов.

Как истый историк, Петяшка Зуев, параллельно с изучением археологии, еще в школе составлял себе историко-статистические сводки промышленного развития родного города. Цифры эти добывал путем тщательных расспросов старожилов, матери и деда. Мать его была настоящая, как говорили в Подвышкове, коренная пролетарка. Молодой девушкой ушла она на фабрику. Достойная дочь старика Зуева, она в первые же годы революции стала активисткой. Выйдя замуж за курчавого красавца белоруса Карпа Демчука-Заурского, не пожелала ни венчаться в церкви, ни изменять отцовской фамилии при записи в загсе.

Муж ее так и не дождался рождения первенца. Он сгорел на фабрике возле автомата от вспыхнувшего фосфора: несколько десятков килограммов жидкой горючей кашицы, в которую ежесуточно обмакивали миллионы тоненьких квадратных лучин-спичек, вмиг превратили красивого, молодого парня в обугленную бабку.

Петяша Зуев сохранял дедову фамилию по линии матери.

— Старый Зуй ему за батьку, как Иосиф — Христу-господу. Такого же выпендрялу вырастят. Видали — все по книжкам по советским жить собираются, прости господи, — судачили соседи-староверы и кумушки в поселке.

При советской власти был выстроен в городке на Иволге бумажный комбинат. В годы первой пятилетки это предприятие переоборудовали; было оно хотя и небольшое, но рентабельное. Тогда же из десятка мелких спичечных мастерских было свезено все оборудование в один корпус, и коробки с этикеткой фабрики «Ревпуть» пошли по всей стране. А частенько шагали и за пределы ее. На экспортный заказ спички делались с повышенным воспламенением. Их недолюбливали работники фабрики: несмотря на все предосторожности и меры, самовозгорание все же случалось. Особенно не любили труженики «Ревпути» английский спецзаказ — требовалась спичка, которую можно было бы зажечь и о подошву сапога, и о стол, и о стеклянную бутылку.

Капитан Зуев вспомнил эти производственные детали мимоходом, когда шел знакомой улицей.

По обеим сторонам выстроились дома — простые русские избы, отличавшиеся от деревенских разве только более изысканной резьбой наличников. Заборы, ворота, деревья, мимо которых пробегал он тысячу раз… Тут был знаком каждый бугорок и поворот. Но, странное дело, он узнавал и не узнавал их. Все было каким-то мелким. «Уменьшился в масштабах родной городок, — подумал про себя старожил этого древнего рабочего поселка. — Вроде бы и взрослым уходил на войну, а вот, поди ты, вырос». Размышлять на ходу, мысленно разговаривать с самим собой было у него закоренелой привычкой. Он почти всегда иронически относился к своим ощущениям и представлениям об окружающей его жизни — это была неосознанная черта человека, никогда не стоящего на месте, всегда ищущего, стремящегося вперед.

«Да, не был ты на этой улице давно, уже без малого пять лет». Пять лет, во время которых пришлось повидать больше полудесятка державных столиц — Варшаву, Берлин и Прагу, не менее сотни больших торговых и приморских городов на Балтике, на Черном море, на Волге, Днепре, Эльбе и на Дунае. «Да, брат, измельчал в твоих глазах родной Подвышков по сравнению с увиденным на родине и на чужбине». И что-то похожее на тревогу закралось в сердце: «Как буду тут жить теперь?»

У проходной «Ревпути», как и до войны, толпился народ. Раньше тут всегда останавливались группы рабочих на минуту-две перекинуться мимолетным разговором, договориться насчет встречи на рыбалке или за кружкой пива. Досужему наблюдателю, постоявшему тут с полчаса, можно было встретиться с доброй полсотней знакомого люда…

Сейчас здесь толклись демобилизованные фронтовики, видимо, пока не пристроившиеся ни к какой мирной работе. Да еще инвалиды войны. Сбившись стайкой, они судачили о послевоенном зыбком устройстве.

Подойдя, Зуев козырнул нескольким товарищам в военной форме.

Человек в офицерском кителе без погон, с обожженным лицом угрюмо спорил с пожилым рабочим, в котором Зуев не сразу узнал Константина Кобаса (старый партиец, дядя Котя был перед войной мастером автоматного цеха). Зуев попал в самый разгар спора, очевидно, начавшегося давно. Кобас смотрел на собеседника внимательно, но как-то боком, словно пытался обойти его вокруг, заглянуть и в профиль, и в затылок. Но угрюмый полувоенный товарищ никак не давал возможности зайти ни во фланг, ни, тем более, с тыла. Поворачиваясь вслед за Кобасом на хроменькой ноге, он угрюмо твердил:

— Я достаточно пролил крови за свою родину, чтобы иметь право видеть и ее недостатки и…

— Ага, видеть?.. — подхватил Кобас, выгнув шею и потянувшись взглядом почти за левое ухо собеседника. Но тот быстро повернул голову. По челюстям волной, сверху вниз, пробежали изуродованные шрамами желваки, мускулы шеи напряглись, и, резко переступив короткой ногой, он опять выпятил грудь перед Кобасом. Глаза его исподлобья мерили взглядом старого партийца.

— Ну да, видеть… А что, и теперь мне будут указывать, как думать да что говорить?

— Постой, постой, — и Кобас, отбросив попытку зайти противнику с фланга, шагнул прямо на него. — Ты видишь недостатки… я их не вижу? А партия не видит?

Он подождал несколько секунд ответа. Хромой молчал и все так же угрюмо смотрел на Кобаса. Красноватые белки его неморгающих глаз были так упрямы, что Кобас на секунду отвел взгляд и, верно, недовольный собой, произнес:

— …Ишь ты какой всевидящий… А делаешь что? — как будто бы уже не к хромому, а к Зуеву обратился он, не узнавая в подошедшем капитане бывшего комсомольского секретаря, с которым до войны не раз встречался.

— Как — что? — пробурчал хромой. — Вот приглядываюсь…

Кобас встрепенулся:

— Приглядываешься? Ах-га… приглядываешься!.. — торжествующе выдохнул он, поводя головой во все стороны, как бы обращаясь к слушавшим их спор людям. — Слушай, парень, далеко ушел ты, брат… Далеко ты от той звезды, за которую сражался.

Хромоногий скрипнул зубами:

— Моя звезда — красноармейская. Мне ее на спине в плену вырезали из собственной шкуры…

— Ну, это еще неизвестно, — миролюбиво ухмыляясь, сказал Кобас, довольный чем-то.

— Показать? — вспыхнул хромой, тут же расстегивая пуговицы кителя.

— Не надо, — по-прежнему миролюбиво заключил Кобас, видимо, не желая продолжения спора. — Не о тебе лично разговор. С тебя, инвалида, у нас спрос другой будет. А говорили мы вообще о вашем брате фронтовике.

Хромой резко отошел.

— Не долго ли приглядываетесь, други? — уже обращаясь ко всем, громко митинговал Кобас. — А прибывает вас порядочно. Вот и капитан новый, что-то не примечал раньше.

— Капитан Зуев, прибыл на должность временно исполняющего обязанности военного комиссара Подвышковского района, — браво взяв под козырек, отрапортовал Кобасу прибывший. Лицо Кобаса, с наигранной во время разговора лукавой усмешкой, с хитроватыми, косившими по сторонам глазами, вдруг неожиданно расплылось в широкой улыбке, а руки раскрылись, готовые к объятиям.

— Петяша! Друг! Неужто старого Зуя внучонок… А? — радостно заговорил он, радушно оглядывая всех окружающих. — Ну, орел! Давай расцелуемся от имени подвышковского пролетариата. Вернулся?

Этот высокий, костлявый старый человек обходил Зуева со всех сторон. Он ощупывал сияющим взглядом его складную фигуру, изредка, как закадычного друга, похлопывая по плечу. Капитан стоял, смущенно улыбаясь, и что-то радостное и теплое охватило его.

— Да что мы стоим тут, на тычке? Пошли, что ли, на фабрику! — Подхватив Зуева под руку, Кобас потащил его через проходную на заводскую территорию. — Со мной, со мной… — кивнул он, проходя мимо Митрофановны — мужеподобной женщины, с незапамятных времен выполнявшей обязанности вахтера. Зашагали мимо железного лома, навалом лежавших ящиков и штабелей древесины.

Пройдя уже шагов сто по заводской территории и немного оправившись от бурного натиска старика, Зуев спросил:

— А вы, дядя Котя, видать, начальником сейчас?

Дядей Котей всегда звали Кобаса все рабочие «Ревпути». Молодым москвичом с Пресни попал он в эти края вместе с Первым московским пролетарским отрядом. Выгрузившись из эшелона в начале марта 1918 года, отряд этот спешно занял фронт на Гомельском направлении. Отряд прибыл после знаменитого воззвания Ленина «Социалистическое отечество в опасности!» навстречу наступавшим из Бреста войскам кайзера Вильгельма. Триста московских пролетариев быстро обросли местными рабочими и беднотой и свыше двух недель удерживали наступление кайзеровского корпуса. Немцы наступали из Гомеля в направлении Брянска — Орла — Воронежа. В одном из жестоких оборонительных боев молодой слесарь был ранен в грудь навылет. Уже при германцах взяла его к себе домой на излечение сердобольная старуха Власьевна. Клокотала и булькала у него в горле кровавая пена. Вместе с дочерью, работавшей на купеческой фабрике, она около полугода выхаживала парня, у которого вокруг зажившей пулевой раны образовались туберкулезные очажки. Заливали собачьим салом и медом со сметаной изорванные пулей «дум-дум» легкие. И выходили-таки его. То ли в благодарность за спасение жизни, то ли по могучему влечению природы Котя, как ласково звала его молодая работница, когда он в бреду метался у нее на руках, женился на ней. Отпраздновали красную свадьбу. Тут же Котя вышвырнул на слом икону старинного письма, принадлежавшую теще, Власьевне.

«Прирос москвич телом и душой к Подвышкову, да так и застрял здесь навеки», — смеялись спичечники, полюбившие его за золотые руки и веселый характер. Пришлось Кобасу приложить свое мастерство слесаря-электрика к ремонту шведских станков, делавших спички.

На вопрос Зуева о занимаемой должности дядя Котя насмешливо повернул голову:

— А как же? Бери, брат, повыше! Электрик в отставке, токарь-пекарь, слесарь до гудка, агитатор за воротами…

— Ну а все же? — настойчиво спросил Петр Зуев, невольно привыкший в армии, на войне определять место человека в обществе по его чину, орденам, службе.

— Да все то же, — уже серьезно ответил дядя Котя. — Вот немецких станков немного прибавилось. Старинный хлам. Ломаются по двадцать раз в день. Куда же мне деваться? Без меня тут и фабрика на запасный путь сойдет. А с запасного пути и в тупик недолго впереться. Да вот еще членом парткома состою. Как и был таковым до войны… И еще предфабкома.

Они дошли до места, называемого разгрузкой, где с платформ сгружали длинные, толщиной в два обхвата бревна осины. Кобас, вдруг что-то вспомнив, остановился, еще раз ласково оглядел Зуева и, торопливо повернувшись, на ходу бросил:

— Ну, брат Петяшка, фабрики не забыл? Думаю, пройдешь для души по всему технологическому процессу? А мне пора. Партийное задание выполняю — за воротами. Порешили мы вашего брата демобилизованного, орла-победителя по-пролетарски встречать. Кое у кого из вас форсу много, деньжат отпускных лишек. Да и трофейного барахлишка… Долго ли и свихнуться от безделья? Вот и вправляю мозги по-старому нашему, по-красногвардейскому. Да ты и сам слыхал. Как? Не слишком обидно получается для чести мундира? Э, постой, брат. Да ты рапортовал… на должность военкома? — и Кобас, взявший курс напрямик к проходной, вдруг повернулся и подошел к капитану вплотную. — Ну, так нам с тобой, друг, прямо в паре ходить. Я на тебя крепкую надежду кладу с этого момента. Ты же как-никак военное начальство, главком для ихнего, можно сказать, беспризорного положения в нашем подвышковском масштабе!..

— Погоди, дядя Котя, не напирай. Не лови на словах, — улыбнулся Зуев. — Я только ночью приехал. Еще дел не принял, ничего не знаю… И побриться не успел. А ты уже на меня наседаешь.

— Ну ладно, ладно. Брейся, умывайся, да не очень долго. У нас тут, брат, жизнь сейчас дыбом встала. Как в революцию бывало. Знай поворачивайся да не зевай… Я тебе по-дружески советую: фабрику осмотри, пролетарского духа, так сказать, хлебни на полную грудь, а после обеда дуй до Швыдченки в райком. Коммунист уже?

— С августа сорок второго года… На Волге, перед боем… — с достоинством ответил Зуев.

— Правильно, так и думал о тебе, — деловито ответил Кобас. — Так вот, к Швыдченке дуй. Я ему характеристику дам для лучшей ориентировки и чтоб не шибко долго приглядывался. У него курс такой — психологию новых коммунистов долго изучает.

— Кто такой Швыдченко? — спросил Зуев.

— Ох, совсем из виду вон, что ты давно не был в наших краях. Секретарь райкома нашего. Из партизан. У самого Коваля, партизанского деда и генерала, комиссаром отряда чи там батальона, по-ихнему, был. Любит себя комбатом величать. Комиссар и вояка, видать, был неплохой. Как партработник сейчас, в восстановительный период, маленько похуже, но парень — наш. Хотя сам из колхозников и дух мужицкий из него даже рейд на Карпаты еще не выветрил. Чересчур хитроват, одним словом. Правой рукой за левым ухом чешется. Ну а в общем, будь здоров, пока… Пошел дядя Котя мозги вправлять вашему брату. Подумай насчет того, чтобы к концу недели собрать всех демобилизованных. А?..

Кобас быстро ушел. Зуев долго еще стоял посреди ящиков, штабелей и лесоматериалов. Кругом сновали разнорабочие, а на путях стояли грузовые пульманы — немецкой конструкции, с распахнутыми дверьми. Грузчики гуськом вносили в теплушки фанерные короба. В это время раздались крики коногонов. Два огромных битюга подтащили на эстакаду новую груженую платформу. Коногоны на ходу сбрасывали вальки, отводя лошадей в сторону. Замедлив ход на подъеме, платформа мягко ударилась тарелками о буфер тупика и остановилась. Капитану, как и предвидел дядя Котя, увлеченному этим началом производственного конвейера, захотелось посмотреть весь издавна знакомый поток — от бревна до коробки спичек.

Мускулистые грузчики заостренными крючьями скатывали с платформы толстые, длинные бревна осины на подвижные железные ложа; те подавали их под диск зубчатой пилы; раздавался завывающий скрежет, и туловище столетней осины разрезалось на метровые чурбаки. Зуев шагнул за этими тяжелыми бочонками. Они сами катились по рельсовому уклону в обдирочный цех. Здесь широкие станки, похожие на комоды, с вертящимися шипами, подхватывали чурбак в тиски конвейера. Рашпилеобразный статор обдирал ему бока. Потом эти изжелта-белые цилиндры мелкого дерева поступали на второй ряд станков, которые распускали их на тонкие деревянные листы. Машины делали это легко, словно разматывая бесконечную нить шелковичного червя на кокономоталке. Часть деревянных листов, изрезанных на широкие ленты, уходила в цех налево, вторая часть, предназначенная для раскалывания на маленькие лучины, поступала в цех направо. Зуев мимоходом взглянул на массовое изготовление лучин, шлифовку, пропитывание их жидким горючим составом и направился в высокое, светлое здание автоматного цеха. Он помнил еще время, когда здесь стояло всего два шведских автомата. Затем прибавилось четыре советских. Теперь среди них, как молодой боец, вернувшийся с фронта, красовался пока один-единственный новенький советский автомат.

Зуев всегда любил этот цех. Это было сердце фабрики. Сюда со всех сторон сходились по частям детали спичечной коробки — результат труда сотен рабочих людей. Автоматный цех определял и регулировал своей мощностью и производительностью усилия двухтысячного рабочего коллектива. Еще мальчишкой, пройдя с матерью в цех, он часами простаивал у автоматов, восхищенно глядя на их умную работу. Петяшку Зуева всегда удивляла и восторгала эта спокойная и словно задумчивая работа огромных машин. Эта сама по себе неподвижная, навеки ввинченная в цемент пола махина с огромными стеллажами движущихся полок-эскалаторов тянула, казалось, бесконечную широкую ленту с маленькими дырочками-зажимами. В них были натыканы сотни тысяч одинаковых лучинок. Внизу под этажерками стояли большие продолговатые корыта, наполненные до краев жидкой кашицей шоколадного цвета. Пропустив порцию лучин, обмакнув их в эту смесь серы, бертолетовой соли и клейких веществ, корытце медленно поднималось и опускалось. Станина, возвышающаяся до самого потолка, напоминала Петяшке этажерку гигантских размеров. Лента, движущаяся день и ночь, казалась распрямленной кожей гигантского ежа с тупыми шоколадными иглами. Здесь рождалась в головках миллионов маленьких лучинок таинственная сила, которую когда-то, на заре человечества, похитил у богов Прометей.

Капитан Зуев и сейчас как зачарованный остановился возле этой магической этажерки. И вдруг он радостно почувствовал, что масштабы, смещенные при утренней встрече с родными улочками и домишками родного поселка, вновь встали на свое место. Перед ним была все та же созданная руками и разумом человека, большая и мудрая машина. А вокруг были люди родного класса, преображающего мир, его братья и сестры по труду, по духу. Среди них вновь стоял он — воин, своей кровью защитивший на равнинах Европы справедливое дело рабочих всего мира.

Из раздумья его вывел крепкий шлепок по спине. Неслышным шагом, заглушенным грохотом автоматов, к нему подошел Кобас.

— Ну как, любуешься? Скоро, браток, все новое поставим, выбросим эту рухлядь. — Кобас улыбнулся: — Понимаешь, унюхали черти, а?! Дознались-таки, что я не сам по себе, а по поручению парткома… И — кто куда, как зайцы… Вояки драповые. А которые и околачиваются еще возле проходной в спор не лезут, все поддакивают. Даже самому противно. Словом, кончилась моя партнагрузка за воротами, га-кха.

Дядя Котя громко засмеялся. Глаза Кобаса даже заблестели от слез, которые стекали по глубокой морщине, рубцом сбегавшей до подбородка.

— Видать, у них своя разведка работает, — поддакнул Зуев.

— Научились, принюхиваются все, черти, — подтвердил Кобас. — Да оно и ничего. Значит, авторитет партии для них закон. Со старым хреном в драку полезли, а пронюхали, что тута дело партийное, — пообдумались. Словами не бросаются… Ну, правда, и делов пока не видать… Дадим им денька два-три на раздумку, а затем собрание созовем. Я тут уже на тебя надеюсь. Идет?

Говоря это, дядя Котя косил глазами в сторону одного из старых автоматов. В паузах он вытягивал шею, прислушиваясь к его равномерному грохоту. Не дождавшись ответа Зуева, он подошел к машине ближе и остановился. Взгляд его скользил наискось, сверху вниз.

— По узлам!.. — крикнул он хрипло, и тут же тихонько выругался. К нему сразу подбежал дежурный. Взгляд Кобаса остановился возле среднего вала. Затем он посмотрел молча на слесаря и укоризненно покачал головой.

— Останавливай, — приказал он дежурному. В цеху сразу стало тише. И только сейчас Зуев отметил, как плавно работает советский автомат.

— Дядя Котя, надолго? — спросила работница.

Кобас поднес к ее лицу свою костистую руку с часами-браслетом и постучал ногтем по циферблату.

— Девчата, полчаса. Проведем летучку! — крикнула работница, видимо, профорг цеха.

Перекинувшись несколькими шуточными фразами с двумя знакомыми автоматчицами, капитан перешел в цех, где производились чехольчики для коробочек. Там стояли длинные ряды станков. Деревянные чехольчики скользили по длинным изогнутым прутам, прыгали на сетчатый конвейер и плыли дальше беспрерывным синим потоком в пышущие теплом, жадные горла сушилок.

Стоявшие рядами станки беспрерывно заглатывали синюю бумажную ленту. Катушка, похожая на колесо скифской телеги, подавала бумажную полосу для склейки тоненьких дощечек в квадратный ящичек, предназначенный для хранения полсотни спичек.

В следующем цеху стояли внушительные, в несколько кубических метров, лейки, полные лучинок с уже готовыми головками. Лейки, беспрерывно трясясь, укладывали их шеренгами.

«Как пленные немцы, строятся в маршевые колонны», — подумал улыбаясь Зуев.

В другом цеху круглые станки судорожно набивали коробки спичками, а из сушилки поступали уже высохшие чехольчики — набивные машины быстро и сноровисто вкладывали в них готовые коробочки. Оставалось только наклеить этикетки, обмазать боковые терки фосфором со стеклянной пылью и упаковать в фанерные ящики. И вот ящик упакован — три тысячи коробок, каждая с полусотней спичек, готовых вспыхнуть теплым огоньком, нужным человеку и в поле, и в огромном городе, и в тайге, и в дальнем плавании.

Проходя через набивочный цех, между длинными рядами небольших суетливых станков, Зуев все время ощущал на себе любопытные и озорные взгляды молодых работниц. Немного смущенный таким вниманием, он неловко протискался в узком проходе и, не останавливаясь, прошел весь цех. Только в конце он остановился. Теплый воздух сушильни врывался из широко открытой двери. Мимо проходили работницы, проносившие ленты синей бумаги и большие рулоны этикеток. Одна из них шла задумавшись и почти столкнулась с капитаном. Она остановилась. Взгляд безразличных глаз скользнул по пряжке со звездой и медленно пополз вверх, по пуговицам, к лицу. Затем вдруг ресницы быстро-быстро заморгали, и она каким-то кошачьим изгибом тонкой талии обогнула военного и быстро пошла в проходе между станками.

Зуев в это время смотрел на ленту конвейера и не обратил внимания на секундное замешательство работницы. Сзади шли другие…

Но когда она стала удаляться, ему показалось странным, что все девушки и женщины, замедляя подачу коробочек в набивные машины, повернулись вслед идущей посреди цеха работнице. Разные взгляды провожали ее: кто смотрел с жалостью, кто с насмешкой, кто с презрением. Зуев тоже глянул вслед удаляющейся фигуре. Линяло-синий халат, стоптанные башмаки… Косынка, под которой угадывалась копна пышных волос. Что-то издавна знакомое, как еле уловимый запах родной Иволги, мелькнуло в душе на секунду. Походка, грациозный изгиб шеи от тяжести рулона, который она поддерживала на правом плече. Женщина чувствовала на себе взгляды работающих и все убыстряла шаг, словно солдат николаевских времен, проходящий сквозь строй шпицрутенов. Вот она прошла весь цех и в конце свернула в поперечный проход. Там на миг остановилась у большого окна и, легко сбросив с плеча груз, нагнулась, прилаживая его поверх большой синей колонны сложенных рулонов. Затем выпрямилась. Зуев узнавал и не узнавал это лицо. Издали оно было мелким, но освещенный окном профиль резко выделялся на фоне серой, запыленной стены.

Что-то странное, горестно-вызывающее было в этом профиле. Потом он понял: над чистым, прекрасным Зойкиным лбом петушиным гребнем высилась ненавистная всем солдатам только что отгремевшей войны прическа «девятый вал». Из моды переняли ее от врагов многие девчата на оккупированной территории. И за это возненавидели ее фронтовики.

И когда Зуев уже хотел вернуться и подойти к ней, она провела недовольно рукой по этой своей несуразной прическе, отвернулась и быстро ушла в противоположную дверь. Грохот станков заглушил хихиканье и тяжелые вздохи работниц, а капитан вышел через сушилку в упаковочный цех. Нет, он не мог подойти сейчас к Зойке: не разыгрывать же ему было чувствительную встречу на глазах у всей фабрики…

«Еще успеем», — подумал он, направляясь к проходной.

4

Федот Данилович Швыдченко, секретарь Подвышковского райкома партии, ходил по своему кабинету уже давно. С утра он успел принять десяток посетителей и бесчисленное количество раз поговорить по телефону. Был он похож на хозяйственного бобра, который деловито, почти не оглядываясь по сторонам, снует по своему земляному городку, беспрерывно и с какой-то далекой, только ему одному известной целью перетаскивает, переставляет все в своем хозяйстве. Все это делал он в немного замедленном темпе, как говорят, с чувством, с толком, с расстановкой, никогда не выходя из своего, словно раз и навсегда, на всю жизнь предопределенного ритма. Будто человек этот хотел опровергнуть судьбу, давшую ему совсем не подходящую его натуре фамилию. Никогда и никуда он не торопился, хотя и успевал за рабочий день переделать уйму дел. Ни на кого он не шумел, не терпел беготни, суеты, которой кое-кто изображал бурную деятельность. А рьяное желание подхалимов тут же показать безумную готовность пресекал едкими замечаниями: то насчет скипидара, то насчет ловли блох. Был он человеком, что называется, дальнего прицела: неизбежную текущую работу вел всегда так, как будто совсем ею не интересовался; мелкие неполадки и даже катастрофы районного масштаба воспринимал как неизбежное зло, происшедшее только потому, что кто-то когда-то, месяц или год назад, не сумел разглядеть, предусмотреть и вовремя исправить будущий провал.

Жизнь в Подвышкове налаживалась туго. Прошло всего четыре месяца после окончания войны и два года после освобождения от оккупации области, охваченной пожаром изнурительной партизанской войны. Жизнь была сложная и противоречивая. Эту жизнь, хотя бы для простоты и ясности управления, руководство обязано было раскладывать по полочкам хозяйственных, идеологических, бытовых и культурных дел. Ох, как неохотно поддавалась она организаторским усилиям и разумному руководству!

Потерпев крах или столкнувшись с непреодолимым препятствием, ясно и четко уяснив прежде всего для себя причины провала или невозможность самому преодолеть трудности, Швыдченко задумывался. Долго сиживал он в таких случаях запершись, роясь в бумагах, названивая по телефону, или, выключив телефон и спрятав бумаги, прозаически почесывая за ухом, о чем-то сосредоточенно думая, глядел на цифры, фамилии, а затем решительно созывал бюро — обычное или расширенное, похожее скорее на пленум. Несколькими вступительными стандартными фразами отдав дань установившемуся штампу секретарских докладов, отбрасывал в сторону бумажку с тезисами и прямо выкладывал непокорные и каверзные факты. Глядя своими смешливыми глазами и разводя в недоумении руками, говорил:

— Ну что, товарищи? Стихия?! — И долго, упрямо вглядывался в глаза коммунистов, словно требовал от них проникновения в существо дела, которое обозначалось у Швыдченки этим одним словом — «стихия».

А район, который попался после войны бывшему партизанскому комиссару и комбату, был действительно сложный. Не был он ни чисто сельскохозяйственный, ни промышленный, и хотя в райцентре большинство жителей составляли рабочие, многие из них были разбросаны по селам и деревушкам, где барахтались в послевоенной нужде без малого полсотни мелких колхозов. Половина сельского населения еще не вылезла из землянок.

— Лошадей в хозяйстве — считанные единицы. А МТС едет со скрипом на ломе тракторов и трофейных автомашин. Хиба ж не стихия?..

Действительно, эта горе-техника беспрерывно ремонтировалась и работала отдельными рабочими полуднями — в интервалах между очередной поломкой.

Городок Подвышков, а по существу рабочий поселок, стоял в стороне от шоссейных дорог, а железнодорожная магистраль перерезала район с запада на восток на две части. Была эта магистраль из тех, которые, пропуская десятки грузовых поездов, только два раза в сутки могут блеснуть почтовым поездом второстепенного значения, связывающим пассажирским движением ближайшие областные города трех славянских республик. Еще над городом скрещивались две авиатрассы: одна шла из Москвы на юго-запад, вторая соединяла столицы Украины и Белоруссии. Поезда шли тут, казалось, извечно, но эти, часто и равномерно проходившие в вышине самолеты, властно напоминали Швыдченке, что где-то есть другая, активная жизнь, сведения о которой ежедневно приносило радио, газеты и журналы. Проходившие в вышине самолеты были как бы напоминанием о том, к чему надо стремиться, чего еще как будто и в помине нет, но что будет, обязательно будет, если районная партийная организация во главе со Швыдченкой сумеет правильно разглядеть, вовремя предусмотреть и устранить многочисленные препятствия, которые послевоенная коварная судьбина расставляла на ее пути. Одним словом, главную задачу, цель своей жизни и работы Швыдченко видел в борьбе со «стихией». Под этим словом он подразумевал все: и нищенское состояние колхозов, и недостатки идейной и культурно-просветительной работы в районе, и кажущееся снижение сознательности граждан района, и возросшую спекуляцию, и религиозные предрассудки, и немощь экономики, израненной войной.

Когда капитан Зуев зашел в приемную секретаря, там, как всегда, толпился народ. Из кабинета доносились голоса; девушка в гимнастерке без погон и с двумя медалями, встав при появлении капитана в форме, сразу пошла доложить. Через минуту Швыдченко выглянул и через дверь бросил несколько реплик вслед уходившим из кабинета двум председателям колхозов.

— Заходите, товарищ Зуев, — пригласил он капитана.

В кабинете, чем-то напоминавшем горенку холостяка, секретарь подошел к шкафу, обитому обыкновенным кровельным железом, и достал из этого сооружения, долженствующего, видимо, временно исполнять обязанности сейфа, небольшую папку с надписью «Дело». Красным карандашом размашистыми буквами было написано: «Военкомат». Положив папку на стол, Швыдченко глубоко уселся в самодельное кресло и, опершись обеими руками на подлокотники, внимательно посмотрел на собеседника.

— Ну вот. И военкоматом обзаводится наш район. Всего четыре с лишком месяца существуем. Район новый. Из разукрупненных после войны. Одним словом, стихия… — Он испытующе посмотрел на капитана: разделяет ли тот его мнение?

Зуев вежливо молчал.

— Вот тут папочку собрал я. Директивы, инструкции. Поступали из области на военкомат… Оно, конечно, в РИКе должно бы храниться, как вы есть по закону отдел ихний, но до организации военкомата мы так между собой распределили: все, что касается экономики — пособий, пенсий, розысков родных, — в райисполком, к Сазонову, а идейной стороной, чисто военными делами — это я пока… занимался. В наших местах бывали когда?

— Родом отсюда, — ответил Зуев.

— Ага… Это интересно, — сказал секретарь, поглядывая на капитана оценивающе, как бы прикидывая в уме — польза или вредная «стихия» возникнет из этого обстоятельства. Затем он встал, подошел к окну и, глядя вверх, на небо, где, как шмель, прогудел самолет, сказал задумчиво:

— На Одессу пошел… Ну что ж, тем лучше. Местность вам знакомая, а о состоянии района мы еще поговорим. В пятницу заходи на бюро. С какого член партии? Ну что ж, приступай к делу. Набирай штат. Мы телефонограмму из области имели насчет вашего приезда. Являйся по начальству в РИК, к товарищу Сазонову. Там халупу для твоего штаба он присмотрел… покамест дело развернется. Не взыщи, конечно… Видал я в других районах — в землянках военкоматы пребывают. Да, я думаю, дело привычное? Так что ли?

Зуев кивнул утвердительно, взял «Дело» и встал.

— Не прощаюсь, — сказал Швыдченко. — По первому времени, пока втянешься, заходи хоть три раза в день, а в конце недели — обязательно. Так будет лучше. Держи меня в курсе. Но инициативу я не отбираю. Понятно? Сейчас позвоню о тебе Сазонову.

Когда военком вышел, Швыдченко долго смотрел на дверь и, не удержавшись, почесал за ухом (он боролся с этой застарелой привычкой — совсем несолидной для руководителя) и улыбнулся. Капитан ему понравился.

«В меру козыряет, не болтун. Это уже немало для первого раза…» И, сделав в настольном блокноте какую-то зашифрованную закорючку, Швыдченко поставил рядом с ней и фамилией нового военкома небольшой плюсик и написал:

«Понаблюдать, проверить».

Так, незаметно для себя, новый военком с первого же дня приезда на родину вступил в круг обязанностей.

Через полчаса он уже сидел в приемной у предрика товарища Сазонова. Сквозь щели дверей, наскоро сколоченных из сырого дерева, было слышно, что происходило в кабинете грозного председателя.

— Наш главный с инвалидами воюет, — сказал знакомый Зуеву еще по комсомолу Ильяша Плытников, ныне секретарь райисполкома. — Здорово, Зуяшка… Ого, иконостас у тебя ничего… Военкомат принимаешь? Слыхал. — Он бесцеремонно и с удовольствием стал разглядывать ордена на груди капитана.

В это время в кабинете наступила мертвая тишина. Илья тревожно повернул голову, прислушиваясь. Через полминуты дверь распахнулась от удара костылем, и оттуда, скрипя протезами, вышли трое в офицерских кителях. Был среди них и утренний знакомец, поцапавшийся с Кобасом у ворот фабрики.

Дверь осталась открытой, и вслед посетителям кто-то крикнул голосом, переходящим на визгливую фистулу:

— Не пугай меня, не пугай! Теперь-то мы с вами как-нибудь справимся…

Хроменький вояка, уже пройдя порожек хлипкой двери, остановился в ее проеме и, глянув через плечо в кабинет, сказал угрюмо:

— Тебя не пугали еще по-настоящему. Дождешься и этого… сукин сын, — и хлопнул дверью так, что посыпалась штукатурка. Он и его напарники заскрипели протезами по коридору.

Ильяшка Плытников подмигнул Зуеву и тихо сказал:

— Погоди немного, он у нас отходчивый. А тебе сразу портить отношения не с руки. Вызываю огонь на себя. — И, подчеркнуто взяв под мышку папку, изогнулся в походке заправского подхалима.

Зуев не мог удержаться от улыбки. Вспомнился сразу Ильяшка-артист, лучший исполнитель характерных ролей в заводском драмкружке.

«Нервный товарищ, видно, наш предрик», — равнодушно подумал он, повидавший в госпиталях и пересыльных офицерских пунктах немало издерганных войной людей. Это была особая прослойка вояк, которых фронтовики беззлобно величали «психами». «Только напрасно он своего брата инвалида так круто… Тут можно бы и поспокойнее. Не можешь всех удовлетворить по нужде всенародной, так поговори по-человечески, фронтовую байку расскажи — все ему в землянке потеплеет», — догадываясь, что баталия разразилась из-за жилплощади, думал Зуев, мелко вышагивая в маленькой комнатушке секретаря.

— Пожалте бриться, — смеясь, шепнул Ильяша Зуеву, вынырнув из кабинета председателя. — Как шелк, но насчет братвы пока не тревожь его… Очень уж они его доняли.

Зуев вдруг вспомнил, что он все еще не брит, и провел рукой по щекам.

Сидор Феофанович встретил военкома подчеркнуто деловито. Лицо его было важным. Не вставая он подал руку — отрекомендовался.

— Слушаю вас.

— Прибыл для выполнения служебных обязанностей…

— Так. Ну что ж — выполняйте. — Предрика вопросительно посмотрел на Зуева. В глазах его Зуев увидел безразличие, равнодушие, скуку.

Зуев молчал.

— Да, — словно вспомнил о чем-то Сазонов, — резиденцию для вас мы подыскали. Конечно, неважная резиденция. Но вот, видите сами, как живем и работаем. — Предрика многозначительно поднял палец кверху. — Активненько работаем. Что же поделаешь — война. Но многие не понимают. Им готовое подавай: и пенсию, и квартиру, и все удобства… — Сазонов нахмурился.

Вспомнив напутствие Ильяши, Зуев сказал:

— Я думаю, товарищ предрика, что сейчас я немного помогу вам… Инвалидами и семьями погибших я займусь сам…

Сазонов насторожился.

— А вам буду докладывать раз в неделю… Кроме срочных дел. Как ваше мнение, товарищ председатель?

— Сидор Феофанович меня зовут. Давайте по-простому, как у вас говорят — без чинов…

— Как угодно. Меня зовут Петром Карповичем… Зуев я.

— Знаю, знаю… Твоя мамаша по фабричным делам не раз бывала. От имени женщин. Да и тебя помню — вроде дельный был комсомолец. Ну что ж, договоримся — работать будем дружно, активно. Между собой на «ты», по договоренности. Ну а на людях, в официальных, так сказать, местах, конечно, чин чинарем. А то еще землячество или панибратство пришьют. Это у нас просто… — Он криво ухмыльнулся. — Вот, например, к слову, «РИК», «предрик» — это в те времена говорилось. Теперь говорят полностью: исполком депутатов трудящихся… И в области так. Ну конечно, в официальных отношениях. Да, надо наводить порядок. С твоей помощью… Товарищ Плытников! — крикнул он в приемную. — Давай, активненько берись за работу… Стяни ты с моей шеи эту публику. А? — Сазонов заискивающе взглянул на Зуева.

Когда вошел секретарь, Сидор Феофанович поднял карандаш и поставил его стоймя перед лицом, словно благословлял им своего подчиненного.

— В наше распоряжение прибыл военком нашего района товарищ Зуев, Петр Карпович. Отведите его в резиденцию… Покажите, окажите содействие.

— Это в бывшую корчму Малашки Толстыки? — умышленно, как показалось Зуеву, спуская этим замечанием Сазонова с высот казенного благополучия, спросил Илья Плытников. Но председатель пропустил вопрос секретаря мимо ушей.

— С завтрашнего дня все вопросы, связанные с военнослужащими, семьями и так и далее, решать только, — карандаш поднялся еще выше, — только через военкома. Понятно?

Ильяшка мотнул утвердительно головой.

— Пропускать военкома ко мне для доклада вне всякой очереди, — раздобрившись напоследок, приказал предрика.

В приемной Плытников на ходу отпустил двоих посетителей и, лихо надевая набекрень видавшую виды ушанку, кивнул Зуеву.

— Пошли, покажу резиденцию, — многозначительно сказал он. — Эх, браток, разгрузил ты нас. Теперь нашему Сидору совсем лафа. Ну, к тебе народ пойдет…

Обойдя по тропинке под заборами площадь, на которой уже закисали лужи, они прошли мимо широкой щели в высоком частоколе. В пролом этот сновали озиравшиеся по сторонам люди. Каждый нес что-нибудь под мышкой.

Зуев догадался: туда с площади перенесли базар. Плытников подтвердил это предположение:

— Не любит шума наш председатель.

Базар был теперь расположен среди сыпучего песка, густо перемешанного навозом свиней и коз. Расцвечен, словно для разнообразия, окурками и этикетками отечественных папирос и сигарет самых разных стран.

— Живем — хлеб жуем, хлеб не сеем, а с базару кормимся, — сказал Плытников, кивая на толпу людей, сновавших взад и вперед. — Пошли. Тебе эта картина скоро въестся в печенку. Из окон наглядишься.

Они подошли к большому рубленому дому, поставленному на кирпичном полуподвале.

Ильяша вытащил из кармана большую связку ключей. Отвязав один, открыл замок, со звоном сбросил на пол длинную щеколду и открыл ногой дверь.

— Пожалте в резиденцию, товарищ начальник! — сказал он фистулой, удивительно похожей на голос разгневанного предрика, сопровождая приглашение высокопарным жестом, и зашагал по широкой деревянной лестнице на второй этаж.

На Зуева пахнуло смесью запахов: прелью, застарелым вином, блевотиной, куревом и отработанной парфюмерией. Полуоблупленные стены, — на них еще можно было различить амуров, беззастенчиво и нахально пускавших стрелы в особ женского пола, бородатых сатиров, рьяно ухаживавших за хвостатыми чудищами с пышными женскими формами. Эти рыбины, видно, состояли в двоюродном родстве с амуровыми жертвами.

— Европа тебе наследство оставила, военком. Каково? А? Все-таки культуриш-ш… Располагайся.

Мебель состояла преимущественно из буфетных стоек с пузатыми стеклами. Все было густо засижено мухами.

Раскрыли окно.

Зуев сел на подоконник. Запах кабака и чего-то похуже был нестерпим. В комнату ворвался стоголосый людской шум. Зуев выглянул в окно. С высоты полутораэтажного дома военком увидел платки, прически, пилотки, военные фуражки, шапки-ушанки, кубанки и цветные велюровые шляпы. У самых его ног кишела базарная толпа. Под глухой стеной будущего военкомата, подпирая ее плечами, сидели, видимо, самые почетные базарные торговцы. На старых скатертях с помпонами, мирно уживавшихся с плащ-палатками, была разложена всяческая рухлядь.

— Комиссионный магазин тут открыть бы, а не военкомат… — сказал Плытников.

Поострив еще немного, Ильяша ушел.

Зуев открыл все окна второго этажа, а сам спустился вниз. Обойдя «резиденцию» вдоль и поперек, он остался доволен ею.

«Первым долгом — замазать этих голых уродов. Или плакатами их залепить, что ли!..» — думал он.

Он раскрыл папку, уже собираясь внимательно проштудировать приказы и директивы. Но в это время шум голосов, свистки и ругань под окнами оповестили, что начался очередной базарный скандал.

Зуев захлопнул папку.

Закрыв окна и навесив замок на дверь, он задумчиво щелкнул ключом. Остановившись на ступеньках, провел ладонью по шершавой щеке. «Не пойти ли в баню пока? Нет уж, после обеда… Мать, поди, заждалась».

— Теперь уже обедать будем, что ли? — встретила его легкой укоризной мать. — Начались дела? А побриться так и не успел?..

«Так и не побрился… И никто из районных начальников не сделал замечания. Да и не заметили они непорядка. Да, тут надо следить за собой. А то разболтаешься в два счета в этой сутолоке».

Капитан, улыбнувшись, кивнул головой. Двоюродный братишка Сашка уже «прикипел» к машине, как заправский шофер. Он успел вымазаться, как трубочист.

— Сынок, после обеда отдыхай да собирайся в баню, — предвосхитила мать желание капитана. — Там и побреешься. И захвати с собой этого обормота. Видишь, вымазался как?

— А машину на Иволге помыть надо, — сказал Сашка.

— И то верно… — подтвердил старший Зуев.

5

Через час на реке собралось десятка полтора Сашкиных друзей. Закатав штаны, они самоотверженно лазали в холодную воду и, вырывая друг у друга то ведро, то тряпку, терли творение Машечкина. Мокрый Сашка важно сидел в машине и безапелляционно подавал сложные шоферские команды. Они исполнялись всей компанией беспрекословно. Пришлось за честные труды катать всех участников мытья машины.

Затем наступила очередь и самих хозяев.

На фабрике был мужской банный день. Отличная баня с цементными полами, со стенами, выложенными кафельной плиткой, решетчатым деревянным помостом у кранов была полна народу. В парную образовалась небольшая очередушка. Люди с шайками и березовыми вениками весело переговаривались, предвкушая блаженство.

Сашка еще на реке загляделся на обнаженный торс капитана. Левая половина туловища вояки напоминала собой решето. Там, на реке, а затем в предбаннике Сашка выпытал у братана краткую историю всех рубцов и шрамов. Сейчас же он пренебрежительно бросал соседскому Ваське-задаваке:

— Это у нас от фауст-патрона…

Васька, сделав издали полукруг, с нескрываемой завистью осмотрел голого капитана и перевел взгляд на Сашку.

Тот, поняв, как вырос его кредит в глазах Васьки, даже надулся от спеси.

— А этот, на правой ноге, мы получили на Курской дуге, — продолжал Сашка.

— Вали, солдат, без очереди, — сказал Васькин отец, пропуская обоих Зуевых в парную.

Там стоял хохот и блаженный стон. Только что поддали пару. Возле печки-каменки с горкой раскаленных булыжников стоял бородач с трехлитровым черпаком на длинной деревянной ручке. Плеснув ковш воды на камни, он важно опирался на черпак, как Нептун на свой трезубец, и слушал стоны и гогот, доносившиеся с полков, окутанных паром — густым, как туманы на Висле.

— Принимай, братва, новичка фронтовика, — загремел Нептун.

— Вали, солдат, не бойся! Шкура останется, а до мослов проберет, — загремел с верхнего полка голос дяди Коти Кобаса.

Зуев стал взбираться по огромным скользким ступенькам. Сашка, пыхтя, не отставал. Когда пар немного улегся, глазам капитана предстала следующая картина: вдоль всего верхнего полка лежало длинное, похожее на кучу столовой свеклы тело предфабкома. Багровые лопатки, поясницу и ягодицы дяди Коти «обрабатывали» на пару его противник по утреннему диспуту у ворот и лысый, беззубый, усатый старик. Хромой вояка хлестал комок узловатых мускулов; голову его, положив к себе на колени, мылил мочалкой белоусый дед.

— Работай, братва, работай! Добирайся до живого, — мотал головой дядя Котя, изредка плеская на лицо прохладной водичкой. В парном деле равного ему не было во всей округе.

Капитан Зуев скоро выдохся. Контуженное ухо тонко сверлил пискливый комариный звон, все тело дышало и млело, очищаясь от дорожной грязи и застарелой военной усталости. Он уже лежал на нижней полке, тяжело дыша. Над ним, выше на три ступеньки, розовые пятки Сашки выделывали какие-то фортеля. А еще выше уже не гоготал, а только блаженно стонал дядя Котя.

— Упарился, тезка? — спрашивал кого-то предфабкома.

— Эх, старикан. Было бы дело до войны, я бы с тебя, гада зеленого, шкурку спустил бы. Лежал бы ты у меня сейчас, как выползень в июне…

— Мало ли что было до войны, — спокойно отозвался белоусый дед с головой лысой, как колено. Он положил голову дяди Коти на полок и начал спускаться вниз. Остановился над Зуевым, посмотрел на стручки шрамов и багровые мелкие горошины множественного ранения на молодом теле.

— Эх, народу сколько перепортили, — крякнул он и переступил через капитана.

Начал спускаться и второй банщик-доброволец. Когда тот набирал в шайку воду, капитан увидел на его спине большую багровую медузу. Шрам напоминал разлапистую пятиконечную звезду с округлыми тупыми лучами. Она двигалась, меняла очертания — то удлиняясь, то сокращаясь в такт движениям солдатского тела. Вдруг она перекосилась в каком-то жестком взлете: высоко поднялись лопатки. Владелец этой жуткой приметы, отжимая мыльную воду, терзал свой буйный чуб — густой, кучерявый, неповторимый… Таких чубов не встречал Зуев больше никогда — ни на войне, ни позже. Конечно же, это чуб Константина Шамрая — знаменитого физкультурника и футболиста. Утром, у ворот фабрики, Зуев не узнал Шамрая: чуб закрывала ушанка. Но теперь сомнений не было. И хромал он потому, что на левой ступне отсутствовала пятка.

Зуев грустно улыбнулся: «Вот оно как получается. Надо дружка голяком увидеть. А то и не узнаешь Портоса». Он подошел и остановился около крана:

— Здоров, Шамраище, здоров! Не узнал совсем тебя у проходной!..

— Ничего, товарищ. Меня родной батька не узнал. А ты все же начальство… Казенные глаза не много видят, — ответил тот спокойно.

Медуза исчезла. Ее носитель, переступив искореженной ногой, уже стоял грудью вперед. Знаменитой шамраевской грудью. Прямо перед Петром. Казалось, она одна не пострадала от войны. Все тот же, расширяющийся кверху, обращенный углом вниз, треугольник: тонкая талия, широкие ровные плечи, тугим сплетением мускулов переходящие в могучие руки; высокие маленькие соски и овальные, одним росчерком гениального художника — природы — прочерченные мышцы безволосой классической груди.

Перелистывая как-то альбом с античными статуями копьеметателей и дискоболов, Зуев сказал Зойке:

— А у Шамрая нашего фасад как будто похлестче! А?

Она молча согласилась. Такой фигуры не было ни у кого в округе. Даже на областной олимпиаде Шамрай выделялся классическим телосложением.

Их было три друга — «три мушкетера», как их звали еще с шестого класса: Костя Шамрай, Зойка Самусенок и Петька Зуев. Они много читали, были отличными физкультурниками, неутомимыми бродягами и закадычными друзьями. Никто из них не был заводилой в этой команде из трех человек. Там, где требовалось преодолеть серьезное физическое препятствие, там первым был Шамрай, и остальные двое беспрекословно подчинялись ему; где дело касалось путешествий и находок, там главенствовал Зуев; Зойка же была их путеводителем по самым невероятным скопищам старинных книг. Как могла она столько читать? Глотала страницы быстро и жадно. Она же первая притащила в школу и «Трех мушкетеров». Весь класс в неделю перечитал измызганную, разодранную на несколько частей книгу. Читали дома, под партами во время уроков, на чердаках. И сразу за тройкой закадычных друзей прочно установилось прозвище — «Три мушкетера». Шамрай был назван Портосом, Зойка и Петя — Атосом и Арамисом. Они умели постоять друг за друга, и в школьных потасовках все трое становились плечом к плечу — стеной. Втроем они могли выдерживать натиск более полудесятка «противников». В словесных перепалках тоже: Петя оборонялся солидными знаниями, Зойка — начитанностью и обилием литературных афоризмов и метафор, Костя — метким, убедительным словом. Они отражали любой словесный налет, как на рапирах. Но если между собой они были равны, то их тройка в школе была, безусловно, заводилой. Когда требовалось сплотить в единое целое сорок сорванцов в залатанных штанах и в байковых юбчонках, весь класс дружно поворачивал головы налево, к среднему окну, где сидели «три мушкетера». В седьмом классе их первенство было признано даже педагогами.

— Надо поговорить с «тремя мушкетерами», — говорили учителя на педсовете, когда обнаруживалась какая-нибудь школьная каверза. «Мушкетеры» никогда не выдавали виновника, но после их внушения самый заядлый проказник исправлялся.

Они вместе вступили в комсомол. С восьмого класса были избраны в бюро.

И вот сейчас Костя Шамрай и Петя стояли друг против друга — голые, оба израненные, много видевшие советские солдаты.

— Слушай, Портос, что с тобой? — тихо сказал Зуев. — Ты где воевал?

— Воевал как люди… А вернулся как собака, — громко ответил Шамрай.

Зуев смотрел на друга.

— Ты что, в плену был?

Со звоном и грохотом покатилась шайка: Портос швырнул ее на подставку, а она слетела на цементный пол.

— Да вы что, хлопчики? — спросил сверху дядя Котя.

Шамрай скрипнул зубами, медленно, немного подавшись набок, нагнулся, поднял шайку и тихо поставил на место.

— Когда прикажете явиться, товарищ военком? — спросил он, словно не замечая, что оба они стоят голяком.

— Да когда хочешь. Ну чего ты?.. — начал Зуев.

— Слушаюсь! Явиться, когда захочу, — издевательски перебил Шамрай и, повернувшись через левое плечо, хромая, быстро пошел из парной.

Зуев стоял, растерянно улыбаясь, и глядел вслед товарищу.

Белоусый дед проговорил тихо:

— Этому, брат, не только ручки-ножки, но и душу война покорежила. Да-а… — И он медленно заковылял на ревматических ногах к выходу.

Зуев ополоснулся чистой водой, повернулся к дверям и натолкнулся на Сашку — тот изумленными глазами глядел на него.

В раздевалке Шамрая уже не было. Молча оделись и вышли. Сашка шагал рядом, пытаясь попасть в ногу, но все сбивался с шага.

Уже перед самой калиткой он спросил:

— А те, которые в плену были, это все сволочи, да?

— Всякие бывают…

— Эти, которые против советской власти, — они все из пленных… — И, тряхнув головой, решительно добавил: — А я бы нипочем в плен не сдался… Вот честное пионерское.

— Ну добро. И хорошо сделал бы, — задумчиво сказал военком, открывая скрипучую калитку.

Мать сразу погнала Сашку спать. Налакавшись — в жбане был приготовлен квас, — он ушел. Зуев молча напился.

— Прилег бы! Отдохни после баньки. — Мать сняла кружевное покрывало с горки подушек, откинула угол одеяла. Капитан сбросил китель, стянул сапоги и взял папку с документами, полученную сегодня у секретаря райкома.

На большей части бумаг стоял гриф «секретно», «сов. секретно», «только для служебного пользования».

«…Надо будет себе сейф соорудить. Такой, как у Швыдченки, что ли», — подумал он и попытался углубиться в содержание документов.

Мать частенько выглядывала из-за ситцевого полога. Иногда подходила к сыну, подливала ему квасу или поправляла подушку. Тот внимательно перечитывал бумаги. Приказы, директивы, инструкции — их накопилась добрая сотня за три с половиной месяца существования Подвышковского района.

Проштудировав около половины объемистой папки, Зуев хотел заложить в середину карандаш, но тот упал на пол.

Из-за полога выглянули беспокойные глаза матери. Отнимая карандаш у котенка, завладевшего им, она виновато сказала:

— Игрун какой…

Зуев глазами поблагодарил мать и вытянулся на постели.

Чтение этих сухих бумаг вызвало у него тревожные мысли. Вообще день был беспокойный, встречи неожиданные. Шамрай разбередил душу. «…Что с ним случилось? Надо бы поговорить по-дружески. Встретились «два мушкетера» и рук друг другу не подали… А как же третий? Ну да ладно, еще позанимаюсь часок…»

Он взял папку и, отыскивая место, где остановился, стал листать прочитанное. А в душе росла безотчетная тревога, как бывало перед боем. Петр Зуев откинулся навзничь, положил бумаги себе на грудь и закрыл глаза, отдаваясь потоку мыслей.

Инструкции и указания, хотя иногда излишне, так сказать авансом, грозные, в общем правильно указывали, что кроме обычной военкоматской работы по учету демобилизованных, молодых допризывников и вернувшихся с войны запасных военкому предстоит заниматься трудоустройством демобилизованных, розысками семей. Ему предстоит также работа по обеспечению инвалидов, оказанию помощи семьям погибших и призванных на службу.

Перечитывая эти сухие рубрики, Зуев с тревогой начал понимать, что с сего дня многие последствия войны в подвышковском масштабе ложатся на его плечи. И это еще не все… Инвалиды, демобилизованные, сироты, вдовы. А состояние дорог в районе? А минные поля, оставшиеся после фронта? Все это предстало перед глазами. Где-то недалеко — это он зрительно запомнил по штабным документам еще со времен войны — проходила вторая полоса обороны немцев на Курской дуге. За нее судорожно цеплялся фашистский зверь, медленно уползая к Днепру с уже переломленным войсками Рокоссовского и Ватутина хребтом. Там, за древней русской рекой, он надеялся получить передышку. Невдалеке от знаменитых подвышковских песков наступала танковая армия Рыбалко, а севернее проходили войска Баграмяна.

И Зуева вдруг властно потянуло в район, на поля недавних сражений.

«Как же они выглядят сейчас? Мин одних сколько там понатыкано…»

Мысль о минах снова вернула его к документам. Он перелистал несколько страниц и снова отложил папку. «Эх, Шамрай, Шамрай! Что же с тобой стало, мушкетер мой дорогой?!» — подумал Зуев.

В комнату снова вошла мать. Он открыл глаза.

— Мама! В бане Котьку Шамрая встретил… — сказал сын.

Мать встревоженно вскинула глаза:

— Ну как он? Вернулся, говорят… То-то обрадовались, поди…

— Н-нет, не успели поговорить. Чудной он стал. Вроде сердится…

— Чего ему? Может, из-за Зойки?

— А что? — Зуев повернулся набок. — Ну как она? «Три мушкетера, три мушкетера»… — замурлыкал он школьную песенку. — Эвакуировалась или в оккупации была?

Мать смотрела на сына с горестной улыбкой.

— Что ж ты дружка-то не спросил? Он, может, лучше меня рассказал бы тебе…

— А как его спросишь, такого ерша? — сказал Зуев, глядя снизу на мать. — Она сама, может, мне все расскажет.

— Эх, Петяшка, в ее положении…

Какое же положение? Неужели всерьез ждала его? Но он ведь ничего не обещал, да и вообще не было между ними сказано ни одного слова. Ни вздоха… Нет, пожалуй, вздохи были… Но ни разу даже не целовались. Переписывались, правда, первое время. Но это была не то чтобы любовь, нет. Это была чистая, юная дружба, дружба здоровых, честных советских ребят… Ну, в последние месяцы, может, и были какие-то чувства…

«Я признаю только интеллектуальную любовь», — говорила Зойка, когда он донимал ее вопросами, как она относится к Шамраю. И этим все было сказано.

Он вспомнил последний год. В десятом классе они все так же верховодили в школе. Но между ними что-то треснуло. Зойка стала беспокойной и пассивной к общественной работе. Ее не переизбрали в бюро. Зуев как-то услышал, что завпед Клавдия Ивановна Молчанова говорила: «Эта дружба женитьбой кончится. Вот только кто из двоих?..»

Ерунда какая-то. Когда он сказал об этом Самусенку, она два дня не ходила в школу, а потом нагрубила Клавдии-кубышке, как дразнили ученики завпеда.

— А что ж Зойка? Замуж вышла, что ли? — спросил он у матери.

«Действительно, все же девчата выходят замуж. А Зойка? Ведь самая лучшая, самая культурная из всего выпуска! А Портос-то ведь втрескался в нее еще в десятом. Она как-то сама рассказала, что Костя делал неуклюжие попытки объясниться».

«По-физкультурному это у него выходит…» — смеясь, сказала она Зуеву, лукаво глядя ему в глаза. Они тогда часто провожали друг друга домой. Сначала она проводит его к дому, а потом — он ее. И так иногда по два-три раза провожались. О чем только они не переговорили за эти часы. А иногда шли просто так, молча… Всю дорогу молчали. И это было еще лучше…

Вспомнив все это, Зуев задумался. Очень неясными были личные отношения их тройки. До девятого класса это была дружба чистая. А к концу учебы в школе на «мушкетеров» не могло не повлиять то, что двое из них юноши, а третья — девушка. Клавдия-кубышка лишь неосторожно сорвала пелену с того, что уже созревало у всех троих.

Но, как это бывает в несмелой юношеской любви, Петяшка стал более стеснительным с того времени, как в нем зародилось чувство. И в пору наибольшей влюбленности он стал чуждаться Зойки. Он ведь всегда был человеком самокритичным и рядом с Котькой Шамраем безо всякой борьбы пасовал. Шамрай был парень напористый, но тут Зойка не раз выливала целые ушаты холодной воды, охлаждавшие его физкультурную натуру. Так они и разошлись после окончания школы, не только не поставив точки над «и», но и не сделав ни одного вразумительного шага, чтобы выяснить отношения.

Было, правда, еще одно лето…

Зуев улыбался… Он даже вздрогнул, когда мать спросила громко:

— Да ты что улыбаешься? Обрадовался тоже…

«Она перед этим что-то сказала?» Да, он спросил, не вышла ли Зойка замуж. А мать ответила. Что она ответила? Он так замечтался, вспоминая их провожанья… Ну да, мать сказала, кажется: «Женилась девка. И ребеночек у нее…» «Неужели Портос обскакал? Ага, то-то он был такой надутый сегодня…»

Мать смотрела на сына как-то странно.

— Что же, как они живут? Ладно?

— Ах ты ж, боже ж мой! Он ничего не знает! Никто не сказал тебе? — Она хлопнула руками о передник.

— Не понимаю я. Что с Зойкой? Жива она или нет? — спросил он, подумав, что ошибся сегодня в цехе.

— Да жива, жива… Немецкий сынок у нее, понимаешь?

— Какой?

— Ну, с фрицем прижила. Ты что же?… Я думала, и без меня узнаешь. Никто и не сказал тебе? Думала, может, сам зайдешь к ней. Друзья ведь были… — Голос матери дрогнул. — Может, и в правду сама она тебе лучше всех объяснила бы, как это получилось…

Зуев вскочил с постели:

— Мать! Это что — шутка? Зачем? — Он сам не узнал своего голоса.

— Какие тут шутки, — сердито ответила мать. — Да ну вас, не веришь — сам сходи, погляди. Мальчонка уже ходит, разговаривает. Не ведаю, по-какому только бормочет…

Зуев стал быстро обуваться.

— Куда?

— К черту, — швырнул он папку. Бумаги рассыпались.

— Не чертыхайся, не чертыхайся, — прикрикнула мать.

Зуев топнул ногой, никак не влезавшей в сапог. Затем стал ходить взад и вперед по горнице. Мать вышла из дому, тихо притворив за собой дверь. Немного погодя приоткрыла ее:

— Пойдешь?

— Никуда я не пойду, маманя.

— Ну вот и хорошо. — И сразу исчезла.

Капитан прильнул разгоряченным лбом к окну.

На фабрике мерцали огни. По пути, громыхая, шел тяжелый эшелон с лесом…

«Так вот что нашел ты у себя дома…» — подумал он горько.

На его молодую жизнь выпало немало горьких разочарований. Он привык свято верить установленным правилам. Уже в начале войны на кровавом опыте сотен тысяч жизней своих соотечественников увидел, что гордые, приятные слова о том, что мы не хотим никакой чужой земли, но и свою не собираемся отдавать, — не всегда и не сразу сбываются. На поверку они оказались правильными лишь наполовину. Во время ожесточенных бомбежек в Гомеле, Чернигове, и Курске он не раз хриплым голосом напевал песенку из популярного фильма: «Любимый город может спать спокойно…», заканчивая ее матерщиной по адресу киношников и поэтов, посмевших перед самой войной так нагло обманывать народ. Молодые ребята — откуда им было знать, что песенки не всегда точны, а лозунги не сразу сбываются? Они способны увлечь, успокоить, поднять за собой людей, но не сразу, не вмиг они исполняются историей. Ему самому приходилось отдавать пядь за пядью эту священную, родную землю. И миллионам людей тоже. По долгу службы, дисциплины и по привычке, с детства привитой рабочей средой, он уважал своих начальников и верил в них. Но с какой горечью пришлось узнать, что некоторые из них в первые дни войны оказались растяпами и трусами… Одни ушли с постов, а некоторые — из жизни, отнюдь не окупив поражений своей кровью; он видел панику и бегство людей, которым никак не следовало бежать; наконец, он узнал о позоре плена своих собратьев — этого предпоследнего перед смертью, но более тяжелого, чем самая худшая смерть, состояния человека на войне. Но эти горькие думы всегда, почти всегда уравновешивались и во сто крат перекрывались другими, действительно мудрыми лозунгами и делами, титаническими усилиями народа-героя, тяжелым, кровавым подвигом воинов, разумными командами и личным примером овеянных народной славой полководцев.

Поколению Зуева, которое вошло в войну лишь чуть-чуть перевалив на третий десяток, многое показалось неожиданным, разочаровывающим, неправильным. Эти люди привыкли ко всему готовому, что начало уже перед войной складываться в стандарты общественной жизни и социалистического быта. Они были здорово подкованы в комсомоле политически и культурно и неплохо подготовлены советской школой. В массе своей они считали себя революционерами. И не зря считали. Но многие из них, еще не обученные самой великой школой — жизнью, заскользили и заспотыкались на первых ее тяжелых ухабах; а другие, более стойкие, пройдя первые испытания, все же не могли привыкнуть к катастрофам. Страшные трудности деятелей большевистского подполья и ошеломляющие подвиги героев гражданской войны были знакомы им по рассказам, похожим на увлекательные сказки, да по книгам. Они выглядели так красиво и заманчиво в кинофильмах! Но теперь жизнь повернулась своей обратной стороной, и, видимо, не всем, жаждущим подвигов, было суждено выдержать неясность и запутанность обстановки, неизвестность и неожиданность действий врага и необъяснимые поступки своих людей. Все это одних пугало, рождало страх, недоверие, сомнение, другим же было дано преодолеть это сразу и действовать без оглядок и колебаний. То были либо стихийные герои, либо убежденные бойцы. Но день за днем партия своим могучим организующим влиянием делала героями десятки и сотни тысяч обыкновенных, средних людей. В этом и был секрет победы!

Был среди них и незаметный герой, пехотный комбат, потомственный пролетарий Петр Карпович Зуев. И он испытал горечь отступлений и разочарований… Но они не сломили его. Тяжелую ношу облегчало то, что ее разделяли все честные граждане его страны. Причины всех тех чудовищных препятствий, которые выпали на долю его поколения, осмысленно, организованно вскрывались партийной мудростью, указывавшей в самых тяжелых, казалось, безвыходных, положениях на зерна будущей победы. И миллионы разных по духу людей мужественно дрались, становясь под знамена партии Ленина. Не по летам умудренный войной, Зуев не просто знал, а всем своим естеством чувствовал, что сила народа — в его единении вокруг партии и ее руководства. Это убеждение подсказывал и опыт пехотинца. В первой шеренге на марше идти легче, чем в середине, а последнему всегда приходится трусить рысцой, а то и безнадежно отставать. Зуев не вырывался вперед, но и никогда не был в хвосте.

А вот теперь на него одного свалилась эта совсем нечаянная, чудовищная, несправедливая беда. И он обессилел, поник перед нею. Может быть, потому, что сейчас он был один, совсем один. Даже мать и та ушла…

Да, да, ему не привыкать переносить удары судьбы. Были такие испытания, которые могли бы раздавить и самые сильные натуры. Но он их выдержал с честью. Он вспомнил фронт 1941 года, частые зенитные хлопки в небе, оглушительный грохот вражеских авиабомб, звон в ушах и гарь взрывных газов, от которых першило в горле и вылезали из орбит глаза. Вспомнил отчаянные атаки, нехватку патронов и гранат… На Днепре, в седьмой атаке возле Речицкого моста, он лежал в песках и слушал рокот приближающихся танков. Хотелось руками разорвать грудную клетку, вырвать собственное сердце и швырнуть его под лязгающие гусеницы как противотанковую гранату. В последний момент прибежали комиссар полка и с ним четыре коммуниста. Они несли в обыкновенных веревочных «авоськах» бутылки с горючей жидкостью и с широкими длинными лучинками, прижатыми к холодной зелени стекла обыкновенными аптекарскими резинками. Смешные бутылки!

Но в седьмой атаке от них, этих бутылок, заполыхало пять фашистских танков.

— Русь-коктейль! — орали фрицы, выскакивая из горящих машин.

Он вспомнил самолеты со свастикой, осиные талии «мессеров» — длинных, вертлявых ос, склепанных из дюралюминия всей Европы.

А часто им навстречу летели на фанерных самолетах наши соколы.

— Русь-фанер, русь-фанер! — кричала в листовках и орала в рупор какая-то белогвардейская глотка.

— Йован на дубе летит, — через фашистский радиоусилитель насмехались враги.

— Мы вас учим воевать, — спесиво цедило сквозь зубы пленное прусское офицерье еще задолго до сдачи в плен Паулюса.

— Учителя, сукины сыны! — истерично кричал комиссар полка…

— А как же? Конечно, учителя! — спокойно говорил полковник Корж.

Зуев опять прильнул горячим лбом к холодному стеклу.

«Все было: и слезы, и отупение, и невероятная матерщина, которой «освежались», как гнилой водой из болот Полесья и Налибокской пущи…»

И все же там ему казалось легче. Он был не один.

А здесь?

Вошла мать.

— Ну, отошел немного? — спросила она холодно.

— Пока мы воевали, они тут с фрицами… — он скрипнул зубами, глотая обидное фронтовое словцо. Он бы сейчас хлестал ее по щекам, топтал ногами, эту изменницу проклятую…

— Как она посмела? — вырвалось у него горько.

Мать вдруг холодно и твердо спросила:

— А как вы посмели добежать до Волги? Как? Говори!

Она так и не дождалась ответа и ушла за свою перегородку, откинув ситцевый стираный полог.

Петр Зуев захлебнулся от оскорбления и чудовищной несправедливости этих слов, особенно тяжелых в устах дорогого человека.

«Что они знают о наших страданиях, солдатских смертях и ранах? Одни отсиживались в тылу, другие забавлялись тут под фашистской оккупацией… Устроились, стервы…»

И вдруг тихий голос матери раздался из-за полога:

— Мы рожаем вас, мы хвалимся: сын, сын-кормилец, сын-защитник. И вот он вырос, сын — защитник родины! А вас, пленных, гнали через наш поселок. Сотнями, как баранов. Ты увидел бы тогда глаза матерей…

И она говорила, говорила о пленных, о трусах. Говорила и о подпольщиках, партизанах, фронтовиках, о госпитальных мучениках и штабных шаркунах. И Зуев, потрясенный, молчал. Эти люди — все они были и его народ, только разные его категории, группы…

Мать не называла их, а приводила примеры, рассказывала о судьбах людей, прошедших на ее глазах за три года. Требовательный ее голос, голос рабочей матери, был спокоен, тверд. Зуев, не прерывая, тупо слушал.

И он снова вспомнил седьмую танковую атаку на Днепре перед Речицей. И бутылки, принесенные комиссаром. Когда возле его окопчика оставили десяток бутылок, он привязал шпагатом терку к поясу, чтобы не потерять в бою. Взял бутылку и попробовал на вес. Широкая лучина — длиной с карандаш — была покрыта смесью бертолетовой соли, серы и клейких веществ. Зеленоватая смесь. Та самая, что давалась на английский спецзаказ, от которой так часто самовоспламенялась партия подготовленного полуфабриката на спичечной фабрике — от такой вот и погиб его отец. Танки шли. Но он как завороженный смотрел на огромную спичку, прикрепленную двумя резинками к литровой бутылке. И вдруг он узнал в ней руку матери. Мальчишкой он гордился тем, что мать была ударницей. Тогда еще часть продукции делалась вручную, и мать выполняла по полторы-две нормы. А в честь Октября, Восьмого марта и Первого мая давала по две с половиной. «Несла вахту моя маманька!», — гордился тогда Петяшка. Мать не обмакивала решетку со спичками в массу, как делали другие, а быстро проводила ею слева направо так, что в корыте поднималась небольшая густая волна. Получалось все очень быстро и за смену удваивало производительность. Только головки были обмакнуты чуть-чуть наискосок. По этому косому срезу серной головки на большой спичке-лучине он узнал руку знаменитой ударницы «Ревпути»: это посылала ему мать! Примитивное и поэтому смешное оружие против бронированного и ненавистного врага. Это была та родная, единственная, которой можно было все сказать, на все пожаловаться. Но это посылала им всем и та, большая, единая для всех нас мать — родина!

«Эй, Петяшка, Петяшка», — как будто услышал он тогда маманькин голос.

Он поджег тогда два танка.

И вот сейчас этот же дорогой голос говорил ему:

— Как же ты посмел бросить нас врагу, как посмел добежать до Волги?..

Да и в самом деле, чего он так распсиховался? Из-за чего? Война. Для всех. А все мы — народ. Древний. Могучий. Каждый вынес свою долю страданий.

«А Зоя? Неужели тоже страдала? Как солдат или как потаскуха? Кто же они, эти… Что это — новая категория граждан или презренные отщепенцы? Но ведь мы же учились вместе, в одной школе, сидели на одной парте, вдвоем бродили, мечтали о будущем! Ведь я любил ее…» Это он только сейчас понял.

— Он что — изнасиловал ее? — неожиданно спросил он у матери.

Мать, отбросив полог, взглянула на сына:

— Да что ты такое говоришь? Матери-то!

— Да надо мне знать. Надо, маманя!.. — В голосе его помимо воли послышалось рыдание.

— Не знаю я, как это было. Да что я, свахой, что ли, у них была? — в сердцах сказала мать, шагнув из-за перегородки. — Только, говорят, вроде полюбовно, по закону…

— Полюбовно?!.. А-а-а… По какому же закону? — Это было еще хуже. — Ну как это было, скажи?

— Как будто расписывались они в бургомистрате этом… — промолвила мать, садясь на табуретку у стола.

Через месяцы, когда, как и все на свете, зарубцевалась и эта рана, он понял, вернее вспомнил, что гнев его — это было то возрожденное страданием, совсем зеленое чувство юношеской любви, утрату которого часто невозможно восполнить за всю жизнь.

Если бы он тогда способен был спокойно узнавать и сопоставлять факты, то заключил бы, что существует одно из второстепенных, производных, но извечных правил и даже прав войны. Тысячи лет войны перемешивают расы, племена, народности и нации. Миллионы трагедий, подобных той, которая свалилась на капитана Зуева, видела земля. Но то, что это случилось в этой войне и с ним самим, показалось ему чудовищной, кощунственной несправедливостью. И даже если бы он и способен был в эту минуту на такие мудрствования, ему все равно не было бы легче.

Он подошел к матери, сидевшей на табуретке, как бывало в детстве, стал на колени и, уткнувшись головой в ее ноги, горько, по-детски заплакал. Мать молча гладила его голову. Слезы облегчили горе, и стало немного стыдно. Уже успокоившись, он все не отрывался от материнских колен.

«Ну вот, и перед тобою встал все тот же вопрос: «Как же теперь жить?»

— Как жить мне, маманя? Как жить?!

— Как люди живут, Петяша, так и ты… Ничего… — тихо сказала мать, как и тысячи матерей, нагибаясь и целуя голову сына-солдата, вернувшегося с войны.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

#img_4.jpeg

1

Капитан Зуев не спал всю ночь. Он думал тяжелую думу, ворочался на кровати, часто вскакивал, шагал по комнате, подходил к окну, снова ложился. Так и не уснул до предрассветной мглы. Когда же темень особенно сгустилась, а звезды стали меркнуть в далекой холодной вышине, он оделся, накинул на плечи кожанку и вышел.

Потоптавшись по двору, а затем наконец решившись, он быстро вышел за калитку. Зашагал мимо окон соседей по той же тропе, которая вела его днем на фабрику и в районные учреждения. В домах становилось все светлее, а во дворах — людно.

В рабочем поселке встают рано. Ночь, ее покой и отдых в этих местах разгоняют не блики солнца, а рабочий люд и домашняя живность. Покрикивают на насестах петухи, квохчут куры, где-то обеспокоенно и аппетитно мычит корова. Но еще не тронет востока заря, как уже перекликаются то там, то здесь теплые красноватые огоньки в печах, растапливаемых хозяйками, кое-где рассечет песчаную улицу электрический луч. Жизнь закипает, обгоняя утро.

Невыспавшийся, измученный бессонницей и сомнениями. Зуев медленно брел по улице. Торопился пройти весь поселок, миновать цеха фабрики, ярко освещенные огнями и бормочущие свою извечную, издали всегда кажущуюся монотонной песню труда. Пройдя фабрику, он все чаще и чаще стал встречать шагающих на утреннюю смену рабочих. Женщин и девушек было больше, чем мужчин. Серые фигуры выдвигались из темноты и тут же, поравнявшись, исчезали в ней. Молчаливые, сосредоточенные люди стремились к фабрике, изредка перебрасываясь отдельными фразами. Казалось, они берегут силы, хотят донести их, не расплескав, к освещенным цехам, где было сосредоточено главное в их жизни — созидательный труд. Зуев несколько раз останавливался, глядел назад, на проходную. Освещенная большими лампионами, она издали выглядела даже как-то празднично, не поглощая, а как бы гостеприимно приглашая своих детей в дом. Но вот он оторвал взгляд от освещенной фабрики и шагнул обратно, в еще более сгустившуюся темень.

Чем дальше он шел, тем тише и безлюднее казалась улица, тем тревожнее и горше становилось на душе. И все же он, тряхнув головой, сбросил тяжелое раздумье и прибавил шагу. Знакомое окно светилось тепло, оранжево. Издали этот свет мерцал маняще-приветливо. Капитан быстро подошел к дому. Вздохнув на полную грудь, раздувая ноздри, он хватил запах мирного дымка. Как отличался этот дым мирной печи от дымных запахов войны! Он нахлебался их до одури. Война бежала на запад, оставляя пожарища, трупы. Но мертвые не встанут… а военной гарью уже давно перестало смердеть. Все это было позади, и манящий запах тянулся из трубы знакомого дома, сливаясь с теплом его полуосвещенных окон. Вот и оно, это окно… Тут где-то жили страшные люди, жили бок о бок с милым его сердцу существом. Сюда, в его личный мир, ворвалась и прошуршала крылом фашистского ворона чужая, враждебная жизнь.

Капитан Зуев подошел почти вплотную к окну. За освещенным стеклом мелькнуло лицо, но чье — он сразу не разобрал: оно контражуром, на фоне огня печи, мелькнуло, исчезло. Капитан шагнул влево и остановился, тяжело дыша, словно только что брал какой-то трудный барьер. Конечно же, это была она… вчера в цехе… днем.

Постоял переводя дыхание. Затем осторожно подошел опять к окну, тихо заглянул еще раз. Она кончала причесываться. Тот же, что и вчера днем, «девятый вал». Закрепив шпильками волосы, Зойка держала вскинутыми кверху, на затылок, полуобнаженные руки. Нагибаясь куда-то за карниз окна, она скрыла голову за рамку освещенного квадрата. Только спина и узенькие плечи плавно колебались за обрезом подоконника…

В Зуеве все взвыло, взревело от боли; он скрипнул зубами и, шепотом ругаясь, быстро нагнулся. Рука ослепленно блуждала по затоптанной и взрыхленной ногами тропинке, искала камня. Но камня не было. Только ком полузасохшей грязи сжал он в руках. В окне вспыхнул свет электричества и, как белая шпага, рассек улицу пополам. Зуев отскочил в темень. Яркий и беспощадный свет этот резко осветил сбоку лицо Зойки. Она стояла сейчас у самого окна. Ореол золотистого света от печки венчиком путался в ее волосах. На руках она держала обнаженного ребенка. Ясно были видны перевязочки пухлого детского тельца на руках и на ногах; мягкие округлости маленького человечка — безобидные и милые. Зойка целовала ребенка, он дрыгал ножками, а она, целуя его в грудь, в животик, вероятно, фыркала и прихватывала губами его атласную кожицу, прижимаясь к ней всем лицом. А ребенок путался ручонками в ее волосах. Она откинула лицо назад И так, застыв в блаженстве, какой-то миг стояла без движения. Замер и ребенок. Он поджидал ее игривого нападения.

И, как молния, блеснуло в памяти Зуева: альбом, красивый немецкий альбом в сафьяновой коже, забытый профессором Башкирцевым в его машине под Дрезденом. Эта была она — мадонна с ребенком на руках…

От неожиданности Зуев даже вскрикнул. Зойка, очевидно, услышала. Она опустила ребенка на невидимую ему за стеной кровать или скамью и приблизила к окну лицо. Оно потемнело — пышная прическа заслонила свет лампочки. Только глаза светились каким-то мерцающим светом, словно изнутри. И по расширенным зрачкам, по открывшемуся в немом крике рту он увидел, что она узнала его. И, шагнув назад, он бессильно уронил ком грязи.

Зуев не помнил, сколько простоял он там, в тени, глядя на освещенное окно. Там уже никого не было. А он все стоял и стоял… Он ждал, что так ударившая его по сердцу картина появится снова. Но испуганная мать не подходила больше к окну. И капитан Зуев повернулся и тихо, как бы виновато, побрел домой.

Светало. Фабрика работала полным ходом. Первая, утренняя смена уже приступила к труду.

2

Секретарь Подвышковского райкома Федот Данилович Швыдченко шагал по своему кабинету глубоко задумавшись. Он ждал предрика Сазонова. Хотелось потолковать о перспективах. Для вновь организованного района дела шли ни шатко ни валко.

— Действуйте, — сказали ему как-то в области. И сейчас, в телефонном разговоре, было повторено это же слово.

Швыдченко так и не разобрал: то ли в похвалу, то ли в укоризну.

— А что же — и правильно! — развеял его сомнения Сазонов еще при первом знакомстве. — Активненькой работы от нас ждут, чего же больше-то? Нажмем на уборочную, а на хлебосдачу особенно — и все…

И они нажимали. Но у Швыдченки не проходила тревога. Чутье крестьянина, обостренное на войне в тылу врага, подсказало ему еще в конце лета, что не все в районе ладно. И хотя время шло своим чередом, тревога не проходила.

— Сдадим хлеб, рассчитаемся с государством, остальное раздадим колхозникам. А дальше? Озимые? А дальше?

— …И так и далее, — отвечал Сазонов на эти настойчивые вопросы первого секретаря.

Но Швыдченко не успокаивался. Он и сейчас шагал наискосок своей небольшой комнаты, все убыстряя шаг, словно догоняя ускользавшую находку… Поскрипывали юфтевые сапоги. Он останавливался у окна, широко расставив кривые ноги кавалериста, и остро поглядывал на улицу. В конце песчаной дороги видны были слегка всхолмленные сосновые дали. И взгляд его как бы уходил не спеша за горизонт, мысленно ощупывая хозяйство, земли, дороги и нелегкую жизнь района.

Поля, леса и перелески, небо, песок, навоз, бычки, землянки, в которых живут люди колхозов и рабочие фабрики «Ревпуть», — все это ясно представлялось Швыдченке. Пересчитав и расставив, как в шеренге, эту цепь понятий, за которой виделись ему весьма конкретные и знакомые вещи, Швыдченко топал ногой и недовольно уходил от окна. Не так! В этой цепи люди у него оказывались где-то на задворках, на самом конце цепочки. А он знал: люди — самое главное.

Да и душой, сердцем понимал он эту гуманную истину нашего времени. И он снова шагал по кабинету. Теперь пробовал думать по-другому: сначала люди… ну и, конечно, сразу же — землянки, в которых еще жила добрая половина этих людей; жилье, переделанное из немецких бункеров, фронтовых блиндажей; времянки, вырытые и построенные вдовами-колхозницами; а затем уже лес, пески, хлебосдача, уборка картошки, посевная, катастрофический недостаток и аварийное состояние тракторов в единственной МТС, отсутствие запчастей к ним, железный лом, который собирали механики, шоферы и трактористы по всей округе… Вся эта напряженная работа мысли, которую он иногда навязывал самому себе, называлась у Швыдченки — искать главное звено. Конечно, осенью главным звеном были хлебосдачи и уборка картошки. Он это соблюдал свято. И опять получалось: рожь, картошка, капуста, помидоры, песчаные дороги, небо, угрожавшее сплошными дождями, навоз, землянки, быки, коровы, обязанные еще с военного времени заменять собой тракторы и лошадей. И снова люди оказывались на самом конце цепи размышлений секретаря райкома. Он вертел, комбинировал и так и этак и уже начал раздражаться.

Занятый этими раздумьями, он и не заметил, как в кабинет тихо вошел предрика. Сазонов посмотрел на задумавшегося секретаря; тот стоял у окна, прикусывая синеватую верхнюю губу, и морщил свой кривой, горбатый нос. Черные разлапистые брови — секретарь на миг повернулся к вошедшему — совсем сошлись на переносице. Хмурые брови. «Неладно, — подумал предрика. Швыдченко крепко потирал ладонью гладко выбритую сизую щеку. — Совсем нехорошо». Сазонов постоял, покачал головой, глядя на секретаря, и, сбросив ватное пальто со смушковым воротником, повесил его и шапку на большой гвоздь за дверью. Мягким шагом подошел к окну. Федор Данилович молча протянул ладонь. Пожимая руку Сазонова, он все еще продолжал глядеть в окно.

Предрика несколько секунд почтительно смотрел по направлению взгляда секретаря. Но там не было ничего интересного. Все та же скучная, надоевшая синева горизонта, унылая песчаная дорога и ряд почерневших халуп рабочих. Он посмотрел на секретаря. Тот оторвал взгляд от серого пейзажа. Глаза их встретились. В черных, плутоватых, как у цыгана, глазах Швыдченки предрика уловил немой вопрос. Предвидя серьезный разговор, Сидор Феофанович предусмотрительно и тактично помалкивал. Швыдченко вздохнул, еще раз бросил взгляд в окно и, круто повернувшись, подошел к столу. Сели.

— Пригласил тебя, Сидор Феофанович, потолковать. Район ты знаешь лучше… Как по-твоему, где же это будет наше главное звено? Ну, не станем загадывать на пятилетку… а хотя бы на ближайшие год-два.

Швыдченко вскочил со стула и подошел к Сазонову. Тот сидел грузно, втянув голову в плечи. Тяжело молчал, уставившись в красную скатерть. Швыдченко ловил взглядом его глаза. Но они уходили вниз, медленно шарили по столу секретаря райкома: по блокноту-пятидневке, стопке бумаг, прижатых прессом-промокашкой. Швыдченко не дождался ответа. Он отошел назад, собираясь по привычке пробежаться по кабинету, но раздумал и снова подошел к собеседнику.

— …Иногда думается, что главное — народ вытащить из землянок. — Он боком присел на уголок своего стола и пригнулся, почти касаясь грудью плеча Сидора Феофановича. — А потом прикину: нет, всегда ведь главное надо искать в производственной деятельности… людей. Так?

— Так, — подтвердил Сазонов. Подтвердил, потому что вообще-то молчать, когда спрашивает начальство, Сидор Феофанович не считал правильным. А в своих отношениях с райкомом всегда считал первого секретаря своим начальством, причем — непосредственным.

— Вот то-то, — подхватил Федот Данилович. — Ну на фабрике, значит, надо нажимать на план. Станки новые ставить… а не только на дядю Котю надеяться. А в колхозах? Тут тебе и посевная, и уборка овощей, и севообороты, и подъем зяби. А главное, главное что? За какой узелок нам с тобой эту деревенскую веревочку потянуть? Мы же с тобой руководители…

Сазонов тяжело вздохнул и, оторвав взгляд от секретарского стола, глянул снизу вверх на самого секретаря, дышавшего ему вопросительно в самое ухо.

— Да чего же тут делать, Федот? Первый закон, — он чуть-чуть, одной стороной лица, улыбнулся и развел руками, — святая святых. Надо поднажать и докачать зерновые. Ведь на двадцать шестом месте мы в области — одиннадцатые с конца. А затем возьмемся за картоху.

— Тоже качать будем? — спросил Швыдченко.

— А как же, — ответил предрика.

Швыдченко вскочил со стола и теперь уже раза два прошелся наискось по кабинету. На крашеном полу по этому его частому маршруту протерлась заметная дорожка. Затем обошел длинный стол для заседаний и сел против предрика. Упершись локтями в стол, он упрямо посмотрел тому в глаза:

— Не спорю и подтверждаю: на ближайшие два месяца — это главное.

— И об этом не стоит никогда забывать, — твердо сказал Сазонов.

Швыдченко ухмыльнулся:

— Да тут хоть бы и попробовал забыть — в день по двадцать раз напоминают. — Он кивнул на бумаги на столе. — Я не об этом. В сельском хозяйстве ведь убираем и качаем то, что в прошлом году или, скажем, весной посеяли. А в следующем году? Что качать будем?

— Да, на посевную тоже поднажать надо, — спохватился Сидор Феофанович.

Швыдченко крякнул недовольно и отвернулся. «Чего ему надо? — подумал Сазонов. — Экзаменует он меня, что ли, по сельскому хозяйству?!»

— Ну, кроме посевной, конечно, и севообороты дело первоначальное… — морща лоб добавил он торопливо. — Вот из облисполкома директиву спустили… насчет этого… Комиссию землеустроительную ждем.

Швыдченко упрямо и недовольно замотал головой, отмахиваясь от этих очень важных, но все же повседневных вопросов.

— Не то, не то, брат. И посевная, и уборочная, и хлебосдача — это от нас с тобой не зависит. И никуда от нас не удерет.

— Как не зависит? Что ж, пустить на самотек?

— Не в том дело. Конечно, все это организовать надо. Но я же в смысле главного звена. Где оно? То самое, чтоб и землю пахать, и хлеб убирать, и хлебосдачу выполнить лучше и быстрее.

Сазонов наконец раскусил. Он посмотрел на хитрого секретаря и, протянув вперед широкую, пухлую ладонь левой руки, зажал ее в кулак и потряс им над столом. Затем посмотрел на стол, словно ожидая появления там каких-то новых ценностей или Швыдченкова звена. Но, кроме графина, телефона и бумаг, там ничего не было.

— Ну что ж, правильно. Надо будет созвать совещание. Я думаю — всех председателей колхозов и сельсоветов? Давно их не накачивали. Райком созовет или мне заняться?

Швыдченко, вздохнув, отошел на свою дорожку.

— Пожалуй, в райисполкоме созови, — тихо сказал он. Затем сел рядом с Сазоновым. — А все же ты, друг, меня не понял. Все это меры текущие, повседневные. А теоретики мы с тобой, видать, плохие. Главного звена никак не нащупать.

Сазонов улыбнулся и заговорщически подмигнул. Мягкий подбородок вскинулся кверху: знаем, мол, тебя, хитрого хохла. Небось, удумал чего-то. Швыдченко развел руками:

— Не уверен я… но, кажется мне, что в колхозах все же главное сейчас будет — тягло.

Сазонов покачал головой, но попытался сделать вид, что не догадывается, куда гнет секретарь.

— Да вот шесть новых тракторов в МТС обещали… из капитального ремонта.

Швыдченко улыбнулся:

— Этими тракторами полтора-два колхоза обслужишь… А остальные тридцать пять? Я, дружище, все о том же. О бычках. Знаю, знаю, что ты против… Но, думаю, все же уломаю… Ведь пойми ты, промышленность разрушена. Ну, восстанавливаем ее. А пока раскачается? Первым долгом на Кубань да на Украину пошлют, черноземы поднимать надо. Они ведь страну кормят.

— Колхозный скот из эвакуации возвращается, согласно постановлению от тридцать первого августа, — ввернул к слову Сидор Феофанович.

Швыдченко сел рядом на соседний стул и охватил широкую талию предрика. Сказал ласково:

— Ну как, не уговорил?

— Чего? — холодно спросил Сазонов.

— Да насчет бычков, — ответил Швыдченко.

Сазонов пожал плечами:

— А если начнут дохнуть? Не советую увлекаться. Главное нам сейчас — выкачать картоху.

— А сеять, сеять на чем?

— Посеем. На коровах.

— Ближайший прицел, брат. Я о следующем годе говорю. Все-таки, думаю, надо всех годовалых бычков по району закрепить как тягло. Не сдавать по мясопоставкам ни одного. Весной в посевную их уже можно и в бороны запрягать, а к осени у нас будет свое тягло. Согласен?

— Ну что ж, вижу — отговорить тебя не удастся, — сказал холодно Сазонов. — Ставь на бюро. Категорически возражать не буду, но, пожалуй, особое мнение запишу.

Швыдченко встал, прошелся, потом подошел к столу и, взяв предрика обеими руками за предплечья, сжал крепко:

— Ну и на этом спасибо. Конечно, мужик ты стреляный и законы лучше меня знаешь. Но, думаю, здесь ты и прав и неправ. Риск? Безусловно, есть. Кормов маловато. Но ведь район-то вытягивать надо? Ну что же, рискнем?!

И, усевшись рядом, они быстро перелистали сводки и последние радиограммы из области. Затем, дружелюбно пожав друг другу руки, расстались. Швыдченко проводил предрика и, когда тот вышел, несколько секунд глядел на дверь, с улыбкой покачивая черной головой и одобрительно щуря вороний глаз.

Федот Данилович всегда восхищался способностями, государственной дисциплиной и трезвым, холодным расчетом своего предрика. «Крепко держится за план. Цепкий. Выдержанный. Деловой. И принципиальный — а это уже качество первостоящее». В общем, секретарь райкома был доволен своим предриком, хотя уламывать Сазонова на всякие новшества ему было трудновато. Но он понимал: именно такой «ужака с холодной кровью» — как в минуты раздражения упрямством Сидора Феофановича называл он Сазонова — ему как раз и был нужен.

Швыдченко, больше чем кем-либо из руководящих товарищей района, был недоволен собой. Вроде и под сорок и бриться приходится чаще, потому что в небритой щетине уже многонько седых волос, а все не может избавиться от мечтаний.

Но жизнь его сложилась так, что он не мог не мечтать. Если бы природа и судьба отняли у него эту способность. Федот Данилович давно бы погиб. Просто бы погиб физически, как погибают тысячи существ на земле…

Вот и сейчас, после ухода Сазонова, он уселся в кресло и погрузился в раздумья. Опять получалось: не люди главное, а бычки.

Корявая и каверзная повседневная жизнь района частенько подставляла его «подкованному» мышлению такие вот волчьи ямы. И тогда он прибегал к своему испытанному тайному методу: если было трудно найти объяснение в теории (знанием которой гордился Швыдченко с истовостью самоучки, своим горбом овладевающего ею), если не было никаких указаний и инструкций, Федот Данилович вспоминал свою собственную биографию с самых первых проблесков сознания.

Данило Швыдченко, отец малого Федотки, был не то что бедняком, а тем, кого в старые времена даже малоземельные крестьяне называли голодранцем. Он вернулся с фронта империалистической войны инвалидом, тихим, прибитым человеком. В шестнадцатом году умерла его жена, оставив четверых детей. Федотка был младшим. В лютую зиму семнадцатого десятилетний Федотка, голодный и голый, неделями сидел на печке, замотавшись в какое-то тряпье. Питались полусырой кормовой свеклой и мерзлой картошкой. Очень редко — не чаще двух-трех раз в неделю — отец приносил с тяжелой работы краюху цвелого хлеба. Разломив его на части, давал детям.

Сидя на печке, Федотка и дни и ночи мечтал о хлебе, о горах хлеба, черного хлеба, пусть сухого как камень, — его можно было бы размочить в ведре или кадушке; иногда мечтал о домотканой одежде и только раз, когда блеснуло, скользнув по косогорам как на коньках, солнце, — о сапогах.

От старшей сестры, Марьянки, бегавшей в школу, он научился читать. Из первого стихотворения, прочитанного им самостоятельно в конце букваря, он понял, что эти похожие на цепочку муравьев строчки рассказывают о жизни. Оказывается, не одному Федотке сулилась такая доля. Он прочел о цыганенке, который, точно так же как и Федотка, в зимнюю стужу дрожал на холодной печке. Но цыганенку было еще хуже — он был совершенно гол. Однажды цыганча не выдержал. «Холодно!» — со слезами в голосе закричал он, не попадая зубом на зуб. Старый цыган, чувствуя, что дитя его почти околевает, швырнул на холодную печку «очкур» — тонкий ремешок от штанов. Швырнул с цыганской шуткой: «Если на морозе холодно, то на — подпояшься». Это была хрестоматийная басня Степана Руданского.

Произведение это тронуло маленького Федотку до глубины души. Он заливался веселым смехом, вместе с Марьянкой представляя себе голого цыганчука на морозе, туго подпоясавшего свое сухое, присохшее к хребтине голодное пузо, чтобы согреться. Им показалось, что они с Марьянкой живут еще не так плохо.

С этого времени Федотка обрел привычку туго затягивать ремешок на голодном животе и зауважал литературу. Но всегда читал ее на свой, мужицкий лад. После Степана Руданского его воображение привлек своими фельетонами Остап Вишня. Смешные истории о попах, кулаках, подкулачниках, о немудреных сельских бюрократах первых лет революции он перечитывал, заучивая «усмишки» наизусть.

Пятнадцати лет от роду он стал активистом-комнезамщиком, а в двадцать пятом году, от имени сельской бедноты, попал в состав делегации к самому всеукраинскому старосте, Григорию Ивановичу Петровскому. Они уже были в коммуне. Коммунары решили посадить сад — один из четырех показательных коллективных садов, которые организовало правительство на севере Советской Украины в 1925 году. Это была Северная Черниговщина, где до того еще мало было фруктовых деревьев.

Тогда же сельский активист, привыкший туго затягивать ремешок, которого уже изредка и совсем не для смеха звали Федотом Даниловичем, по ленинскому призыву вступил в партию. Через два года он впервые услыхал о Мичурине. А еще через три года он уже в «Артемовке» — Харьковском комвузе. Там ковались кадры для колхозной и партийной работы на селе. Он пошел в науку, глотая знания. Но и они не мешали ему фантазировать. Правда, теперь мечты стали другими: теперь он мечтал дожить до того времени, когда и в его глухом, затерявшемся в супесках и болотах селе будет электричество, радио и трамвай.

Там же, в Харькове, как говорил Швыдченко потом, он и совершил свои первые жизненные ошибки. До этого он жил просто — ни в чем не ошибаясь…

В дверь постучали.

Швыдченко вздрогнул. Недовольный, что оторвали от раздумий, он провел ладонью по кривоносому лицу, словно пытаясь стереть досаду. «Эх, эх, опять занесло меня, как санки без подрезов».

Вернулся Сазонов. Лицо его было немного виноватое, не снимая пальто, он сказал:

— Ты знаешь, подумал я подумал и решил: буду все же возражать. Давай отложим это дело.

— Какое дело? — нахмурив брови, спросил Швыдченко.

— Да вот — насчет тягла. Самодеятельным порядком, без указаний. Не согласен я. Давай запросим область.

Швыдченко безнадежно махнул рукой:

— Давай запрашивай.

— Нет уж, твоя инициатива… Ты и запрашивай.

— Нет. В область писать не буду…

— Тогда я буду на бюро возражать.

— …и на бюро ставить не буду.

Сазонов сидел подчеркнуто почтительно.

— Как же ты думаешь? Каким способом дальше район потянем? Какие перспективы? — спросил секретарь.

— Какие у всех, такие и у нас. Вот, говорят, пятилетку составлять начали. О наших перспективах пускай в Москве думают. У нас с тобой, товарищ секретарь Подвышковского райкома, должности не такие, чтобы наперед все знать. Все равно ничего не выдумаем. А промазать тут сразу можно.

Швыдченко смяк. Он понял, что дело с бычками гораздо сложнее, чем он думал. А Сазонов уже перевел разговор на то, что «Орлы» тянут район назад.

— На какой бы колхоз разверстать хлебосдачу с этих «Орлов»? — досадливо морщась, спросил Швыдченко.

— Правильно. Все равно не сдадут. Дворяне!

«Спасли деды царицыну колымагу — она пожаловала им дворянство. Для смеху, что ли? Так и стали мужики непомерно спесивыми, ленивыми бездельниками». Было это или нет во времена Екатерины, но именно так информировал Сидор Феофанович Сазонов секретаря еще тогда, когда тот приехал в Подвышков.

— Много пришлось нам поработать с этими «орлами» при советской власти. Крепко и пагубно сказалось это пожалование самодержицы всероссийской…

По словам предрика Сазонова выходило, что потомки некоторых столбовых дармоедов, истых дворян и графов, стали честными гражданами новой пролетарской державы, создавая вместе со всем народом земные блага, духовные ценности, а екатерининские «орлы» не сдавались: требуя, а где требовать нельзя, воруя, а где и украсть не под силу, обманывая, они все добивались законного права на недополученную их дедами дворянскую сытую «жисть».

Несколько беглых поездок Швыдченки по тракту через Орлы как будто подтвердили эту характеристику. Народ там действительно был своенравный, в районном масштабе недисциплинированный, хотя в самом колхозе очень дружный. Попытки районного руководства изменить положение и поставить руководителем колхоза присланного из района товарища неизменно кончались крахом. Их дружно «катали на вороных»…

Сдавать хлеб за прошедшие военные годы колхозное собрание «Орлов» единогласно отказалось. Мотивировали это решение тем, что все мужчины колхоза были на фронте и отдали родине кое-что поважнее, чем центнеры и литры.

Швыдченко все собирался добраться до этих дворян, но и не подозревал, каким твердым орешком окажутся для районного руководства эти «Орлы».

— Все равно не сдадут хлеба, — сказал Сазонов, — а район тянут назад. Придется переложить на «Зарю» и на других… А?

Сидор Феофанович поговорил и миролюбиво ушел.

Швыдченко устало подумал: «Твердой руки человек».

Встряхнувшись, он перевел взгляд на блокнот-пятидневку. Перелистал его и прочел свою собственную запись, сделанную недели две-три назад: «Зуев П. К.» Возле фамилии стоял плюсик и вопросительный знак.

— Кто же это у нас товарищ Зуев?.. — вслух сказал секретарь. — Да это же новый военком.

Швыдченко стал припоминать свое первое о нем впечатление. Он видел несколько раз, проходя по улице, как тот деятельно ремонтировал здание военкомата. За прошедшие недели Зуев раза два забегал в райком. Но Швыдченко был занят и успевал только мимоходом обменяться рукопожатиями. Да капитан и не лез с вопросами. Только раз попросил разрешения снять образец с сейфа и быстро ушел. А больше все не выпадало случая поговорить.

Швыдченко положил левую руку на телефон и задумался: «Жаль, не спросил Феофаныча его мнения о новом военкоме…»

3

Зуев сидел в своем отремонтированном помещении, когда раздался телефонный звонок секретаря райкома.

— Не зайдешь ли? — поздоровавшись, спросил Швыдченко.

Первые дни после памятного разговора с матерью Петр Карпович Зуев жил и ходил как в тумане. Потом с головой ушел в работу. Перестройка корчмы Малашки Толстыки под военкомат, казалось, занимала все его время и внимание. Нужно было замазать картины двусмысленного содержания, выбелить стены, достать краску для полов. Но труднее всего было уничтожить кабацкий запах: ни карболка, ни известь не помогали. Даже испробовали порошок «ДДТ».

Постепенно стал прибывать штат. Новые люди, распоряжения, бумаги, дела. Появились жалобы. Но всем этим Зуев занимался как-то механически, без участия души и сердца. Внутри что-то заледенело. Зуев часто засиживался в военкомате до двенадцати часов. Он все быстрей и быстрей вертел свою служебную карусель, разгоняя ежедневный бег жизненного колеса, словно опасаясь, что при неожиданной остановке оно заморозит его всего.

Приходил домой усталый, наскоро ужинал и валился спать. Мать больше ни разу не поднимала неприятного разговора. Только изредка он ловил на себе ее пристальный, беспокойный взгляд. Она понимала, что сын бежит от самого себя, от своих тяжелых мыслей. И понимала, что пока это единственно правильный выход.

Даже полученная через две недели выписка из приказа о присвоении капитану Зуеву очередного звания «майор» не отвлекла его. Он молча вынул из чемодана припасенные еще в московском военторге майорские погоны и попросил мать приладить их. Встревоженно держала она в руках один майорский и один капитанский погон. Зуев поднял голову от чемодана. Мать испытующе посмотрела на сына. Тот выпрямился. В белой рубахе, заправленной в бриджи, он был статен и красив. Но тревожное недоумение матери все возрастало.

— Ты чего, маманя? — спросил сын.

— За что же это, Петяшка? — спросила мать.

Зуев не понял.

— Теперь тебя из начальников-то скинут? — спросила она, показывая на четыре тусклые звездочки на измятом капитанском погоне. Зуев впервые после приезда засмеялся.

— Эх ты, штатская штафирка, маманька моя! А еще попрекала, почему до Волги отступали! Это же меня бо́льшим начальником делают: звездочка одна да две полоски — значит старший офицер. Так что, если теперь будешь ругать, — так полегче… Теперь сынок у тебя уже не капитан, а майор. Понятно?

— Старший? — растерянно спросила мать, заглядывая в родное лицо с морщинками вокруг глаз. Ее было трудно обмануть смехом. Она-то видела: глаза сына не смеялись. — Ну а раз старший — жениться-то когда?

Морщины сразу исчезли. Майор снова стал походить на ее Петяшку. Только печального, обиженного кем-то. Он ничего не ответил. Молча надел гимнастерку и, на ходу подпоясываясь ремнем, пошел на службу.

«Как белка испуганная в клетке. Снова сбежал вертеть свое колесо», — подумал он про себя, шагая вдоль заборов.

Когда Зуев постучал в кабинет секретаря райкома, Швыдченко все еще сидел задумавшись. Он мысленно проверял весь разговор и свои отношения с председателем райисполкома. На душе было неловко, муторно как-то. Швыдченко снова был недоволен собой. До войны председатель колхоза, затем партизанский комиссар, он никак не мог втянуться в новую, необычную для него работу.

«Поганое дело — привычка. Иной привыкнет, что кто-то ему разжует, покажет, подгонит, напомнит, поправит. И так всю жизнь? А теперь…» — думал он, разводя руками.

А теперь ему самому приходилось подгонять других. Вот Сазонов, этот отлично справляется с таким трудным делом. И Швыдченко еще больше проникся уважением и вроде бы даже позавидовал председателю райисполкома.

Вошедший военком прервал его мысли.

— Здорово, капитан! — протянул ему руку Швыдченко. — Садись, садись!

Когда военком сел, Швыдченко, все еще собираясь с мыслями, поднял голову. Начать разговор, не найдя глаз собеседника, он никогда не мог. С удивлением глянув на майорские погоны, он почесал за ухом:

— Вот, понимаешь ли, память, видать, стариковская подводит. Понизил тебя в чине-звании. Ну, извини, брат, извини.

Секретарь райкома встал и прошелся наискось кабинета. Зуев также поднялся и подошел к Швыдченке:

— Нет, Федот Данилович. Память у вас хорошая. Первый раз был у вас капитаном, а сейчас приказ вышел.

Но Швыдченко уже думал о своем, поглядывая в окно:

— Ну как работается? Ремонт закончили?

Зуев утвердительно кивнул головой.

— Как у тебя со штатом?

— Присылают из облвоенкомата. Вольнонаемных набрал на месте.

Швыдченко, по давней привычке задавать обычные, «текущие» вопросы «для завязки разговора», внимательно следил за выражением лица, интонацией собеседника, хотя часто сами ответы проходили мимо его внимания. Майор говорил тихо. У губ его залегла глубокая складка, которой при первом знакомстве Федор Данилович что-то не заметил.

— Работаешь много? Устаешь? — уже просто, по-человечески спросил он Зуева.

— Да… нет, ничего, — безразлично ответил военком.

«Ну конечно, у него что-то на душе неладно…» И секретарь прошелся по своей дорожке.

— Ну а народ как к тебе? Пошел? Да ты сиди, сиди.

И, не дождавшись ответа, Швыдченко подошел к Зуеву, пытаясь разглядеть поближе его усталое лицо.

— Ты что такой? — спросил он в тот момент, когда Зуев сам себе отвечал на поставленный секретарем вопрос: «Народ-то пошел, а Шамрай все не идет». И, поворачивая медленно голову, он посмотрел в черные, вороньи глаза человека, участливо опустившегося рядом с ним. Зуев сразу одернул себя: «Ну что ты расквасился? У человека на плечах целый район, да еще какой район…» Майор уже составил себе кое-какое представление о состоянии колхозов и в особенности жилья как в селах, так и в самом рабочем поселке. «…А ты к нему еще со своими личными делами…»

— Чего-нибудь по домашней части или по службе? — не спуская глаз с майора, спросил Швыдченко.

Зуев молчал.

— Забыл спросить о семейном положении. Женатый, холостой?

— Холостяк. Дома мать и двоюродный братишка.

И бывалому Швыдченко все стало ясно. Он быстро поднялся и, шагая по комнате, начал говорить о делах района.

— Недельки три, а то и месяц в колхозах не был, — пожаловался он военкому. — На лошадях много не обскачешь. У тебя, говорят, трофейная машина имеется? Нет настроения район объехать? А? Морозцем по утрам еще проскочим. Дороги прихватывает, я думаю, для твоего «мерседеса» это хорошо. Пройдет? Насчет бензина не журись. Лимит на райком отпускают. А вот мотора никак не допрошусь.

Зуев охотно дал согласие. Он и сам все собирался поездить. А кроме того, его с первого же дня тянула вторая полоса обороны немцев, перерезавшая район на востоке.

— Ну так что ж, договорились? Завтра с утра и двинем?

— Денька на три-четыре? — спросил Зуев.

— Загадывать не будем. Дело само покажет. Но примерно так, — ответил Швыдченко.

На рассвете секретарь райкома и военком выехали в колхозы.

4

Объезд начали с самого дальнего колхоза «Заря». Находился он на границе с Белоруссией. Сосновые перелески, березняки перемежались тощими песчаными пажитями. На одном поле сгрудилась кучка женщин и ребятишек.

— Картоху копают. Подъедем? — кивнул Швыдченко.

К самому полю машина не подошла: мешали оттаявшие зыбинки по обочинам дороги.

Как только машина остановилась, из толпы вышел маленький невзрачный человечек в офицерском кителе. Он быстро зарысил навстречу. На груди у него позвякивали два ордена «Славы». Он придерживал их рукою. Золотые нашивки и гвардейский значок говорили о прошлом получше длиннейшей анкеты.

Швыдченко бойко вылез из «зумаша».

— Председатель колхоза имени… «Заря», — сказал кавалер солдатских орденов хрипловатым голосом, лихо, по-гвардейски беря под козырек и явно отдавая предпочтение военному. И, уже обращаясь только к майору, добавил: — Гвардии старшина Горюн.

Зуев откозырял бойкому председателю.

— Ну как, Горюн? Картоху копаем? — начал Швыдченко с «текущего вопроса».

— Да какое там, товарищ секретарь! Не работа, а мучение. Мужчины и вовсе не выходят, а бабы — для виду. Им тоже без всякого интересу. Так дело не пойдет, в собачий след работаем…

Швыдченко и сам знал, что дело в колхозе не идет. В прошлом году часть картошки поморозили, а то, что успели выхватить, ушло на заготовки. Этого основного продукта питания совсем не хватило на трудодни. И народ, разуверившись, не надеялся и в этом году что-нибудь получить в колхозе, налег на приусадебные участки.

— Ну как? Не рвутся больше у тебя мины? — уходя от скользкой темы, спросил секретарь райкома.

— Никак нет. Порядок. Могу доложить, что все дорожки разминированы.

— Сам ты их, что ли, выковыриваешь?

— Было дело… понемногу. Да тут один нашелся. Ох и ловкач! За пуд картохи и пол-литра… — Горюн неожиданно для его мелковатой фигуры залился гулким, но, как показалось Зуеву, чуть-чуть подхалимским смешком. — Да вот поглядите, что удумал.

Председатель колхоза отошел к небольшому овражку и вытащил из него длинную жердь, на конце которой были изогнутые старые вилы и петли.

— Не понимаю, что за военная техника, — пожал плечами секретарь, вопросительно глядя на военкома.

Зуев тоже смотрел на жердь и Горюна с недоумением. Тот загудел смехом еще сильнее и искреннее:

— Да вот так: выроет себе окопчик, вроде как для стрельбы лежа, ну, пехотную ячейку, товарищ гвардии майор. Рядом, значит, с минным полем заляжет. Раньше разметит, где мины. Возле каждой воткнет хворостинку для приметы, потом из этого окопчика и выковыривает их. За полдня-день любое минное поле расчистит. Ну, вроде как курица навозную кучу от червей.

Все трое засмеялись.

— Смекалка, — сказал секретарь. — Откуда он такой?

— Да из райцентра. Подвышковский.

— Слушай, Горюн. А тот мосточек, что в деревушке? — отсмеявшись, спросил Федот Данилович.

— Сделали, товарищ секретарь, — нахмурился Горюн. — Но только прошу ослобонить меня от гужевой повинности, мы свою сторону расчистили, и дорогу, конечно… а с ихней, левой стороны пущай сами.

— Да поимей же ты каплю совести, человече, — просительно сказал Федот Данилович. — Там же одни бабы. Нет у тебя стыда!

Горюн замолчал и, опустив глаза в землю, стал ковырять носком сапога куст картофеля. Но никакого угрызения совести Зуев что-то не приметил в его взгляде.

После длительного молчания Швыдченко спросил как-то безразлично, между прочим, так, как городские люди спрашивают о погоде, когда иссякнет тема разговора:

— Ну как, Горюн? Картоху все же копаем?

Горюн молчал.

— Ты что никак не перейдешь к «текущему моменту»? Не нравится? Говори, как картоха?

Но председатель упрямо пожал плечами и не ответил. Швыдченко взял предколхоза под руку и отвел его в сторону.

Зуев сделал вид, что не слушает. Пошел к полю. Нагнувшись над кустом картошки, стал медленно вытягивать его за прибитые морозцем бодылья.

— …Но выход все-таки есть какой-нибудь, товарищ Горюн? — спрашивал Федот Данилович вполголоса. — Не может же не быть выхода.

— Так я же вам докладывал, товарищ секретарь.

— Вот ты какой упрямый. Ну прямо как бык.

— Бык не бык, а другого ничего не придумаем. Народ не доверяет. Надо народу осла́бу дать. За седьмой мешок мигом бы убрали.

Швыдченко тер щеку всей ладонью, словно на морозе, и молчал.

— Может, попробуем, а, товарищ секретарь? Ведь народу без картошки жить трудно будет. Ну прямо-таки выхода другого нет, — взмолился предколхоза.

«Стоящий был старшина», — заключил Зуев по его напористости и жестам.

Швыдченко хитрым, ироническим взглядом осматривал фигуру Горюна. Но тот смотрел честно и прямо, не моргая.

— Слушай!.. Товарищ! Ведь это же антигосударственная практика… — еще тише сказал Федот Данилович.

Горюн замотал головой, как бы отмахиваясь от наседавших мух:

— Ну что ж, вы, Федот Данилович, вроде как товарищ Сазонов, загомонили. Им-то что? На законах сидеть дело не трудное. А в землянки-то к нам заглянул бы.

— Я в землянках толк знаю…

— Это нам известно, — перебил Швыдченку Горюн. — Вы что, думаете, народ не понимает, что, куда и почему. И кому какая доверия…

Швыдченко тяжело вздохнул и, совсем понизив голос, сказал, не глядя на предколхоза:

— Эх, Горюн. Горюн. Подведешь ты меня под монастырь… тут ведь дело серьезное. Одним выговором не отделаешься. Исключением из партии пахнет.

В глазах у предколхоза промелькнула надежда:

— Да разве ж мы не понимаем, Федот Данилович. Народ все понимает. Мне это не страшно, как я беспартийный. Только из уважения к вам, как вы есть наш руководитель, по естеству, значит, а не по бумагам, делаем, как вы разъяснили… Эх! — И он с отчаянием сдвинул ушанку на затылок.

— Ладно, ладно, не разливайся соловьем, — нетерпеливо перебил Горюна Швыдченко. — Давай так. Я ничего не знаю и не видел. Даю тебе три дня сроку. Чтобы все было выкопано и сделано.

Лицо Горюна расплылось в широкой улыбке:

— Да я вам встречный дам, Федот Данилович. За двое суток до последней бульбешки подметут. А сдачу провернем хоть за сутки… — И, торопливо пожимая Швыдченке руку, издали и уже совсем малопочтительно козырнув Зуеву, бравый старшина зашагал на середину поля.

— Поехали, — вздохнул Швыдченко, усаживаясь в машину.

Зуев умышленно долго залезал в машину. Поставив ногу на подножку, он сделал вид, что очищает грязь с хромового сапога. Прислушался к галдежу, поднявшемуся вокруг председателя. Того как подменили. Он энергично отдавал какие-то распоряжения. Толпа мигом разделилась на мелкие группы, очевидно вокруг звеньевых, а двое мальчишек, вскочив на коней, крестьянским галопом помчались к видневшейся вдали деревушке.

Швыдченко с удрученным, виноватым видом искоса поглядывал на военкома.

Зуев молча сидел за рулем. Крепко сжимая его в руках, он думал о том, что же за этап переживает сейчас наш народ. Ведь у страны, так же как и у отдельного человека, есть своя биография, свои жизненные переходы, скачки, спады и вершины. И когда затем люди оглядываются назад, на эту прошумевшую жизнь всего общества, ставшую его историей, для них все тогда становится предельно отчетливым: и ошибки, и достижения — и то и другое история проясняет до конца. А вот эта картоха, этот седьмой мешок — это тоже история?..

Зуев знал, что переносить биологическую жизнь человека на человеческое общество нельзя. Но так было почему-то удобнее думать: все познается в сравнении. И сопоставлять жизнь народа с жизнью отдельного человека, ну как бы свою собственную жизнь или жизнь сидевшего с ним рядом симпатичного ему, хорошего дядьки, было сподручнее, что ли.

«В конце концов, не зачеты же я сдаю… Отдельное человеческое существо тоже ведь как бы состоит из двух частей, — думал Зуев. — Оно и биологическая особь… с одной стороны… но, прежде всего, оно — существо социальное. Ну, так вот, и жизнь народа может состоять из двух… Первая — это его материальный быт, материальное существование, блага, а вторая — это его положение среди других… Надо как-нибудь проштудировать эту комбинацию… Поискать в первоисточниках», — решил он, возвращаясь мысленно к юркому, «из ловкачей» старшине Горюну. Но в «дипломатическом» поведении старшины он в первую очередь видел уже волю предколхоза-фронтовика, человека, стоящего твердо на своем, человека, с достоинством и смекалкой отстаивающего интересы колхозников.

А дорога петляла по песчаной равнине. Перелески и болотистые низины мягко уходили назад, как морское течение. Сжатые поля и картофелища расстилались все шире. Тучами вздымались со стерни напуганные машиной грачи. Поблескивали на солнце их синие крылья. И на земле этой трудился и жил народ, поднимая могучие, натруженные плечи, выбираясь из пепла пожарищ небывалой войны с фашизмом.

Зуев внимательно следил за дорогой. Он совсем не замечал пытливых взглядов Швыдченки. Секретарь был неспокоен. Он все же еще «не раскусил» военкома. «Кто его знает? Парень вроде и не формалист, но, видать, служака исправный… Разбирается ли он в деревенском вопросе? Может ли вникнуть в положение районного руководства? Нам же по теперешнему времени никак не вывернуться, не обходя буквы закона…» Прижмурив глаза, Швыдченко вспомнил анкету Зуева: в графе «социальное происхождение» было указано: «из рабочих». С этого начинать разговор и было легче всего.

— Не торопись, майор. Поспеем с козами на торг.

Зуев послушно сбавил газ.

— Говорил мне Сазонов, что ты родом из наших мест. Из деревни какой или?..

— Подвышковский. Мать на фабрике работает, — ответил Зуев.

— А отец?

— Отца нет.

— Погиб на фронте?

— Нет. Раньше, до войны.

— Своей смертью помер?

— Нет, авария. На фабрике.

— Так.

Помолчали.

Потом Зуев и сам стал задавать вопросы.

Поговорили о районных руководителях, с которыми военкому уже пришлось познакомиться. Разговор зашел о Сазонове.

— Трудно тебе с ним? — спросил секретарь.

— Да, нелегко. Не понимает он ни фронтовика, ни инвалида.

— Где ему понять! Не был человек на фронте, — словно сочувствуя Сазонову, сказал Швыдченко.

Зуев уже знал от матери и особенно от Ильи Плытникова, что он ошибся при первой встрече, сочтя Сазонова фронтовиком, а тем более инвалидом войны.

Тот и до войны был предриком. Деловым и знающим. Кончил юридические курсы, неплохо знал сельское хозяйство. По части законов и распоряжений был непревзойденным докой, но не был ни бюрократом, ни сухим бумагоделом. Многообразие жизни ловко скрещивалось у него в сознании и с официальным упорядочением ее в разумном порядке. Но честно и тщательно усваивая законы и инструкции, Сидор Феофанович привык во всем ожидать указания сверху и собственных решений не принимать. Правда, тогда он еще не догадывался, что люди живут на свете не только потому, что им разрешают это прокуроры, милиция, председатели и секретари различных рангов, что можно, скажем, орать на людей, подобных Шамраю. Но Зуеву и сейчас не было известно, что в 1941 году Сазонову почудилось, что главная опора жизни рухнула. Временное отступление казалось тому концом света. В обкоме ему предложили остаться в подполье, но, видимо, такое оцепенение прочел секретарь обкома в его белесых глазах, что тут же, не задав ни одного вопроса, снял трубку и отдал распоряжение о выдаче документов на эвакуацию коммунисту Сазонову Сидору Феофановичу, его законной супруге Маргарите Павловне и трем детям — Сане, Майке и Тимуру. С этими абсолютно законными бумагами вся семья относительно благополучно прибыла в Чимкент. Но все дело было в том, что работников области эвакуировали лишь в ближайший прифронтовой тыл, куда отошел вместе со штабом армии обком. А в эти далекие края Сазонов добежал уже как дезертир. Правда, ему удалось кое-как подправить документы. Но кто мог в глубоком тылу разобраться в таких тонкостях?

В Чимкенте пошатнувшаяся было вера в начальство и порядок взыграла в Сидоре Феофановиче с новой силой. Но для себя он твердо решил наперед пока не вылезать. Терпеливо перебивался на мелкой работешке в артели, оперирующей кишмишем и черносливом. Но пуще глаза берег он документы: эвакуационное свидетельство и справку с последнего места работы. С ними он и вернулся в 1944 году в свою область. Все у него было чисто, оформлено, зарегистрировано. Положительных характеристик целая куча. Вера в порядок и хорошо оформленные бумаги и на сей раз не подвела. Работники в освобожденных районах нужны были до зарезу. В отделе кадров облисполкома, а затем в обкоме его тщательно и долго проверяли. В анкете все было в порядке: родственников за границей нет, в плену и на оккупированной территории не был, колебаний не имел, взысканий — тоже, и послали Сазонова, включив в номенклатурные списки, на ту же работу, что и до войны.

Но ведь от своей совести не убежишь. Что-то треснуло в душе человека за время прозябания на кишмишной должности, что-то оборвалось, некая душевная жила, лопнуло и разлилось желчью, горькой и противной. Если бы он был на фронте! Но не всем же там быть! Или в партизанах! Он ведь не отказывался, ни слова не сказал против. Да и не всем же быть там, черт бы побрал эту войну!.. Как не хотелось вспоминать те страшные дни, а особенно ночи, темные осенние ночи 1941 года, освещаемые лишь пожарами да мерцанием ракет… этой проклятой фашистской орды, без устали догонявшей его, Сазонова, его жену, его любимых детей. Если бы он хоть делал снаряды или танки! Тоже нет.

От дорожных мытарств и эвакуационной голодухи у него и у Маргариты Павловны появилась жадность: к пайкам, утвари, обстановке. Судорожно цепляясь за теплое место в жизни, он и сам не заметил, как из активного участника передового дела, каким он был, превратился в прозябателя. И тут появилась ложь.

— Активненько поработаем, товарищи? — призывал он своих подчиненных. А сам норовил кое-как отсидеть положенные часы и — поскорей домой, на обед, а после сытной еды — на диванчик.

А вслед — неприязнь к людям на костылях или с узловатыми палками в руках, требовательными и ставшими почему-то чужими.

Он долго сдерживался, маскируя черствость внешней вежливостью, стараясь скрыть отсутствие интереса к их судьбам внешне культурной речью. Но их трудно было обмануть. Они с удивительной проницательностью умели смотреть прямо в глаза, в душу, и почти все очень быстро обнаруживали в ней пустоту. И тогда либо молча, презрительно уходили, либо, скрипя зубами, глотали матерные слова, либо грохали костылями, давая волю истерзанным нервам.

С последними легче всего было справиться. Можно было сразу вызвать дежурных исполнителей и отправить к Тимонину в вытрезвиловку. А вот с теми, что молча смотрели не-моргающим взглядом… Этих он боялся и в душе ненавидел.

Зуев вспомнил сейчас, как резанул его, фронтовика, дикий выкрик Сазонова: «Теперь-то мы с вами справимся…»

— Ну и давно вы с ним? — спросил Зуев Федота Даниловича.

— Чего? На пару ездим, хочешь сказать? Да уж месяца четыре в одной упряжке.

— И терпите? Такую цацу. Он ведь сам себя раз в год любит.

Швыдченко ухмыльнулся:

— Нет, ты не вали так на него… Конечно, есть в нем… — Швыдченко повертел рукой перед смотровым стеклом, — ну, запах эвакуации, что ли… Но, признаюсь тебе по душам, для меня он — сущая находка.

Зуев даже крутнул рулем от неожиданности. Выправив машину, он повернул голову к собеседнику. Их взгляды встретились. Вопросительный и недоумевающий — военкома и хитрый, плутоватый — секретаря. Швыдченко пояснил:

— Законы знает.

— Дались вам эти законы.

— А как же? Это тебе не война, брат… Мирную восстановительную работу ведем. Тут что ни шаг — беззаконность спроворишь. Без законов дров наломаешь и не оглянешься…

— А на войне? Тоже ведь: и дисциплина, и приказы…

— Не скажу тебе насчет фронтовой жизни — мало был на фронте, а мы, партизаны, все больше… Ну… по наитию действовали… Вот теперь и трудновато нашему брату. Да их, знаешь, сколько законов, инструкций, указаний…

Зуев усмехнулся. Он живо припомнил папку, полученную им от того же Швыдченки в первый день прибытия в Подвышков. Он вспомнил, что так и не дочитал ее в первый, тяжелый для него вечер, а затем сунул помощнику, во вновь сконструированный сейф. До сих пор касаться этих грозных бумаг приходилось ему издали по какому попало случаю и в какой попало форме. Поэтому ему не очень еще понятна была швыдченковская, почти суеверная осторожность, когда дело касалось законов.

— Ты чего? — спросил Швыдченко.

— А? — рассеянно вздрогнул Зуев.

— Улыбаешься чего?

Неудобно было признаться. Но между ними уже установилась непринужденность разговора, которая возникает между людьми на том этапе знакомства, когда оно может перейти и в дружбу.

Зуев снова усмехнулся и подумал: «Давай, браток, попробуем его раскусить поглубже». И сказал:

— Да не всегда у вас, Федот Данилович, по закону получается.

— Чего это? — спросил Швыдченко с тревогой в голосе.

— Да вот в «Зорьке» этой… картоху-то за седьмой мешок председатель убирать собирается… как будто.

— Ну, я этого не видал и знать не знаю… — угрюмо отрезал секретарь. И они замолчали.

«Ишь ты, глазастый где не надо, — неприязненно думал Швыдченко. — Унюхал… Треба осторожней с ихним братом… И черт меня дернул поехать на такую работу. На таком секретарстве да еще в таком районе враз без партбилета останешься…» — все более мрачнея, размышлял Федот Данилович.

Мысленно поворчав на себя за неосторожность, хитрый Швыдченко, прикидываясь простачком, все же вернулся к скользкому вопросу:

— Вот говоришь ты, товарищ военком… что не по закону председатель действует, а по совести… Так ведь тоже понимать надо… Какой есть переживаемый нами момент? Переходный момент от войны, значит, к миру. Вот люди и комбинируют штаны из жилетки, а латку из рукавов. А?

Зуев молчал. Внутри у него все дрожало. Он еле-еле удерживался от смеха.

— Да ведь и законы-то писаны еще в довоенное время… — продолжал «заметать следы» Швыдченко.

И с мудростью детей или очень хитрых деревенских стариков он ловко перевел разговор на другой конец темы.

— …А в Англии, говорят, законы не отменяют уже лет полтыщи. Просто пишут и пишут новые. Вот там тысяч семьсот законов и действует. Все сразу. Со времен этого комедианта, который про королей всякие трагедии сочинял. Старые не отменяются, а новые сочиняются. Кто какое взял дышло, так по тому и вышло. Не слыхал? Правда это или, может, брехня?

— Да вроде правда. А впрочем, определенно не могу вам доложить, — уклонился военком, догадываясь, куда петляет его собеседник.

Поговорили еще об английских королях и философах, об Индии. Но мысль о том, не подведет ли Зуев, видимо, здорово донимала Швыдченко. Вскоре он опять вернулся к началу разговора.

— Давай насчет этого… что в «Заре» совершилось, рассудим так: если на тот год такая издольщина будет…

— Да ведь правильно же, Федот Данилович, — рассмеялся Зуев. — Сама жизнь подсказывает.

— Жизнь? Это, брат, каждый начнет такие подсказки слушать — ого-го-го, — повторил он возражение Сазонова на свои собственные проекты и недоумения.

А жизнь после войны подсказывала, что формы организации труда и особенно оплаты в разрушенных колхозах надо искать другие. Швыдченко уже не раз ломал голову над этим вопросом и каждый раз запутывался. Он считал, что попадает в тупик из-за своей неопытности. И потом никак не мог втянуться в непривычную работу — подгонять других. И завидовал Сазонову: тот отлично справлялся с этим делом.

— Нет, нет, ты неправ, товарищ военком, — не очень убежденно заговорил он и замолчал, так и не объяснив своему оппоненту, в чем же его неправота.

Зуеву нравилось смущение секретаря. «Откровенный, честный мужик». Но он продолжал подтрунивать над ним.

— А как же товарищ Сазонов? — спросил он.

— Чего?.. — спохватился Федот Данилович.

— Он как — на такую подсказку?

Швыдченко угрюмо скосил глаза, и в черном зрачке блеснул озорной огонек:

— Нет, он на такое дело не пойдет… Не из такого материалу. Тут рисковать надо…

И, криво улыбаясь, Швыдченко вдруг протянул левую руку, положил ее на баранку тыльной стороной.

— Ну, так как, — договорились? Молчок на сегодняшний год?

Зуев молча пожал Швыдченкову руку.

— А может быть, на следующий год и закон другой выйдет? — сказал военком.

— Ты думаешь? — живо встрепенулся его пассажир.

— Да нет, я так спросил… Может, вам известно чего?

Но Федоту Даниловичу ничего не было известно.

Дальше по району ездили дружно и весело.

Зуев приглядывался к Федоту Даниловичу. Он ему становился все симпатичнее. Нравилась душевная наивность, простой житейский подход к людям, практическая хватка в мелких хозяйственных заботах, в которых застревала нарушенная войной экономическая жизнь района.

Но Зуев искренне удивлялся одному: как этот хваткий, жизненно мудрый человек до сих пор не раскусил своего предрика? «А может, и раскусил, да не имеет права… в порядке дисциплины поддерживает его авторитет…»

Военкому, молодому коммунисту, еще не совсем были понятны пружины внутрипартийной демократии. «Кто их знает, на гражданке, как там они руководят… Но ведь со мною мог бы он и откровеннее… Раз надо, так надо. Я ведь тоже не вахлак какой… Понимаю кое-что в дисциплине…»

Зуев принадлежал к тому поколению, которое еще в годы юности было втянуто в общественную работу. Но война наложила свой отпечаток на сознание этих бывших пионеров, низовых комсомольских активистов. Там требовалось умение командовать и подчиняться. Это была одна из высших доблестей воина. Возвращаясь же в гражданские условия, они не сразу улавливали все грани, путали военные и штатские нормы должностных отношений, служебных связей и соподчинений.

Швыдченко и Зуев еще не раз возвращались в разговорах к делам района, к особе Сазонова, но военком не очень-то продвинулся в познании сложной механики гражданского управления в подвышковском масштабе.

«…То ли дело на войне… Упразднили институт комиссаров, завели единоначалие: замполит — и баста!» Но механически пробуя перенести привычные армейские ранги на Подвышковский район, Зуев даже испугался. «Нет, уж пускай так, как есть… Лучше все-таки. Пускай такая голова, такая душа открытая будет сверху…»

Зуев понимал, что в данном случае дело не в организации управления, а в личных качествах людей. «Но почему же тогда Федот держится так за эту цацу? А может быть, и сам «Федот да не тот»? — вспомнил он первую характеристику дяди Коти. Но сразу же отмахнулся от этой ереси. Зуев пришел к выводу, что, преклоняясь перед сазоновским знанием буквы законов и путая с ними простую, брошенную вскользь рекомендацию свыше, из области, Швыдченко не догадывается, конечно, что предрика давно забыл или растерял самые важные из законов — те, которые записываются у человека в сердце. Появляясь в маленьком, детском сознании в образе добра и правды, они формируются честной жизнью, наполняя личность человека с малых лет. Так же, как воздух, пища, движение и время наполняют его тело новыми клетками, совершенствуются и эти начала, с каждым шагом его общественной жизни принимая все более ясную форму долга, совести, морали и гражданского сознания. «Духовный, так же как и телесный, процесс жизни человека никогда не стоит на месте, — думал Зуев. — Он либо развивается, либо умирает. А вернее, и то и другое происходит одновременно. Но беда наступает лишь тогда, если духовное начинает отмирать гораздо раньше своего естественного напарника. Вот и докатился… А как же тогда — «в здоровом теле — здоровый дух»? — подумал Зуев, совершенно запутываясь в этом лабиринте дел и характеров районного масштаба.

Затем откуда-то из полузабытых студенческих бдений приплыло и бурно забродило новое чувство — предвестник стройной думки. Легко вспомнилась сеченовская мысль. И побежала чередою, как и начавшийся березнячок.

Да, конечно же — движение. «Движение… Бесконечное разнообразие проявлений и мускульной и мозговой деятельности. …Смеется ли ребенок при виде игрушки… улыбается ли гневно Гарибальди, когда его преследуют за излишнюю, с точки зрения сильных мира сего, любовь к родине… дрожит ли девушка при первой страстной мысли о любви… создает ли Ньютон мировые законы…», бросает ли юноша Матросов свой последний боевой резерв в амбразуру вражеского дзота, — не удержался и добавил от себя Зуев, — все, все — и начало, и конец жизни — «только мышечный акт, бесконечно разнообразный и неповторимый…» Вызвано ли было все это из памяти быстро мелькавшими ветками осинника или сближением со Швыдченкой? И что же? В эти простейшие рамки укладывается вся история народов? И даже мысль корифеев науки? И подвиги героев труда и боя? Обидно!.. Непримиримо с высокими чувствами и порывами!.. Ну что ж, пусть так. Но все же менее обидно, конечно, чем верующей всю жизнь бабке на старости лет убедиться, что бога-то нет, совсем нет!..

И Зуев почувствовал себя еще на какую-то йоту, на волосок умудренным. Он весело засвистал и больше, чем это требовалось предосторожностью, засигналил на крутых лесных поворотах. «Нет, брат, нет! Аналогии тебя до добра не доведут!» У него была привычка разговаривать с самим собой. Это всегда был спор, резкая дискуссия двух Зуевых. Первый был таким, каким был Зуев теперь, когда захватил его этот ливень мыслей. Этот Зуев больше угрюмо помалкивал. Второй же был Зуев будущего, некий идеальный, но очень задиристый и въедливый Зуев. Ох и разносил он своего двойника — неуклюжего, несовершенного Зуева во плоти и крови… Но когда этот идеальный Зуев, возникший из каких-то бесплотных заоблачных высот, наседал уж очень настойчиво и первому это надоедало, он иногда очень метко одним-двумя словами осаждал этого болтуна, и тот сразу исчезал.

Так было и сейчас.

«Напичкан ты всякими цитатами», — упрекнул второй.

«Так я же применяю их к жизни, чудило, — возражал первый. — И вроде неплохо, хотя, может, и коряво…»

Швыдченко, как многие простые, но мудрые люди, догадывался о чем-то хорошем, что творилось в душе майора. Не мешал, помалкивая, только изредка поглядывал на профиль Зуева. «Тоже, видать, фантазер. Вроде меня… Ну, ничего, им-то можно…» — думал он, сам не зная, почему им можно иметь ту определенную слабость, которую так стоически, но безуспешно искоренял в самом себе секретарь. Но именно это он чувствовал сейчас всей своей доброй и честной душой. А Зуев все же не удержался и похвастался Швыдченке любимой цитатой, заученной еще до войны. Швыдченко хмыкнул, но ничего не сказал.

Так бы и ехать им молча, если бы эта потребность двух мечтателей не натыкалась на жизнь в ее самых заковыристых проявлениях.

Проскочив по петляющей дорожке километров шесть, они выехали на широкий тракт, прямой и пустынный. Впереди было болото. Илистый приток Иволги разлился широкой поймой. На случай весенних и осенних разливов через нее была сооружена высокая насыпь с горбатым мосточком посредине. Машина весело забарабанила по клавишам сооружения военно-деревенской конструкции.

Еще не доезжая до мостка, Зуев, поглядывая вдаль, первый заметил странную, едва заметно движущуюся точку. Это была и не машина, и не телега, запряженная лошадьми или быками. Швыдченко тоже не сводил глаз с похожей на сороконожку небывальщины, все больше изумляясь. Только подъехав вплотную, они увидели, что телега облеплена со всех сторон женщинами. Двигалась она по полевой дороге, пересекавшей слева направо насыпь. Женщины толкали эту непонятную штуку и уже приближались к тракту.

У перекрестка Швыдченко коснулся рукой колена майора:

— А ну почекай. Чего они там удумали?

Зуев притормозил машину.

— Эге… так это же звено Евсеевны!.. — воскликнул Швыдченко. — Стой, браток! Стой! — И, распахивая дверцу, торопливо заговорил: — Иваненкова, Екатерина Евсеевна… это не баба, а огонь святой. Выйду я, потолкую с ними…

Швыдченко подбежал к краю насыпи как раз в тот момент, когда колхозницы, поднатужившись, брали подъем. Но на крутой насыпи тяжелая повозка потянула их назад. Швыдченко, широко расставляя свои кривые ноги и упираясь каблуками в размороженный скользкий спуск, сбежал к ним. И уже снизу крикнул вверх, Зуеву:

— Давай, майор, подможем!..

Когда Зуев сполз вниз, худая высокая женщина, тяжело дыша, заговорила, переходя на команду:

— Ну, бабоньки, раз прибавилось к нам две мужские силы… Ей, вы-ы, с ходу, с разбегу, ра-зом во-озьме-ем… — Привычные, видимо, к ее команде, они рванулись вперед.

Помощь оказалась действительно кстати. Разогнав телегу, они без труда взяли крутой пригорок. Не останавливаясь на тракте и лишь притормаживая ход груженого воза, спустили его на обратную сторону насыпи.

— Ну вот и перетащили. Кабы каждый раз кто-нибудь из начальства нам пособлял на этом крутом месте, — затараторила курносая бабенка, отирая лоб тыльной стороной ладони. — Вот бы дело пошло-о… Красота!..

— Дай людям отдохнуть, Евсеевна, — тихо сказал Швыдченко звеньевой.

Только теперь Зуев увидел, что на телеге был навоз, обыкновенный коровий навоз. Какая-то неловкость за людей, которые тащили на себе этот неказистый груз, охватила городского парня. Он глянул на секретаря райкома. Но тот, видимо, не испытывал никаких иных чувств, кроме дружелюбного и участливого любопытства. Стоя возле телеги, он опирался локтем на горку навоза — теплого и духовитого. В сером, довоенного образца, замызганном командирском плаще, он оставался таким же, как и у себя в кабинете: смотрел на собеседницу из-под локтя, то переходил к передку груженой телеги, то, поставив коротенькую ногу на колесо, слушал ее не спеша, внимательно, участливо и жадно.

Швыдченко действительно давно нужно было поговорить с этой высокой женщиной. Сейчас, уже не по тактической хитрости, а по извечной мужской галантности, он неторопливо начал разговор — не сразу с интересующей его темы.

— Да что же ты удумала, мать моя?.. Совсем мне девчат загоняешь! — спросил звеньевую Федот Данилович, покусывая верхнюю губу.

— Да разве я их заставляю? Сами говорят: раз надо, так надо!

— Ну уж и сами! Скажешь тоже, — усомнился Швыдченко.

Женщины и девушки наперебой загалдели, доказывая ему, что их звеньевая никогда ни в чем их не принуждает.

— Да знаю, знаю… собралась компания таких, что подгонять вас не требуется, — вздохнул секретарь. — А что же кони? Или бычки в крайнем случае?

— А чевой-то, Данилыч, о тракторах еще не вспомнил? — уже отдышавшись после подъема, тихо, без вызова промолвила Евсеевна. — Сами же знаете, по нашим землям навозу не дашь — урожая не будет. «Не полоса кормит, а загон», — говорят старики. А раз уже дело наше колхозное по звеньям пошло, так чего же нам на других глядеть-то? Нам ни на кого, при нашем вдовьем положении, оглядываться теперь нельзя. Что заработаем, то и наше.

— Понятно, — сказал Швыдченко. И, обращаясь к Зуеву, сказал: — Слыхал? Вот к нему и обращайтесь теперь по вашему вдовьему вопросу. В его распоряжении весь холостой и военный народ. Не обеспечит вам женихов — так самого оженим. Вот хоть с такой молодкой, — кивнул он на бойкую курносую женщину.

— А чего ж, я хоть и сейчас согласная, — смеясь и кокетливо прикрывая уголком платка вспыхнувшие румянцем щеки, отвечала та, косясь на Зуева.

— Больно прыткая она у тебя, Евсеевна. Как звать-то?

— Борщова Маруська, — отвечала по-командирски Евсеевна. — Ежели по прозвищу, так Манькой Куцей зовут.

— И за что вы меня, тетя Катя, позорите? Ну какая же я куцая? — подбоченившись, сказала та, поглядывая на военкома. — А ежели сапожки на высоких каблуках надену, так и совсем я для них буду подходящая…

— Нет уж, так быстро тебе его не обратать, — сказал Швыдченко. — Ему надо сначала всех своих подчиненных переженить, а уж тогда мы его всем районом и окрутим. Знакомьтесь, это новый военком нашего района.

Тихий женский шепоток… и с деловым уже, а не шутейным любопытством все глянули на Зуева. Лица посерьезнели. Кое-кто и вздохнул украдкой, отворачиваясь на ветерок, дующий откуда-то из Белоруссии. Этот ветер имел привычку и быстро вызвать и высушить вдовью слезу.

— Ох и спасибо же вам, что приехали, — обращаясь к военкому, сказала Евсеевна. — Ведь, почитай, нам всем до вас дело есть. Да вот никак не соберемся… За работою-то.

Зуев уже догадывался. У большей части звена Евсеевны дела пенсионные, вдовьи, в которых потребуется канцелярское оформление и заполнение всяких бланков и анкет. Но он глядел на этих тружениц, и у него как-то язык не поворачивался сказать: «Приходите завтра ко мне в кабинет». И он, нарушая канцелярские нравы, тут же и примостился на крыле машины. Вынул из полевой сумки большой блокнот и стал по одной подзывать к себе вдов из звена Евсеевны. Подробно расспрашивал их о делах, извещениях, тут же сочинял за них заявления, накладывал на них резолюции и заполнял черновики анкет. Швыдченко тем временем вел тихий разговор с Евсеевной о послевоенной жизни.

Закончив опрос, Зуев быстро свернул свою походную канцелярию. Он сбежал с насыпи как раз в тот момент, когда Швыдченко говорил с Евсеевной насчет международной обстановки. Зуев остановился поодаль, снова вынул из походной сумки блокнот, делая вид, что сверяет что-то, а на самом деле с обостренным любопытством слушал их, думая, как по-разному эти два человека понимают то, что происходит в послевоенном подлунном мире. Бывший комнезамщик и предколхоза Швыдченко уже смотрел на многие вещи как бы со второго этажа жизни, кое в чем умозрительно и абстрактно, то есть гораздо шире понимая вопросы и происходившие в мире изменения. Евсеевна же, человек непосредственного труда, все разглядывала как бы сквозь свои мозолистые руки. Она приценивалась к событиям, прежде всего примеряя их к своему звену, к своей бригаде.

— Пришли на Настю все беды и напасти, — сказала она о своем колхозе.

Плоскогрудая и костистая, какая-то вся мослаковатая, эта простая женщина, отдыхая от тяжелого физического напряжения, сопутствовавшего ей почти всю жизнь, сейчас медленно, но разумно осмысливала, казалось, далекие для нее события и факты.

— И что же этим… Бевину да Ачесону… что им надо? — спрашивала она секретаря. — Неужели англичанам войнища-то не надоела?..

— Видать, так…

— Ух, жадные на кровь людскую люди. Это же они фрицев на нас напустили… Слышите, подруженьки, опять на нас грозятся с этою бомбою…

И Зуев ясно увидел в глазах женщин-вдов испуг… Чувство негодования охватило его самого. Но Евсеевна стояла прямая, негнущаяся. Такой ее помнил Швыдченко, когда с партизанским батальоном вышел отбивать угоняемых в Германию на каторгу мирных жителей.

— В ноги кланяются, а за пятки кусают… — твердо сказала она. — Ох, отольются им наши слезы…

Вокруг нее столпились ее подруги, ее гордость — звено, когда-то, перед войной, гремевшее на всю область и даже страну. Оно было участником Всесоюзной сельскохозяйственной выставки 1940 года. Звеньевая не могла не вспоминать довоенную жизнь, далекую и так жестоко растоптанную.

Платочком утирая губы, поглядывала она на секретаря и с надеждой и с каким-то умилением. Тот молчал.

— А все ж, неужели ваш бригадир не мог пару лошадей выделить для перевозки навоза для такого звена? — спросил Зуев.

— Нашего бригадира забота гложет: зерно да картофель на станцию быстрей спихнуть, — бойко ответила Маруська Куцая.

— И чего они так торопятся! Вроде мы разворуем хлеб, что ли? Свое же, колхозное добро, — поддержала ее пожилая, дородная Семенчиха.

— Помолчи, Куцая, — строго оборвала Евсеевна. — У бригадира свой план. Ему тоже надо выполнять.

Та осеклась и, стрельнув глазом в сторону военкома, отошла от телеги.

Зуев еще на фронте пригляделся к хозяйственной изворотливости русского люда.

— Да вы, на крайний случай, хотя бы коров своих впрягли. Все же лучше, чем на себе таскать… — чистосердечно подал он совет.

И вдруг все звено пришло в движение. А в глазах толстой Семенчихи блеснула неприязнь.

— Ишь ты, прыткий какой! — взялась она в бока, отчего ее большие груди выпятились и заиграли, распахивая широкую куртку из немецкого шинельного сукна. — Корову запрягать! А детей? Ты мне накормишь? Пособия от вас пока дождешься… А корова неделю в ярме походила, и титьки — что тряпки. А у меня их девятеро, ртов-то… Корову — в ярмо! Чем детишек кормить буду?..

Военком уже понял, что брякнул невпопад, и беспомощно оглянулся. В стороне стоял Швыдченко, не вступая в этот разговор. Лишь глаза его довольно поблескивали. Он сдерживался, покусывая верхнюю губу. Семенчиха распалялась, видимо только начав свою контратаку на Зуева. Но вдруг совсем неожиданно ему на помощь пришла Евсеевна. Она властно перебила расходившуюся Семенчиху:

— Погоди, мать… — И тихо обратилась к майору: — Никак нам нельзя, сынок, это твое предложение принять. Ведь матери мы… Только и спасение что в ней, в корове. Говорят у нас: «Корова на дворе — кус на столе…» А на нее не держи обиду. У нее четверо на фронте погибли, да еще девятерых растит. Да все хлопчики и только одна девонька, меньшенькая… Эта тетка целую роту на фронт поставить могет…

— …Так-то, сынок-воевода, — уж совсем мягко закончила Семенчиха. — Приедешь к нам, и вас, начальников, молочком угощу… Не взыщите за правду. — И, крутнув бедрами, она отошла к дороге утихомиривать разбушевавшееся материнское сердце.

Все женщины, кроме Евсеевны, засмеялись.

Смеялся и Зуев, качая головой, и, озадаченно откинув на затылок козырек военторговской фуражки, почесывал темечко своей философской бравой головушки.

А Швыдченко и Евсеевна уже продолжали разговор, видно, очень необходимый обоим. Зуеву показалось неудобным вмешиваться, и он только перехватывал отдельные фразы из беседы этих двух, как он вдруг подумал, государственных людей.

— …А их ведь кормить, одевать-то надо, защитников наших… Прогнали ведь силищу-то какую… Эх… — И Евсеевна не то поклонилась Зуеву до самой земли, не то сорвала какую-то былинку. А когда выпрямилась, то лицо ее было строгим и неумолимым. — Ну а что власть-то мы ругаем, так действительно ругаем, Данилыч… Ты звиняй, что этак тебя зову, ведь так-то народ тебя велича-ат. Не держи зла на нас, может, и не по чину… но думаю я своим бабьим умом: ведь не так-то уж к спеху сейчас, последние-то денечки летние, хлеб из глубинки на вокзал таскать. Ведь хозяева крепкие как ране убирали? Летом, в жнива, все силы на уборку: скосить, значит, и в стога сложить. Зимой — молотьба на полный ход. Вот и не пропадало столько хлеба. А мы вон каких грачей выкармливаем. Словно кабаны летают гладкие. Все от спешки. А ведь это наши трудодни…

— Это моих детишков хлебец летает, — вздохнула Семенчиха.

Евсеевна продолжала:

— А как мы свою жатву организуем? На поле убирают одни женщины, а половина народу тот хлеб меряет-перемеряет, возит-перевозит…

— А сколько их по канцеляриям сидит?.. Всех бы в поле, к хлебу, вот бы и не осыпался грачам на отгул, — ввернула почему-то больше всех недовольная канцеляриями Манька Куцая.

Евсеевна только строго посмотрела на нее.

— Да и навоз зимой возить бы лучше! — сказал Зуев.

— А одежда у нас какая? Немецкое донашиваю, — сказала Семенчиха беззлобно. — Вот и выходит…

— Выходит, как в той песне поется:

Вот и кончилась война, И осталась я одна… И корова, я и бык, Я и баба, и мужик, —

тихо, без вызова, пропела Манька Куцая на частушечный мотив.

Женщины задумались о чем-то. Ничего не говорили и мужчины.

— Извиняйте, ежели что не в лад сказали, — тихо промолвила Евсеевна. — Ну что ж, отдохнули мы и побеседовали. Коли что не так, не держите зла на нас, — закончила короткую передышку звеньевая.

И, не ожидая ее команды, женщины облепили телегу ее всех сторон.

Выйдя вперед воза и подняв с земли оглобли, Евсеевна бойко крикнула:

— Взялись, девки, бабы! Ух ты!..

Жалобно заскрипело немазаное колесо, двинулась телега, и Швыдченко, пройдя шагов десяток за ними, остановился посреди полевой дороги. Он долго смотрел вслед удаляющейся группе людей, толкавших вперед всего-навсего десять-пятнадцать пудов самого обыкновенного навоза. Но — толкавших его вперед! Губы секретаря шевелились. Но Зуев не мог расслышать слов.

А может быть, помешал снова налетевший из Белоруссии ветерок, шелестя над широкими полями…

— …Нет, черт с ним, не понимает он все-таки… насчет главного звена. Пускай жалуется в область… Черт бы его побрал. Вот ужаку с холодной кровью принесло на мою голову… Нет, нет… надо решить вопрос с бычками… — вслух думал секретарь Подвышковского райкома.

Зуев заметил, что каверзный ветерок мешает и Швыдченке глядеть вдаль… Смахнув что-то со щеки, секретарь крякнул:

— Поехали, что ли, военком? — И он быстро заковылял, взбираясь на насыпь. Садясь в машину, он ворчал недовольно: — Места эти гиблые, земли малоурожайные. Без навоза тут погибель. Вот и стараются народные кормильцы. Это же просто мать колхозная, Евсеевна-то наша, советская душа. От нее любую критику принять надо молчечки и с разумением. Как, майор, правильно я говорю?

Зуев, сжав зубы, молчал. За один и тот же день он увидел не только беду народа — первое, что бросалось в глаза от Бреста до Подвышкова, но увидел и повышенное достоинство народа, его осознанную ответственность за дела державы. Изворотливый старшина Горюн и колхозная мать Евсеевна — люди разные, а думы одни…

Сразу за насыпью тракт поворачивал круто вправо. Через голову Швыдченко Зуев прощальным взглядом окинул поле. Оно показалось ему похожим на серую домотканую скатерть с разложенными на ней комьями сухой гречневой каши, которую аккуратно разложила детишкам мать большой крестьянской семьи. Вдалеке группа женщин перевернула уже телегу и налегке катила ее к дороге, а возле последней кучки стояла Евсеевна — колхозная мать. Она аккуратно подгребала вилами черную горку навоза.

Дальше ехали молча. Первым заговорил Федот Данилович.

— Вот, майор, как получается в жизни. Район-то какой нам с тобой попался, а? У тебя — мин понапихано да вдовы, сироты… А у меня. — э-ге-ге, и сельское хозяйство, видал, какое? Так это еще полбеды… Ты на «Ревпути»-то был? — непонятно по какой ассоциации вдруг спросил он Зуева.

— Побывал в первый день… Так, по старой памяти…

— …Колхозы без тягла — вот что мне в печенках сидит на сегодняшний день, — круто возвращаясь к главной теме разговора, сказал Швыдченко. — Как, по-твоему, главное звено в нашей послевоенной колхозной жизни в этом будет?

— Не шибко я разбираюсь, Федот Данилович. Но сами ведь видели.

— Вот и удумал я, наперекор стихиям, не дожидаться, пока сверху в колокол ударят. Свое тягло в районе надо увеличить. По нашим подсчетам, три-четыре сотни годовалых бычков в районе имеется. Хотя и не водилось такого в этих краях, да думаю научить народ на наш, южный манер. А потом обратно подумаю и выходит, что главное звено все же — люди.

— Нет, товарищ секретарь, — серьезно сказал Зуев. — Ежели таких вот людей, да еще женщин, в повозки впрягать, так бычки, пожалуй, на текущий момент поважней будут. Для тех же людей…

— Люди — это люди, — задумчиво сказал Швыдченко. — Люди какую войнищу вынесли! Но я так думаю, что мы этот вопрос на бюро решим. Уговорю, докажу. Ну и как тебе «Ревпуть»?

Зуев не сразу ответил. Он вдруг опять вспомнил не слишком лестную характеристику Швыдченки, данную дядей Котей. Сопоставляя ее с оригиналом, он подумал: «Нет, загнул старик. Этот, видать, как надо — обеими руками — чешется…»

— …Район, видишь, сельскохозяйственный, а фабрика — союзная, — почесывая за ухом, продолжал Швыдченко. — Одна морока с ней. Рабочей силы в районе и так кот наплакал, а они и ту оттягивают. Особенно есть там один старичок вредный, еще из красногвардейцев. Партизанщину такую разводит…

Зуев с любопытством глянул в сторону Швыдченки. Тот недовольно потирал щеку.

— Это не про дядю ли Котю, товарищ секретарь?

— Да, он самый.

— Чем же он так не угодил?

— Угодил не угодил — не в том дело. А форс, рабочий форс его заедает… Это, брат… — и Швыдченко задумался, видимо, не желая договаривать до конца.

«Что-то похожее на склоку выходит у них, не иначе, — подумал про себя Зуев. — И откуда у стариков того гонору и честолюбия столько?! Ведь вроде и коммунисты, и школу революционную прошли, а тоже, видать… остатками капитализма в сознании страдают…»

— Понимаешь, махаевщиной от него попахивает…

— И махаевщина в районном подвышковском масштабе у нас есть? — засмеялся Зуев и осекся, увидев, что Швыдченку обидел этот его бестактный смех.

И чтобы как-то замазать появившуюся трещинку и явно стараясь убедить собеседника в том, что хотя он и чистый, с деда-прадеда, пролетарий, но интересы колхозные ему не чужды, Зуев сказал секретарю райкома:

— Федот Данилович, очень я понимаю трудное положение с колхозами. И хотя по службе это меня не касается, но по партийной линии, если потребуется, можете мне все, что надо, поручать.

— Ну да? — недоверчиво спросил Швыдченко. — А то ведь и такие есть работники военкоматов: «Мы на партучете в политотделе — и точка».

— Партучет, конечно, разный…

— А партия одна. Это ты правильно понимаешь, товарищ Зуев. Петр… Извиняюсь, не упомнил еще по батюшке.

— Карпыч.

— Петро Карпыч. Добре. Надо нам, Петро Карпыч, наладить правильные отношения с этим Кобасом. Идет?

— Попробуем. Я с маткой поговорю. Она при нем еще в женотделе работала, когда я только в пионеры поступал. Очень он мою маманьку на собраниях превозносил.

— Вот видишь, какие люди у нас в районе есть. А я и не знаю. Эх, заплюхаешься с бычками да с бункерами, а людей некогда даже привлечь к партийной работе.

— Да она, маманька моя, беспартийная…

— Тем более… Ты меня познакомь с ней…

— Есть познакомить! — весело ответил военком.

5

На следующий день они побывали еще в трех колхозах. Швыдченко заходил в правления, говорил с руководителями, давал указания. Но Зуев отметил в нем какую-то перемену. Вроде интерес к текущей хозяйственной кампании — уборке картошки и вывозке зерна — для секретаря совсем пропал. Шутливость исчезла. Разговоры он вел почти формально, а в одном из колхозов, где был телефон, долго названивал, пока не добился связи с районом.

Когда садились в машину, Швыдченко, виновато почесав затылок, сказал Зуеву:

— Ты извини, майор. Жалко мне, но, видать, запал наш так и пропадет вхолостую. Думал я из твоей техники выжать, как говорят, все двести процентов. Хотелось весь район объехать… Да не получается… Придется тебе сегодня же подбросить меня в район. Душа не лежит. Не могу я так, вроде экскурсанта, ездить. На завтра созвал бюро.

— Что? Срочные директивы из обкома? — спросил Зуев.

— Да нет. Все насчет тягла. По поводу рогатой скотинки. Будь оно все неладно вместе с этими делами. Созываю внеочередное бюро.

— Так что же? Поехали прямо домой?

— Держи курс на Подвышку. По дороге к дворянам еще заскочим. Как они там? Ох, морока мне с этими «Орлами»…

И расстроенный Швыдченко стал пересказывать Зуеву историю «орлов», как он слышал ее не раз от Сазонова.

Деревня Орлы славилась по всей округе. Около двух столетий тому назад по этим местам проезжала Екатерина Вторая. Дорога проходила возле илистого озера Зыбкое. На болотистой дороге тяжелая царская карета безнадежно застряла. Просидев в колымаге, остановившейся среди огромной лужи, с полдня, царица уже разуверилась в том, что даже восьмерка сытых лошадей сможет вытащить ее из этой глиняной жижи. Из ближайшей деревушки прибежала толпа лесных жителей. Подставив мужицкие плечи, поднатужившись, по колено в трясине, они самоотверженно вытащили карету царицы.

Окинув единственным глазом мелковатый лесной народ, со сбившимися колтунами на обнаженных головах, Потемкин, ходивший в лесок по своему делу, гаркнул:

— Орлы!

Глядя на толпу и высокого красивого Потемкина, царица вдруг умилилась. Может, в благодарность милому за непомерную силу в любви и ясный ум в делах управления необъятным государством, а может, не зная, чем выразить свою ненасытную любовь, она вдруг, неожиданно для самой себя, пожаловала весь мир лесной деревухи во дворянство. Но тут же и раскаялась в своем порыве. Изумленные лица свиты и раскрытые рты заросших бородами новопожалованных дворян яснее ясного сказали ей о том, что матушка-царица совершила бестактность (по мнению первых) или брякнула чего-то невпопад (как растерянно подумали вторые). Но Потемкин, разрубавший на своем веку и не такие узелки, гаркнул:

— Быть по сему! На колено! — И тут же зашипел на новоиспеченных дворян, попадавших ниц: — На одно, на одно колено, сук-к-кины дети… на правое, правое… шапку подстели аль зипунишко.

Обомлевшие мужики так и стояли на одной ноге, в непривычной, журавлиной позе, пока царская колымага и вся процессия не проследовали дальше, на юг.

Так и свершилось, как приказала разомлевшая любовница. Застряв в болоте своей бездорожной державы, рыхлеющая бабища на миг забыла, что она как-никак, а самодержица страны, изобилующей болотами и лесами.

Попервоначалу мужики, видать, и сами не знали, что им делать со свалившейся на их головы милостью. А Потемкин, говорят, подсунул царице сразу два указа: один о пожаловании во дворянство мужичков-«орлов», всех скопом, другой — о выделении в их вечное пользование земель и дворовых.

Указ о дворянстве дошел до «орлов» и был встречен колокольным звоном и недельной гульней. «Орлы» навеки стали дворянами, а полагающиеся им, по новому их положению, земли и крепостных прибрал к рукам сам светлейший.

Так и остались дворяне в лаптях, на берегу озера Зыбкое и среди тех же болот.

Петр Зуев знал всяких легенд и побасок об этом событии гораздо больше самого секретаря. Но пока помалкивал.

Только когда впереди замаячили старинные вязы и зачернели на фоне голубого неба вековые липы села Орлы, он повернулся к Швыдченке:

— А воевали они как?

— Кто? — спросил Швыдченко.

— Орловцы ваши…

— Воевали хорошо. Двух Героев имеют. Один погиб, другой в армии остался.

Погибшего Героя из Орлов, лейтенанта Алехина, Зуев знал лично. Они вместе служили в дивизии полковника Коржа. О втором военком слышал впервые.

Село Орлы, как и до войны, было чистым, опрятным. Широкие улицы со старыми, комлевыми срубами в полтора обхвата. Дома содержатся в порядке. Заборы и ворота кое-где хвастаются свежей тесовой заплатой; у каждого двора столетние липы и вязы, под ними — обязательно скамеечка, вокруг которой белеет инеем подсолнечная и тыквенная лузга.

Дом правления колхоза ничем не отличался от других изб, разве только телефонными проводами да «Доской показателей». Там на ярко-красной фанере мелом обозначались проценты выполнения плана текущей кампании.

Швыдченко попросил остановить машину у правления и поковылял к телефону. А Зуев захлопотал около машины: надо было долить воды в радиатор. Потом опять забрался на сиденье и, в ожидании своего беспокойного пассажира, устало протянул ноги в открытую дверцу. Бездумно рассматривал он безлюдную улицу, дома, выглядывающие из-за столетних лип и вязов. Взгляд набрел на «Доску показателей». Машинально просматривая цифры, Зуев не сразу обратил внимание на одно разительное несоответствие. Но, как будто споткнувшись о что-то непривычное, сразу заинтересовался и уже внимательнее стал перечитывать показатели, думая: чем же эта доска отличается от своих собратьев? Вспоминая цифры, виденные им на досках в других колхозах, и найдя наконец различие, подумал: «Дворяне дворяне и есть. Все у них шиворот-навыворот…»

То, что так поразило Зуева, выглядело действительно несуразно. По цифрам на «Доске показателей» выходило, что «Орлы» умудрились сдать зерновых всего 12,7%; картошки и того меньше — 6,4%, а вот в графе «мясопоставки» стояла цифра 93. Подумав, что запятая после девятки плохо написана или стерта, Зуев вылез из машины и подошел к доске вплотную. Нет, все было правильно: мясопоставки сданы на 93%.

— Изучаешь? — насмешливо спросил подошедший Швыдченко. — Вот так они нас и тянут… Поедем скорее из этого колхоза. Глаза бы мои не глядели…

Зуев завел мотор, круто вывернул машину и газанул вдоль улицы, держа курс на высокую трубу, дымившую в Подвышкове.

Швыдченко опять жаловался на то, что общее собрание колхоза «Орлы» отказалось выплачивать военную задолженность и вот уже второй год этот колхоз тянет весь район назад.

— На что их не просят — дружный народ, — говорил секретарь. — Сколько раз уже хотели руководство им подменить — черта с два, как быки уперлись. Ни уговорами, ни хитростью, ни на бога их не возьмешь… Это не «Орлы», а каменюка мне на шею…

— А вот по мясопоставкам? Вроде вырвались вперед? Или мне так показалось?.. — неуверенно спросил Зуев.

Швыдченку почему-то развеселила эта история:

— Да нет, нет… Все правильно ты вычитал. И даже обещают в конце недели сто процентов плана. А на кой ляд сейчас нам эти ихние сто процентов? Если спрос на мясопоставки к декабрю только будет!

Зуев с недоумением посмотрел на секретаря. Тот понял его немой вопрос и продолжал весело:

— Да вот, смехота… Кролей развели… Дворянская курятина… Их за зерновые да за картоху на всех конференциях и совещаниях чехвостят. Меня в области уже предупреждали. На смех уже стали подымать. А они — хоть бы хны…

— А зачем же вы позволяете на смех подымать? — вдруг серьезно спросил Зуев.

Швыдченко запнулся. Зуев вспомнил: еще в юношеские годы он видел неоднократно стариков в Орлах, носивших георгиевские кресты. Были там и полные георгиевские кавалеры. Эти как-то особенно ярко начищали царские награды, нацепляя их даже в революционные праздники.

Комсомольцы-шефы из «Ревпути» и подвышковской школы как-то решили просветить стариков. Неудобно на революционных праздниках козырять царскими крестами. Да и религиозным дурманом попахивает.

Словесную агитацию те пропускали мимо ушей. Но когда «три мушкетера» из легкой кавалерии однажды уж очень пристали к старику Алехину, полному кавалеру, тот твердо сказал им:

— Ни царь, ни леригия тут ни при чем. Это есть знак отличия… Даден родиной, а не царем. Так-то…

На каверзный вопрос Зойки, что же такое, с точки зрения Алехина, родина, старик презрительно оглядел ее с ног до головы и, отвернувшись, сказал:

— Этого тебе, вертихвостка, не понять, — и тут же, снисходительно обращаясь к Шамраю и Зуеву, добавил: — Родина — это то, за что ты кровь пролил… и за что против супостатов сражался… вот так.

Ребята так и ушли, ничего не добившись, весело посмеиваясь над устаревшими взглядами стариков.

А через несколько лет, на фронте, за Днепром, Зуев как-то вспомнил этот случай в тесном кругу офицеров. Но тогда все выглядело по-иному… И многое непонятное и потому смешное в детстве казалось на фронте предельно ясным и очень, очень серьезным. Слушатели на фронтовом биваке задумались.

— Крепких взглядов был мой дед-покойник, — промолвил тогда капитан Алехин. — Помню, помню я этот ваш разговор. Хотел было я вас камнями тогда спровадить, да дед удержал: «Оружие, малец, только против врагов в действие пускать надо, а дураки и сами поумнеют… по прошествию времени». Как, товарищ комбат?

— Правильно, поумнели, — искренне ответил тогда Зуев.

Герой Советского Союза Алехин вскоре погиб, так и не увидев родных Орлов, по ровной улице которых газовал сейчас Зуев…

— Вы ведь сами сказали: вояки они хорошие, — продолжал он разговор со Швыдченкой.

— Что верно, то верно, — ответил секретарь. — Вояки хоть куда. А вот теперь на кролей их завихрило. Ведь подумать только: все село с одних кроликов только и живет. Срамота…

— А зачем вы бюро завтра созываете? — спросил Зуев.

— С Сазоновым резаться буду насчет бычков. Никак он не дает согласия на тягло их оставлять.

— Почему? — спросил Зуев.

— В декабре, говорит, мясопоставки сорвем. Во всем районе. И на будущий год — тоже…

— Во всем районе, кроме «Орлов»? — спросил его Зуев.

Швыдченко вытаращил глаза, глядя на военкома с изумлением, постепенно переходящим в восторг. Проехали с километр молча. Но уже перед самым городом Швыдченко вымолвил как-то просительно:

— А ну, притормози… — и, открыв дверцу, вышел из машины. Поглядел в сторону города, затем повернул голову и долго глядел назад… Влезая обратно в машину, произнес весело: — Ну, майор, пеняй на себя… Раз башка у тебя такая оборотистая, будь другом, — завертай назад. Поедем снова к этим дворянам, поглядим, что у них там за новое животноводство.

Зуев с охотой выполнил просьбу секретаря райкома. Любопытный Швыдченко не выдержал и чистосердечно спросил Зуева:

— Ну растолкуй ты мне, пожалуйста, как тебе эта мысль в голову пришла?

— Единство противоположностей — основной закон диалектики, товарищ секретарь, — усмехнулся Зуев, не заводя еще машины. — Воевали, говорите, здорово, не могут же они хозяйствовать спустя рукава. Только это народ особый… Сам себе цену знает. Значит, и подход к ним особый нужен.

Швыдченко молчал, с интересом слушая военкома. Тот, польщенный вниманием, продолжал:

— Заприметил я такое: очень уважаем мы про героизм говорить. А какой может быть героизм без твердого характера?.. Вот почитать про героя гражданской войны, в кино его поглядеть — это приятно… У соседей герои появились — завидуем даже, а если на своем на дворе заведется, хоть кто-либо заведется с характером, так и гнем его, ломаем… А людям ведь против течения грести ох как нелегко…

— Это как же? С точки зрения диалектики? — засмеялся секретарь.

— А вы как думаете? — улыбаясь, ответил Зуев.

— Ну и как же мы к этим кролячьим дворянам подойдем сейчас с философской точки зрения? Они ведь, знаешь, свистнуть могут на всю твою философию! Они такие…

— Философию надо применять без трезвону…

— Э-ге-ге, стой, стой, — сказал Швыдченко. — Не слишком ли мы того, в высшие материи лезем с телячьими хвостами… Философия, брат, дело тонкое. А мы ее к бычкам да к кролям присобачиваем. Ты хоть пропагандистам моим не говори. А то еще пришьют нам какую-нито хреновину.

— Уклон, что ли? — улыбнулся Зуев.

— Нет, уклон теперь уже не в моде. А вот извращение или теоретическую ошибку — как пить дать.

— Это могут, конечно, — согласился Зуев.

— В общем, додумались просто, так сказать, в порядке практического воловьего хвоста. Так, что ли? — заговорщицки подмигнул Швыдченко.

— Эмпиризмом попахивает эта точка зрения, товарищ секретарь, — засмеялся Зуев.

— Ф-фу ты черт… — обескураженно махнул, заливаясь детским смехом, Федот Данилович, и если бы Зуев знал его раньше, он услышал бы в этом смехе неисправимого оптимиста Федотку, выучившего наизусть басню про голого цыганенка.

И они расшалились как дети, эти два разных человека. Им было весело, так как оба уже поняли друг в друге что-то главное. А главное было в подходе к жизни — живой, невыдуманной… Здесь они были единомышленники. И своим безудержным смехом они как бы давали друг другу слово, что никто никогда не собьет их на зыбкую тропу догматики и словесного трезвона, а будут они всегда трезво смотреть на жизнь, как этого требует их партийный долг и здравый человеческий смысл.

Но все же начатый с серьезной ноты разговор, как горный ручеек, журча веселым смехом, вышел на простор, пробил себе путь и снова заблестел звонким говором вечно живой мысли. Отсмеявшись, Швыдченко с удовольствием смотрел на Зуева, с уважением и завистью: «Подкованные ребята, ничего не скажешь. Этот диалектикой так и чешет… А мы ведь послабже были по этой части, да и грамматикой хромаем до сих пор…» — думал он о четком и логическом мышлении, огулом зачисляя все, что касалось человеческих слов и раздумий, в разряд грамматики.

— А то ведь иногда как бывает, — задумчиво говорил Зуев. — Ты умнее, верно, но не лезь же со своим умом наперед: ведь дураков, которые чином повыше, ставишь в неловкое положение; ты смелее — а зачем же трусов, перестраховщиков подводишь; ты честнее — а жуликам и прохвостам из-за тебя житья нет.

— Ну, так насчет честных-то не говорят… Кому охота себя прохвостом выставлять, — не то возразил, не то согласился Швыдченко.

— Только что не говорят..

— А думают?.. Есть, есть такой грех… Да, ты прав, военком. Против рожна праты, против хвыль плысти… Это я еще мальчонкой вычитал. У нашего, у Ивана Франка… Это не так-то легко, брат… Верно, верно… И то говоришь верно, что и саму философию надо применять без трезвону… А у нас часто ее как попы долдонят, а что к чему и какому грешнику какое покаяние, да какому святому какая молитва, — и не разберешь.

— А пропагандисты как пономари, — поддакнул Зуев.

— Ну, а мы с тобою ее к телячьим хвостам приспособили. — И Швыдченко снова засмеялся.

— Это и есть ее настоящая должность, — вдруг серьезно сказал Зуев. И они отошли, глядя в степь, и военком продолжал, обращаясь к секретарю: — Был такой английский философ Бэкон Веруламский…

— Слыхал. Это тот, что законов насочинял такую уйму, что и доселе отменить их никак не могут… Крепкие, видать, законы выдумывал… Не выкрутишься…

— …Так он, этот Бэкон, о своей братии так сказал: «Чистые, сверхученые философы видят мир, как совы…»

Швыдченко посерьезнел и задумался. По густым черным бровям было видно, как напряженно работает его цепкая мужицкая мысль, как всей душой врезается он в смысл философии мыслителя с именем, вызвавшим у них обоих ассоциации с консервированным мясом «второй фронт».

— …А ваш предрика Сазонов видит мир, как тот суслик, — показал военком на маленький мягкий столбик, торчавший на пустыре.

— Ну, положим, не только Сазонов, и еще кое-кто из руководящих товарищей в районе, — серьезно и задумчиво сказал Федот Данилович.

— О присутствующих не говорят, — жестко ответил Зуев.

— Похож? — криво ухмыляясь, спросил Швыдченко. — Но только давай уговор: перед партийной массой меня с сусликом не равнять…

— Нет, что вы, Федот Данилович, — спохватился Зуев и махнул на суслика фуражкой.

В Орлах все удивленно смотрели в окна, когда машина с только что отбывшим секретарем райкома вернулась обратно. Уж не потерял ли чего? Но машина, миновав правление, держала курс прямо на окраину, где вместо свиноферм и коровников длинными рядами стояли проволочные клетки и самодельные вольеры с тысячными табунами кроликов.

Их попытка пройти в вольер сразу не удалась.

— Куда? — хмуро остановил их мальчуган лет тринадцати с треухом из кроличьей шкурки, похожим на татарский малахай.

— Кролей смотреть, — в тон ему, вызывающе сказал Федот Данилович Швыдченко.

— И оттель увидите…

— А нам поближе надо.

— Мало ли кому чего надо, — не сдавался кроличий начальник.

— Вот председатель идет; он за нас поручится, что мы не воры какие.

— Если б думал — воры, я б с вами не так поговорил. А я и председателя не допущу без дозволения… И без дела.

— Кролей так бережешь? — склонив голову недоверчиво набок, всерьез допытывался Швыдченко.

— А кто к чему приставлен… Марьяшка, мотай, зови молодого Алехина, — приказал он, видимо, своей подчиненной, примерно такого же возраста шустрой девчонке-подростку.

Через две-три минуты подошли к ним почти одновременно и председатель колхоза и «молодой Алехин», в котором Зуев, несмотря на десяток прошедших лет, сразу узнал того самого деда, которого они уговаривали снять царские кресты. Он с удивлением вспомнил этот случай для начала разговора, полагая что его внук неправильно был информирован во время войны, считавший его уже покойным.

— Нет, то не я был. То был Алехин старый, а я молодой Алехин… Брат мой действительно помер уже. У меня крестов не было — в плену я был германском…

— А еще есть средний Алехин, тот уже вовсе на печке лежит, — сказал рассудительно мальчишка, очевидно чтобы сгладить свою резкость при встрече.

— А ты ж какой будешь? — спросил Швыдченко боевого караульщика.

— Нет, я не Алехин. — важно отвечал парень в кроличьем треухе. — Я буду — Свечколап. Моя маманька, та из Алехиных… А я — Свечколап. По отцу, значит, поскольку у законных детей фамилия отцова положена.

— А я вот и законный, а фамилию по матери ношу. Будем знакомы: Зуев, — сказал мальцу военком, протягивая руку Свечколапу.

— Может, и так, спорить не буду. А только у нас такой закон. По отцу идтить в фамилиях, — солидно отвечая на рукопожатие, говорил тот. — Так вы майор будете? А мой дядька только капитан был, а уже Героем сделался…

— Знавал я твоего дядьку, Героя Алехина…

— Ну-у? — Свечколап сбросил треух, вытер им пот со лба.

— Служили вместе. Вот как… А ты нас в штыки. А…

— У меня тоже своя служба…

— Правильно, — сказал Швыдченко.

Беседа эта так до конца и была выдержана в самых серьезных тонах.

— Ну, скажите нам, товарищи, и молодой Алехин, и ты, Свечколап… сколько вот такая пара может дать приплоду в год… для других колхозов, если на расплод взять? — спросил секретарь райкома.

— Говорить? — обратился к председателю молодой Алехин.

Тот утвердительно кивнул головой.

— Пар тридцать — сорок в год. Ежели хорошо ходить за ними.

— А теперь к председателю, товарищу Манжосу, вопрос…

— Слушаю, Федот Данилович.

— Можете выделить сейчас полтысячи пар на разведение этого вашего добра для других колхозов?

— Что ж так? Неужели весь район на дворянское положение думаете перевести? То смеялись над нами, а теперь? — не преминул съязвить Манжос, которого уже не раз райком норовил заменить другим председателем.

— В молодости мы над крестами деда Алехина тоже смеялись… — сказал Зуев. — А теперь вот сам ордена и медали ношу. И безо всякого смеха.

Швыдченко кивнул.

Вмешался в разговор и молодой Алехин:

— Чего же тут? Рази ж мы не понимаем и ваше положение? Раз вышла вам директива, так чего ж, это можно. Вам без директивы никак жить нельзя… Ну а нам по одним директивам действовать — тоже жизни никакой не будет… — ввернул он дипломатически.

— Диалектика? — одними губами спросил Швыдченко Зуева.

Тот только моргнул утвердительно. Оба изо всех сил сохраняли солидность разговора.

— Так вы уж не держите в памяти на нас эту науку, — закончил свою дипломатию дед.

И когда он отошел, Швыдченко уже без смеха сказал военкому:

— Слыхал? Извиняется шилом в мягкое место…

— Но зато от души. От всей русской души… — засмеялся тот.

— Вот, вот. Теперь, значит, и мы поняли, что к чему… Прикинь, председатель, все свои расчеты и завтра утром, к девяти часам, приезжай на бюро. Будем оформлять вашу инициативу. Договорились?

— Так я ж беспартийный… — хитровато почесываясь и искоса поглядывая на секретаря, начал было Манжос.

— Ну ладно… хватит этих фокусов… Кончилось твое дворянство… И, в общем, приезжай.

Молодой Алехин поближе пристроился к председателю и тихо, невзначай шепнул ему:

— Не продешевить бы нам, Степаныч.

Тот сердито махнул рукой, и начальник кроличьей фермы быстро отошел в сторону.

— Ну, а теперь, товарищ Свечколап, пропустишь нас, как оптовых купцов, к своей скотине? — обратился Федот Данилович к внимательно слушавшему весь этот разговор Свечколапу.

— Ежели будет приказание — чего ж не пропустить? — резонно отвечал тот.

Молодой Алехин молча махнул рукой, и ворота вольера открылись. Все они вошли, сопровождаемые целыми табунами кроликов, бежавшими за ногами своих хозяев.

Молодой Алехин называл породы, выхватывая из табуна отдельных зверьков совсем так, как это делают чабаны с овцами, то одного, то другого поднося к лицу любопытствующих начальников.

Приняв из его рук большого мясистого самца, Швыдченко поднял его за уши высоко, долго смотрел, как он подрыгивал лапками, а затем, обращаясь к Зуеву, спросил тихо:

— Выручит?

— Похоже, что выручит, — ответил с улыбкой Зуев.

— Ну, серый, выручай. — И секретарь пустил его в табун.

Обратно в район опять ехали молча. Швыдченко, видимо, продумывал доводы, которые он завтра приведет членам бюро, а Зуев, еще раз подводя черту виденному у Горюна, Евсеевны и у «орлов», главным считал вывод: народ наш не только терпеливый, смелый на войне, честный и напористый в труде, но и гордый в победе, с достоинством гражданским, мужественно встречающий не только горести разрухи, но и наветы формалистов и издевательства бюрократов. И этот народ вкрадчивым ханжам, чванливым бюрократам, усердным формалистам не забить. Фашизм не забил, а им и подавно…

6

В военкомате на письменном столе Зуев нашел стопку свежей почты. Разглядывая письма, он первым долгом распечатал пакет из облвоенкомата. Это была свежая директива о подготовке района к разминированию. В недельный срок райвоенкомату предлагалось обеспечить группу саперов, выделенную для этой работы: а) транспортом, б) расквартированием, в) сведениями о наиболее опасных участках и минных полях.

Зуев вызвал своего заместителя, майора административной службы Гриднева, и уже хотел передать ему для исполнения бумагу, когда взгляд его вдруг упал на подпись. Он еще раз посмотрел на знакомый росчерк, не веря своим глазам. Внизу директивы значилось: «Облвоенком полковник Корж».

И сразу же сухие строчки немногословной бумаги ожили. Канцелярские фразы запрыгали перед глазами, зазвучали хрипловатым баском, требуя немедленного действия, движения и живого дела. Зуев еще раз перечитал подпись и широко улыбнулся, вспоминая своего военного начальника. Конечно же это был не только его, но и доброй сотни офицеров его возраста наставник и любимый всеми солдатский батька. Мало в нем было внешнего лоска, в меру было обаятельной грубоватости, которая вытекает из неуловимого сознания человеческого достоинства, развитого у людей, хорошо понимающих, что они на полную силу выполняют свое жизненное предназначение. Полковника Коржа никак нельзя было назвать счастливым любимцем военной судьбины. Даже наоборот. Почти каждое удачное дело, совершенное в начале войны полком, а затем дивизией полковника Коржа, часто, очень часто заканчивалось персональными неприятностями для самого комполка или комдива.

— Такой уж он невезучий человек, — шутили в армии.

— Да оно и понятно. Это еще из той братвы, что вышла на борьбу при жизни великого Ленина. Твердой закалки люди… — восхищался им при форсировании Днепра Алехин.

— Твердой-то твердой. Это верно. Раз навсегда усвоил нравы и психологию пламенного времени. А времена-то меняются… — говорил то ли в похвалу, то ли в порицание Васька Чувырин.

Так рассуждали офицеры постарше.

Новички, молодежь, видевшие в нем образец, доискивались: что же все-таки в нем главное?

— То, что всегда человека ставит на первое место: твердость характера… Ну и потом очень здорово умеет ладить с массой, с подчиненными, не спуская им ни в чем. Требует с солдата крепко, но никогда не оскорбляет его своей требовательностью, — резюмировал как-то Зуев.

— И не хочет ладить с самодурами… Ни к кому не подлаживается.

— Не хочет? Может, и хочет уже… Да просто не сумеет и не сможет.

Действительно, любимой поговоркой Коржа была: «Служить всегда готов, прислуживаться — тошно»… Не шибко грамотные в художественной литературе офицеры склонны были приписывать авторство этой крылатой фразы именно полковнику Коржу. Когда же Зуев как-то взялся доказать, что еще Грибоедову была известна эта горьковатая истина, ребята даже «полезли в бутылку». Ведь большинство из них были с семилетним образованием, а даже в нормальных офицерских училищах в те времена было не до художественной литературы.

Словом, еще в первый год войны произведенный в полковники Корж через два-три месяца был лихо разжалован в майоры. Никто толком не знал за что…

— По причине излишней требовательности к своему левому соседу. У того нрав покладистее. Твердо «тактику» знает… Поласковее выражайся снизу вверх и потверже действуй сверху вниз, — по секрету сообщил заезжий армейский офицер связи.

Через полгода Корж достиг своего предыдущего звания, но уже к лету сорок четвертого снова пришлось ему спарывать одну звездочку с полковничьего погона. На этот раз дело принимало не менее серьезный, да, пожалуй, и, более легендарный оборот. На довольно справедливое, но выраженное в грубейшей форме — с угрозами — замечание он резко осадил низкорослого и очень вспыльчивого начальника. Тот не сдержался, подбежал к строптивому подчиненному и стал смешно подпрыгивать, делая неудачные попытки достать своей рукой лицо полковника Коржа. А тот, как назло, имел физическую возможность смотреть на свое высшее начальство сверху вниз. Полковник еще выше поднял гордую голову, отошел на два шага и, спокойно расстегивая кобуру, сказал очень тихо, но весьма убедительно:

— Товарищ командующий, стреляю в яблочко и чести советского офицера никому марать не позволю!

Много боевых эпизодов, оригинальных распоряжений Коржа по вверенной ему дивизии, а то и просто хороших, разумных слов и дел вспомнилось Зуеву, пока он держал в руках лаконичную директиву облвоенкомата.

Остальную почту читать не хотелось. Он оставил у себя только эту бумагу. Она показалась ему теплым и родным фронтовым приветом.

— Я сам пока подработаю этот вопрос. А вы разберитесь с остальной почтой.

Сказаны эти слова были майору админслужбы Гридневу так тихо и ласково, что тот даже удивился. До этого он считал военкома черствым и молчаливым служакой и недалеким человеком. А Зуеву просто хотелось еще остаться наедим не с полковником Коржем. Подумать и повспоминать.

Присев у окна, Гриднев быстро стал разбирать конверты своими музыкальными пальцами. Остановился на одном и долго, с сомнением разглядывал письмо.

— Товарищ военком. Это вам лично. — Он подошел вплотную к столу начальника. Почтительно вытянувшись, подал Зуеву еще один конверт. Адрес был написан правильно, но действительно возле фамилии военкома значилось: «Лично» в руки».

Небрежно сунув письмо под директиву из области, Зуев мимоходом подумал: «Не иначе какой-нибудь настырный проситель… Насчет помощи или пенсии. Есть же люди — наивно считают: то, чего не может сделать райвоенком, вполне может сотворить «сам майор Зуев», стоит только слезливо и «лично» его разжалобить покрепче…»

Заместитель ушел, и Зуев мог свободно предаться фронтовым воспоминаниям. Но на уголке конверта, выглядывавшего из-под директивы полковника Коржа, он вдруг увидел почтовый штемпель с надписью «Москва». Нет, проситель был издалека… А кроме того, Зуев давно надеялся получить одно письмецо из столицы… Хотя эти надежды за последние дни основательно потускнели.

Конверт, манера запечатывать длинную цидульку да и сам адрес был написан как-то так, что даже без почерка и проглядывания на свет тонкого конверта угадывался характер: неспокойный, строптивый, с каким-то душевным изломом. «Неужели все-таки вспомнила? И сама первой решилась написать?» — подумал Зуев.

Вскрыв конверт, военком развернул письмо.

«Найденыш! Что же ты?!»

«Ты» было перечеркнуто и переделано на «Вы», даже с прописной буквы.

И майор сразу почувствовал, как у него краснеет шея. Он боязливо оглянулся вокруг. Но все его подчиненные были заняты делом. А за окном, как улей в погожий день, гудел базар.

«…Так ни рыцари, ни джентльмены, ни даже просто порядочные вояки не поступают… бросили девушку и — в свои дебри, медведь Вы косматый. Ай-ай-ай…»

Ему даже показалось, что из-за листа какой-то необычной голубовато-серой заграничной бумаги показалась тонкая-тонкая женская ручка и погрозила пальчиком зуевскому виноватому носу…

«И так и ни слова? Ни признания? Ни даже вздоха издалека? Эх, найденыш, найденыш…. А я, признаться, по Вас, — теперь уже тщательно зачеркнуто было «Вас», — по тебе соскучилась, бука ты этакий… Вот какова наша женская месть: чтобы сегодня, хотя бы часок, не спал, ворочался, кряхтел и думал обо мне. Это вам… тебе… а впрочем — Вам, черти Вы полосатые, вроде гауптвахты или наряда вне очереди. Вот!»

Затем, с нового абзаца, шла волнистая линия чернил, настолько выразительная, что Зуев представил себе не только маленькую ручку, дрожащую на бумаге, как перо осциллографа, наносящего на валик режим домны или биение кроличьего сердца, но и увидел белокурый локон, упавший на щеку, и задумчивые Инночкины глаза, уставившиеся куда-то вдаль. В конце этой линии была поставлена энергичная точка.

И сразу сухой, деловой тон:

«Итак, Вы почти зачислены в аспирантуру, пока заочно. Срочно шлите заявление, документы и анкету… Ну, знаете, по форме: фамилия, имя, отчество, год рождения, пол (а самое-то нужное в человеке ведь это не его пол, а его потолок — вот этого анкета как раз и не требует), образование, партийность, не забудьте упомянуть о вашем столбовом пролетарском происхождении, военное звание, подвиги и награды… насчет родственников за границей, что положено, и срочно — слышите, срочно! — присылайте. Рыжий сегодня сказал: «Был только что в институте насчет товарища Зуева. Он у тебя, кажется, щепетильный. Можешь сообщить ему, что моя протекция, о которой он и не просил, совсем не состоялась. Представь себе, сохранились его документы и даже дипломная работа. И проект решения кафедры о зачислении в аспирантуру. Вполне все устроилось само собою, а моя роль такова же, как курьера, через которую товарищ военный начальник мог бы переслать свои бумаги или навести необходимые справки…»

«Вот такая она и в жизни, — подумал Зуев. — Ласковая, веселая, мягкая… И вдруг — рывок, сразу сухарь, умный, дельный и даже жестковатый сухарь-деляга… Вот и тут: расшалилась, а потом сразу как будто толкнула кулачком в грудь, как тогда, в первый раз…»

«…А потом, представь себе, закатил мне сцену, — продолжала писать Инна. — Старик ужасно ревнив. Как бес… Пока говорил о деле, уткнул свои рыжие прожектора в стол да еще исцарапал отлакированное кресло… А затем поднял глазищи, просвечивая меня ими, как рентгеном, и голосом хрипловатым, как в мелодраме, спросил: «Послушай, у тебя с ним серьезно?» А что я могла ему сказать? Если я и сама не знаю: серьезно или несерьезно… И ты тоже не знаешь, мне кажется… А если бы и знал, то это было бы в высшей степени самонадеянное мужское нахальство… Тем более, что мы поступили явно как два мотылька с высшим образованием. А страдают, как видно, не мотыльки, а мое рыжее солнце, которое пригрело и, глупое, даже и свело нас своей несуразной аварией на дрезденской автостраде. Я так ему и сказала, пригрозив, кстати, когтями за нетактичность и бабье любопытство. Опечалился!..

«…Фатер, — сказала я… а затем назло ввернула на вашем брянском наречии: — Папанька! Милый!» Ну тут он взорвался. Как противотанковая граната. «Что еще это за фокусы?» — заорал. «Местный диалект… — сказала я ледяным голосом. — Из брошюры профессора Расторгуева, говорю, неудачного кандидата в министры просвещения бывшей Промпартии»…

«Значит, серьезно», — сказал батя и вздохнул.

«Ну конечно, — пропела я скрипучим голосом самого академика Мещанинова. — Конечно же, кроме архитектуры я давно, хотя и не всерьез, занималась лингвистикой и в том числе белорусско-брянско-черниговским областным говором. Изучаю диалектизмы. Ей-ей… — И сделала ему невинные глазки. — Архитектура пока побоку».

«Перестань, — сказал он печально. — Я не могу не думать о личной жизни и судьбе моей дочери…»

Голос его дрогнул, и я не удержалась и поцеловала его в рыжую бровь и сказала в тон ему: «А зачем же ты воспитал дочь с мужским характером и с мужскими недостатками? Я ведь не более ветрена и легковерна, чем все вы». Да…

Вот как о вас думают и вспоминают два высокообразованных и всесторонне развитых интеллекта. А вы… ну, уж отрубите правду-матку. Ась?!

Теперь так: в исторической библиотеке я имею влияние и авторитет не по летам. Там же не знают души науки, а ценят только ее мундир. И чтобы пуговицы блестели, как на параде. А мундир в науке и у меня вполне приличный: двадцать три года — кандидат в кандидаты наук, пуговички натираю мелом ежедневно, как заправский моряк. А душу моей науки я там предпочитаю не выворачивать. Так вот, я открыла Вам абонемент. Можете выписывать литературу в неограниченном количестве…

Ну, всё. Отвечать немедля по делу! На личности можете не переходить. Настроения, в конце концов, как и все у нас по этой части, — чепуха. Обещаю Вам помочь по научной технике (у нас это называется почему-то: научный аппарат!), независимо от последнего. Ведь мы, по-моему, хорошие друзья, а вот мотыльки… это… чепуха… чепуха… чепуха… Но я, кажется, попалась и могу серьезно расплатиться. Но это не Ваша печаль…» —

толкнула она вдруг обеими кулачками в грудь Зуева. И довольно грубо.

«Итак, начнем. Взяли. Это я насчет аспирантуры. Через год-два, обязательно — диссертация… Но, учтите, что я лентяйка. На брянском наречии говорят «лежалка», «ляперда» и еще как-то… Услышите синонимы — сообщите… Это с вас взятка за мои хлопоты, которые доставляют мне удовольствие. Все остальное — бескорыстно. В этом-то хоть, надеюсь, ты убедился. Ну-с, так вот… целоваться в письмах не могу ни с кем — только с бабушкой. Пока!
Твоя».

И в письме она была такой же необычной, как в жизни.

7

Знакомство их состоялось в сентябре, по прибытии Зуева в Москву проездом из Германии. На второй или третий день после злополучной встречи с майором Максименковым он от скуки перебирал содержимое своей полевой сумки. Там и наткнулся на бланк со штампом, полученный от «начфина», на поверку оказавшегося чуть ли не академиком. Зуев несколько раз пытался звонить, но телефон все время был занят или не отвечал. Делать было нечего. Да и, в конце концов, он получил ведь разрешение и даже приглашение заходить запросто.

И Зуев пустился в рискованное путешествие по городу на своей трофейной чудо-машине. Лавируя мимо регулировщиц в защитных гимнастерках, уже понемногу сменяемых авантажными орудовцами, или, как их тогда называли сами регулировщицы, «настоящими милиционерами», Зуев благополучно довел своего отмытого от дорожной грязи «зумаша» до Калужской улицы. Поднявшись на лифте, он позвонил в указанную на бланке квартиру. Дверь открыли, и после приглашения войти он остановился у вешалки, собираясь повесить на крючок только что приобретенную шикарную военторговскую фуражку. Но это ему не удалось: совсем близко возле его уха раздался тихий, изумленный шепоток:

— Как? Это вы? Вы? Как же вам удалось… без адреса? Не зная даже, как меня зовут?.. — Зуев повернул голову, и военторговский головной убор упал, щелкнув твердым блестящим козырьком по натертому паркету. Лицом к лицу перед ним стояла та самая девушка из веселой компании, качавшей его на Красной площади в День Победы. Зуев невольно схватил себя за ухо, где, казалось, до сих пор должен был остаться след от прикуса маленьких зубов, и, опомнившись, тихо провел ладонью по щеке.

— Найденыш!.. — прошептала она.

— Простите… профессор… Нет, простите академик Башкирцев вернулся? — заикаясь от неожиданности, залепетал Зуев, тыча ей в руки как оправдание листок со штампом. Но в то же время он не мог оторвать взгляда от ее смеющихся, радостных глаз.

— Отец? Ах, так вы к нему? Забавно все-таки!..

— Так он — отец ваш? Он вернулся? Мы в Германии встречались с ним однажды…

— Из Германии — да. С лекции — нет. Да и вообще, он так занят сейчас, — раньше Зуева оправившись от смущения, говорила она. Еще через несколько минут она уже спокойно и даже чуть-чуть развязно оглядывала Зуева с головы до ног. — Но, может быть, теперь, когда война уже окончена, у победителей найдется времени побольше, чем у наших ученых родителей? Заходите. Тем более, что мы с вами тоже встречались… однажды…

Зуев все еще не знал, как держать себя. Он не хотел теперь стеснять девушку, тогда, после патриотического поцелуя, так мило и грациозно смутившуюся.

Вошли в гостиную. По его мнению, она была обставлена довольно шикарно. Сели и добрую минуту молча смотрели друг на друга, а затем вдруг весело расхохотались.

Так и состоялось их второе знакомство в Москве. Она встала, притворно чопорно подала руку, назвав себя Инной, и тут же смело и непринужденно учинила ему беглый допрос, примерно анкетного содержания.

Потом стали просто болтать. Прошло часа полтора-два.

Вернулся профессор с глазами филина. Зуев с трудом узнал его в шикарном штатском костюме с замысловатой искрой.

Башкирцев, кажется, был обрадован. Он поспешно поблагодарил Зуева за то, что тот не забыл заглянуть, как он выразился, на его «московский огонек».

— Понимаешь, дочурка, это тот самый мой попутчик, так кстати выручивший меня при спешной командировке в Дрезден. — И, уже обращаясь к Зуеву, с искренним сожалением сказал: — Только здесь вряд ли нам удастся, коллега, от души пофилософствовать. Кутерьма!

Он с извинением развел руками и отошел к телефонному столику.

— Моя ученая рыжая белочка беспрерывно вертит свою московскую карусель, — ласково поглаживая отца по щеке, задумчиво говорила Инночка Башкирцева, стоя у телефонного столика и помогая отцу набрать номер.

— Да, да, — спохватился профессор, — ты возьми шефство над ним, Инок. — И он, рассеянно целуя подушечки пальцев дочери, присел возле телефонного столика и положил трубку на рычаг.

— Занято? — спросила Инна.

Башкирцев поднял брови, словно не понимая ее вопроса, посмотрел на трубку, снял ее и повертел в руках.

Инночка улыбнулась, легко щелкнула отца по носу и снова набрала нужный номер.

Она оказалась не только заботливым секретарем рассеянного ученого, но и умелой и расторопной хозяйкой. Зуева пригласили выпить кофе.

Прислушиваясь к милой болтовне дочери, отец уловил вдруг, что она раньше была знакома с Зуевым. Немножко нахмурившись, он спросил:

— Знакомы?

— Давно, — смело глядя отцу в глаза, ответила Инна.

— Удивительно, — пробормотал Башкирцев, снова роясь в телефонном алфавите. Но, увидев нахмуренный лоб Инны, заторопившись, сказал: — Ну, ну, ладно…

— Мир тесен, и люди в нем толкают друг друга локтями, — неожиданно резонерски ответила Инна, разглаживая отцовские брови.

«Как студиозы в общежитии. А вообще, похоже — друзья», — подумал Зуев.

Инна сама вызвалась провожать капитана.

Их сближение наступило быстро, как летний дождь. Чистые и доверчивые люди, они не могли относиться к любви с хитрыми уловками, предосторожностями и подозрениями, которые всегда сопровождают любовь грубую и коварную. У них она была естественной и даже не называлась своим именем, так как в ней не было никакого расчета, требующего в первую очередь словесных обозначений.

Вышедшие на простор войны в самом юном своем цветении, они не успели познать любовь в свое время. И в этом ненасытная война требовала от людей жертв.

Их поколение походило на цветущий яблоневый сад, над которым пронесся страшный ураган. И что же удивительного, что еще одна яблонька со срубленной снарядом кроной попалась на пути Зуева почти испепеленная. Но корни сохранили жизнь, и вот из спящей почки бурно вырвался и понесся навстречу лучу солнца молодой зеленый побег… И зацвел… Зуев прижался к нему обветренным лицом фронтовика, вдыхая аромат этого цветения.

Инна шла ему навстречу просто. А он не раз задумывался, когда еще в ушах звучали только что прошелестевшие слова, стоны и вздохи: «Чувство? Да есть ли оно на самом деле?» Но стоило повернуть голову, увидеть радостное лицо, а на нем печальные-печальные глаза и взять тихие, ласковые руки, положить их себе на плечи, обвить ими свою шею — и получалось, что это и есть любовь, но какая-то внезапная, неожиданная, быстрая, как стенограмма, которую еще надо расшифровать. И поэтому, может быть, еще более человечная…

Они ни разу не почувствовали себя неловко наедине друг с другом. Вероятно, потому, что никогда не навязывали себя один другому. Это была любовь без обязательств, без обещаний.

Зуев, вернувшийся с войны, уже знал женщин. Но сейчас он понял, что ничего еще по-настоящему не познал в любви… Он больше слышал и читал, каковы бывают отношения людей в интимной жизни… Горы литературы, написанные о ней, так и не выяснили и по сей день, каковы же они должны быть. Где-то он вычитал, что женщина почти всегда — деспот и собственник в своем чувстве, которое по закону естества почти всегда лишь порог к дому, к семье, к гнезду с его заботами. Здесь же ничего подобного не было… «А может быть, просто искусно притворяется, играет?..» Инна ничем не сковывала его волю… и ничего не скрывала… Он платил ей тем же… Они ни разу не объяснились всерьез, ни разу не пытались увидеть свои отношения в будущем…

— Зачем? — сказала она однажды на его попытку заглянуть вперед. — Ведь ничего же серьезного нет.

Его немного коробило такое отношение… «Что это — легкомыслие, разврат?..»

— Как же это случилось у тебя?.. — вырвалось у него.

— В первый раз? — догадалась она. — Вы, мужчины, гораздо любопытнее нас…

— Ну а все-таки, — настоял он.

— …А все-таки — война. Надо бы тебе быть подогадливее. Во время бомбежек разбиваются вдребезги не только стекла…

И она рассказала ему все.

Первый был командировочный моряк с бакенбардами. Он, видимо, учил соленым словам и галантности, что одинаково было противно.

И опять это все было прямо, честно и откровенно.

С детства Зуев больше всего на свете ненавидел ложь. Самую грубую правду он ценил выше самой красивой лжи и больше всего ненавидел ханжей. Его тошнило от каждой ханжеской рожи, этого воплощения разума новых мещан. Они уже зазубрили нудно и безразлично формы новой этики и морали, так же как мещане прошлого бубнили молитвы. Так ему казалось. А тут он встретил человека, высшим судьей над которым было его собственное сердце.

Он спросил ее как-то:

— А все же ты понимаешь, кто мы с тобой? Муж и жена или… — Он запнулся.

— Нет, мы просто любовники, — безжалостно толкнула она его кулачком в грудь.

Ему стало досадно… Правда, само слово не вызвало у него чувства протеста. «Ведь надо же уметь без запинки произносить такие слова! А впрочем, она просто говорит правду. Любовники и есть…» Но его сердце, не подчиняясь чопорности разума, сопротивлялось.

— А почему не «любимые»?

Она долго смотрела ему в глаза и тихо, тихо пожала руку:

— Нет, любимые — это прочнее… Это уже другая ступень… Не надо, Петяшка, так легко бросаться дорогими словами… Их не так уж много на свете… Именно любовники… пока…

И он почувствовал на миг ее превосходство. «Точно определяет, лапушка…» Сколько он ни думал, а точнее назвать их отношения ему так и не удалось. И его начала раздражать точность этой неопределенности.

Но дело было не только в словах — и в любви Инна была непосредственнее. И она не скрывала, не хотела скрывать этого. Целовалась она смело, с каким-то особым содроганием всей своей гибкой фигурки. Но и тут была верна себе: всегда резко обрывала поцелуй, отталкиваясь обеими ручонками, как ушедший на самое дно пловец отталкивается от песчаного дна, чтобы стремительно всплыть на поверхность. Отдышавшись, говорила, смущаясь: «Мой найденыш…», обязательно сопровождая это слово каким-нибудь жестом. То пальчиком нажимала кончик его носа, как кнопку звонка, то дергала его небольно за прядь волос на виске, а чаще всего трепала за ухо. Но всегда эти жесты выражали ее удивление перед тем странным, необъяснимым чувством, несколько секунд назад обволакивавшим их обоих, как теплая морская волна. А как-то, в минуту самого большого откровения, когда страсть уже способна перейти в еще большее — дружбу и стать полновесной человеческой любовью, либо в отвращение — став жгучей ненавистью, он проговорился ей.

— Ты похожа на Зойку… — И сразу понял свою ошибку.

Молнией сверкнула ревность в ее глазах… и сразу, подавленная волей, исчезла. «Однако, умеет себя держать в руках, — подумал он. — Не задала ни одного вопроса, не сказала ни слова… эта женщина — кремень…»

И только через несколько дней, на улице, немного чопорно идя с ним об руку, мимоходом, как бы невзначай, она спросила:

— Кто у тебя из знакомых по имени Зойка? Если не хочешь, можешь не отвечать…

— Нет, почему же…

И он начал подробно рассказывать историю школьной дружбы «трех мушкетеров»…

Но на пятой фразе она перебила его:

— Не надо…

После этого мимолетного разговора наступило некоторое охлаждение — неловкое и тягучее.

Уже получив назначение в Подвышковский военкомат, Зуев понял, что эта связь очень непрочна… Его коробили Инночкины резкие переходы настроения, но в то же время он не мог сбросить с себя власти ее обаяния.

Незадолго до отъезда на родину он зашел к ней, не созвонившись предварительно, как обычно, по телефону. Дверь открыла домработница тетя Нюра.

— Инночка работают, — заученно шепнула она капитану. Но он по праву хорошего знакомого шагнул через порог в столовую. Кашлянув там для вежливости и подождав ответа, он через несколько секунд заглянул в приоткрытую дверь. Стекла в ней были замазаны белилами и не просвечивали.

За письменным столом у окна виднелась склоненная над какими-то чертежами, томами голова Инночки. Обнаженная хрупкая рука быстро бегала по бумаге. С левой стороны стола лежало несколько раскрытых книг, ступенечкой положенных одна на другую. Палец левой руки, наверное, отмечал то место, где родилась своя мысль, вызванная чужими трудами. И хотя двигалась только кисть правой руки, но во всей фигуре была удивительная экспрессия, напомнившая Зуеву физкультурниц в тот миг, когда они принимали или передавали эстафету.

Он кашлянул. Голова не шевельнулась.

— Можно к тебе, Инок? — сказал он, входя в кабинет.

Наклоняясь к ней для поцелуя, он заметил, как мимолетная досада и даже боль промелькнули на ее лице. Она подставила щеку. Целуя и прижимаясь щекой к ее щеке, он секунду смотрел на стол, заваленный бумагами. По краю стопками были сложены книги по темам: два тома Ленина, «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, несколько иностранных книг, том Даля, несколько брошюр и том Марра, какой-то специальный журнал со статьей неизвестного профессора «Брянско-белорусско-черниговский диалект русского языка», а потом навалом, в беспорядке — куча словарей; рукописи, написанные от руки, перепечатанные на машинке, страницы с узкими крылышками вклеек, длинные, как пергаментные свитки, страницы — все это носило следы упорной, но неуравновешенной и размашистой работы.

— Шершавый какой, — сказала она и тут же перевернула исписанный лист чистой стороной.

Зуев присел на стул у окна. Она взглянула на него с какой-то насильственной улыбкой:

— Посиди так тихо… Хорошо?

Он чинно положил ладошки на колени, изображая смиренного пай-мальчика.

Несколько минут Инна дописывала страницу, затем, перечитав ее, скомкала в бумажный мячик и бросила под стол в корзину.

— Отдых, отдых, отдых! — засмеялась она, подняв руки вверх, и, откинувшись на спинку кресла, хрустнула пальцами. Мелькнули золотистые подмышки, и девичьи груди резко обрисовались, обтянутые шелком летней блузы.

Забыв, что явился для серьезного разговора. Зуев подошел к ней вплотную и, охватив кресло обеими руками, нагнулся над ее лицом с закрытыми глазами.

Открыв глаза, она плотно сжала губы:

— Сегодня не надо, мой хороший. Да?

Он разочарованно отошел. Инна поблагодарила одним взмахом ресниц и взглядом показала на стул. Он сел и, все еще взволнованный, продолжал смотреть на ее лицо, освещенное светом из окна. А она устремила взгляд куда-то вдаль, мимо Зуева. Он резко встал и прошелся по комнате. И лишь только потом понял, что под этим чистым, высоким лбом с нежными локонами еще свершалась великая тайна работы мысли.

— Послушай… — сказал он громко, шагая по комнате.

— Слушаю, — ответила она чуть насмешливо, вполоборота поворачиваясь к нему вместе с креслом.

Но он так и не смог начать разговора, продуманного раньше и выдержанного в спокойных, мягких, дружеских тонах. Сейчас он был раздражен.

— Ты о чем? — сказала она, вставая. И перехватила его на полпути, остановилась, прижавшись ухом к его груди, как врач, слушающий сердце. Затем подняла голову кверху. — О нас с тобой? Да?

— Да. Вернее, о тебе. Я не могу понять человека, который… которого…

— А это очень тебе надо — понять?

— Конечно…

— Что же вас не устраивает?

— Я не знаю, кто ты… Я хочу понять…

— Что ты хочешь понять? — тихо сказала она.

— Я хочу понять, как могут уживаться в девушке…

— В женщине, — жестко поправила она. — Что может уживаться?..

— Как могут уживаться самые лучшие, самые прекрасные и самые… — Он вертел ладонью в воздухе, боясь оскорбить ее.

— Отвратительные, гадкие, мерзкие — ты это хочешь сказать, да? — Что-то холодное, как лезвие ножа, было в ее словах.

— Хотя бы и так. Черты…

— Черты? Нет, просто — привычки… Тебе хочется понять… Давай поймем вместе… Пока что ты пользовался только худшими, не очень интересуясь лучшими и для меня самой наиболее дорогими чертами. Во всяком случае, не пытался понять.

Она стояла с каким-то виноватым видом у стола, тихо поглаживала пальцами его лакированную поверхность. Затем резко повернулась и посмотрела на него широко открытыми глазами.

Он даже опешил — сколько скорбного было в этом взгляде. Она снова потупила глаза и стала машинально перебирать яблоки в вазе, стоявшей посреди стола. Взяла одно яблоко и с неожиданной для своих маленьких рук силой разломила его пополам.

— Подойди ко мне. Видишь? Яблоко. Вот так и меня разломала жизнь, война. И, право, я не виновата, что ты выбрал не ту половину.

Одна половина яблока была белой, свежей, душистой; на другой была гнилая ссадина, от которой широко расползлась по мякоти светло-коричневая порча.

— Но человек — не яблоко, — все еще раздраженно сказал он.

— Верно. Мы люди. И давай расстанемся друзьями.

— Расстанемся? — с невольным испугом спросил Зуев.

Она улыбнулась:

— Конечно. Я не встречала еще мужчин, которые, прекратив связь с женщинами, были бы способны продолжать так же ровно и честно относиться к своим, так сказать, экслюбовницам. Но, может быть, ты — исключение? Что же, подумай, скажи, — я буду только рада. Тем более, что и ко второй, уверяю тебя, совершенно здоровой половине ты можешь и, думаю, должен иметь кое-какое отношение. — И она, откусив от чистого куска яблока, отдала ему остальное. Потом посмотрела с жалостью на вторую половину и ножом выскребла почти черное пятно. Оставшуюся светло-коричневую массу разрезала ровно пополам. Одну положила себе в рот, другую протянула ему.

— Хочешь? Попробуй. Это не так плохо.

Вторая половина походила вкусом на винное бродило и пахла лесной прелью… Только возле вырезанного пятачка чуть-чуть горчило…

— Нравится? — У нее блеснула слезинка в глазу.

— Да, мой Рыжачок, — ответил он тихо и виновато.

— Ну вот. Я так и знала… И на этом аналогия кончается. Она неполная и далеко не совершенная. Человек — не яблоко. И он не состоит из двух половинок. Разрубленный пополам, он — мертв… И, к счастью, даже начав подгнивать, он не обязательно погибает. Если он не один, если есть коллектив и любимое дело — он выбрасывает из себя гниль. Вон! И живет, цветет, трудится… Хотя это ему не так уж и легко… Только ты одно пойми: я была комсомолкой, и очень неплохой комсомолкой. Я вступаю в партию… И совсем не для карьеры… Ты пойми это, как рабочий, как воин… Поймешь, да? А теперь — уходи! — Она оттолкнула его, не дав даже приблизиться.

Когда Зуев стоял уже в дверях, Инна, подойдя к своим рукописям и глядя на них, задумчиво сказала:

— Встретились две кометы и разошлись каждая по своей бесконечной орбите. Хорошо, что не сгорели. Правда?

Выйдя в прихожую, он долго стоял у вешалки. А когда все же вернулся, ступая на цыпочках, увидел Инну уже за столом. Она сидела, задумавшись над книгами, затем вздохнула всей грудью и, снова устремившись мысленно куда-то вдаль, стала быстро писать.

И Зуев ушел, оставив в памяти не столько этот разговор, сколько письменный стол, склоненную над ним голову, падающие на щеку кудри и быструю руку на белой бумаге. И глаза, жадно впивающиеся в страницы. Да еще зависть… «Она сильнее, чище меня… А воля, воля какая!..» — думал он, медленно проезжая по Ленинским горам.

«Неужели только потому, что я — мужчина глупый, недогадливый — сказал ей о Зойке?.. Ревность? Остервенелая бабья ревность… Нет, нет, не похоже… А впрочем, кто ее знает… Ведь вся на изломах… А жаль… Чего тебе жаль? И так зашли слишком далеко… Будь здорова, милое, умное и несчастное мое мимолетное счастье…»

Вот и теперь, в военкомате, когда Зуев еще раз перечитывал долгожданное письмо, он знал, наверняка знал: там, где тонкий осциллограф чертил волнистую линию, так и не написав ни одного слова, готов был сорваться тот вопрос… Эта волнистая линия и был немой вопрос о Зойке.

«Тактичная дивчина, — подумал он с благодарностью. — Ну а в общем, с гонором…» И, пряча письмо в карман, Зуев стал убирать бумаги со стола.

Он собирался сегодня вовремя уйти домой. Но день, начавшийся так хорошо с утра, принесший такие радостные вести посредине, закончился прескверно.

Убрав все бумаги со стола и взглянув на часы, он решил, что есть еще время потолковать с Гридневым. Тот одновременно был начальником пенсионно-финансовой части и заместителем военкома. Зуев решил сегодня же передать ему все бумаги по звену Екатерины Евсеевны Иваненковой. Вытащив из полевой сумки пачку и рассортировав ее самостоятельно, он сам спустился вниз, где майор все еще разбирал почту. Не спеша, облокотившись рядом с ним на стол, он положил перед ним свою стопку бумаг, вчерне написанных на тракте. Он собирался по каждой кандидатуре дать словесное объяснение.

— Эти документы я не могу оформить, товарищ военком, — и майор Гриднев вежливо, но настойчиво отодвинул всю стопку бумаг на край стола.

— Я понимаю, что не совсем по форме. Все это вчерне я набросал в полевых условиях, — тихо сказал Зуев, — но и колхозниц надо понять, товарищ майор. Видели бы вы, как они работают…

— Я тоже работаю, товарищ военком, — сухо сказал Гриднев. И эта сухость неприятно резанула Зуева.

— Работа работе рознь, товарищ майор административной службы, — жестко оборвал он подчиненного. — Мы с вами служащие, а это — народные кормилицы… — повторил он характеристику Швыдченки.

Гриднев мельком взглянул на начальника и пожал плечами, отчего серебряные погончики поднялись петелечкой и тут же выровнялись.

Этот жест почему-то рассердил Зуева. Но он сдержался.

— Надо сделать. Понимаете — надо, — тихо, но сквозь зубы, внушительно сказал он подчиненному. — Не имеем права таких людей отрывать хоть на сутки от работы.

— Я не могу так оформлять финансовые документы, товарищ военком, — твердо сказал тот. И еще дальше отодвинул стопку бумаг, причем так резко, что два-три верхних листочка скользнули и, медленно паря в воздухе, полетели на пол.

И вот тут Зуев взорвался. Он выпрямился во весь рост и приказал:

— Поднимите с пола документы.

— Это не документы, а просто неправильно оформленные бумажки, — сказал Гриднев, также подымаясь во весь рост.

Они несколько секунд меряли друг друга взглядом, тяжело дыша, и Зуев, понимая, что нужно сдержаться, все же не мог этого сделать. Он схватил всю стопку со стола, поднял рассыпавшиеся бумаги и, обращаясь к помощнику Гриднева, технику-лейтенанту Сидоркину, бросил ему на стол всю стопку:

— Оформить на бланках, как положено, по форме номер шесть. Все недостающие данные уточните у меня.

— Без личной подписи заявителей документы все равно недействительны, — раздался сзади скрипучий голос Гриднева.

— Подписи я вам привезу. Завтра, к одиннадцати, чтобы все документы были готовы. Вы свободны, товарищ майор. — И, резко повернувшись, он шагнул к выходу. Но в дверях ему пришлось остановиться. Там в самый разгар спора появился никем не замеченный посторонний человек. Он стоял в дверях — не входил и не отступал назад, преграждая военкому дорогу. Подойдя почти вплотную к человеку, Зуев поднял на него глаза. Это был Шамрай.

— По вашему приказанию, товарищ военком… — четко начал он.

— Нашел время… — буркнул Зуев.

— Как было приказано, так и явился, товарищ майор, — твердил Шамрай, изображая исправного вояку, а глаза его были со смешинкой, да еще и угарной.

— Ну ладно, пойдем.

Шамрай, посторонившись, пропустил военкома и заковылял вслед.

Вошли в кабинет, и Зуев, не желая сразу давать формальный тон неизбежно серьезному разговору, подошел к окну. Шамрай остановился рядом.

Несколько секунд они молча смотрели на базарную толкучку. Затем Зуев медленно перевел взгляд на лицо друга. Вблизи оно было еще страшнее: синие шрамы, среди которых без всякого порядка пробивались пучки волос, узлы и желваки. На все это было просто физически неприятно смотреть. Особенно на рот, почти совсем обгоревший, с заячьей губой, открывавшей крепкие, лошадиные зубы. Но Зуев пересилил себя и, взглянув прямо в зрачки друга, горько улыбнулся.

Глаза Шамрая были озорные, насмешливые, с огоньком. От него попахивало перегорелым самогоном, и он, видимо, не заметил сожаления и горечи, которые промелькнули во взгляде друга.

А смущение Зуева он понял по-своему:

— Ну так как оно, с бюрократами?

Зуев обрадовался:

— Нелегко, брат… нелегко.

— Это тебе-то? В чинах, с орденами… И на должности. А как нам-то? Нам-то как?

— Понимаю… Но никак не пойму другого: какого черта ты меня дичишься? Друга чего избегаешь?

Глаза без ресниц моргнули и уклонились в сторону:

— Да ведь стыдно…

— А чего тебе стыдно? Солдат, воин.

— А может, и ты такой же: проверять начнешь…

— Я давно проверил.

— В бане, что ли?

Зуев обнял друга за плечо и совсем близко заглянул ему в глаза, лукаво подморгнул и тихо запел:

Три мушкетера, три мушкетера В Подвышкове живут… Бравые ребята, славные ребята Весело живут.

Шамрай лихо присвистнул и подхватил:

Эх, да весело живут…

И оба задумались. На свист Шамрая приоткрылась дверь и показалось лицо Гриднева. Увидя спины обнявшихся друзей, он тихо прикрыл дверь.

— У Зойки был? — шепнул ему на ухо Зуев.

— Не был еще.

— Почему не зайдешь? Нехорошо.

— А ты был?

— Нет.

— Для начальства, значит, другие правила… поведения и чуткости.

— Брось ты это «начальство». Какой я вам обоим начальник?

— Ладно, брошу.

— Нехорошо… Девка, друг наш, в беде.

— А кто ей эту беду накликал?

— А те же, что и нам с тобой.

— Ну, мы под немцев не ложились…

— Послушай… Мы же с тобой ничего не знаем о нашем лучшем друге. Друге юности. Понимаешь? Как же мы смеем не доверять, клеймить, бросать грязью?

Шамрай резко стряхнул руку Зуева со своего плеча, но ничего не сказал. Зуев продолжал:

— …Я ведь тоже, как и ты, от неожиданности и даже омерзения какого-то закричал, понимаешь, поначалу. Чуть-чуть не заревел от досады… А мамаша моя как хлобыстнет меня по морде… «Сбежали сами, говорит, женщин, девушек бросили врагу». Подумаешь, и выходит — что и мы в этих делах кое в чем виноваты.

— Мамаша твоя правильная женщина… Но и мы с тобой ничего такого не сделали, чтобы нас… Ты ведь не знаешь: я два раза из лагерей бежал. Я три раза всю Европу прополз, к своим пробивался, к тебе, к мамаше твоей, к Зойке на выручку. Чего же вы еще от меня хотите? А после всего этого в комиссии спрашивает меня такой холодномордый: «Если все, что рассказали о себе, хотя бы на пять процентов правда, объясните: каким же образом вы стоите передо мною живой?» Он недоволен одним: что я — живой. А если я и сам не знаю, как остался жив?

— Ты объяснил ему?

— Объяснил, — угрюмо сказал Шамрай. — Я сказал ему: «А что бы ты, стерва, делал, если б я не остался жив? Ты ведь на том и сидишь, что целыми днями меня точишь. Ну, дай мне машинку, дай девять грамм, и я буду мертв для твоего удовольствия».

По лицу Шамрая пробегали тики, и Зуев понял, что нельзя больше растравлять друга. Он знал, что «фронтовые психи» часто доводят сами себя до припадков. Положив руку ему на плечо, он сжал его сильно:

— Ну, хватит, хватит об этом…

Шамрай, поскрипев немного зубами, успокоился.

— Сходи завтра с утра к Самусенке. Слышишь? Ты должен… Ну для меня сделай это… Будь другом… Давай же будем мужчинами.

— Мужчинами? — прошептал Шамрай, задумчиво глядя в окно.

— Теперь так… Завтра в первой половине дня у меня бюро райкома. Буду занят. Приходи к часу. Только одно… Ты можешь прийти трезвым?

— Совсем, как стеклышко?

— Ну конечно.

— Для друга — могу.

— Вот и спасибо…

— Зачем это тебе сдалось?

— Поедем в село тут одно.

— Ты что, может, женить меня хочешь?

— Нет, просто по делу. Посмотрим поля, на Иволгу глянем… вспомним. Слушай, надо нам, всем надо немного оттаять этот лед, что в груди у нас застыл… Понимаешь?

— Вряд ли… Но если тебе охота, что ж — поедем. Мне все равно.

— Ну, раз тебе все равно, то поедем. Для меня, для старого друга. Хочу с тобой по душам поговорить… о себе рассказать, посоветоваться хочу. Кто же поймет нас, как не мы сами? Нет, нет, кроме шуток… У тебя свое горе — оно у всех на виду. А мое, может быть, еще тяжелее — оно скрытое. Может, потому мне и труднее, чем тебе.

— Ладно, поедем.

— Только не подведи.

— Разве я тебя подводил когда-нибудь? — с легкой горечью сказал Шамрай, глядя другу прямо в глаза.

И, повернувшись, он вышел простой, мягкой, человеческой походкой, так, как ходят все люди, не испытавшие страданий войны.

Глядя ему в спину, Зуев подумал: «Отойдет!»

И сам задумчиво вышел вслед за Шамраем.

Дома он долго не спал, ворочался.

Он думал о том, что надо написать Инне Башкирцевой в Москву. Но как написать? О чем? Нет, надо честно порвать с нею… Что у нас общего? А жаль, что так мало общего. Правда, в учебе она как бы тянула его вперед… Но все же надо рвать.

Перед глазами вставали Шамрай, Зойка… Это была та прошлая, но дорогая сердцу жизнь, которую не может же так просто выбросить человек за борт, даже если он весь устремлен в будущее…

А «Орлы»? А Швыдченковы бычки? А дворянские кролики? Это уже настоящее. А учеба, диплом?.. А сон, сон? Крепкий, освежающий, заработанный мирный сон?

Военком вздохнул еще раз полной грудью и тут же спокойно уснул.

Кажется, это была первая ночь после Дня Победы, когда Зуеву не снилась война.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

#img_5.jpeg

1

На следующий день Зуев явился по вызову Швыдченки на бюро. Он ожидал серьезной дискуссии или хотя бы острой перепалки. Но с удивлением увидел, как быстро был решен первым секретарем этот остро спорный вопрос с бычками. Правда, военком и подозревать не мог, чего стоила секретарю вчерашняя встреча на трактовом перекрестке. Верный себе, Швыдченко пошел на хитрость и «легко» победил. Но Зуев видел лишь результаты: он не знал, как досталась эта победа, как, впрочем, ни свидетели, ни потребители больших и малых побед почти никогда не знают их настоящей цены.

Явившись точно к началу внеочередного бюро, военком искоса поглядывал на Сазонова. Он ожидал от него упорного сопротивления или какой-нибудь каверзы. Но, видно, предрика решил почему-то не особенно возражать. Только в конце, когда вопрос был уже по существу решен, Сазонов записал одной длинной обтекаемой фразой свое особое мнение.

Все вздохнули облегченно. Не только Зуев был удивлен податливостью Феофановича. Члены бюро тоже не подозревали, какой ценой Швыдченке досталась легкость решения этого сложного дела, могущего повлечь за собой крупные осложнения. Ведь могли последовать неприятности из области. Ну а Швыдченке да и в какой-то степени и новичку в подвышковских делах Зуеву, тоже уже болевшему за горести своего района, больше всего была нужна суть дела, а не его оформление.

И они добились ее: один — с риском, другой — даже не очень понимая, как все легко получилось.

Вопрос решился просто потому, что Швыдченко, придя раньше на один час, достал из стола чистый лист бумаги. Он долго кряхтел над ним, соединив в одну черную линию свои разлапистые брови. После каждой написанной строки он крепко потирал синюю щеку. Это была характеристика предрика, затребованная обкомом на руководящих работников района. Перед заседанием он показал свое сочинение Сидору Феофановичу. Так, между прочим, вроде проверить фактические данные его биографии. И на бюро Сазонов не встал на дыбы, а просто очень осторожно заготовил себе путь для отхода. Но на это никто не обратил внимания. Оговорки, увиливания, особые мнения Феофаныча никого не удивляли. Это уже было привычное для всех членов бюро поведение Сазонова. Его манера, стиль и сущность.

— Ишь как округляет, — буркнул под нос начмил Пимонин. — Прямо как велосипед.

— Хитра штука лисапед… — ответил начмилу повеселевший Швыдченко, но вторую половину поговорки не рискнул произнести.

Пока «особое мнение» заносили в протокол, Швыдченко, весело разглядывая присутствующих, остановился на лице Зуева. Он задержал на нем взгляд и долго вспоминал что-то…

И наконец вспомнил: «Эх, Федот, так ведь и не выполнил своего намерения… А ведь думал же перекинуться с ним насчет личной жизни. Разузнать более подробно… Что у него там за нелады… Наверное, по девчачьей части какое ни то преткновение. Ведь молодежь все-таки…»

Швыдченко всегда считал своим партийным долгом помогать молодым товарищам и в их личных делах.

«Парень, — думал он, глядя на военкома, — молодой, но по всему видать — стоящий». Так, мимолетно раздумывая обо всем этом, секретарь вдруг вынес на бюро вопрос о прикреплении уполномоченным райкома члена партии с 1943 года товарища Зуева Петра Карповича к колхозу села Орлы.

Все присутствующие с интересом повернули головы к военкому. У большинства на лицах было написано удивление. Кое-кто с сожалением покачал головой, а начмил Пимонин укоризненно взглянул на Швыдченко: нехорошо, мол, подводить так парня…

— Товарищи, вопрос подработали? Знает он, на что идет? — громко спросил начмил.

— Товарищ Зуев Петр Карпыч очень интересуется колхозами, — твердо сказал секретарь. — И сам просил меня привлекать его к партийным поручениям. И с его положительным отношением к этому колхозу я вынужден был согласиться. Тут у нас не было правильного подхода. С учетом особенностей.

Зуев встал и сказал, что это партийное поручение его вполне устраивает. До войны он бывал в этом селе по культшефству и по комсомольской линии.

— Гм-м… — только сказал Сазонов и пожал плечами.

Члены бюро молча проголосовали. Только один Пимонин воздержался.

Швыдченко «провернул» кучу мелких вопросов, и бюро закончилось.

Народ потолкался немного в кабинете… перекинулись текущими, дневной оперативности, как подумал про себя Зуев, новостями, и все стали расходиться по своим делам.

Швыдченко подозвал Зуева:

— Ну как? Не очень я тебя? Того… перегрузил?

Зуев пожал плечами.

— Хочу еще раз съездить по нашему маршруту. Сегодня… В звено Евсеевны и в Орлы. Не будет никаких поручений?

— Что так срочно? — с мимолетной улыбкой спросил Швыдченко.

Зуеву не понравилась эта ухмылка. В ней был какой-то двусмысленный намек.

— Просто маленькая неприятность у меня вышла с моим финансистом. Не признает нашего оформления. Тех самых бумаг. На тракте. Поеду — отберу подписи по всей форме. Привезу ему на бланках, черт с ним… — сказал он сухо.

— А-а-а, тогда поезжай. С финансовиками всегда так. Сам поедешь?

— Прихвачу тут с собой одного вояку.

— Однополчанина?

— Нет, в школе еще учились вместе… по комсомолу друзья. И еще просьба: нельзя ли бензинчиком подзаправиться?

Швыдченко быстро написал записку.

— Ну что ж, валяй. Передавай привет Евсеевне и ее взводу. На обратном пути заезжай к дворянам, помаракуй с ними насчет наших планов. Председатель-то ихний так и не явился. Хитруют, видать. Ну ничего. Теперь мы их приведем в христианскую веру… С тобою вместе, — улыбнулся Федот Данилович.

— Есть привести в нашу веру, — почему-то довольный, откозырял Зуев.

Уже подойдя к дверям, он остановился, подумал и, сняв фуражку, вернулся к столу. Федот Данилович, держась за трубку телефона, вопросительно посмотрел на майора.

— Вот еще какое дело… Как для наших подвышковских земель будет такой злак, как люпинус?

— Ого, — сказал Швыдченко, бросая трубку обратно. — Это ты, Петро Карпыч, делаешь успехи. Ведь прямо в точку ударяешь. Люпин для наших песчаных земель — золото. Только это не злак, а бобовое растение. Оно прямо из воздуха азот таскает в почву. Если бы в прошлом году то самое поле с гладкими грачами, которое мы вчера видели, было под люпином, не пришлось бы лучшему в районе звену Евсеевны на себе коровье дерьмо возить.

— Нет. Я не в смысле навоза…

— А в каком же еще смысле?

— Как оно для корма? Скажем, бычкам или даже кролям тем алехинским.

— Или тот самый, с ушами? Как его? — и Швыдченко смешно передразнил маленького кроликовода.

— Свечколап, — напомнил Зуев.

— Вот-вот. Так вот не приведи бог или случай тебе, товарищ уполномоченный, — снисходительно сказал секретарь, — колхозникам такое сказать. Засмеют ведь. Понимаешь, это не корма, а зеленое удобрение. Для наших земель наилучшее. Но для корма… есть в нем такой яд, алкалоид называется. Если бы, скажем, тем Свечколаповым кролям один раз дать его вволю нажраться — погибла бы вся ферма. А мальчонку того славного ты своими руками погубил бы…

— Ничего не понимаю, — сказал Зуев. — А я привез семян. Такие, как белая фасоль, немного помельче, так мне его именно для скота рекомендовали.

— Где?

— Из Германии…

Швыдченко свистнул.

— Мы, когда партизанили, мышьяк офицерам-гестаповцам рекомендовали для приправы к колхозной говядине.

— Да нет, Федот Данилович, бригадир колхозный. Животновод из Черниговщины. Он мешков с пятнадцать его вез на семена и мне дал.

— Сколько его у тебя?

— Кило двадцать — тридцать. Словом, полный под завязку солдатский сидор. Так и говорил: люпинус безалкогольный, что ли… Такие белые фасолинки…

— Безалкогольный, говоришь?. Такого не бывает. Белые? Чудеса… Постой, постой, а ведь верно. Был у нас на Черниговщине, на Носовской опытной станции, дедок один. Так он все норовил тот яд алкалоид из него убрать. Безалкалоидный, а не безалкогольный. И даже вроде грядочки две у него получилось, но перед самой войной. Какая штуковина… а? Дедок такой, Штифарук его фамилия.

Зуев молча полез в карман, достал свою записную книжку, долго листал ее…

— Верно. Вот. Майор Штифарук.

— Майор? Какой из него майор. В сороковом он белый как лунь был. Лет, может, шестьдесят с гаком. А может, и все семьдесят. Какой он из себя, тот майор?

— Я его и в глаза не видел. Мне бригадир его фамилию назвал. Черниговский бригадир.

— А бригадира как звать? Колхоз какого района?

Зуев только развел руками, как тот ефрейтор на пограничном КПП в Бресте.

— Придется мне самому на эту твою фасолину поглядеть, товарищ военный. Дело рисковое. Но, видать, интересное. Если бы не было при том твоем солдатском сидоре этой фамилии Штифарук, я подумал бы — разыграл тебя, по-хулигански разыграл тот бригадир. Если не сказать хуже — по-вредительски… А так — надо посмотреть. Ну этим мы еще займемся.

2

Вернувшись с бюро к себе в военкомат, Зуев просмотрел гладко и грамотно оформленные бумаги. Затем вызвал к себе майора Гриднева.

— Прошу посмотреть, товарищ майор. Чтобы все было по правилам. Подписи вам будут. Как я вчера сказал, — произнес он вежливо и сухо, не поднимая головы.

— Я уже просмотрел, товарищ военком.

— Вопросов нет? — Зуев поднял голову и только сейчас взглянул на насупленного подчиненного, безукоризненно стоявшего по стойке «смирно». Выдержав несколько секунд его взгляд, Зуев улыбнулся и протянул руку.

— Ну ладно… мир, мир… — И, подойдя к нему вплотную, сказал: — Совсем тут никакая не фанаберия начальническая — этого я сам терпеть не могу. Просто мы с секретарем райкома решили помочь этим труженицам… замечательным. Понятно?

— Слушаюсь… — облегченно вздохнул Гриднев.

— Ну вот и хорошо. Жалоб не будет?

— Нет, товарищ военком, — совсем весело ответил Гриднев.

Через полчаса явился Шамрай.

— Стеклышко? — спросил Зуев, пристально взглянув на друга.

— Как приказано, — мрачновато ответил Шамрай.

— Тогда — поехали…

Проходя по военкомату, Зуев на ходу отдал распоряжения, оставив Гриднева своим вридом.

— Вернусь завтра к середине дня… В случае надобности — ищите по телефону в «Орлах».

Придя домой, Зуев неожиданно застал у себя Швыдченко. Тот сидел на стуле и внимательно слушал, что ему не спеша говорила мать.

— Ну вот, Петро Карпыч, мы с Евдокией Степановной и познакомились.

Зуев повесил шинель на гвоздь и умышленно замешкался, соображая, что так быстро привело Данилыча к нему домой.

— Ну, брат, недаром говорят — мир тесен. Мы тут уйму знакомцев вспомнили… Люди все же одного поколения…

— Да и одного интересу были, — добавила хозяйка и, подумав, произнесла с горечью: — до войны.

К удивлению Зуева, Швыдченко промолчал. Мать оглядела собеседника. «Что-то у них, видать, по службе… Все секреты…» И накинула на плечи платок, собираясь оставить их одних. Догадливый Швыдченко остановил ее:

— Вы, Евдокия Степановна, нам не помеха. А по ходу дела, может, и посоветуете что. Не утерпел я, Петро Карпыч, с этим самым люпином безалкалоидным. Уж очень что-то заковыристо интересное. Будь ласков, покажи ты мне эту свою заграничную «фасолину», а? Ежели ты не напутал чего… ты не обижайся — дело твое, как говорит товарищ Кобас, пролетарское, и тонкости того, как произрастает всякая трава-мурава, только по книгам тебе известны. Но если все правда — этот твой сидор солдатский для нашего района прямо… Ну, вроде тех кролей…

— И бычков? — улыбнулся Зуев.

— Ага, ага…

Зуев вышел в сени и тут же внес зеленый мешок. Распуская петлю заплечных лямок, он сказал:

— Совсем я не обижаюсь, Федот Данилович, и очень даже прошу вас меня в тонкостях земли нашей просвещать и критиковать.

— Земля наша песчаная, — задумчиво говорил Данилыч, глубоко запуская руку в зерно и ворочая там кистью как-то по-особенному. «По-мужичьи орудует, словно молоть собирается или вот-вот войдет с мешком этим в борозду, для ручного посева…»

— Ну, раз сам просишь, то вот тебе первая самокритика: чуть-чуть ты не погубил эти, по всему видать, драгоценные семена. Имеет это бобовое растение еще такой недостаток — капризные к окружающей температуре и влажности эти семена. Их сохранять надо ровно. Высокая температура — высохнут, чуть ниже нормы — как губка или соль сырость натягивают. Проглядел — пиши пропало. Потеря всхожести. Вот почему у нерадивого, бестолкового хозяина семена часто пропадают.

— Не любят их лодыри?

— Не совсем так. Зато летом посеял на любой земле — и он пошел из воздуха азот таскать. Кто не очень любит спину гнуть — самая подходящая культура. Но осенью и зимой за ним глаз и внимание требуются. Но это тот, который для зеленого удобрения. Семена по цвету вроде гречки, а этот…

Швыдченко запускал руку вглубь, гладил, просевал сквозь растопыренные пальцы, пробовал на зуб и на вкус.

— Нет, действительно, — он. Только чудной какой-то. Белый и вроде не горчит. А чем черт не шутит! Немец — он и обезьяну выдумал.

Зуев засмеялся.

— Ты чего? — спросил Данилыч.

— Да так.

— Що, може, опять будешь меня с сусликом равнять?

— Что вы, товарищ Швыдченко! — спохватился Зуев. — Я того бригадира черниговского вспомнил. Очень он на вас был похож.

Но секретарь словно и не слышал, увлеченный изучением семян.

— Вот что, товарищ дорогой. Будем, пока суд да дело, пока там ученые из эвакуации вернутся, будем ставить опыт. Просто по весне засеем и размножим эти фрицевские семена. Ты вот что… Бери эту торбу с собой. Передай половину Евсеевне — она это дело знает. Пускай хранит как положено. И кому бы еще?

— «Орлам», — подсказал Зуев.

— Правильно, только деда этого, Алехина, что ли, который про кресты да медали любит… добре предупреди. Сохранить в полном ажуре. И мальчонку того, с ухами, тоже приспособь. Добре?

— Сделаю…

— А я на днях буду. Все растолкую, как и что. Созвонюсь с областью соседней, пошукаю того деда Штифарука. Может, он нам и просветит это дело. Договорились?

— Есть, — по-военному отвечал довольный Зуев.

— Ну я пошел. Задержался я у вас…

В дверях Швыдченко столкнулся с Шамраем, но они разминулись. Зуев пригласил Шамрая перекусить. Мать, предупрежденная им заранее, лишь искоса поглядывала на Шамрая, не подавая никакого вида. Она впервые увидела его обезображенное лицо и скрывала жалостливые слова, так и просившиеся наружу.

Пообедали.

— У Зойки был? — тихо спросил Зуев, когда мать вышла.

Обожженное лицо перекосилось, и Шамрай кивнул утвердительно.

— Ну как?

— Сам понимаешь.

— Поговорили?

— Нет. Не вышло у нас разговора.

— Плакала?

— Нет. Сам ушел, чтоб не разреветься.

— Да, дипломат из тебя неважный.

— Да я и не напрашивался в дипломаты. Вот, передала. — И Шамрай вынул из кармана две большие общие тетради — одна черная в коленкоровом переплете, другая — в эрзацкоже под черепаху.

— Мне? — протянул руку Зуев.

— Сказала, что нам обоим. На память и для оправдания, что ли.

— Что там?

— Дневник.

— Прочел?

— Читал всю ночь…

— Ну что ж скажешь — судья строгий и не совсем праведный?

— А что сказать? — Шамрай пожал плечами и, встав из-за стола, прихрамывая отошел к окну. — Могу сказать, как тот председатель комиссии по проверке: если все это на пять процентов правда, то как же вы остались живы?

— Думаешь, хитрит? — протянул руку за тетрадями Зуев.

Но Шамрай стоял отвернувшись.

— Нет, не думаю. Зачем ей это? Тут правда на все сто процентов. Ну, а с другой стороны, на кой сдалась мне вся эта литература? Душу растравлять?

— Тогда я почитаю, — просительно сказал Зуев, как-то не уверенный в своем праве на эту просьбу.

Шамрай криво ухмыльнулся, сверкнув зубами:

— Адресовано нам обоим. Чего ж, твое полное право. А в общем, давай кончим этот разговор. А то я не поеду с тобой ни в какие колхозы.

— Кончили… — торопливо сказал Зуев, берясь за дверную ручку. — Захвати мою кожанку, холодновато тебе будет в кителе… — И через минуту друзья полезли в машину. Еще миг, и она, громыхая, выкатилась на мосточек у ворот и заковыляла по ухабам и промерзлым грудам осенней дороги.

— А этого… ребятенка, видел? — спросил Зуев, притормаживая ход машины уже за поселком.

— Как же… Первым встретил меня. Захожу я в хату, а он без штанцов, в одной рубашонке марширует, попка голая… свисток из-под рубашки торчит, скалкой в руках как автоматом орудует…

— Бойкий, видать? — нерешительно процедил Зуев. — А мать?

— Матка за пологом что-то возилась. А он скалкой на меня… «Хенде хох».

Зуев захохотал. Улыбнулся и Шамрай. Но невесело.

— Так и говорит: «Хенде хох»? — захлебываясь, спросил Зуев.

— Зойка подбежала, шлепнула и вроде всхлипнула, мне почудилось, — вяло ответил Шамрай. — Поехали, что ли?

Зуев нажал на газ.

Короткого дня не хватало. Задержавшись в «Орлах» по кроличьим делам, Зуев с Шамраем выехали на тракт, когда уже почти совсем стемнело. До знакомого перекрестка доехали, когда уже наползала темная осенняя ночь. Свернув направо по проселку, где Зуев со Швыдченко два дня назад видели странную сороконожку, они поехали к деревушке. Дорога была скользкая, машина вихляла задом, а на окраине деревни с разгону влетела в большую лужу.

— Загрузла добренько… Самим не выбраться, — сказал через минуту Шамрай, вылезая прямо в воду.

К счастью, тут же, через два дома, оказалась и хата Евсеевны. Зайдя к ней, Зуев поздоровался, познакомил с Шамраем и попросил созвать вечером звено.

— Задание какое? — спросила серьезно Евсеевна.

— Просто хочу закончить с вами все дела. Оформить бумаги. По всем правилам. Есть и задание.

— Ох ты, голубчик мой… вот спасибо… — И Евсеевна захлопотала вокруг. — Ночевать-то у меня будете, ребята? У меня чисто, горенку натоплю.

— Горенку потом, мамаша, — быстро, по-солдатски осваиваясь в чужом доме, грубовато сказал Шамрай. — А пока машину не засосало, давай созови-ка, мать, мужиков вытащить нашу телегу. А то морозом прихватит — зимовать будем у тебя на печке.

Евсеевна остановилась, когда он начал говорить, в углу у печи. Подперев локоть одной рукой, она другой поддерживала свою худую, морщинистую щеку и, с жалостливым любопытством разглядывая искореженное лицо, слушала его бойкую солдатскую речь.

Он заметил ее взгляд и замолчал.

— Да ведь мужиков-то и нет у нас, почитай, в деревне нашей. Ну, ничего, звено мое соберем — вытащим. Мы привычные. А не под силу будет, лошадок пригоним. Выручим. Не сумлевайтесь, — озабоченно заговорила она, скрывая от Шамрая свое смущение.

Тут же она разослала ребятишек за звеном, а сама затопила печку.

Раньше всех пришла дебелая Семенчиха. Сбросив свой необъятный ватник из немецкой шинели, осталась в широкой домотканой рубахе. Грубым крестиком была на ней наметана гарусная вышивка. Не столько, видимо, для красоты, сколько по извечному обычаю Северной Украины. Как узнали Шамрай и Зуев после, она была родом из соседней Черниговщины.

— Надо выручить молодцов, как и они нам на тракте подмогли. Звеном вытянем? — спросила Евсеевна.

— Казала Настя, як удасться, — вдруг по-украински ответила Семенчиха. — Оставить бы их на ночь в этой калюжине, чтобы не ездили в темень. А то еще как раз на мину наедут. Мало вас, мужиков, на войне перебито — еще в мирное время, как та корова у Иванихи, взлетит ваша тыркалка.

— А що, у вас мин еще много? — оживленно спросил Шамрай.

— Да хватает этого добра, товаришок, — безразлично сказала Евсеевна.

— Слышь, звеньевая, говорят, у Горюна какой-то объявился ловкач.

— Сапер? — оживленно переспросила Евсеевна.

— Да кто же их знает, как их зовут по-военному, только ловко разминирует.

— Ага, слыхала, есть там такой, — поддакнула и Параскева, самая высокая в звене Евсеевны.

Шамрай смутился, отошел в сторону и насупился.

Звеньевая сказала как-то мимоходом:

— Да говорила я с секретарем там на тракте, он обещал Горюну сказать, да боюсь, чтоб не заставили нас и на тракте расчищать.

— Эге, на тракте — там пускай военные саперы, — оживилась Семенчиха, — чем мы рассчитаемся? Один семенной. Нам бы только тропинки для скота расчистить, а этот небось за пол-литра сделает, — тараторила Семенчиха, а Зуев, улыбаясь, поглядывал на Шамрая, стоявшего у притолоки. Он внимательнейше что-то там разглядывал.

Захлопали двери, и за несколько минут уже все звено было в сборе. Последней прибежала Манька Куцая. Еще в сенях она выстукала веселую дробь подковками сапожков. Не то стряхивала грязь, не то пускалась в легкий пляс. Вскочив в хату, она весело хлопнула дверью и с порога затараторила:

— Женишки приехали? Ах-ти мне, красавцы-то какие… Голубок ты мой, свет сокол ясный, — и, мельком, одними бровями, поздоровавшись с Зуевым, она проплыла почти танцуя мимо него, опустилась рядом с Шамраем на лавку, продолжая легкомысленно тараторить.

Лампа-пятилинейка чадила на загнетке без стекла. Зыбкий мерцающий свет ее почти не освещал угол избы, где сидел Шамрай. Но вошедшие раньше уже успели разглядеть его лицо. Бойкая молодая бабенка все постукивала подковками полувысоких каблуков.

Женщины смотрели на Шамрая сочувствующе и виновато. Все молчали, не зная, как прекратить бестактную болтовню самой молодой своей подруги. Не находя подходящих слов, Евсеевна просто взяла лампу с загнетки и поставила ее на стол. Обожженное лицо Шамрая осветилось. Куцая весело и быстро повернулась к нему всей фигурой и замерла. То, что она увидела, было так неожиданно, что Манька не могла удержаться от восклицания. Разочарование, жалость — все было в этом звонком крике молодого голоса. Она всплеснула ладонями, закрыла ими глаза и быстро отбежала к печи.

Лицо Шамрая, как каменное, выделялось в рамке окна. Он смотрел на свет лампы не шевелясь, не отворачиваясь. Женщины оцепенели. Первой опомнилась Семенчиха. Направляясь к Шамраю, она мимоходом процедила сквозь зубы присмиревшей Маньке:

— Жируешь, кобыла? — И, не останавливаясь, подошла к лавке, обняла голову Шамрая обеими руками и прижала его обезображенное лицо к своей необъятной груди. А Шамрай, сделавший вначале судорожную попытку оттолкнуться, вдруг смяк, и голова его, вся покрытая рубцами и шрамами, безвольно отдалась материнской ласке. Мягкая грудь Семенчихи совершенно скрыла изуродованное лицо… От нее пахло только матерью, молоком, пеленками… И вдруг Шамрай почувствовал, что щеки его и лоб, все, что горело жгучим огнем уже больше трех лет с той жуткой танковой атаки, вдруг начало остывать. И он, забывая обо всем, щекой прижался к расстегнувшейся сорочке, где узкой длинной полосой белела атласная кожа с синеватыми прожилками на полных грудях.

— Ничего, сынок, — гладила она его курчавый чуб. — Ты не держи зла на нас, не держи. Она у нас самая молодая, — говорила ласково Семенчиха. — У-у-у, языкатая… — шепнула она на Маньку.

А та, оперевшись на карниз печки, упрямо не поднимала глаз. Скрестив руки, она капризно надула губы.

— Не виноват он, девонька, — уже громко сказала ей Семенчиха.

— А в чем виновата я? — спросила шепотом Манька.

— И ты не виновата.

Шамрай вдруг громко глотнул воздух, словно поперхнулся, встряхнулся, встал…

— Пошли, — просто и решительно сказал он. — Мороз прихватит — вырубать придется…

Женщины заторопились. Евсеевна, наматывая веревку на согнутую в локте руку, испытующе смотрела на Маньку. Та все так же стояла, опираясь на угол лежанки.

Шамрай, шурша зуевским кожаном, подошел к молодухе.

— Ну, чего ты? Не журись, курносая!.. — сказал он лихо.

Женщины, гурьбой окружив Зуева, вышли.

— Хорошо, не держит зла твой начальничек, — донесся из сеней голос Семенчихи. Бабы довольно засмеялись.

Манька медленно и боязливо поднимала глаза на Шамрая. Она провела взглядом от сапог, вдоль пуговиц заношенного кителя и подняла глаза, полные слез, к его лицу, резко освещенному сбоку лампой. Пылающая печь окрашивала шрамы в багровый цвет. Но теперь она, не сморгнув, долго и бесстрашно смотрела ему в глаза.

Шамрай усмехнулся.

— Пошли? — сказал он, кивнув головой на улицу.

Манька, не двигаясь, смотрела на него с ласковой жалостью.

— Ночевать пустишь? — вдруг грубостью спасаясь от неловкости, спросил солдат.

Ее брови поднялись. Недоумение и отчаянная решимость были написаны на ее лице.

— Приходи, — сказали ее губы как-то сами собою.

— Нет уж, — с каким-то мстительным удовольствием сказал Шамрай. — Машину вытащим — сама поведешь. А то еще хлопцы мне ноги переломают…

— Некому у нас… — сказала Манька и, коснувшись его руки, у локтя сжала ее. Затем погладила от плеча до ладони его руку, не то просительно, не то прощально извиняясь, и сразу выскочила во двор.

«Словно проверяла, есть ли руки», — подумал Шамрай. И вдруг радость, буйная, широкая, как морская волна, поднялась и разлилась по всей груди. Руки-то его были здоровы!

Он хрустнул пальцами и, прихрамывая, вышел вслед за Манькой на улицу. Зуев уже возился у руля. Звено Евсеевны дружно натянуло канат. Раскачивая машину, восемь женщин выкрикивали песню:

Как по черной речке Плыли две дощечки…

Манька Куцая, подоткнув юбку, схватилась за канат и завела высоким фальцетом:

Э-я-х, трам-тра-ля-ля-лам…

А звено подхватило:

Плы-ы-ли две дощечки.

Машина медленно, сердито булькая выхлопной трубой в воде, двинулась с места. Манька Куцая, озорничая, кричала:

— Вперед, на запад, бабки-голубушки! Тяни, тяни под песню…

Бабы белье мыли, Подол замочили. Эх, трам-тра-ля-ля-лам…

Машина, под хохот и визг, медленно выползала из огромной лужи на бугор.

Зуев один остался у Евсеевны. Он внес в хату сидор семян люпинуса.

— Вот оно — задание, хозяйка. Завтра утром растолкую как сумею.

Она радушно накормила его вареной картошкой в мундире и все рассказывала о своем звене и жизни в колхозе. Но вскоре заметила, что гость слушает рассеянно.

«Устал, видимо, хороший человек. Уснуть ему надо». И, быстро постелив, позвала майора в горницу.

Зуева жгли две тетради, спрятанные у него в боковом кармане кителя. Он торопливо разулся.

— Не оставишь мне свет, мать? — спросил он как-то жалобно.

Она, вздохнув, присела на лавке.

— И ночью нет покоя? Трудитесь все — честные начальники по нашим вдовьим делам. Потрудись, мил человек. Нам ведь тоже нелегко…

Зуев, не отвечая, вынул теплые, нагретые собственным телом тетради.

Евсеевна ушла.

Зуев испытывал какое-то чувство тайной нерешительности и сомнения. Наконец он разложил на койке тетради.

Первая была явно наша, русская общая тетрадь в черном коленкоровом переплете, из тех, что прилипают и потом с хрустом отклеиваются от книги и стола. Видно, она долго пролежала свернутая в трубку. Зуев разгладил страницы, и затрепанная тетрадь вновь свернулась калачиком, как продрогший щенок-бродяга, словно не желала добровольно отдавать скрытую в ней тайну…

Вторая, поновей, казалась холодной и чужой… Зуев почему-то подозрительно взглянул на обложку из эрзацзмеиной кожи и тихо отложил ее в сторону.

Со смешанным чувством отчужденности и жгучего любопытства Зуев открыл первую. Он знал: сейчас его дело и его право вершить суд. И не только над ней, но и над многими.

И, видимо, даже бывалым воякам это не так-то уж легко…

Первая страница тетради, похожей на лохматого щенка, начиналась так:

«Ночь 21-го. Я уже три года пионервожатая и год учусь на заочном. Совсем сроднилась со своей школой. Сегодня был выпускной бал. Уже и наши меньшенькие кончили десятилетку. Мы шли из школы поздно за полночь целой гурьбой. Хорошо как! Тепло, ласково… На нашей улице ватага стала рассыпаться. Парочки, как журавли от стаи, отделялись, исчезая в переулках и воротах. Это я сама не раз видела весной… Вместе с Шамраищем… Он уже лейтенант-танкист. Стал какой-то хмурый, злой. Буркнул только вечером: «Завтра не приду».

А когда мы кончали, на Яловце была весна… Весна, весна… Луга еще были покрыты озерками с обтаявшими льдинками. Он тогда первый услышал весеннее курлыканье и высоко задрал голову! Долго, не моргая, смотрел он на косяк журавлей. А когда те, двое, отделились, вздохнул и посмотрел на меня плачущими от солнца, веселыми глазами. «Давай и мы, как эти…» Чудак… Ведь он же понимает, что того, кого я люблю, с нами нет здесь. И он знает, что я не способна на предательство. Так думала я, пока косяк не скрылся за ветлами-вековушами, вразнобой прибежавшими к берегам Иволги… Когда я повернулась к нему, он, не моргая, смотрел в глубину реки. Глаза его темные, как омут. Какой все-таки красивый профиль… Как сложен… Я сказала ему об этом: ей-богу, серьезно. А он послал меня к черту и быстро ушел, обрушивая с берега в быструю воду дерн и комья глины. Чудак… Тут-то над головой показалась новая стая. Курлы, курлы, курлы… и бух-х-х, бух, бу-у… Котькины буханья… И я задумала: если и от этой стаи отделится сразу пара — Петяшка мой приедет. Но стая смешалась, стала кружиться, разделилась на три части. И между ними, там, в вышине, какой-то митинг, бунт или драка. Целый воздушный бой. С того времени прошла целая вечность. Петр в Москве… Шамрай — важный военный. А я вожусь все одна с первачками.

Вот так и эти ребята — в два часа ночи, как журавли. И почти все — парами. Только я пришла одна. Никто не проводил до калитки: боятся Шамраевых кулаков. Где-то далеко за лесами светает. И гул… и шум… и журав-ли…

22/VI. Я вчера уснула — головой на дневнике. Но как это было давно! И вот снова ночь. Но теперь уже война. Я проспала вчера до полудня. Мама растолкала: «Война!» Я выбежала на улицу. И первая — эта Надька из девятого: «Ты слышала? Теперь уже не надо будет сдавать физику!..» Вот дурища… А впрочем, она так плакала из-за этой переэкзаменовки. И весь день у всех на языке одно слово… И никто ничего не понимает. Откуда? Зачем? И совсем не так, как в кино и в песнях по радио. Совсем, совсем не так… Значит, вчера на рассвете это были совсем не журавли… Конечно, откуда они взялись бы летом! И зачем я уснула?!.. Наши ребята видели их на рассвете. Только никто не понял, что это война… Летело на восток много самолетов вдоль железной дороги — и все…»

Майор Зуев отложил тетрадь, снял нагар с плошки и прислушался… Тишина. Память быстро навеяла воспоминания о том проклятом первом дне, который стал рубежом эпохи. В Москве. Но он сделал над собой усилие и погасил свои воспоминания… Стал дальше перелистывать страницу за страницей. «Ну, тут все известно, почти все так же, — в унисон… Чего-то не понимала девочка. Растерялись, видно, у нас тут, в Подвышкове. Да и мы ведь тоже… Чего там…»

Рассеянно и ревниво он листал страницу за страницей дневниковые записи Зойки. Все эти смятенные думы когда-то дорогого и понятного человека были отгорожены от него сегодняшним душевным состоянием и четырьмя кровавыми годами. И то, что пережила Зойка в первые дни войны, как-то не затрагивало его внимания. Над ним довлело другое: «Что же с тобой стало?.. Что ты?.. И когда же… когда?» Пробежав глазами десяток листочков бегло и безразлично, Зуев вдруг с маху остановился.

«12 июля 1941 г. Кончилась эта пытка… Неразбериха и безделье. Совершенно противоположные слухи, разговоры, радио и газеты… От всего этого можно сойти с ума. Когда остаюсь одна — рву на себе волосы и кусаю губы. Но сегодня все кончилось… Едем на окопы. Куда? Не сказали, но едут все наши. Мальчишки, которые еще не призваны в армию, все девчонки и много стариков. Собираюсь. Проходят мимо окон ребята и поют песню… Теперь я и родина — одно.

15 июля. Мы недалеко от города С. Три дня провели в дороге. Ехали эшелоном. Нас ни разу не бомбили, хотя дважды мы проезжали через станции, где еще дымились развалины и между рельсами не высохла кровь. Но убитых и раненых никто из нас не видел. На дорогах — в движении войска на запад и огромные пушки. Скоро наши его остановят. Все старики говорят: на Днепре ему дадут по морде. Больше ничего писать не могу. Нас предупредили и объяснили все о государственной тайне. Прибыли со станции пешком. Шли почти всю ночь. Утром проснулась в огромном сарае на соломе. Не помню даже, как я сюда попала. Мы все из нашего города попали в третью тысячу. Сейчас вторая тысяча получила лопаты и отправилась на задание. Мы их сменим. Все жалеют, что не взяли из дома лопат — каждый свою… Будем работать в три смены — из-за лопат.

16 июля. Вчера десять часов работали. Роем огромные овраги в два человеческих роста. Это мы отгораживаем Россию от немецких танков. К вечеру мы уже знали, что это называется «противотанковый ров». Старший лейтенант, с лопатами и киркой на черных петлицах, называет его по-военному: «эскарп». Он очень серьезный — старший лейтенант. Хотя и не злой. Никто из нашей тысячи не знает его фамилии. К концу дня наши девчонки стали с ним заигрывать. Но он ни разу не улыбнулся. А когда уж очень строили ему глазки, краснел и отворачивался. Ах как болят волдыри на ладонях! Один лопнул и жжет…

18 июля. Мы уже вырыли около четырех километров рва. Но вчера под вечер из-за холма выскочил немецкий самолет. Совсем неожиданно он круто повернул, лег на крыло и прогудел низко-низко вдоль равнины — над нами. Люди прыгали в ров и прятались за насыпью. Он не бомбил и не стрелял. Старший лейтенант объяснил, что это разведчик, он возвращался с задания без боеприпасов. Вечером нас перебросили километров на шесть в сторону. Мы спали в новых колхозных сараях. На рассвете на нашем старом месте была сильная бомбежка и что-то дымно горело. Старший лейтенант в полдень сообщил нам, что это бомбили бы нас, если бы командование не догадалось перебросить нас на новое место. Он сказал: если обнаружил разведчик, то перемена дислокации самый лучший способ уйти из-под удара. Все наши девчонки говорят, что наш старший лейтенант — большой стратег. Особенно Надька расписывает его военные таланты. Лучше бы зубрила свою физику… А некоторые уже без ума в него влюбились…

7 августа. Долго не заглядывала в дневник. Болят руки. Не высыпаемся. Уже три недели мы роем и роем землю. Сегодня утром бригады нашей тысячи вышли на свои места еще до восхода солнца. Начали работу без команды, как все эти дни. Стремимся выполнить полудневную норму в прохладе. Часов в девять вдоль эскарпа началась тревога. Где-то на юге и на севере прорвались немцы. Нам надо уходить, чтобы не попасть в окружение.

8 августа. Мы в окружении… Прорывались всю ночь далекие зарницы. На западе еще со вчерашнего вечера все явственней слышен звук канонады. Надька отбегает в сторону и прикладывает свою шевелюру к земле. Говорит, что очень хорошо слышны пушечные выстрелы. А город С., возле которого мы рыли землю, — Смоленск. И никакая это уже не военная тайна. Он уже у немцев.

9 августа. Шли всю ночь. Часа в два ночи мы вышли на шоссе и влились в колонну войск. Армия движется тихо, никому не разрешают курить и зажигать спички. Только каждый час колонна останавливается и подолгу стоит. А затем шепотом подается команда. Все встают, движутся быстро, а иногда и бегом. А потом снова остановка. Тихо. Падают звезды. Зарницы выстрелов. Пахнет гарью. А когда прильнешь к земле, виден на звездном небе холмистый горизонт. Оказалось, это кучи соломы после комбайна. Снова команда, звон оружия, холмы, гарь и далекий, далекий гул… Надька мне по секрету сообщила новость: за час до того, как мы вышли на шоссе и соединились с армией, у нас была остановка снова на комбайновом поле. Все сразу повалились на кучи соломы. Кое-кто храпел. И Надька говорит, что сама видела, как старший лейтенант, накрывшись плащ-палаткой, долго лежал и плакал. И делал вид, что по карте и компасу выверяет маршрут… Когда я спросила Надьку, откуда она знает, что он делал под плащ-палаткой, она смутилась и отошла прочь. Видно, не такой уж он стратег… Хотя, когда вывел нас на шоссе, выпятил грудь и затянулся ремнем. А на первом же привале, на заре, очень деловито чистил и смазывал свой пистолет. Ночью мы прошли по мосту. Старший лейтенант первый раз за всю войну заулыбался и сказал, как мальчишка: «Девочки, не горевать! Сейчас, когда мы форсировали Днепр, — все будет в порядке. Теперь мы как за мамин подол ухватились!» Мы даже удивились, каким он оказался веселым, наш стратег. Через час, как только взошло солнце, сзади нас раздались пушечные выстрелы, пулеметные очереди, а затем несколько больших взрывов. Колонна ускорила шаг. Затем вдоль дороги промчалось несколько машин. На передней стоял на подножке какой-то начальник с длинной шевелюрой и держал в руках два пистолета. Армейцы говорят, что к переправе подходили немецкие танки и мост наши взорвали. Где-то слева всю ночь разгорались пожары. Неужели там уже немцы? Мы второй день уходим от окружения. А как же те, кто не успел перейти Днепр по взорванному мосту? А лейтенант говорил, что позади всех отступают самые храбрые. Они называются прикрытие, или арьергард… А кто же прикрывает их, если те, кого они прикрывают, взорвали у них перед носом мост? Страшно подумать… А тот, с шевелюрой, с двумя пистолетами и грозными бровями, мчавшийся вперед, — тоже самый храбрый?..»

Дальше в дневнике шел большой пропуск в датах, а страница до конца была не дописанной и очень испачкана грязью и пятнами от дождя или слез.

Перевернув страницу, Зуев прочел длинную запись о смоленских пожарах 8 августа, о выходе подвышковских парней и девчат из «окружения». Девчонки на войне быстро освоились и так и сыпали военными словами: «марш», «атака», «охранение», но чаще всего — «окружение».

Почерк в тетради стал более крупным и неразборчивым…

«14 августа. Прорвались. Я уже дома. Последние дни у меня очень болит плечо. 20 дней мы не выпускали лопат из рук. Натертые в первые же дни волдыри так и не сошли. Они стали кровавыми. На них снова нарастали новые волдыри, а затем ладонь стала как панцирь у черепахи. «Черепашки мои», — говорил всем наш старший лейтенант.

15 августа. Я доскажу, допишу, конечно, хотя все это страшно. Очень страшно потому, что непонятно. Я ведь это пишу не для себя, а для моих мушкетеров. Только вот где они сейчас — не знаю. Увидимся ли мы когда-нибудь? Даже днем, чуть зажмурю глаза, — и вижу ночь, и слышу тихий топот тысяч людей, скрип повозок и позвякивание оружия. Очень мало машин. Тихо мы выходили из окружения. Утром, когда стало светать (не помню, было ли это на третий или на четвертый день), подъехал верхом большой командир с двумя шпалами и очень ругал старшего лейтенанта — зачем ведет «это бабье» вместе с войсками. Он кричал: «Чего вас черт здесь носит!» — «Мы рыли противотанковый ров почти месяц!» — закричали самые смелые девчонки. «Кому он нужен, ваш ров?!» — и он длинно выругался. Все вдруг затихли. Как будто сломались. Нас подняли и повели в сторону от шоссе какой-то извилистой полевой дорогой, среди тихих и печальных полей. И только мы ушли в лесок, как на шоссе началась жуткая бомбежка и стрельба. Мы в страхе бежали по лесу, многие заблудились. А лесок оказался совсем маленьким.

Нам сказали, что бежать дальше не надо. До вечера будем спать, а ночью опять пойдем. Когда совсем затихла бомбежка на шоссе, наши ребята стали бродить по лесу. А мы с Надькой сидели под березкой так тихо, как ребятишки в темной комнате, хотя кругом была оранжевая листва — точь-в-точь как у Левитана. Природа как бы замерла. Только тихо-тихо шелестели листочки и даже ветерок был какой-то сладкий. «Здесь вчера или ночью тоже была бомбежка», — сказал незнакомый парень, проходя мимо. Мы пошли с Надькой бродить по лесу. Несколько разбитых машин и воронки возле них с вывороченными березками. А ближе к шоссе маленькие свежие холмики… очевидно, могилки. Мы с Надькой вышли на другую сторону рощицы. С опушки леса мы долго смотрели на волнистые дали. Наступит ночь, и мы побредем туда — домой… Удастся ли нам выйти из окружения?

Вдруг Надька схватила меня за руку и шепнула; «Смотри!» Шагах в пятнадцати от нас, посреди скошенного клевера, распластался человек. Нам вначале показалось, что он ползет к лесу. Он был в красноармейской одежде, и мы не побежали от него. «Раненый», — шепнула Надька. Оглядываясь на небо, нет ли вблизи самолетов, мы пробежали несколько шагов по открытому полю. Красноармеец был убит и лежал лицом к земле. В маленькую ямку на худой шее набежала вода. «Как будто и мертвые потеют», — жалобно сказала Надька. А на висках блестели седые капельки росы. Мы долго стояли над ним, боясь пошевельнуться. А затем решили похоронить его. Взяв тело за пояс, мы перевернули его на спину.

«Патрон, индивидуальный патрон!» — шепнула Надька. Стоя на коленях, она достала из бокового карманчика его брюк черную штучку и, быстро развинтив ее, прочитала: «Москва, студент 1-го курса медицинского института Владимир Ухлин».

«Посмотри в кармане. Документы», — сказала Надька. Я нагнулась, и теплый, сладкий запах резко пахнул мне в лицо. В кармане гимнастерки были комсомольский билет и маленький блокнот. Мы взглянули друг на друга и быстро поднялись с колен. Взяв у меня комсомольский билет, Надька сказала:

— Оказывается, он совсем молоденький был.

— Маленький какой, — сказала я, не понимая, зачем говорю это. Мы не заметили, как в это время к нам подошли несколько наших ребят. Один из них ответил мне:

— Нет, он совсем не маленького роста и, может быть, даже выше среднего. Просто наповал убитый здоровый человек за сутки испаряется наполовину. Ведь в каждом из нас девяносто процентов воды…

Как они могут так спокойно говорить об этом?

Но ребята уже тащили из лесу изрешеченную осколками, окровавленную красноармейскую плащ-палатку. Мы перекатили на нее то, что было когда-то молодым студентом 1-го курса медицинского института, и понесли в лесочек. Завернули его в плащ-палатку и закопали в воронке от авиабомбы. Мы с Надькой легли под березкой на опушке. Немного поревели. Затем я раскрыла его блокнот. Там были стихи и фотография.

— Прочти, — сказала Надька.

Я стала читать… А она, моя фронтовая подружка, кусая травинку, смотрела в небо.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это было написано на оборотной стороне небольшой фотографии, на которую я и сейчас смотрю у себя дома. Милое лицо. Из майки выглядывают такие мускулистые руки, как у Шамрая. Хорошие гордые брови и большой подбородок. Выражение глаз на любительской темноватой фотографии трудно понять.

В блокноте было пять или шесть стихотворений.

— Отдай его мне на память, — попросила Надька. — А фотографию, если хочешь, храни сама.

Из блокнота я запомнила только лихое начало:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

…Не постарел. И Надька вроде не постарела… А я? Не знаю… Но почему кажется мне, что от тех журавлей, которых мы видели с Котей той весной, прошла уже тысяча лет?

Завтра мы с Надькой идем на работу. В нашем тубсанатории уже несколько дней военный госпиталь. И сегодня нас приняли нянечками».

Зуев не стал внимательно читать Зойкину исповедь за месяц ее пребывания в госпитале. Он улавливал из многих страниц только какую-то общую черту отупения. «Стала привыкать к страданиям окружающих людей», — прочел он в одной записи.

В половине сентября фронт приблизился и к Подвышкову. Были сданы Киев, Чернигов, Гомель. Родные места стали прифронтовой полосой.

Его внимание в дневнике Зойки остановила только запись от 21 сентября 1941 года. Эти страницы он прочитал дважды. Все в них даже ему, бывалому фронтовику, прошедшему больше трех лет суровых испытаний войны, казалось там новым и малопонятным. Зойка писала о первом дне оккупации. А фронтовику Зуеву приходилось видеть только вооруженных врагов, их маленькие фигурки, перебегающие от кочки к кочке, или немцев-пленных, или поверженную фашистскую Германию. Но он, бывалый солдат, сам никогда не видел немцев-завоевателей, немцев-«господ» такими, какими их воспитал фашизм.

Зойка писала:

«21 сентября. Мне не удалось уйти с нашими. Не взяли из-за моего маленького роста. Надька осталась тоже. Фронт приближался вдоль железной дороги. Вчера вечером наши совсем отошли. Без боя. Последней взорвали водокачку и автоматный цех на фабрике. Все утро мы просидели в погребе в ожидании боя. Но его так и не было. Лишь около одиннадцати часов по всему нашему поселку стали лаять и визжать собаки. Где-то на Прибрежной улице хлопнуло два или три пистолетных выстрела. И завизжала подстреленная собака. Мы с мамой и сестрами поглядывали с тревогой друг на друга. И хотя ничего еще не случилось, но все уже казалось другим: и стены, и окна, и воздух. Словно грозовая черная туча подползла и вот-вот ударит гром. Но небо было небывало чистое, незадымленное. К такому мы не привыкли. Всего второй день, как перестала дымить труба фабрики, и сутки назад ушел последний паровоз. И вдруг, хотя этого мы и ждали целые сутки, но это все же случилось совершенно неожиданно, — от удара сапога открылась наша калитка. Взвизгнули петли. И я увидела первого вооруженного немца. Я так и не помню, что у него было за плечами: ружье или автомат. Запомнилось только, что оружие это висело у него совсем не так, как его носят наши: как-то поперек груди, упираясь концами в оба локтя. И рыжая шевелюра без пилотки. Потом я увидела закатанные выше локтей рукава. А пилотка была заткнута за пояс, как зимой рукавицы у извозчика. Мама вышла в сени. А мы, забившись в угол, ждали. Дальше получилось совсем смешно. Тысячи раз мы слышали до этого от фронтовиков и беженцев эти слова, с которыми входят в наш дом и в нашу страну оккупанты. И этот, первый, с рыжей шевелюрой, произнес именно эти самые слова:

— Матка, куры, яйки… гиб, гиб бистро… И мась-личко… Шнель, бисстро, бисстро.

Мы с сестрой стояли как оцепенелые за дверью. И хотя я всегда имела по немецкому пятерки, никак не могла понять нескольких немецких слов, которые он бормотал. Быстро и энергично он вошел в комнату. Мы поняли, что прятаться бесполезно. Но рыжий не обратил на нас никакого внимания. Словно мы табуретки. Он подошел к поставцу и деловито, будто он бывал у нас десятки раз, пошарил там рукой. По-хозяйски заглянул за печку, поднял край скатерти и посмотрел под стол. Затем остановился среди комнаты в раздумье. Рыжее веснушчатое лицо его было озабочено. Но мы с сестрой увидели, что никакой злобы в его лице нет, а просто он морщит лоб и о чем-то размышляет. И тогда я решилась заговорить с ним. Мы стали объясняться с ним на том смешанном польско-немецком языке, которым переговаривались между собой наши раненые в госпитале, копируя немцев. Он повернул удивленно голову и смотрел на нас обеих, как бы что-то соображая. «Пан, пан, — сказала я, — бей унс нихтс…» — я забыла, как по-немецки куры. Сестра Лида подхватила разговор и смешно объяснила ему: «Нихтс ко-ко-ко, нихтс…» Рыжий немец вдруг ухмыльнулся во всю рожу и поманил нас пальцем. Вышли во двор. Хитро смеясь и хлопая нас попеременно по плечам, он водил нас по двору и показывал на куриный помет, разбросанный по зеленому ковру двора.

Грозя нам пальцем, он все приговаривал:

— О русь медхен, русь думкопф! Ко-ко-ко нихтс? Вас ист дас? — И, постучав согнутым пальцем по нашим лбам, он одним плечом подбросил выше ремень автомата и, насвистывая, направился к воротам. Это было очень кстати, так как в это время по улице проходила ватага солдат. Они намеревались тоже зайти к нам во двор. Увидев рыжего, они быстро-быстро затараторили о чем-то между собой. О чем — я не разобрала. Потом те прошли дальше. Наш рыжий круто повернулся лицом ко двору и, чему-то весело смеясь, поднял руки на столбы калитки, словно собираясь качаться на турнике. Посмотрел на нас и попеременно состроил забавные рожи: отдельно мне и отдельно Лиде. Затем обеими руками ткнул несколько фиг вслед прошедшей гурьбе немецких солдат. Мы рассмеялись. Очень довольный, пошел, насвистывая, к Надькиному двору. Через несколько минут там раздалось хлопанье крыльев.

Мать уже быстро подметала двор, убирая куриный помет. Мы с сестрой запрятали кур в погреб и закрыли их там. Продукты перетащили в сарай, засыпали их сеном и мусором.

2 октября. Прошло около двух недель, как мы в оккупации. Люди начинают привыкать. Немецкая армия ушла дальше на восток. Последние два-три дня на Брянск беспрерывно движутся эшелоны с войсками. Идут не останавливаясь. Больше всего по ночам.

10 октября. Фронт ушел далеко, и стоящие постоем эсэсовцы горланят песни, играют на губных гармошках. Говорят о том, что их войска заняли Орел и Харьков и подходят будто бы к Москве. Через две недели, говорят, кончится война… Как это быстро все случилось!

У нас на квартире поместили железнодорожного техника, из тех, что ходят в черной форме. Эти — надолго. Странный он, тихий, какой-то печальный. Тоже играет на губной гармошке — все какие-то мягкие, дрожащие мелодии. Сегодня показал мне свою фотографию. В шляпе с павлиньим пером, в шнурованных сапогах до колен и с большим рогом за поясом. Горные железные дороги у них где-то не то в Альпах, не то на Рейне. Когда заиграл, я поняла, откуда этот дрожащий звук: это горное эхо!

…Я пошла вчера задами к Надьке за капустой, — читал Зуев. — Вошла с огорода во двор. Дом закрыт… А в сарае на сеновале приглушенный грубый смех и Надькины вскрики. Вдруг быстро заиграла губная гармошка — наверное, чтоб заглушить ее. Я заглянула в сарай и сразу бросилась бежать. На сене я увидела только белые-белые Надькины руки, закинутые назад — их держал какой-то солдат, — и сгрудившихся эсэсовцев. Один играл марш.

Надька не показывалась несколько дней. А когда я ее увидела, то не узнала. Это почти старуха. Она подняла глубоко запавшие черные глаза и пошевелила синими, искусанными губами. И только через несколько секунд сказала:

— Ты помнишь того, чей труп мы нашли на опушке? Его звали Владимир Ухлин. Он умер на поле боя. А как я? Как нам умирать?

Мы заплакали.

А впрочем, не все ли равно? Ведь нас обеих, по существу, уже нет на свете. Тех, какими мы были…

21 октября. Нашего немца тоже зовут Петером. Он техник райхбана — начальник блокпоста.

25 октября. Я сделала что-то непоправимое, страшное… Но иначе поступить было нельзя — так мне кажется. Ужас, ужас… Но что я могла сделать, если все кругом обрушилось на меня? Если вы живы, мои мушкетеры, — не надо меня презирать. Ведь с той ночи на шоссе, за Смоленском, стало казаться, что все в этой ужасной войне спасают только себя… Что стало с тем заслоном, перед которым оказался взорванным мост через Днепр? Куда спешил тот патлатый с двумя пистолетами в руках? Почему уходили наши? Никому не было дела до меня: ни врачам, ни начальникам, ни даже товарищам, которых оставалось так мало. И вот я спасла свою честь, продав свою душу… Для кого? Клянусь вам, не для себя! Дорогие мои, милые мушкетеры, не презирайте меня! Кого же все-таки по-настоящему любила я, как не вас, мои друзья? Но вас не было рядом… Где же, как и у кого было искать мне защиты? И к кому могла я броситься за помощью? Что еще было возможно в моем положении? Я понимаю, что я жалкая трусиха. Между смертью и позором я выбрала этот третий выход. Бедная Надька! Она все говорит о смерти… Изредка до нас доходят слухи, что где-то в лесах партизаны. Подтверждением этому может служить газета, появившаяся откуда-то с той стороны. В ней черным по белому написано, что в партизанах также действуют девушки и женщины. Их называют мстителями. Неизвестные мои подруги, где вы? Кто эта Маша Л., что пустила поезд под откос? А Надя Т. — кто она? Маши, Нади, Татьяны, Лены, Веры, Любы — кто вы? Мы с Надькой сделали все, чтоб вас найти, но не сумели. А вы, конечно, и не разыскивали нас. Отомстите и за меня, бедную Зойку. Чем мне помочь вам? Я виновата и перед вами… но виновна только тем, что у меня не хватило силы надеть самой петлю на шею. Другого выхода не было…»

Огонь в плошке медленно угасал.

— Ерунда, — произнес вслух Зуев. — Ну конечно, ерунда, — подумал и захлопнул тетрадку. Еле тлевший огонек в плошке погас.

Прошло полчаса. Лежа в темноте, Зуев никак не мог успокоиться. Неужели все это писалось только для того, чтобы обелить себя? Перед кем? Перед контрразведкой, что ли? Да ведь таких, как она, тысячи… Невоеннообязанная, свершившая преступление, никем и ничем не наказуемое, кроме общественного упрека и презрения… Зачем же, как нашкодившая кошка, загребать лапкой?..

Зуев зажег спичку. Но в плошке не оставалось жира, и, начадив, огонек снова угас. Он так и не дочитал первую тетрадь и всю вторую.

«Все равно не усну», — подумал Зуев и тихо вышел во двор.

«Что она там написала про Надьку? Что с ней и какая это Надька?» Зуев вспомнил кудлатую быструю девчонку, ее смышленые глаза, вечно любопытствующую мордочку. Когда он кончил десятый, она была в шестом или в седьмом. Да не все ли равно. Но что с ней?

Он подошел к машине. Аккумулятор от «пантеры» потянет одну лампочку хоть на целые сутки.

«Буду читать дальше», — решил Зуев. Залез в машину к пристроил переносную лампочку над головой. Дальше шло о Зойкином Петере — «спасителе ее от Надькиной доли». Из Зойкиных записей в дневнике следовало, что это был техник-железнодорожник и, видимо, неплохой специалист, так как его ценило эсэсовское начальство: он честно выполнял свои обязанности специалиста. Но своей женитьбой на русской он очень подпортил карьеру.

С конца 1941 года записи в дневнике прерывались иногда на месяц, иногда на два. Они стали суше, скучнее, но зато более ясно, четко передавались факты. Зойкин Петер, получалось у нее, был совсем неплохой человек. Он не хотел оставлять девушку просто своей любовницей. Он сам предложил ей утром пойти в бургомистрат и оформить брак. Он не сочувствовал Гитлеру, но, говоря об этом со своей русской «женой», десятки раз просил молчать, так как за это его пошлют на фронт. «Видать, слежка и контроль крепкие были у них в армии, — подумал Зуев. — Строго поставлено дело. Но что же все-таки случилось с Надькой?» И, перелистав обратно дневник, Зуев нашел то место, которое объяснило ему все.

Перечитывая вновь бегло просмотренные страницы, он вдруг с изумлением прочел и такое:

«…Сегодня Петер увидел старую советскую газету с портретами героев войны, долго смотрел на меня, вздохнул, показывая на меня и на газету, а потом на себя и на Гитлера, и засмеялся. «Расскажи, Зойкен…» Он долго и внимательно слушал, что я рассказывала ему, показывала наши школьные учебники и свои тетрадки. Он уже многое понимает по-русски…»

Зойка работала на фабрике и получала зарплату не марками, а натурой, то есть выбракованными спичками, которых в их местности было много. Их трудно было реализовать. Приходилось совершать далекие поездки с этими самыми спичками, чтобы выменять их на хлеб и харчи. Петер доставал ей билет и пропуск. Так и жили эти два чужих человека, которых буря занесла в одно гнездо. Но весной новый хозяин фабрики Золер привез какой-то эрзацклей. Он разъедал кожу. У Зойки появились на руках раны. Петер предложил ей оставить работу на фабрике. Тем более что к этому времени она уже была беременна…

На этом и окончилась лохматая тетрадка.

Открыв вторую, в добротном немецком эрзацзмеином переплете, Зуев увидел дату: «23 сентября 1943 года, г. Познань». Русский текст перемежался чужими названиями, написанными по-немецки.

Зуев захлопнул тетрадь и погасил свет. Натянул на голову кожанку и тут же, в машине, уснул.

3

Утром Петро Карпыч, как уважительно стала звать Зуева Евсеевна, умывшись по пояс у колодца, направился в хату.

— Поснедайте с нами. Ваш товарищ, небось, сытенький придет. Не брезгуйте, — приглашала с порога радушная Евсеевна. — Вот и вся наша еда, — продолжала хозяйка, войдя в горенку и указывая на стол, где уже были расставлены тарелки и цветастые миски. — Хлебца-то нет. Да вот она, кормилица, выручает: картоха варена, картоха жарена, картоха толчена, картоха ядрена. Есть у нас и картоха-труха, есть и картоха-затируха. А полакомиться — вот картоха шкрыльками…

Зуев с умилением вспомнил любимую еду матери — нарезанный кружочками, поджаренный на сале все тот же картофель.

— Только извини, товарищ начальник, что без мясца, — улыбнулась Евсеевна и тут же кончиком головного платка вытерла начисто уголки тонких губ.

— А вот есть другое, мать, — сказал Зуев, желая подбодрить хозяйку.

— Редька-триха, редька-ломтиха, редька с квасом, редька с маслом, редька просто так, как мак, — сказала она нараспев и как-то набок склонила голову, поблескивая умными, острыми глазами.

Зуев засмеялся и стал есть.

— Ну, мать, харч у тебя прямо-таки царский, — сказал он, насытившись и вставая из-за стола. — Только, небось, приелось каждый день на одной диете?..

Евсеевна лукаво улыбнулась:

— Ничего, приобвыкли. Наши бабы говорят так, не взыщите на грубом слове: «Картоха-мячка, не нападет с…»

После завтрака Зуев сообщил ей то, что знал о люпине. Евсеевна слушала внимательно, все оживляясь. Потом сказала:

— Передайте Федоту Даниловичу: все поняла. Сделаю, в аккурате…

Зуев отсыпал ей в лукошко вторую половину содержимого из солдатского сидора. Первую он оставил в «Орлах».

Шамрай пришел поздно — сытый, довольный, расслабленный и уже опохмелившийся.

Зуев оформил все бумаги к этому времени, собрал все подписи, переговорил с Евсеевной, сел за руль машины. От Шамрая, блаженно улыбавшегося, шел самогонный дух. От него даже на свежем воздухе разило как от бочки с брагой-закваской.

Манька Куцая пришла их проводить. Стараясь сделать это незаметно, она сунула в карман кожанки Шамрая бутылку с мутной жидкостью, заткнутую тряпочной затычкой.

— Двинули? — спросил Зуев.

Шамрай утвердительно кивнул.

В зеркальце шофера на миг мелькнули у ворот, отбегавших назад, фигуры двух женщин: костистая, спокойная Евсеевна; другая — молодая, зовущая, печально глядевшая им вслед — Манька Куцая.

За ночь крепко прихватил морозец. В воздухе пролетали редкие белые мухи. С севера тянуло холодом. Мотор, заглатывая свежий, влажноватый воздух, работал весело и четко.

— Эх и газанем же сейчас трактом! — хрустнув пальцами, радостно сказал Шамрай. Но тут машину повело. Зуев еле сдержал руль, чтобы не заехать в придорожную лужу, затянутую ледком.

— Баллон. Баллон спустил. Эх, сглазил ты, браток, — вылезая из машины, сказал военком.

— Качать будем? — ухмыльнулся Шамрай.

— Подождем пока — запаска в порядке. Эту подлатаем на трассе. Помыть, почистить надо, прежде чем клеить.

— И то дело.

Когда через пятнадцать минут они выехали на грейдер, Зуев, подчиняясь привычке быстро двигаться, повеселел. Полусонная одурь тяжелой ночи и неудобного сна в машине быстро выветривалась свежей струей осеннего хрустального воздуха, бившего в ветровое стекло.

— А ну, стой! — вдруг закричал Шамрай. — Стой, друг, стой! — Он выскочил из машины. Зуев опустил ногу на обочину и посмотрел влево: поле заброшенное, его перерезает наискосок отсечная позиция немцев. Взглянул туда же, куда из-под руки смотрел вдаль его пассажир. Взгляд Шамрая становился все более тревожным.

— Эх, и куда прутся дуры бабы! — вскрикнул Шамрай и бросился бежать. Зуев заглушил мотор и в наступившей тишине услыхал крик друга:

— Стой, стой, мины!..

Вдали, на самом срезе близкого горизонта, двигалась группа женщин с лопатами и тяпками на плечах. Шамрай, размахивая руками, подошел к ним.

— Немного ведь осталось разминировать, и куда же вы претесь через чужое поле?

Женщины отошли и молча сели на обочине заброшенной дороги. Когда Зуев подошел через несколько минут к Шамраю, тот, поглядывая безразлично по сторонам, сказал вдруг смущенно:

— Ну ладно, товарищ военком. Давай чеши обратно к машине. Можешь свою запаску клеить. А я тут поковыряюсь немного. Третьего дня на полчаса работы осталось, да черт принес этого старшину Горюна, посидели, покурили, а потом он манерку трофейную из кармана вынул, ну и… — Шамрай ухмыльнулся. — Дело такое, не занимаюсь я с минами даже после ста грамм.

Сидящие в кружке женщины запели тихую песню. Зуев отошел обратно к машине и стал возиться со своим баллоном, изредка поглядывая, как в стороне работал Шамрай. Видел, как тот, стоя на карачках, разгребал землю вокруг мины. Женщины вдруг тоже утихли, а тот, как под ребенка, подсунул руки. Замолкла песня, и Зуеву представилось, что он стоит рядом и видит, как рука друга нежно и ласково играет со смертью. И вот уже взрыватель в зубах у Шамрая, уже руки поднимают тарелку, кладут ее на небольшую горку мин, вытащенных третьего дня, и снова разгребают землю…

Закончив работу, Шамрай кивнул женщинам и подошел к машине. Потный и бледный, он сел, откинулся на сиденье и закрыл глаза. «Нелегкая все же работешка», — подумал Зуев и, ничего не расспрашивая, сел за руль. Долго ехали молча. Поглядывая на нахохлившегося Шамрая, Зуев дружески хлопнул его по спине. Шлепок по кожаному реглану получился звонкий, веселый.

— Ну, что задумался, колхозный жених? — сказал военком.

Шамрай не ответил. Только глубоко втянул голову в кожаный воротник. Проехали молча еще два-три километра. Вдали показалась развилка дорог: вправо заворачивала хорошо знакомая им дорога на Орлы и Подвышков, а чуть-чуть загибая влево, тянулся широкой полосой почти неезженный почтовый тракт на восток. За холмами угадывались синие леса и Десна. А за нею снова маячили холмистые дали, выбранные гитлеровской армией для двух огромных языков — плацдармов, полуохвативших в 1943 году Курск с севера и юга. Там, по замыслу Гитлера, должна была повториться летняя трагедия сорок второго года, которая поставит наконец Россию на колени. Там был задуман большой реванш за Волгу и Кавказ. Притормозив на развилке машину, Зуев вынул из полевой сумки карту и щелкнул по ней пальцем. Толкнул Шамрая локтем.

— Хватит тебе переживать. Если очень невтерпеж, достань из кармана подарочек своей ночной хозяйки и прихлебни. Но только вот что я тебе скажу: мы же все-таки с тобой как-никак солдаты. Махнем на Курскую дугу! А? Давно я туда собираюсь.

Шамрай обеими руками сильно тряхнул борта кожаного реглана и отбросил воротник. В глазах его блеснул озорной огонек. Достав из кармана подарок Маньки Куцей, он гостеприимно протянул бутылку своему другу.

— Постой, — сказал Зуев. — Выбирай маршрут.

— Наш фронт Воронежский, — сказал Шамрай, — генерала Ватутина. Член Военного Совета — Хрущев. Держи за реку Псел!

Он, так и не раскупорив бутылку, сунул ее обратно в карман и снова поднял воротник.

Зуев нажал на газ.

Снежок все густел. Косые белые нити перечерчивали смотровое стекло. Прошло немного больше часа, и перед глазами уже шла сплошная пляска белых мух. Дорога скрылась, слилась с окружающими полями. Так ехали они долго, в белой мутной карусели. А когда наконец снеговую тучу срезало словно ножом и свежие, протертые белой щеткой дали открылись нашим путешественникам, Зуев притормозил машину на бугре. Короткий осенний день уже перевалил к сумеркам. Слившись еще раз с Орловским трактом, дорога враз испортилась. Старые, очевидно прошлогодние, глубоченные колеи фронтовых машин замерзли, свежего наката не было. Остановив машину на самой высоте, Зуев вышел поразмяться. За ним и Шамрай. Остановились рядом.

Друзья несколько секунд постояли, молча вглядываясь в четкие дали. Омытый мириадами снежинок воздух, подрисованная белилами первой пороши земля сделали пейзаж, четким и глубоким.

Природа как бы замерла в готовности встретить суровый снежный покой.

Белые, белые дали, черные с синими отливами леса. Только глинистые овраги теплыми мазками сангины оживляли холод черно-белой графики зимнего бытия. Первый морозный денек слил белизну неба с зеленой припорошенной землей. И если бы не ровная рейсфедерная черта лесов на северо-востоке, друзья почувствовали бы себя заключенными внутрь молочно-белого шара. Спокойное безмолвие и страшное безлюдие этого края не пугали Зуева. Он недавно вернулся из гущи русского люда, залившего равнины Европы, докатившейся в страхе перед революцией до фашистской ночи. Именно им, русским солдатам, выпала доля защитить ее даже от самой себя. Он не успел еще оглядеться на родной земле и только всем сердцем чувствовал трагическое величие этих мест тяжкого сражения.

Зуев одним глазом покосился на дружка. Того словно подменили. Обезображенное лицо Шамрая оживляли глаза. Зоркие, внимательные, медленно ползущие по горизонту, они мигом сказали военкому все. Справа налево, словно поворот стереотрубы, шел этот сверлящий взгляд друга. Он знал его в мальчишеских проказах и юношеских туристских походах. Но он никогда не видел товарища своих юных лет на военной страде.

А сейчас, любуясь им, Зуев с горечью подумал: «Какого офицера потеряли… Орел! За таким в огонь и воду пойдет солдат». Но кроме хорошей выучки, терпения, внимания, зоркости, умения читать местность, как говорят вояки, обостряемого у опытных воинов командирским нюхом, интуицией, он увидел в лице друга и что-то новое, ни у кого им на войне не виданное: раздуваемые, подрагивающие ноздри, настороженный прищур глаз и хмурь бровей. Что-то волчье, зверино-враждебное к земле, далям, буграм и опушкам было в этом взгляде. И когда, двигаясь справа налево, взгляд медленно вернулся к Зуеву, столько ненависти было в этих глазах, смотрящих на себе подобного и — военком был уверен в этом — не узнающих его. Он сразу вспомнил: «Я два раза из лагерей бежал и всю Германию пешком прошел». Вот она, двойная печать войны: воина-профессионала — и простого, доброго русского парня, затравленного чуть ли не всей Европой, с ее культурой и лагерями, с ее «гуманизмом», породившим фашизм. Перед ним был его друг детства, но уже не тот физкультурник и задира, а тот, у которого за плечами отчаянное единоборство: даже при соотношении сил миллион к одному он не сдался врагу.

«Может ли это понять товарищ Сазонов?» — почему-то мелькнула у Зуева мысль. А взгляд Шамрая вдруг потеплел. Кожанка зашевелилась. Котька шагнул к Зуеву и положил ему руку на плечо. Холодный рукав коснулся шеи Зуева:

— Видишь? Вот она…

И, поглядев по направлению руки Шамрая, Зуев среди снегов и холмов прочел привычную линию траншей.

Русская земля сразу потеряла объемность. Мозг, привычный к чтению карт, уничтожал перспективу, — земля становилась для них обоих привычной километровкой.

«Курская дуга…» — подумал военком.

И хотя прошло уже полгода мирной жизни и на русской земле оставались только пленные фашисты да и подъехали друзья детства к бывшему «вражескому фронту» вроде как задом наперед — с запада, но им показалось на миг: где-то на опушке вот-вот блеснет огонек, прошуршит снаряд или завоет мина и позади грохнет разрыв. А затем шофер или ординарец крикнет: «Вилка!» И надо упасть на землю, под бугры, в канавы, и ползком пробираться к машине. Взглянув близко друг другу в глаза, они улыбнулись, поняв все без слов. Долго стояли, прильнув плечом к плечу, мысленно представляли себе узенькую, извилистую, красно-синюю на карте, а здесь, на местности, такую пустынную и унылую полосу земли, уходящую направо, к югу, вплоть до Азовского моря и Кавказа, а налево, к северу, — до холодной Балтики и Норвегии.

— Она самая, Курская… дуга… — раздельно выдохнул Шамрай. Вот эта мертвая полоса земли, ржавая от крови и железа, как обруч сжимала месяцами их родину, эту до боли родную, припорошенную первым чистым снежком землю.

— Поехали, поглядим ближе, — как-то умоляюще сказал Шамрай.

Но в это время, как какое-то наваждение или призрак прошедших времен, вызванный ярким воспоминанием двух взволнованных фронтовых сердец, из-за пригорка на соседнюю долину стала выползать автомобильная колонна.

Два, три, пять «студебеккеров». Все накрытые брезентовыми балахонами. Вот уже шесть машин вышли из-за холмистого горизонта. Шли они изъеденной фронтовым ревматизмом походкой, переваливаясь на колдобинах дороги. Но строго соблюдая интервал в пятьдесят метров. Казалось, в любой момент может прозвучать сигнал «воздух», и надо будет быстро выскакивать из машины и бежать в придорожный окоп, выкопанный немцами по бокам автомобильных дорог.

В довершение сходства колонна действительно остановилась перед каким-то препятствием, на бугре. Видимо, был подорван мосточек или труба в насыпи. При виде колонны у Зуева мелькнула мысль: «Не от полковника ли Коржа?»

Через несколько секунд зуевская колымага медленно заковыляла навстречу колонне по колеям и рытвинам. Долго спускались в пологую лощину. Добрались кое-как до низины. Но там колеи расползались во все стороны. Насыпь заросла травой, чуть зеленевшей из-под пороши. Ясно, по ней никто не ездил.

— Моста нет… Кидай машину, пойдем пешком, — сказал Шамрай.

Его влекло вперед.

Зуев задним ходом сдал на пригорок — каменисто-щебенчатый порожек большого холма. Закрыл машину и быстро зашагал по насыпи в долину. Там был взорван мост, а пешеходы набросали отдельные камни и обломки бревен в полузамерзшую мелкую речонку, подмывающую подошву противоположного берега. Перепрыгивая с камня на кочку, Зуев быстро «форсировал» речку и стал взбираться на бугор. Дорога вихляла вдоль речушки, взбираясь на гриву высоты.

Поднявшись быстро по крутому склону, Зуев догнал прихрамывающего Шамрая, и вдвоем они вышли прямо к мосточку на горе. Его уже ремонтировали солдаты-саперы.

Высокий, черный как грач, поджарый старший лейтенант издали приглядевшись к Зуеву, зарысил ему навстречу. Подбежав, отдал рапорт:

— Товарищ майор, саперная команда следует в Подвышковский райвоенкомат по приказу полковника Коржа. В распоряжение военкома. Старший лейтенант Иванов.

Зуев поздоровался и назвал свою фамилию. Лицо сапера осветилось улыбкой. Очевидно, он был доволен и тем, что военком выехал для личной встречи, а может быть, и самим собой за удачный, вовремя отданный рапорт.

Зуев пошел с Ивановым вдоль колонны.

Саперы, все усатые, с гвардейскими значками, многие с золотыми нашивками, споро постукивали топорами. Набивали хворостом насыпь, перестилали настил моста и с интересом поглядывали на начальство, откровенно прикидывая, какое влияние на их ближайшую солдатскую житуху будет иметь этот неизвестный майор.

— Вот так и едем, товарищ военком, — кивнул старший лейтенант на кузов переднего «студебеккера». Он почти доверху был нагружен шпалами и слегка обгорелыми бревнами. — Почитай, штук двадцать мостиков отремонтировали.

Зуев вспомнил только что форсированную речонку с торфяными берегами и подорванный мост. Повернули назад. Прошли вместе со старшим лейтенантом Ивановым на край горушки. Открылась картина разрушенного моста. Военком показал на него саперу. Тот сразу зашнырял глазами вправо и влево и, озадаченно вскинув козырек фуражки на затылок, произнес без особого отчаяния:

— Ну так и знал. Объезда нет. Придется ночевать.

К ним подошел Шамрай. Кожанка Зуева, небрежно наброшенная без рукавов на его плечи, видимо, ввела старшего лейтенанта в заблуждение. И он, так же как и Зуеву, козырнул Шамраю, учтиво представившись и называя его майором.

Мимолетная досада, вызванная неприятной перспективой ночевки в поле, уже сбежала с лица Иванова. Вынув из кармана тройную велосипедную сирену, он загудел. Через две-три минуты со стороны колонны, так же как недавно его начальник, переходя с быстрого шага на тяжелую рысцу, подбежал старшина. Это был самый усатый и самый коренастый сапер, будто вырубленный из корня замшелого дуба.

— Старшина Чернозуб по вашему приказанию… — поднимая руку к козырьку, доложил он.

Старший лейтенант Иванов молча показал Чернозубу на преграду в лощине. Тот произнес стоически:

— Понятно…

— Размещаться на ночевку, — приказал Иванов.

Чернозуб так же быстро вернулся к колонне.

Раздались слова команды, зашевелились люди, зафырчали моторы подтягивающихся вплотную задних машин. По бокам дороги прошли две группы саперов. Они шли с миноискателями, издали похожими на детские сачки для ловли бабочек, проверяя обочины дороги и полуобвалившиеся траншеи на подступах к тракту.

— Вышколенный народ, — сказал Шамрай вслед Чернозубу.

— Набили и руку, и ногу, и солдатский зад. Почитай, всю войну вместе мотались, — пояснил старший лейтенант.

Очертания насыпи и черные провалы несуществующего уже моста скрывались в полумраке спускающейся ночи. Расстелив на коленках карту-двухкилометровку, на которой была нанесена вторая полоса обороны немцев с примерными обозначениями минных полей и зон заграждения, старший лейтенант Иванов незлобно сетовал на свою судьбу:

— Ведь вот не дотянул тридцатый мостик. Как дальше дорога? — спросил он у Шамрая.

— Дальше покатишь как на ладони. Последний — вот он перед тобою. А куда тебе? — сказал Шамрай.

Иванов вопросительно посмотрел на Зуева.

— Нет, это не сотрудник нашего военкомата, товарищ старший лейтенант. Но наш, военный человек. Можете не стесняться.

И вдруг Зуеву пришла в голову мысль, навеянная, видимо, недавним его наблюдением над профессиональной выучкой Шамрая. «А ведь верно… А почему бы ему не быть нашим сотрудником? Штатные места еще не заняты. Пристрою парня к делу. Инвалид, герой войны, танкист…» И, как всегда бывает, когда задумаешь доброе дело, майор Зуев повеселел. Они с Шамраем решили остаться на ночевку вместе с саперами.

Вскоре потемневшее небо осветилось двумя кострами, которые разложили близко от блиндажей. Быстро вскипятили чай, кинжалами разрезали несколько банок консервов «второго фронта». Поужинав, саперы улеглись спать. Только старшина Чернозуб, затеявший печь картошку, сидел у горячей золы, лениво пошевеливая ее шомполом. Пепельно-серая картошка ворочалась с боку на бок. Вскоре и он, угостив сидевших в стороне офицеров, подался на боковую. Остались только Иванов, Зуев и Шамрай. Как обычно, пошли тихие и медлительные разговоры о войне. Шамрай больше помалкивал. Когда Иванов как-то мимоходом обронил фразу: «Нет уж, как мы, сиборовцы, воевали…», — Зуев вздрогнул.

Жизнь и последний подвиг генерала Сиборова — легендарного командарма — были в общих чертах еще раньше известны Зуеву. Всего несколько месяцев назад видел он и камень посреди площади с надписью о том, что здесь, на могиле, будет сооружен памятник. В период топтания под Ржевом, когда Зуеву пришлось в первый раз попасть по легкому ранению на отдых, он проездом остановился в небольшом селе, где-то между Ярцевом и Вязьмой. Село стояло в безлесной, немного всхолмленной местности — типичное русское село с деревянной церквушкой в центре. Никаких важных дорог и военных объектов вокруг не было, но, несмотря на это, в село тогда прибыла команда саперов, солидно вооруженная всяческими инструментами для извлечения мин. И Зуеву случайно пришлось присутствовать при удивительной истории.

Начальником этой группы почему-то было лицо в больших чинах. Во время ночевки Зуев, тогда еще совсем зеленый лейтенант, узнал, что в этом самом селе после его освобождения войска натолкнулись на большую могилу с нестандартным обелиском: был он приземист, кургуз и неуклюж, сделан из кряжистого комля березы или вяза, выкрашен тем черно-грязным цветом, каким немецкая армия красила свою технику: танки, машины, орудия. На ровно подрезанном толстом суку была прибита каска. Большой кованый гвоздь, продетый сквозь рваную дыру, надежно прикреплял ее к суку. Кто-то снял эту каску и обнаружил под ней надпись на русском и немецком языках: «Здесь похоронен храбрейший русский герой, генерал-лейтенант Сиборов, над прахом которого немецкие солдаты склоняют свои знамена». Выше надписи стандартный немецкий крест, внизу дубовые листья — символ крепости духа, венчающие у немцев только храбрейших из храбрых.

— Провокация, — решили в контрразведке. — Вероятно, заминированный бугор…

Основания к тому имелись. При отходе обозленные фашисты часто минировали не только склады, дома, но и могилы. Не гнушались иногда оставлять отравленное продовольствие и спиртное. Версия эта все более укреплялась, так как опрошенные жители не помнили никаких похорон. Они только рассказали, что весной 1942 года немцы зажали на колхозном дворе каких-то окруженцев и сражались с ними около суток. Видели также, что после боя вели к штабной машине одного израненного русского. Переночевав, отряд вражеских войск ушел, оставив свежую могилу у церкви со странным обелиском и каской. Когда колонна вражеских машин выстроилась к маршу, на церковном пригорке, как табунок воробушков, собрались вездесущие мальчишки. К ним подошел немецкий ефрейтор или вахтмайстер с крестами и рубцом через все лицо.

«Наискосок его рубануло, — рассказывал один деревенский паренек. — Подошел ён к нам и стал на губной гармошке играть. А потом на пальцах фокусы показывать. Робята смеются. Ён раза два оглядывается — не смотрит ли ахвицер, а потом поглядел на нас так сурьезно и глазами на ту могилу с каской зырк-зырк. Показывает, значит. Мы ничего, молчок, — что дальше будет… А ён нам: «Рус мальшык, карош рус мальшык, слюшай — тут могил и железный шапок не трогайт, не подходиль… Там есть пп-у-ф». Заминировано, значит — мы сразу догадались. А ён тогда гармошку к губе — да марш как заиграет! И пошел, пошел к машине…»

Предупреждение о минах подействовало. Жители обходили обелиск стороной.

Наши войска, освободив край, наткнулись на эту загадку, особенно она никого не интересовала: мина так мина. Мало ли мин понатыкано на нашей земле. Но когда какому-то проезжему старшине, не предупрежденному населением, вздумалось сбить поржавевшую каску и под ней оказалась таинственная надпись, молва пошла по всему фронту.

Дело в том, что действительно был такой командарм генерал-лейтенант Сиборов. Командовал он армией, находившейся на самом острие удара наших войск в январе 1942 года. Как стальным шилом, проткнул он своей ударной группой носорожью шкуру вражеского фронта. И устремился вперед, в обход Вязьмы с юго-востока. Но вражеское командование срезало узкий клинышек «под корешок». Сиборов с ударной группой очутился в тылу врага. В полном окружении. Семь суток прорывался он к своим на участке правого соседа. Затем связь пропала. Канонада и пожары, наблюдаемые не слишком ретивым соседом, удалялись все дальше и дальше на Запад. А затем совсем исчезли. Наступило затишье.

В тот день, когда наши саперы, возглавляемые большим начальником, раскапывали могилу генерала, Зуеву представлялось, что все участники героической эпопеи погибли. Естественно, что сейчас, ночью, на Курской дуге, слова, сказанные командиром саперов: «мы, сиборовцы», вызвали у него бурю воспоминаний и острый интерес к собеседнику. Ведь он наверняка многое знает о последних днях и минутах группы генерала Сиборова, могилу которого он, Зуев, помогал раскапывать саперам.

— Слыхали, слыхали мы на Западном о таких, — сказал Зуев. — Так ты тоже из сиборовцев? Постой, постой, как ты рапортовал? «Старший лейтенант Иванов…» Ну и ну… Тесная земля стала, если мы тут встретились. Теперь нам не спать до полуночи… Вали, друг сиборовец, докладывай все по порядку… А ты, Шамраище, слушай, не перебивай. Это, брат, такая история — и внуки о ней не забудут. Да подбрось дровишек в костер..

Внимательно слушая Иванова, Зуев все же решил пока промолчать о том, что знал сам.

Было нехолодно… Природа застыла в спокойном раздумье. Как мать, только что родившая первое дитя, она отдыхала, еле дыша… Небо и земля были залиты звездным светом, и далекие-далекие светила казались светлыми, словно и к ним доходило отражение белых снегов России. Это непривычное еще, но уже строго зимнее лицо природы было похоже на ее сон. Но людям, увлеченным самой сильной страстью — страстью выяснения истины, уже канувшей в прошлое, не хотелось спать.

Увидев в майоре Зуеве не просто досужего слушателя, а кровно заинтересованного в судьбе их группы хорошего, честного воина, Иванов стал рассказывать не спеша, со многими подробностями. Из этого рассказа очевидца Зуеву яснее стала представляться до сих пор во многом туманная для него картина.

— Ураганом проносились мы по штабам корпусов и армейским тылам Центральной группы армий… Ох и зашевелились тогда немецко-фашистские войска! А тут, понимаешь, в это время Гитлер наезжал со своей ставкой… Под Смоленск. Фронт еще был за Вязьмой, а здесь все полыхает: пожары, а по ночам вокруг канонада… Это была работа многих отрядов смоленских мстителей. Грозные имена «Дедушки», полков «Лазо» и «Жабо», знаменитые «Тринадцать», дивизия «Галюги» уже крепко давали о себе знать. Это о них во время войны была сложена песня:

…И на старой Смоленской дороге Повстречали незваных гостей.

Но генерал Сиборов, а вместе с ним и лежащий рядом с Зуевым Иванов действовали северо-восточнее этих крупных очагов народной борьбы. И связи с ними не имели.

Вслушиваясь с интересом в басовитый голос начальника саперов, Зуев теперь ясно представлял себе трагическую ситуацию, возникшую зимой сорок второго между Смоленском и Вязьмой. Там шла уже народная война. И Зуев многое знал о ней. Он бывал не раз сам в окружении, вылетал с десантниками в дивизию «Галюги» и имел немало дружков из смоленских партизан полка «Тринадцать», влившихся в их дивизию в ходе наступления.

— Здорово мы их долбанули, — задумчиво басил сапер, разламывая пополам картошку. — Вот тогда по приказу фюрера и была снаряжена экспедиция оберста Шмидке…

«Правильно рассказывает, — подумал Зуев, — во время раскопок таинственной могилы упоминали о таком немецком генерале или оберсте Шмидке».

Зуев все яснее и яснее представлял себе трагедию боевой группы Сиборова. Он почти физически ощущал, как вокруг остатков батальонов храбрецов наматывался целый клубок тайн и военно-психологических предрассудков, самых опасных из всех предрассудков человечества. Дальше все было ясно. Во всяком случае, активному участнику этой трагедии — Иванову.

— Эх, братцы! Вражеские батальоны вцепились в нас, как гончие в зубра. Больше месяца продолжалась эта схватка. Все было исчерпано: боеприпасы, патроны, связь. Оберст Шмидке уже, наверное, чувствовал себя генералом…

Иванов в это трагическое для всей группы, для командарма Сиборова время находился с остатками своих саперов при самом генерале. Он просто и бесхитростно рассказывал Зуеву о том, как разведка не раз докладывала Сиборову, что на западе, где-то в районе Дрогобужа и Ельни, действуют вооруженные патриоты.

Вслушиваясь в эти слова сапера, Зуев понимал, что для того, чтобы боевая группа генерала Сиборова могла прийти к резкому изменению тактики, обстоятельства не давали ей времени. И он сказал Иванову:

— Пока были силенки, генералу бы к партизанам податься. Или гонор не позволял, что ли?

— Не было, понимаешь, свободной минуты одуматься, осмотреться, поразмышлять, — ответил Иванов.

А Зуеву стало ясно: загнанная в полустепную местность, преследуемая самолетами и танками тающая группа героев принимала на себя возмездие озверевшего врага. Но мало этого: она была лишена единственного тыла на оккупированной территории — связи с населением. «Вот в чем был просчет вашего генерала», — подумал молодой майор и сказал об этом собеседнику. Тот посмотрел на военкома, затем на Шамрая, который молча вслушивался в разговор.

— Об этом и я потом вспоминал, — проговорил Иванов. — Словом, выходит, что плавали мы с генералом как бы в море, а без пресной воды.

— Это, брат, мы, тикавшие из концлагерей, хорошо испытали на собственной шкуре, — легко и беззлобно резюмировал Шамрай.

Помолчали, вдумываясь в смысл давно прошедших событий.

Иванов рассказывал дальше.

— К началу весны нас осталось всего около двухсот человек. Почти все были ранены, контужены, — сказал Иванов и вдруг замолчал.

Картины этой тяжелой, безвыходной борьбы встали перед Зуевым и Шамраем как живые. Слишком большой и тернистый путь был у обоих за плечами, чтобы не схватить с полуслова трагическую быль. Они видели, как за генералом шли изможденные, похожие на скелеты, бойцы и офицеры, в лохмотьях зимней одежды, с глазами, глубоко запавшими в глазницы. Там были контуженные, гангренозные, продырявленные, но еще живые тела, трясущиеся руки, дергающиеся подбородки и грозные, воспаленные глаза. Неделями не произносили ни одного слова, кроме команды и криков «ура», стона и матерщины; там были навсегда оглохшие люди, забывшие свои имена, помнившие только о том, что они «сиборовцы». Там были, наконец, сошедшие с ума от нечеловеческого напряжения, еще физически живые существа с нервами, не выдержавшими сотен бомбежек и танковых атак. Но там не было только одной категории людей, как будто неизбежной на войне: не было изменников. И генерал знал это… Он верил каждому, и пока была вера в солдат, была надежда вырваться из лап смерти или позорного плена. Судьба до сих пор хранила его самого, и, неуловимый для пуль врага, сеявших вокруг смерть, он становился все выше и авторитетнее среди своих подчиненных.

Но слепой вражеский осколок, вопреки приказу Гитлера — взять генерала живьем, все же прошил ему бедро. Огромный человек на глазах у остатков своего войска рухнул навзничь. Воины его поднялись в последнюю атаку. Но она была уже ненужной. Каждый искал в ней только смерти. И нашел ее.

— …И все же, прикрытые этой атакой, мы подняли огромное тело генерала. Нас было семеро, и мы выволокли его, восьмого, из огня и понесли оврагами в рощицу. Два дня лежали мы на морозе, все лицом к генералу.

Зуев и Шамрай без слов поняли: они согревали раненого командарма своим дыханием.

— …На третью ночь мы ползком подошли к небольшому селу и в полубреду забрались в колхозный сарай. Зарылись в сено и там проспали мертвым сном. Сколько, не знаю. Но не меньше суток. Все восемь раненые, истощенные. Так прошел еще день. Вечерело, когда мы собрались продолжать свой путь на восток. Вот тут и обнаружил нас полк СС оберста Отто Шмидке.

— Я знаю это село с деревянной церквушкой посередине, — сказал майор Зуев. Удивленный сапер застыл, раскрыв рот.

Да, теперь многое Зуеву становилось ясно. Он вспомнил строки из письма немецкого коммуниста:

«Оберст Шмидке сразу радировал в группу армии, указывая координаты; «Генерал Сиборов окружен, а с ним не более ста человек…» «Счастливчик, этот оберст!» — заговорили в штабе. В ставку был вызван Браухич. Гитлер сгорал от нетерпения. Он почти решил и эту сложную задачу. Он уже привык к маниакальной мысли, что в глазах, в лице русского гиганта он найдет разгадку этой войне на Востоке».

Иванов продолжал:

— Цепи солдат окружили колхозный двор плотными шеренгами… Они так и лежали всю ночь. Все попытки выскользнуть из окруженного сарая нам не удавались. И когда стало сереть, мы увидели в ста шагах цепи немцев. Они лежали на подтаявшем снегу как снопы. Сначала казалось, что они мертвы. Но они двигались. Медленно ползли. Мы поднесли генерала к окну. Он уперся руками в бревенчатую стену и так стоял во весь рост. Долго оглядывал местность.

— Все, ребята! Подпускай поближе…

И когда где-то за серыми тучами невидимое забрезжило солнце, загрохотали гранаты, забубнил свою последнюю боевую сказку пулемет «дегтярь» и застрекотали штабные ППД.

Майор Зуев совсем забыл, что он только слушает рассказ очевидца о событии четырехлетней давности. Фантазия дополняла события по-своему.

Передовые цепи фашистов сразу откатились. Немецких солдат злило то, что оберст приказал не употреблять зажигательных пуль, отличных немецких зажигательных пуль, уже пустивших дымом пол-России.

— Живьем, только живьем! — хрипел оберст за каменным зданием школы. Он там честно зарабатывал генеральские лампасы. Он находился в двухстах шагах от этого отчаянного храбреца. Он негодовал. Неужели и у этой низшей расы могут появляться свои Зигфриды? Но даже если они и есть — тем лучше. Победит немецкая идея, немецкий материал, немецкий расчет, немецкое упорство! Хайль Гитлер и генеральские погоны в тридцать четыре года.

Пока полк оберста Шмидке перестраивался для новой атаки, в колхозном сарае происходило, по словам Иванова, следующее:

— Патроны и гранаты — все, — доложил я генералу.

Нас теперь было восемь: генерал, два офицера и пять человек сержантского и рядового состава. Это было все, что осталось от моего саперного батальона и штаба армии. И когда мы отдышались, увидели — совсем хана. Во время первой атаки сарая в пылу боя мы расстреляли даже последние обоймы своих пистолетов.

Зуев ясно представил себе, как генерал Сиборов резко повернулся к своим солдатам. Прислонившись спиной к бревенчатой стене, он смотрел на них просто и печально.

Иванов тихо продолжал:

— Вот закрою глаза, и стоят они передо мною: сибиряк Арефьев — парень-гвоздь, следопыт и снайпер из таежных охотников; вот усатый старшина Опанасенко — выпивоха и бабник; Яремчук — земляк старшины и удивительный разведчик; Балобан — одесский рабочий, железнодорожник и сапер-минер; телефонист и вестовой генерала Женя Колтушев и «лейтенант с гадюкой» — студент-медик, делавший нам всем перевязки, Вова Зильберштейн. Мы — их командиры, мы обязаны им выход указать. Но выхода ж нет.

Генерал так прямо и сказал:

«Ребята, всё. Выхода больше нет… Есть один выход — плен…»

Блеснули глаза у ребят. Враждебно, подозрительно. Наш генерал криво усмехнулся.

«Кто не желает этого выхода — два шага вперед!»

Зуев и Шамрай слушали затаив дыхание эту исповедь с того света… И они чутьем поняли, что, как и подобает комбату, первым шагнул Иванов. Но он не сказал об этом. «Высшая скромность или трагическая вина…» — даже не подумал, а почувствовал Зуев. А Шамрай… тот только тихо застонал.

«Я не желаю живым сдаваться в плен», — сказал за комбатом старшина Опанасенко.

«Я тоже», — повторил минер Балобан.

«Сибиряки не сдаются», — подтвердил девиз Иртыша и Оби снайпер Арефьев.

«Я предпочитаю смерть», — сказал медик Вова.

«Не сдаюсь!» — с веселой гримасой тряхнул чуприной старшина Яремчук.

«Прошу смерти…» — шепнул девятнадцатилетний вестовой Женя Колтушев.

Все.

Генерал Сиборов смотрел посветлевшими глазами на всех семерых. На своих последних солдат. А они, как бы выравниваясь в строю, плотно сдвинулись, обессиленные, опираясь плечами друг на друга.

А кругом зимняя, морозная-морозная тишина.

Вдруг лица воинов осветились розовым, мерцающим светом.

«Ракета» — мрачно шепнул старшина Яремчук.

«К оружию!» — прохрипел снайпер Арефьев. Он подбежал к ручному пулемету, схватил его. Опомнился и бросил наземь.

Генерал молча вынул пистолет из кобуры. Почти не хромая, он подошел к медику. И остановился, прислушиваясь. Хлопки ракет и голоса подгоняющих цепь гитлеровских офицеров приближались.

«Прощай, Вовка… выполняю твою последнюю просьбу!»

Он быстро обнял солдата, поцеловал и тут же выстрелил ему в переносицу.

Так он подходил к каждому…

Долго молчал рассказчик. Изредка потрескивали горящие бревна в костре. Снова зажурчал голос под молчаливыми, бесстрастными звездами.

— …И осталось нас только двое: я, комбат Иванов, и мой командарм — генерал Сиборов. Ох и трудно было встать с земли. Казалось, последним патроном, выпущенным из ППД по немецкой цепи, кончилась вся моя силушка… Но я пересилил себя и поднялся. И не помню, вроде сам подошел к генералу. А он смотрит на меня так печально. Затем вынул пустую обойму и швырнул ее в сторону. И как блеснуло в мозгу: в стволе у него последний патрон — один на двоих. Чей же он?

«Этого патрона я не могу вам отдать, товарищ комбат, — так просто и нежно сказал мне мой генерал. И сразу остановил меня жестом. — Ближе не подходи!» А затем громко так, тоном команды: «Приказываю вам, товарищ комбат, сдаться раненым в плен. Приказываю рассказать врагу о последних днях оперативной группы командарма Сиборова. Мы не совершили ничего такого, чего могли бы стыдиться перед своей армией и народом. Нам теперь нечего скрывать и от врага. Пускай знает и содрогнется». Он подошел ко мне, долго смотрел на меня. Потом обнял меня за плечи. «Прощай, Ваня. Я не могу иначе… Видишь — им нужен генерал Сиборов живой… этой победы я им не дам. Не поминай лихом. Живи… по приказу командарма. Наши это поймут… Пусть не сразу, но поймут. И никогда не осудят». Он еще хотел что-то сказать, но в двери сарая заколотили прикладами. Генерал Сиборов поднял пистолет к виску. Выстрела я уже не слышал. Иванов умолк. Сухой перестрелкой разгорались в костре свежие поленья, подброшенные Шамраем. Все сидели задумавшись.

А ночь замерла. Вызвездило так, что на выпавшую первую порошу падал отсвет мерцающих звезд. Хотя не было луны, но было ясно. Безветренный воздух, казалось, застыл, задумавшись над рассказом сапера.

— Так, значит, тот немецкий коммунист писал чистую правду, — сказал после долгого молчания майор Зуев.

— Какой немецкий коммунист? — быстро спросил Иванов.

— Которого послал к эсэсовцам Эрнст Тельман. Мы нашли его письмо в шинели генерала Сиборова. Он понял, что главная задача его жизни — раскрыть нам, русским коммунистам, эту тайну…

— Правильно понял, — сказал Шамрай.

— Так было и письмо? — медленно спросил сапер.

— Было. Оно кончалось примерно так: «…через несколько часов этого русского расстреляют. Возможно, это сделаю я, если не будет другого выхода. В полку у нас паника. Оберст Шмидке разжалован лично Гитлером. За то, что не взял русского генерала живым. Полк отправляют на фронт, в самое пекло. Если я дотяну до прибытия на передовую и перейду туда, я смело скажу всем, что я все-таки выполнил задание Эрнста Тельмана. Если же меня раскроют раньше — я теперь знаю, что делать. Меня научили русские. Живым гитлеровцы меня не возьмут… Рот фронт!»

— Толковый, видать, был малый, — сказал Шамрай.

— Гамбургский рабочий, — сказал Зуев.

— Вот найти бы его письмо, — промолвил Шамрай. — Таким людям в Германии теперь цены нет.

Сапер, полулежа на локте, не моргая, смотрел в огонь.

— Этот немец лежит в нашей русской земле и живет в моем сердце… Это он спас мне жизнь. — И, резко вскочив на ноги, Иванов вынул из кобуры парабеллум и подал его Зуеву: — Вот его оружие. Он вывел меня за околицу и подвел к большому стогу соломы. Уже смеркалось. Немец бросил мне лопату и показал — копай. И я стал не спеша трудиться над своей могилой. В селе вспыхнула ракета, и немец сказал по-русски: «Время». Стоял он шагах в пяти, а я примеривался, сумею ли подбежать к нему, чтобы ударить лопатой прежде, чем он выстрелит. Но когда со стороны деревни показались двое с автоматами, немец ткнул в меня пальцем и быстро-быстро заговорил. Половины слов я не понял. Но он показывал то на себя, то на меня и говорил: «Ду — коммунист, их — коммунист», — это ясно можно было понять. А затем он выстрелил один раз в воздух из пистолета, бросил мне эту машинку и крикнул: «Бегай, пан, бегай!» Маскируясь скирдой соломы, я бросился бежать. Сзади слышны были выстрелы. Но стреляли не по мне…

«Конечно, об этом самом немце с гармошкой рассказывал тот мальчишка, — подумал Зуев. — Так вот они, оказывается, какие — подпольщики Эрнста Тельмана».

Три бывалых вояки долго сидели у костра. Первым встал Шамрай. Он прошелся вокруг костра и шагнул к Иванову, сказал с оттенком зависти:

— Да, повезло тебе, старший лейтенант.

Тот не понял.

— Ну что ж, раз немец действительно коммунист был да еще самого Тельмана друг-товарищ. Но я-то об этом не подумал тогда, — словно оправдываясь, промолвил Иванов.

— Тут уже не везение, а закономерность. История, можно сказать, на тебя трудилась, — добавил Зуев.

— Я не об этом, — тихо сказал Шамрай.

— А о чем же? — изумился Зуев.

— О том, что в плену пришлось ему побыть всего один день. Да и то по приказу вышестоящего начальства. Вот сейчас служишь, и никто тебя не таскает.

Зуев посмотрел на друга: шутит он или всерьез. И, убедившись, что Шамрай говорил не в шутку, он еще больше укрепился в своем решении: надо пристроить парня к себе в военкомат.

— Эх, утром зайчишек бы пострелять, — вставая и с хрустом потягиваясь, сказал Иванов.

Спать все еще не хотелось, и все трое долго разминались вокруг костра…

После полуночи совсем посветлело, вскоре взошла луна и своим ровным светом медленно и торжественно осветила косогорье. Только таинственно темнели на склонах впадины бывших окопов, противотанковых рвов и насыпи братских могил.

И невольно думалось об армиях мертвецов, лежащих в этой безмолвной полосе русской земли.

Иванов присел на корточки и долго поглядывал на соседний пригорушек. На его вершине мерцание снежных искринок казалось более ярким и зыбким.

— Играют, черти косые, — вдруг восхищенно пробасил Иванов. — Эх, жалко старшину будить… Ружьишко у него справное в кузове.

Долго еще он наблюдал за игрой зайцев по первой пороше. А Зуев и Шамрай, безразличные к охотничьим страстям своего нового друга, долго стояли рядом, не то что любуясь лунным ландшафтом, а полно, на всю грудь живя в нем. Тишина, безветрие и радость жизни действовали на них, как речная прохладная вода в жару. Душа была полна тем необъяснимым, большим чувством, которое всегда вызывает в человеке величие родной земли и природы.

Сон сморил их только перед рассветом. Поспав всего часа два-три, наши вояки стали собираться. В долинке уже стучали топоры — там ладили объездной мосток. У колонны хлопотал старшина Чернозуб.

— Поехали, старший лейтенант, вперед, — предложил Зуев. — Не иначе как в Орлах придется тебе квартировать. Далеченько, правда, но ближе жилья не найдешь. Крольчатиной тебя угощать будут.

Отдав в долинке распоряжение, Иванов быстро забрался вслед за Шамраем и Зуевым на пригорок и, бросив косой взгляд на машину военкома, устроился в ней. По дороге Зуев рассказал ему историю «Орлов», не скрывая, а даже чуть-чуть бахвалясь тем, что райком партии поручил ему заняться этим необычным и трудным колхозом.

Скоро машина марки «зумаш» прикатила в «Орлы» со стороны Курской дуги. Зуев потолковал в правлении колхоза и оставил там Иванова. Вместе с Шамраем он торопился в район: и так задержался на целые сутки.

4

В Орлах размещение небольшой группы воинов не только не причинило хлопот, но и вызвало приятное оживление. Молодежь, в особенности женская ее часть, с любопытством встретила новых ухажеров, а народ пожилой и степенный предвидел от них кое-какие хозяйственные выгоды.

Беспокоило Зуева другое. Ему до боли в сердце было жаль Шамрая. Старая юношеская дружба, приглушенная временем и размолвкой в бане, во время ночевки с саперами и задушевных бесед вспыхнула снова, и это новое чувство было вызвано в нем, пожалуй, не столько жалостью, сколько справедливостью, честным отношением к товарищу, попавшему в беду, и, чего греха таить, угрызениями совести. Первый шаг помощи военком видел в том, чтобы взять парня на работу, вернуть ему военные права, дать возможность использовать профессиональную выучку, тренировку и призвание офицера.

Уже на подъезде к самому Подвышкову, там, где несколько дней назад останавливались они со Швыдченкой в поле, Зуев притормозил машину. Выйдя на обочину подмороженной дороги, Зуев подозвал к себе Шамрая. Он коротко и лаконично сообщил ему о своем решении.

Шамрай удивленно вскинул обожженной бровью и несколько секунд вопросительно смотрел на друга, словно ожидая от него какого-то подвоха. Но спокойное и участливое лицо и зуевский открытый взгляд, видимо, убедили его, что никакой каверзы тут нет.

— Ну как? Согласен? — спросил военком, протягивая другу руку. Тот схватил ее, крепко пожал и, быстро отвернувшись, шагнул в мелкий, искореженный снарядами и ветрами соснячок.

Пройдя через полминуты в кустарник, Зуев увидел Шамрая, стоявшего к нему спиной, — плечи его содрогались. Чтобы не мешать, Зуев вернулся назад.

«Отходит, отходит, отходит… — ликовал он, стоя у дороги. — Нет, в лепешку расшибусь, а помогу ему снова надеть погоны. Такие люди нужны армии до зарезу. Ну, а что надломился, так его ли одного в этом вина?..»

Вернулись домой молча. У ворот уже дежурил Сашка. Он распахнул их настежь, как только в конце улицы показалась братнина машина. Зуев притормозил у тротуара и спросил друга:

— Зайдешь ко мне?

— Нет… спасибо. Я пойду, — мрачновато, бычась, ответил Шамрай.

Зуев не стал ни упрашивать, ни затягивать прощание. Он понял, что тому неловко за свою минутную слабость. Слезы ведь, по извечной мужской этике, вроде должны накладывать на истого солдата тень.

— Ну… бывай, — протянул он из машины руку.

Шамрай, сбросив с плеч кожаный реглан Зуева, крепко пожал ему ладонь.

Не откладывая дела в долгий ящик, в тот же день из военкомата майор Зуев отправил в область пакет. В нем были две бумаги: донесение о прибытии команды саперов старшего лейтенанта Иванова, размещении ее «во вверенном районе» и рапорт с ходатайством о зачислении лейтенанта танкиста Шамрая Константина Петровича, инвалида Отечественной войны, на должность начальника отделения Подвышковского военкомата по работе с допризывниками.

Вторая половина дня ушла на мелкие текущие дела.

Вернувшись после работы домой, усталый, но веселый Зуев долго говорил с матерью, подшучивал над Сашкой, на ходу экзаменуя его по географии с уклоном в геологию. Увидев, что с сыном произошло что-то хорошее и радостное, догадываясь, что причиной этому поездка с Шамраем, сияющая мать спросила как бы мимоходом:

— Помирились?..

А Зуев, и этим довольный, молча кивнул ей головой, жмуря весело глаза, как кот на солнце.

Сашка тоже что-то чутко понимал в сложных послевоенных отношениях друзей юности. Но понимал по-своему. Он достал из-под кровати по просьбе старшего брата заветный сундучок с археологическими ценностями, пыхтя и тужась, поставил его на скамью, чтобы удобнее было разглядывать драгоценное содержимое, и, торжественно подняв крышку, доверительно буркнул брату:

— Видать, ему недаром на спине звезду вырезали… Ого! Я сразу так и подумал: не может быть, чтобы с нашей фабрики изменник получился.

— Кому? — рассеянно спросил старший брат, уже шаривший взглядом по своим сокровищам, скрытым в сундуке.

— Ну, этот же… который в бане… чубатый. Полторы ноги у которого.

— Ладно, ты погоди об этом… — сказал старший, придвигая к сундучку стул, пристраивая его шершавым днищем себе на колени. И он впервые за месяц пребывания дома замурлыкал песню, а потом, увлекаясь, тихонько засвистал, перебирая в руках камни, глиняные черепки, чугунную шрапнель и свинцовые пули, осколки старинных гранат и глиняные казацкие трубки. «Вот лафа старшим, — мысленно рассуждал меньшой, слушая высвисты старшего братана, — попробовал бы я в доме так… Тут, бывает, один раз ненароком свистнешь — и то сразу подзатыльника влепят. А этот свистит себе — и хоть бы хны…»

На залихватский свист старшего мать никак не реагировала.

От зависти Сашка давал самому себе клятву — расти как можно быстрее. Это было самое больное место низкорослого Сашки. Он изучил множество сложных физических упражнений, должных подстегнуть ленивую природу, так медленно подтягивавшую его глупое тело ввысь и вширь. Но сейчас удивляло и даже немножко смешило Сашку серьезное и какое-то умиленное лицо Петра, который перебирал в сундучке эти побрякушки.

— Ну, чего глядишь разинув рот? — спросил, насвиставшись вдоволь, старший. — Небось, завидно?..

— Ну да, завидно… — буркнул меньшой. — Такого хлама у нас в школе и в пять таких сундуков не уберешь.

Зуев вскинул на Сашку глаза:

— Хлама? А что с ним делают?

— Да ничего. Валяется так, неизвестно зачем. Хлопцы по карманам таскают. Для рогаток.

Зуев еще больше нахмурился.

— А как же Иван Яковлевич?

— А это кто такой? — спросил Сашка.

— Подгоруйко. Иван Яковлевич. Учитель истории и географии…

— Да они и не знают, — вмешалась в их разговор Евдокия Степановна. — Повесили его фашисты… говорят, подпольщиком был… И ребятишек трех из седьмых классов. Тоже повесили… Уж больно хлесткие листовки против Гитлера и против Флитгофта — тутошнего начальника — они сочиняли. С рисунками. Как в стенгазете.

И мать рассказала простую и довольно часто случавшуюся на оккупированной территории историю двух людей. В данном случае они оба были учителя: Иван Яковлевич Подгоруйко, известный подвышковский бунтарь и подрыватель районных авторитетов, и Порфирий Петрович Лебзев — активист, блюститель порядка и правильного течения жизни. Первый все критиковал, и самые чинные собрания не обходились без его каверзных вопросов. Второй таким был подкованным человеком, что его даже в комиссии для составления резолюций всегда включали. Это и была, в сущности, его штатная должность. И основное занятие.

— А как насунула эта фашистская орда, — развела руками мать, — так наш Порфирий через три недели бургомистром объявился.

— Ну а Подгоруйко?

— Повесили его немцы… за помощь партизанам.

Оба Зуевы — большой и малый — слушали эту поучительную быль каждый по-своему.

Майор долго молчал, сидя над своим сундучком. Затем повернулся к младшему:

— Слыхал?

— Чего? — не понял Сашка.

— Про этих двух. Который из них тебе больше по сердцу?

— Ну, тот, который бузил все… А того, подхалима, я бы сам с нашими хлопцами… на петлю бы его…

— Так вот, те камни, и ядра, и шрапнели, и черепки, и стрелы — это все Иван Яковлевич Подгоруйко собирал. Всю жизнь, по камешку. Учитель это наш любимый… А вы из рогатки… Эх, ты! — Зуев щелкнул братишку по лбу.

Сашка глядел виновато моргающими глазами.

— Ну как? Кто вы есть после этого?..

— Изменники? — с ужасом спросил меньшой.

— Ну что ты его так… ведь не знали хлопчики, — смилостивилась мать, увидев вспотевшее, удрученное лицо Сашки.

— Конечно, не знали. Мы обратно соберем… все соберем, — бормотал Сашка. — И это все тоже он понаходил? Тот, которого повесили?

— Запомни: Иван Яковлевич Подгоруйко. Так его звали. Запомни, Сашка. И всем ребятам расскажи. И пионердружину соберите. Я приду. Если захотите, много вам о нем расскажу. Может, вы и пионеротряд его именем назовете. А может, и школу… А это все, что тут есть, — это я собирал, — широким и немного горделивым жестом показал Петр Зуев на свою сокровищницу.

— Ну да? — недоверчиво покосился на брата Сашка.

— Вот хоть мать спроси, если не веришь.

Мать согласно кивнула головой. Сашка, удивленно моргая, смотрел на брата. — А зачем?

— Для истории. Это как книга… понимаешь? Старинная книга земли. По ней мы читаем все, что было.

— Все, все знаем?

— Ну, не все, как, скажем, теперь по газетам, журналам. Но все же многое узнаем. Вот взгляни на этот камень. Ты бы его даже и для рогатки не взял: неровный, кострубатый… А десятки тысяч лет тому назад это был наконечник стрелы. А теперь, смотри, вот тоже камень, но он уже гладкий, как голыш на берегу моря. Там, на стреле, человек умел только откалывать по кусочкам, а вот он уже научился шлифовать.

— Молоток, — произнес Сашка.

— Правильно. И не только шлифовать, но и сверлить. Видишь, дыра для рукоятки. А вот смотри, Это что?

— Черепок? — неуверенно сказал Сашка.

— Правильно. А знаешь, сколько ему лет, этому черепку?

Сашка отрицательно замотал головой, не спуская глаз с брата.

— Может быть, сотни две, а то и побольше, — брякнул он наугад.

— Эх, ты, первобытный ты парень. А еще из рогатки пуляешь. Видишь, вот их сколько. Сейчас мы сложим. Смотри, получается один бок посуды. Пролежала она, эта посуда, в земле тысяч десять лет, не меньше. Вот так… — неожиданно оборвал свою лекцию по археологии Зуев и захлопнул дверцу сундучка перед разочарованным Сашкой. И как тот ни просил его, он оставался неумолимым.

— Вот соберете все, что разбросали из этих своих рогаток, тогда другое дело. Я вам все расскажу.

Но Сашку трудно было прельстить далекими перспективами. Сила человеческого разума, а может быть, и слабость его заключается в том, что, раз познав что-нибудь, он хочет сразу владеть результатами своего познания. Ему вынь ли положь сейчас, сию минуту, то, о чем он раньше не знал, но в чем уже прозрел. И пока Зуев снимал сундук со скамьи, Сашка уже заполз под кровать и выкатил ногой два каменных и одно чугунное ядро. Вылезая оттуда с победным видом, он держал в руках глиняную трубку и железные осколки.

— Нашел секиру под лавкою. Петяшка эти ядра с Попова Яра на себе таскал, — засмеялась мать, с интересом слушая их беседу.

— А это я знаю что, — заявил Сашка брату, — эти ядра турецкие. Из них турки прямо в Богдана Хмельницкого палили.

— А вот и врешь. Богдан Хмельницкий с турками и не воевал. Он у них в плену был два года. Языку ихнему научился.

— В плену? — удивленно спросил Сашка. — Как этот наш Шамрай, который со звездой на спине? А как же из этой трубки курили?

— Вот сюда, в это отверстие, всовывалась вишневая, просверленная раскаленной проволокой трубочка — чубук называется. А глиняный набалдашник набивался табаком.

— А почему вишневая? — добивался неугомонный Сашка.

— Ну, тебе все знать нужно. Любили казаки почему-то вишневые чубуки. А почему — и сам не знаю. Вот будешь изучать историю, сам докопаешься. Будет твое научное открытие.

— Это чего? — спросил Сашка.

— Хватит, хватит вам, — с улыбкой сказала мать, отбирая у Сашки трубку. — Твоей истории он не выучит, а курить в два счета выучится. Я уж ему один раз уши за это трепала. Довольно вам, пошли спать.

Уложив Сашку и убедившись, что он уснул, мать подошла к Петру:

— Это хорошо, что ты с хлопчиком так поговорил. Ему как раз мужской глаз нужен. Сиротка.

Зуев задумался:

— Маманя… Ты это тоже ведь для Сашки об этих двух рассказала?

— И для Сашки и для тебя, начальника, — хитровато улыбнулась мать. — Говорят у нас на фабрике: «Вот, Степановна, сын у тебя большую пользу может вдовам да сиротам произвести… И большой вред — тоже. Гляди, говорят, Степановна, чтоб он у тебя не бюрокра-а-тился… И не одним языком работал».

Помолчали.

— Так повесили фашисты Ивана Яковлевича? — задумчиво переспросил военком.

— Повесили.

— А тот? Бургомистр? Где же он?

— А кто ж его знает? Ох, не терплю я этих пустозвонов. На словах у них одно, а на деле…

— А где же третий? — вдруг спросил сын.

— Какой еще третий? Третьего не было…

— Был. Ну, такой, как дядя Кобас или как секретарь наш Швыдченко, что в партизанах комиссарил. Или хоть такой, как я. Да хоть и ты сама.

— Да что я?

— Знаю, знаю. Подпольной связной была. С партизанами…

— И чего там!.. Под видом с телкой в лес, а обратно — листовки… Только и делов…

— Вот, вот…

— Так кто ж твой третий? — улыбнулась мать.

— Самый главный в жизни. Рабочий, сеятель и вояка.

— Ну, тогда правильно, — согласилась мать.

— Ну конечно же правильно, маманька ты моя, подпольщица дорогая, — сказал сын, обнимая старую мать и целуя морщинистую щеку.

На следующий день, когда Зуев вернулся со службы, мать сказала:

— Приходили к тебе пионеры. Хотят про учителя Подгоруйко знать. Просили тебя зайти на их сбор или слет, как их там… Пойдешь?

— Пойду.

5

Прошло недели две. Ударили морозы. Снегу было мало. Восточные ветры сдули первую порошу в овраги. Встревожились в колхозах. Начали вымерзать озимые.

Но люди в рабочем поселке жили своей жизнью. Начались зимние свадьбы. Они конкурировали с клубными развлечениями, которые были тоскливы, как посиделки у недоброй тещи. Кино и танцы — вот и все.

Как-то перед Новым годом шла трофейная картина с участием американской звезды Дины Дурбин. Зуев пошел в кино не столько из-за интереса к самой ленте, сколько потому, что в своих победных скитаниях по Европе он как-то видел эту шуструю американку, можно сказать, «а-ля натурель». Это было в то время, когда наши войска, сойдясь на Эльбе с союзниками, очень часто и откровенно, по-дружески встречались и общались с союзной армией. Американские парни, в пилотках, сдвинутых набекрень, в расстегнутых блузах полувоенного образца, очень дружелюбно настроенные, не вызывали у наших ничего, кроме открытого товарищеского чувства к ним.

— Армия как армия… Немножко смахивают на цыган механизированного порядка. Уж больно много шума и движения, — резюмировал полковник Корж. — А впрочем, кто их знает, какие они вояки. Железо ведь огнем проверяется.

— Техника у них хороша, — вставлял кто-нибудь из поклонников автомобилизма.

— А «джипсы» — это и значит по-английски цыгане, — говорил Зуев, торопливо изучавший английский язык.

— Не так хороша, как много ее. Девать некуда…

В какой-то группе актеров, не то фронтового джаза, не то, по-нашему, «армейского ансамбля», и подвизалась американская кинозвезда. Выделывала она на самодельных подмостках различные номера, напевала фронтовые песенки с присвистом и притопом под аккомпанемент веселой солдатской бражки — американских и канадских парней… А в перерывах и после концертов напропалую кутила с советскими офицерами. Воспринималось это как нечто вполне естественное и не накладывало ничего плохого на ее репутацию во всей этой неустановившейся послевоенной фронтовой кутерьме. Как-то на банкете даже предложила капитану Зуеву выпить с ней на брудершафт, что он и исполнил под громкие крики «гип, гип» американских парней.

Чудно́ было вспоминать это сейчас, в полуразрушенном Подвышкове. Зуев ни перед кем не бахвалился таким своим близким знакомством с американской кинозвездой. Хотя вот уже без малого с полгода как он дома. С десятками людей встречался по делам, а сблизиться, подружиться, чтобы было так просто с кем словом перемолвиться, как говорят, для души или для отдыха, — нет, не пришлось. Шамрай как-то все дичится, хотя при встречах по-хорошему улыбается. Даже однажды спросил:

— Ну как?

Зуев сразу понял, что речь идет о личном деле, которое он наново заполнил, и рапорте, посланном по команде вверх, в облвоенкомат.

— Ответа еще не было.

Не слишком опечаленный Шамрай убрался восвояси.

Зуев пришел перед сеансом, взял билет и устроился в уголке. В рабочем клубе соблюдалась своеобразная иерархия в распределении зрительных мест. Билеты в первые три-четыре ряда не продавались — их занимало районное начальство. Сеанс не начинали, пока не появлялся товарищ Сазонов с супругой и отпрысками. Шествовал он важно, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь. Вот и сегодня, опустившись на первое место справа, тут же кивнул лебезившему завклубом — «можно начинать». Через полминуты пошла картина.

Во время пребывания в Европе в госпитале Зуев насмотрелся немецких и американских картин до тошноты. Раненым, а особенно выздоравливающим госпитальные киномеханики крутили трофейные фильмы напропалую. В первое время, по новинке вглядываясь в чужую, незнакомую жизнь, Зуев, как и многие его товарищи, то восхищался, то просто удивлялся — как живут люди на чужой стороне. Но уже где-то на двадцатом сеансе приходило прозрение. Сюжеты, фабулы, приемы, действующие лица, костюмы и даже декорации стали назойливо повторяться. И во всей это мешанине и мельтешне человеческих фальшивых чувств, скачек и драк явно чувствовалась одна-единственная погоня за чисто внешней новизной, выкручиванием новеньких трюков и больше ничего.

Вот по этой причине машинально и безразлично следя за развитием фабулы, Зуев больше всего прислушивался к зрительному залу. На твердых скамьях без спинок сидело около четырехсот человек рабочего люда, преимущественно тружеников «Ревпути». Их не баловали особенно этим видом искусства. Наоборот, кино для них было пищей скорее для мозга, чем для чувства. Кроме «Чапаева» да «Кронштадта» и еще двух-трех шедевров, на которых благополучно и заглох взлет кинематографии, им тоже преподносили одинаковые, похожие друг на друга киноучебники политграмоты, где опереточные вредители пытались подорвать картонные заводы и мосты, а стопроцентные твердокаменные герои малоубедительно изображали из себя государственных святых…

Зал гудел. Искренне смеялись советские люди над незамысловатым американским трюком, а наиболее экспансивные зрители во время погони колотили от нетерпения впереди сидящих кулаками по спине. В лирических местах фильма где-то по углам попискивали фабричные девчата. Словом, все шло своим порядком, как, вероятно, и полагается в кино.

Когда фильм кончился и зажгли свет, вспотевшие лица, чуть-чуть подслеповатые глаза и повалившая в проходы толпа зрителей ясно говорили Зуеву, что от этого фильма культуры у подвышковцев не прибавилось ни на йоту. Майор Зуев не торопясь вышел в боковой проход. Сходя по деревянному помосту, по набитым на нем поперек брусьям (как сходы на строительной площадке), он остановился. Яркая, пятисотсвечовая лампа бросала через дверь длинную щель света далеко в парк. Где-то в конце этой похожей на луч прожектора полосы Зуев заметил фигуру девушки, быстро и одиноко юркнувшую за кусты. И сразу сзади нее раздался оглушительный свист парней. Кто-то крикнул: «Немецкая овчарка!»

И не столько по внешнему виду беглянки, сколько по окрику Зуев чутьем догадался: так быстро убегала от яркого света Зойка Самусенок. Он повернул сразу направо по аллее и, быстро отойдя в сторону от толпы, державшейся освещенной дороги, вышел ей наперерез. Зойка шла домой. Зуев окликнул, как бывало перед войной:

— Самусь, ты?

Она тихонько отозвалась, словно всхлипнула.

И они пошли рядом.

Почти так, как это было восемь лет назад, в десятом классе. Молча. Без всяких разговоров. Хотя поговорить нужно было до зарезу, наговориться за все эти прошедшие грозные пять лет. Но разговор не получался. Они шли долго, как тогда… Только Зуев всем своим естеством чувствовал, что, возьми он ее за руку сейчас, она вырвется и убежит. Маленькая ее ручонка была совсем рядом, казалось, он чувствует ее тепло, и он подумал: «Где же вы были все эти годы? Кого вы еще обнимали, эти маленькие ручки?»

Зуев сжимал и разжимал сиротливый кулак. Чуткой душой умного товарища он понимал, как близки и далеки сейчас друг от друга их руки.

И он тихо спросил:

— Ты где была после того, как из Подвышкова ушли немцы?

Она повернула голову и, жалобно глядя вверх, спросила:

— А ты разве не прочел мой дневник?

— Прочел… Ах, ту, вторую тетрадь? Нет, не стал я читать.

И они снова замолчали. Так и шагали, пока не подошли к ее дому. Остановились.

— У меня ребенок, — сказала Зойка.

— Знаю…

Говорить было больше не о чем. Но и уходить было нельзя. Уйти сейчас — значит уйти навсегда, так и не выяснив ничего… Где-то вдали послышалось журчание моторов. Медленно приближаясь, высоко гудел самолет. Рядом с оранжевой Венерой показалась ползущая по небу зеленая звездочка. Она приближалась, затем рядом с ней появилась красная. Зуев поднял голову и, чтобы хоть что-нибудь сказать, произнес тихо:

— Самолет из Одессы на Москву пошел.

А Зойка прошептала:

— Журавли-и-и… Как жаль, что ты не прочел эту вторую мою тетрадь…

— Уж больно чужим духом от нее несло. И вид у нее такой эрзацзмеиный, — вроде в шутку сказал Зуев.

— А я не заметила, Петрусь… Ой… Так вам нельзя теперь говорить.

— Можно. Мы ведь одни с тобой.

Он хотел сказать: «Одни на всем свете». Но удержался.

— Там есть одна песня про журавлей, пел ее часто один из Западной… Они себя галичанами зовут. Пел на Рейне, в городе Вупертале. Потом его разбомбили американцы… город… и галичана тоже. Ты знаешь, я научилась там по-украински… и по-сербски немного умею. Добре до́шли… другари — это так они здороваются. Я многому научилась. Ты что же молчишь?

— Трудно мне, Самусенок.

— А мне, думаешь, как?

— У тебя ребенок, сын. Для женщины это, пожалуй, главная цель жизни.

Она широко открытыми глазами, маленькая и изумленная, смотрела на него.

— Ты правду говоришь? А я ведь не раз и проклинала его. Но так случилось, ты же знаешь. А у тебя? Ты же герой, начальник большой.

— Да, конечно.

— А эта песня галичанская. Она про журавлей. А в том немецком городе мне казалось — она про меня сложена…

И она тихо запела:

Чуешь, брате мий, Това-а-рышу мий. Видлитают сирым клыном Журавли…

Зуев отвернулся. Слушал или думал о чем-то заветном, молчал.

И они больше ни о чем не говорили… Постояли, поскрипев на снегу сапогами, разошлись.

Только когда за Зойкой скрипнула калитка и Зуев тихо повернулся, чтобы идти домой, где-то за углом мелькнула тень.

6

— Явился по вашему приказанию, товарищ полковник, — лихо и весело отрапортовал подвышковский военком, срочно выехавший по вызову в область.

Из-за стола встал высокий смуглый полковник в гимнастерке английского сукна, с туго врезавшимся в живот командирским поясом. Выдержав несколько положенных секунд серьезного начальнического молчания, он шагнул навстречу и, здороваясь размашистым жестом, удержал руку майора Зуева в своей широкой ладони. Грубовато-ласково, как-то по-отцовски оглядывая молодого офицера с ног до головы и подчеркнуто остановившись взглядом на погонах, сказал:

— Хорош, ничего не скажешь. Что сияешь? Рад? Майорскими погонами доволен или тем, что вышел на самостоятельную работу? Как-никак новое хозяйство… Военный начпуп районного масштаба.

— Доволен, — не отпуская уже сам руку начальника, ответил подвышковский военком. — Доволен тем, что вас, товарищ полковник, снова вижу в добром здравии… что снова под вашим командованием служить буду.

Облвоенком тихо, но решительно погасил рукопожатие и отошел к окну. Старинное, приземистое, оно доходило своим верхним наличником до подбородка облвоенкома. Ему пришлось нагнуться, чтобы глянуть во двор.

— Ну что ж, спасибо на добром слове. Охотно верю. Фронтовые дела и военные денечки так скоро не выветриваются. По себе знаю. Только не раскаяться бы тебе, майор, в твоих искренних чувствах. Знаешь, ведь я и на войне поблажки никому не давал. Дружба дружбой, знаешь, а по мирному делу придется еще больше на службу нажимать. Ты что ж так рано? Я к двенадцати ноль-ноль вызывал.

— Разрешите отлучиться до назначенного времени, — вытягиваясь, сказал Зуев.

— Нет, уж раз прибыл, так чего же… Только я своими делами займусь. Не хочешь посмотреть, как у меня тут «дойтшен официрен унд зольдатен» хату строят?.. Отгрохаем облвоенкомат на славу! А то в этой халупе все плечи себе поотбивал, и лоб в шишках. Допотопное помещение. Не иначе для монахов строили. А может, какая-нибудь гауптвахта была времен царя Гороха. Пошли на стройку!

Полковник и майор вышли. Из опрятного, неимоверно низкого кабинета прямо на улицу. В помещении не было ни коридора, ни сеней, путь из кабинета вел прямо во двор. Только крылечко-времянка из горбылей предохраняло военкомовские двери от ветра, а соломенные маты — пол от грязи.

Шагах в трехстах от этого вросшего в землю домика, где помещался весь облвоенкомат, в лесах стояла массивная двухэтажная коробка, видно, не так давно сожженная и частично разбитая снарядами. Одно крыло ее выходило на крутой косогор. Брешь от снаряда, шириной почти во весь пролет второго этажа, была горизонтально пересечена деревянными помостами какой-то замысловатой конструкции. Широкий помпезный фасад дома сохранил следы дворянской псевдоклассики с фальшивой колоннадой, усеченным архитравом. Он также весь был в лесах. Обтянутые проволокой редкие столбы и ворота с часовым-автоматчиком указывали, что военкомат отстраивают военнопленные.

Часовой лихо отдал честь, и как только полковник и майор вступили на огороженную проволокой территорию, по всем клеткам, крыльям и комнатам послышалась сухая, стреляющая немецкая команда:

— Ах-тунг… Ах-тунг… Оберст Корш ист гекоммен.

— Черти окаянные, — ворчливо, но в то же время довольно пробурчал Корж, проворно взбегая по лесам на второй этаж. — Ведь вот, говорят, дисциплинированная нация. Черта с два. Они дисциплинированы только для своей пользы. Сколько раз приказывал не устраивать мне этих вахтпарадов, а они — свое. Теперь хоть три часа тут на стройке оставайся, вот так и будут тянуться все, как истуканы. Где кого команда застала. Тоже хитруют, на свой манер. Вот так поглядишь-поглядишь и минут через десять смоешься… А то вся работа стоит.

Быстро, но без суетливости шагал полковник Корж по замысловатым, какого-то нерусского типа деревянным лесам, мимо застывших в разных позах немецких солдат. В момент, когда русские офицеры проходили мимо каждого из них, раздавался звонкий щелк каблуками, хотя по установленному правилу военнопленные не брали под козырек. Не козыряли и русские, только кивком головы отвечали на приветствия.

Когда полковник Корж, пройдя по второму этажу на самый край, остановился возле не заделанной еще огромной пробоины в правом крыле, к нему подбежал толстенький, как шарик, немец в офицерских бриджах. На эрзацкожаной короткой куртке, разделанной множеством молний на карманы и карманчики, поблескивали набалдашники карандашей разного размера. Все это торчащее из боковых карманов хитроумное имущество указывало на его чин и старшинство. Он щелкнул каблуками своих шнурованных высоких ботинок и писклявым голосом отрапортовал:

— Гер оберст Корш… тра-та-та-та…

Фраза или целая очередь фраз была столь замысловатой, настолько оснащенной техническими терминами, что ее вряд ли поняли бы и сами немцы. Но в глазах рапортовавшего немецкого военного инженера было столько выразительности и уважения к совершаемому им ритуалу, что необходимо было выслушать до конца. Полковник Корж широким, добродушным жестом подложил огромную пригоршню левой руки под пухлую ручку немца, а правой крепко, как кувалдой, хлопнул того по ладони.

Немец, не сморгнув, почтительно прищелкнул вторично каблуками, но уже каким-то иным пристуком, можно сказать, более фамильярным, чем первый.

— Добре, — промолвил облвоенком и, обращаясь к Зуеву, спросил: — Не знаешь, случаем, как по-ихнему — «вольно», «оправиться», «закурить»?

Зуев, только чуть улыбнувшись, пожал плечами.

— Вольно, — по-русски сказал полковник инженеру. Тот, повернувшись на каблуках, кричал и выпевал, переводя одно-единственное и, пожалуй, самое приятное из всех слов военной команды. Но в пролетах стройки не было слышно никакого движения. Немцы стояли, разве только облегчив немного стойку «смирно» в коленях.

— И перерыва у них не замахлюешь, — тихо сказал Зуеву разочарованный полковник Корж. — Полчаса будут баклуши бить, не моргая, а только сойду и за проволоку выйду, запросятся кто в уборную, а кто в курилку. Дисциплинированный народ. Они тут и немую забастовку устраивали.

И, подойдя на край крыла, полковник остановился в огромном круглом проеме стены, верно, пробитой тяжелым бетонобойным снарядом.

На фоне облаков фигура полковника показалась Зуеву очень внушительной и красивой. Еще не израсходованная радость от первой встречи владела Зуевым, и, несколько секунд полюбовавшись мужественным обликом своего начальника, смотревшего куда-то вдаль, Зуев шагнул к нему. Пройдя мимо почтительно стоявшего сбоку немецкого техника и ступив на край помоста, Зуев почувствовал себя как бы летящим в вышине. Здание нависало над крутым обрывистым берегом реки, который весь порос кустарником и кривым дубняком. Внизу, под горой, поблескивала скованная льдом Десна. Левый берег ее ровный, болотистый и песчаный, полого, без возвышений, уходил вдаль. С высокого гористого правого берега левобережные дали были видны на десятки километров. Синий горизонт от края до края весь был покрыт дремучим бором, знаменитым южнорусским лесом, тем, что в летописях именуется «бранибор». По народным легендам, именно в нем живал Соловей-разбойник и хаживали русские богатыри. Зуев с детства любил эти леса. Он знал от первого учителя своего Ивана Яковлевича Подгоруйко, что здесь, в знаменитых лесах, отсиживались от половцев и татар наши предки; отсюда начинали свои походы на Москву и Евпатий Коловрат, и Иван Болотников, и Дмитрий Самозванец. Он, этот бранибор, преграждал войскам Карла XII обходной путь на Москву, здесь же формировал свои отряды Черняк, а может быть, вон с того вокзала, именуемого Н-ск второй, Щорс отправлялся по вызову Ленина в Москву.

А сейчас рядом с Зуевым стоял его второй учитель. Первый учил его, что такое родная земля — ее недра, богатства, ее история; второй научил, как защищать эту землю от врагов. А теперь враги стоят позади, смирные, почтительные и какие-то затаившиеся…

Искоса поглядывая на полковника, Зуев не мог уловить его мыслей. Он видел, как тот о чем-то напряженно думает, чуть-чуть даже всхрапывая, полной грудью втягивая далекий сосновый запах, летевший из-за Десны.

Склонившись от избытка почтительности, не дышал пузатенький инженер и терпеливо наблюдал, как два русских офицера стояли на краю строительного помоста. Сквозь широкую пробоину в стене, возбужденные чувством высоты и далей, они долго смотрели на горизонт.

— Россия, — сказал полковник Корж, отойдя от края. И, похлопывая по карману, он вытащил коробку «Казбека». Щелкнув согнутым пальцем по твердой коробке, он кивнул распорядителю, показывая на коробку, и жестом обвел всю стройку. Затем прибавил для внушительности: «Давай всех сюда». И понятливый немец сразу заговорил, залопотал как-то совсем по-другому. «Это уже по-штатски, вроде речь социал-демократа, а не команда. Чудеса!» — улыбаясь, подумал Зуев, слушая речугу, состоявшую не менее чем из десятка фраз, каждая из которых начиналась и кончалась высокопарным обращением:

— Гер оберст Корш тра-тат-та-та, гер оберст Корш… Гер оберст Корш лата-тат-та-та. Гер оберст Корш…

Зуев с улыбкой слушал эту странную для любой военной организации команду. А затем, делая вид, что ему понятны эти сложные словесные манипуляции, стал смешно и быстро говорить, прикидываясь, что переводит:

— Полковник Корж весьма доволен вашей образцовой первоклассной дисциплиной, и выказывает свое одобрение полковник Корж. Полковник Корж желает вам хорошего здоровья, а также имеет желание угостить вас папиросами «Казбек», которые он и сам любит курить, полковник Корж. А для этого господин полковник Корж приглашает вас вместо того, чтобы стоять, подойти вот на этот помост, где мы стоим сейчас вместе с полковником Коржем.

Немец-администратор покосился на русского офицера, явно передразнивающего его убедительную речь, но больше ничем не выказал своего недоумения. Тем более что в немецком оригинале или в вольном русском переводе речь эта оказала свое действие: со всех сторон медленно и степенно потянулись военнопленные. Вскоре их набралось больше двух десятков. Каждый щелкал каблуками и становился почтительно поодаль.

— Ну, теперь гляди в оба, — шепнул Зуеву полковник. И гостеприимно раскрыл коробку, широким командирским жестом протянул ее вперед, сказал обычную, стандартную для отца-командира фразу: «Закуривай, братва!»

— Са-ку-ри-фай, прат-фа… — как эхо повторил инженер.

И тут Зуеву пришлось присутствовать при целом представлении. Много раз был он свидетелем, как полковник Корж этим жестом устанавливал теплые, товарищеские отношения со своими подчиненными, Зуев ожидал, что сразу же через голову передних полезут десятки рук и коробка вмиг опустеет. Засияют довольные курильщики, затягиваясь сладким, редким для солдатских легких дымком. Но не тут-то было! Немцы приступили к каким-то сложным эволюциям; они выстроились по ранжиру, затем раздалась тихая, но резкая команда: «Лингс-ум», и, щелкнув каблуками, шеренга как-то не по-нашему сделала поворот и, шагнув гуськом шагов на десять, подошла к полковнику и остановилась. Четко повернувшись лицом к фронту, немцы стали по одному, как к причастию, подходить к коробке с лихим всадником в черной бурке, скачущим на фоне Казбека. Лица их были неимоверно почтительны, пальцы плавно протягивались к коробке, брали нежно папиросы, и, еще раз щелкнув каблуком, каждый произносил заученным голосом «Данке шён» и торжественно отходил, держа папиросу как-то на весу, словно весила она по меньшей мере несколько килограммов.

— Ну, заданкешонили. Теперь все ухи прожужжат, пока их заставишь прикурить. Во, брат, что делает с людьми европейская культура. Видел?

Зуев, чуть-чуть улыбаясь, поглядывал на проходившую мимо него карусель. Нет, это были не истуканы и не заводные куклы. Вглядываясь в лица проходивших, он ясно видел, что это совершенно различные, непохожие друг на друга люди. Даже щелк каблуков разный, и голос, и интонация. Конечно, при таком мимолетном обозрении без хорошего знания разговорного языка различить характер каждого было трудно, но даже по внешнему виду это были совершенно непохожие друг на друга ребята. Молодые и старые, шатены и рыжие, совершенно белые, похожие на наших эстонцев, белокурые парни, а один даже походил как-то на цыгана: весь черный, с большими белками и лошадиными зубищами, выпиравшими изо рта, высокий, мускулистый увалень. Это только издали одинаковая одежда как-то уравнивала их между собой. Да еще сказывался военный стандарт прически: почти все были острижены под бокс. Но это уже было явно армейское влияние — требование гигиены.

Корж вытащил из кармана коробку спичек, потарахтел ею возле уха и тем же гостеприимным, широким жестом обеих рук пригласил их к себе. Шеренга смешалась, бывшие солдаты вермахта послушно обступили Зуева и Коржа со всех сторон, образуя вокруг двух русских офицеров уже не правильное геометрическое построение, а обычный полукруг людей. Чиркнув спичкой, полковник Корж передал ее направо, затем зажег вторую, передал налево, образовав, таким образом, вокруг огонька две группы сосредоточенно закуривавших солдат. Сам вместе с Зуевым и старшим толстеньким немцем закурил от третьей спички. Щелчком швырнув ее в провал стены на кустарник и не оборачиваясь назад к немцам, он еще раз посмотрел на синеющий вдали русский бранибор. Немцы как по команде повернулись туда же. Круглое отверстие подернулось легким сиреневым дымком, быстро вытягивающимся на свежий воздух. Показывая на пейзаж, полковник Корж сказал, пытливо вглядываясь в глаза пленных:

— Россия!

А когда толстенький немец попытался было перевести это слово целой тирадой возвышенных немецких фраз, полковник остановил его жестом руки и снова повторил немного вопросительно:

— Россия…

— О я, эрде гренценлоз, — сказал кто-то сзади.

— Говорит — земля большая, — перевел Зуев.

— Это он собственным задом измерил, понимает, — сказал полковник Корж.

Вперед протиснулся маленький человечек, рыжеватый, весь в веснушках. Он, как-то пролезая под рукой у Коржа, кивнул на синевший вдали лес и весело сказал:

— Партизанен… Пу-пу-пу. — Палец его, долженствующий изображать пистолет, задрожал, как при отдаче.

Затем замотал головой, показывая всем своим существом, как не любил он и его коллеги попадаться под это «пу-пу-пу» партизан. Все засмеялись, да и дымок пошел веселее, затуманивая серой пеленой далекий горизонт.

— Да… Россия, — в третий раз задумчиво повторил полковник Корж, уже не столько для собеседника, сколько для себя.

— О я, о я, — залебезил маленький немец. — Русланд ист ошень, ошень хорошо, гут… ошень гут. — И, быстро повернувшись на каблуке вокруг, оглядел всех своих соотечественников и, снова обращаясь к русским офицерам, продолжал: — Гитлер капут. Дойчланд капут, золдатен капут.

Полковник Корж с высоты своего роста долго смотрел на копошившуюся где-то внизу юркую фигурку, вникая не столько в смысл примитивных и понятных слов, сколько в смысл самого поведения немца. И когда тот, закончив свою тираду и быстро тушуясь, исчез в толпе, полковник Корж, повернувшись всем туловищем к окружающим его военнопленным, сказал:

— Нет, комрады, нет, неправду он говорит. Как это можно? Дойчланд капут? Нихтс капут. Неверно. Брехня!

И изо всех сил стараясь высказать мысль большую, советскую мысль, сказать ее просто и убедительно, чтобы поняли ее вчерашние враги, он раскинул свои большие руки и, сгребая с десяток человек в кучу и указывая на них, говорил:

— Ты и есть Дойчланд! Для тебя, — и он тыкал в каждого из них пальцем, — это гут, гут. — Он напряг память, собирая лоб морщинами и вспоминая что-то, говорил: — Дойчланд юбер аллес. Понял? — Немцы заморгали глазами. — А для меня и вот для майора Зуева, друга моего, товарища, геноссе, по-вашему, Русланд очень гут, ферштейн, понимаешь? И все мы люди. Только у каждого своя земля. Он правильно сказал: у каждого своя земля, эрде. У нас побольше, у вас поменьше. Но каждый свою родину по-своему любит, и больше всех она ему дорога, — ферштейн зи? А это ты брось, — раздвигая толпу и вытаскивая из нее маленького, щупленького, веснушчатого немца, — ты брось, говорю, это, что ты им тут напевал: «Дойчланд капут». Это фашистской агитацией попахивает. Гитлер капут — это верно, фашизм капут — тоже верно, национал-социализму капут. Дойчланд — нихтс капут. Ну, поняли или нет, головы дубовые? — спросил он добродушно.

И когда они с Зуевым вышли за проволочные заграждения, полковник Корж вздохнул и сказал улыбаясь:

— Вот так и занимаюсь политграмотой каждый день. Будь они неладны. Или народ бестолковый, или придуриваются — никак не пойму. Даже когда есть переводчик. Ну а что полпайка моего выкуривают, так это тоже верно. Ну да черт с ним, с пайком.

Они быстро подошли к приземистому, как бы вросшему в землю, с толстенными стенами, низкими окнами и дверьми, старому домику, где временно ютился облвоенкомат. И хотя еще было далеко до двенадцати, облвоенком сказал Зуеву, как ему показалось, немного нехотя, усталым голосом.

— Ну что ж, заходи… Потолкуем.

Проходя к себе в кабинет, полковник Корж стукнулся головой о притолоку и, тихо ругнувшись, сказал:

— Вот так каждый день. И никак не привыкну. А они, черти, все данкешонят, данкешонят, а работают медленно, хотя и добротно. Садись, потолкуем.

Сели. Полковник выдвинул боковой ящик стола.

— Получил я твой рапорт: «Прошу вашего распоряжения о зачислении в штат вверенного мне военкомата на должность начальника отделения по работе с допризывниками лейтенанта-танкиста товарища Шамрая Константина Дмитриевича, не состоящего в настоящее время в кадрах Советской Армии по причине ранений и возвращения из концлагерей. Проверку товарищ Шамрай прошел полностью. Лично я его знаю с юношеских лет», — и подпись: «Временно исполняющий должность райвоенком Подвышковского района майор Зуев».

Рапорт Зуева полковник Корж читал медленно, задумчиво, отставив бумажку от глаз на всю вытянутую руку. Закончив, еще несколько секунд оглядывал четвертушку бумаги, как бы выискивая в ней еще какое-то скрытое содержание.

— Ну-с, товарищ врид военкома Подвышковского района, что скажете? — спросил он, кладя бумажку в центр стола на большой лист плексигласа.

— В рапорте все сказано, товарищ облвоенком, — вставая и вытягивая руки по швам, сказал Зуев.

— Сиди. Все сказано… верно… и даже больше. Как думаешь? Больше месяца прошло, а приказа о твоем назначении военкомом все нет и нет. И долго так будешь вридом маяться?

Зуев пожал плечами.

— Не освоил еще канцелярской стороны дела… наверное, кадровики согласовывают, — сказал он, обдумывая, какие еще могут быть у него недостатки.

— Канцелярской?! — иронически переспросил полковник Корж и, встав из-за стола, прошелся по крохотному своему кабинету. Подойдя к окну, он остановился, нагнулся, заглянул в верхнюю кромку стекла, открыл форточку и, повернувшись спиной к окну, засунул руки в карманы и расставил ноги. Вдруг спросил молодого майора:

— Стихи пишешь?

Зуев отрицательно и удивленно замотал головой.

— Жаль… Натура у тебя подходящая… — оглядывая подтянутую фигуру майора, продолжал полковник. — Вот только разболтанности поэтической нет, но понятно — армия… Ты хоть чуб себе заведи… хотя бы кое-какая расхристанность все же… Что у тебя там за история с фотоаппаратом? — вдруг спросил он.

Зуев кратко и внятно доложил начальнику обо всех событиях, связанных с Максименковым и «Ретиной».

— Так, значит, выгнали парня за эту… «Резину»? — смеясь, спросил полковник Корж.

— «Ретину», товарищ полковник, — весело поправил Зуев.

— Да черт с ней… нам на них, этих трофеях, землю не пахать, сено не косить… не знал я, не знал… Так как, говоришь, он тебе говорил?

— Так и не понял, за что погорел.

— Или за то, что много трофеев нахапал, или за то, что малые взятки давал… Орел с петушиными мозгами. Ну и дальше что?.

— А дальше — прибыл по месту назначения… Да вам, думаю, дальше все известно, товарищ полковник.

Пройдясь еще раз по своей тесной клетке, полковник остановился в центре ее и опять, глядя в лицо Зуеву, сказал:

— Нет, не то… Ты, возвращаясь из Германии… вздумал фотографировать… с Поклонной горы, что ли… Тоже мне — Наполеон… победитель… И лесочек, который там где-то справа.

И Зуев вспомнил о том поганеньком бугорке, где, возвращаясь на родину, он остановился, объятый необъяснимым чувством торжественной радости. Стоял он действительно на Поклонной горе возле своего чудного экипажа и по законной человеческой гордости чувствовал что-то такое, невыразимое, о чем давно-давно сказал поэт:

Остановись, мгновенье! Ты — прекрасно…

Но Зуев действительно не был поэтом, и, желая хоть как-нибудь продлить прекрасное мгновение, он неумелыми руками вытащил свой фотоаппарат, чтобы оставить на память потомству вид победоносной Москвы осени 1945 года.

И сейчас, стоя перед начальником, он, улыбаясь, объяснял ему, как мог, корявыми словами, какое чувство испытал он тогда.

— Патриотическое чувство подъема, говоришь? — задумчиво пожевал губами полковник Корж. — М…м…да… Ну что ж, обошлось и ладно. Только вот что, учти в дальнейшем. Патриотизм — понятие большое, огромное даже, можно сказать, и… сложное… Разные люди по-разному на него смотрят. На войне мы все были сбиты в одну кучу, общая беда нас объединяла, и если хочешь, и враг нас сколотил. Думали в одно, точка в точку. Ну, а в жизни тут бывает по-другому. Думаешь одно, а получается другое. Эх, молодежь, молодежь… В тридцать седьмом тебе сколько было? Семнадцать?

— Шестнадцать с половиной, — буркнул Зуев, инстинктивно понимая, что в данной ситуации ему выгоднее выглядеть помоложе.

— Все равно, должен понимать… Бдительность на войне и в мирное время — это совсем не одно и то же. Разные вещи. Там ты с фронта врага ждешь, ну и всякого там шпика. А здесь — сам от себя, от своих промахов и слабостей вроде обороняешься. Понял? — ласково спросил полковник.

Зуев кивнул головой, хотя он никак не мог понять, что же случилось с его «Ретиной», которая, по всему видать, попала в его послужной список и имела какое-то отношение к задержке приказа о его утверждении в занимаемой им сейчас должности.

Полковник Корж вернулся к столу, резко схватил с гладкой поверхности плексигласа четвертушку бумаги и сказал властным тоном приказа:

— Так вот, забери свой рапорт. Не разрешаю и не ходатайствую! Что за культуртрегерство на службе? Кто он такой, этот лейтенант? — строго спросил полковник.

Зуев хорошо знал, что, когда полковник Корж спрашивает таким тоном, надо отвечать только правду. Если начнешь финтить, вилять — милости не жди. Со слабодушными врунами полковник расправлялся на войне прямо-таки свирепо.

— Кто же он такой, этот твой лейтенант Шамрай? — вторично спросил облвоенком.

Голова Зуева вздернулась кверху, и, твердо глядя военкому в глаза, он четко ответил:

— Он мой друг по школе, по комсомолу.

— Друг? — В голосе полковника вдруг появилась неожиданная мягкость. — А то еще скажешь — к девчонкам вместе бегали? Ну, раз друг, то пригласи домой, поставь пол-литра… А я могу учитывать только деловые качества человека, его службу.

А Зуеву вдруг вспомнилось лицо Зойки — не то виноватое, увиденное недавно после фильма с Диной Дурбин, а то далекое, юное, милое, душевное лицо. Ему захотелось рассказать все, что терзало его уже несколько месяцев, но полковник продолжал:

— Начальство прежде всего учитывает служебную сторону человека, его деловые качества, его твердость, а не его мягкотелость. Его рассудительность и ум, а не его чувства и переживания.

«Начальство? — думал Зуев. — Разве нужно еще одно испытание, чтобы убедиться, что у нас за народ?» И такой горькой показалась ему эта мысль, что он повторил ее про себя дважды, не заметив, что во второй раз прошептал последние слова вслух.

— Какой народ? — спросил полковник Корж.

— Русский, советский… Ведь сказано в День Победы: спасибо ему, русскому народу… Так почему же ему не доверяют, этому народу?

Молодая горячность и искренняя боль в тоне Зуева, кажется, заставили полковника поколебаться.

— Почему же нельзя доверять? Доверять следует, но те, кто был на оккупированной территории и в плену… — не очень уверенно сказал облвоенком.

— Ну что же, они немцами стали?! — нарушая правила военного этикета, горячо перебил полковника Зуев.

— Конечно, не стали. Но тут, понимаешь, речь идет о профилактике. Такие указания…

— Есть указания? — ехидно спросил Зуев. И, видимо, не зная, что возразить ему на это, полковник Корж тяжело опустился на свой стул.

— Как же связать это «спасибо народу» с этой профилактикой? Эх, не знают там… — вырвалось у майора, и он, человек несдержанный в словах и мыслях, вдруг осекся.

Полковник Корж развел руками и опять подошел к низенькому окошку, повернувшись к подчиненному спиной. А удрученный Зуев уткнулся взглядом в свежевыкрашенный пол. Ему вспомнилось тяжелое начало войны.

Для миллионов его соотечественников, как и для его сверстников, по-юному честных и преданных, готовых мужественно разобраться в противоречиях своего времени и служить его высоким целям, нужен был пример, идеал. Конечно, для Петра Зуева, как и для его поколения, таким идеалом был Сталин. Его возвеличенный, на котурнах возвышавшийся над всем народом и партией образ поражал воображение. Ему хотелось бы подражать. Но он где-то парил над всеми, подавлял всех и вся своей недосягаемостью. Все, что делала партия, приписывалось только одному этому человеку. Все, что он изрекал, принималось за истину. И дистанция была так велика, что все конкретное исчезало, как заретушированные рябинки, скрытые фотографами и художниками. Наиболее искренне и самостоятельно думающие люди интуитивно чувствовали, что тут есть какой-то перебор… но, даже чувствуя это, они боялись признаться другим, а часто и самим себе в этом недозволенном, а иногда, казалось, и кощунственном подозрении, так как они верили в коммунизм, в партию, в честный, благородный идеал вождя, любили героическое прошлое партии и стремились вместе с ней к будущему.

Но именно из-за этой недосягаемой высоты многим простым людям было мало этого всеобщего стандарта. Им нужен был идеал поближе, поконкретнее. И действительно, вольно или невольно, но у каждого был свой «собственный» идеал, почаще встречающийся, менее великий, более доступный… Для многих рабочих ребят это были их отцы, их дяди, матери и старшие сестры, участники гражданской войны и большевистского подполья, славные комиссары, герои и труженики первых пятилеток. Те, кто постарше, поопытнее, но поближе, познакомее… Для однополчан Зуева таким был полковник Корж. Этот был уже совсем близко: каждый день, каждый час — одна земля, одна дорога, одна судьба, один снаряд. Наверно, их было много, таких комдивов и комполков… Это были люди, прошедшие рядовыми солдатами или младшими командирами горнило гражданской войны, те, что кончали первые школы красных командиров и первые академии Красной Армии: рабочие и крестьяне, поднявшиеся в ленинское время на высоты военной науки и общечеловеческой культуры. Это были оставшиеся в живых после гражданской войны многочисленные Чапаевы, Щорсы и Котовские, такие, как генерал Сиборов и полковник Корж. Многие из них — может быть, даже большинство — сложили свои головы в Отечественной войне, а другие доживают свою мужественную жизнь сейчас…

Словом, для Зуева, как для большинства его боевых соратников примерно одного с ним возраста, полковник Корж и был тем ближайшим и конкретным примером и образцом, на которого они смело и уверенно могли равняться в обычной, а не парадной, простой, великой, широкой народной жизни, которая, как могучий поток, несет в себе и золотую россыпь народного опыта, и строительную щепу, и мусор.

Зуев тогда еще только начинал, с болью и кровью, свое жизненное плавание, шлифуя свой мозг и душу. Ему еще предстояло профильтровать их своим опытом, чтоб не погрязнуть в тине жизни. Ведь в конечном счете и на решете истории остается лишь одно золото народной мудрости, начисто очищенное от мелкого честолюбия великих и малых людей.

Задумавшись, Зуев и не заметил, как полковник подошел к нему вплотную и положил свою большую руку ему на плечо:

— Послушай, парень… Твою душевную чуткость, между нами говоря, одобряю. Давай устроим его куда-нибудь, только по штатской линии. Он партийный, комсомолец?

— Был…

— Ну вот видишь… надо первым долгом его восстановить. Раз прошел человек проверку, так чего же? Поговори с районным руководством. Как у тебя с ними?

— Секретарь райкома Швыдченко вроде хороший мужик…

— Вот с этого и надо начинать, — сказал полковник Корж и снова подошел к низенькому окошку.

Понимая, что история с устройством Шамрая на работу безнадежно проваливается, майор Зуев немного обиженно молчал. «И чего он перестраховывается? О тридцать седьмом годе почему-то стал спрашивать? А впрочем…» Зуев вспомнил, что среди офицеров ходила молва, что нашего полковника, мол, потому не пускают вперед и не особенно жалуют, что он в тридцать седьмом году как-то «погорел». И он долго смотрел на полковника, стоявшего к нему спиной.

Но коль скоро набежала на его идеал та тень, которую набросил на многих трагический год, он уже не мог молчать. Служебные отношения, может быть, и не позволяли этого. Но он знал и хорошо помнил, что его начальник прощает все, кроме неправды и неискренности. А кроме того, ему все же было жаль расставаться с мыслью об устройстве на военную службу Шамрая.

— Разрешите спросить, товарищ полковник? — тихо начал он.

— Чего еще? — не оборачиваясь, сказал Корж.

— Говорили у нас в полку ребята… я точно не знаю, но разговоры такие шли… вы не обижайтесь, если что не так… но говорили ребята, что в тридцать седьмом году вы… ну, как у нас говорят, погорели, что ли.

Полковник Корж не обернулся и, угрюмо глядя в стенку, сказал:

— Погорел. Верно. Ну и что же?

— Не могу понять никак, — сказал Зуев.

Полковник резко повернулся и подошел к нему вплотную. Лицо его было суровым, но не злым.

— Чего же ты не можешь понять, малец? — спросил он, горько улыбнувшись. — Был ли я когда-то сукиным сыном? Так, что ли? Нет, никогда я им не был…

— Нет, нет, — протестующе сказал Зуев. — Я не так спрашивал. Как же это могло быть? Ведь мы же знаем вас и авторитет ваш…

Он запнулся и, не зная, что говорить дальше, умоляюще посмотрел на начальника, извиняясь взглядом за то, что затронул его за живое.

— Ничего, ничего… Ты правильно спросил, — понял его полковник Корж. — Сидел я по клевете и навету. И ребра мне ломали. И измену пришивали… Ну и что же? Ты хочешь сказать, что это несправедливо… А ты думаешь, что я сам не знаю этого? На своей шкуре знаю. Может быть, ты скажешь, что парень этот твой, что в плену был, на меня похож? Он что — ожесточился, может быть? Ну, так у него кишка тонкая, так ты ему и объясни. Ведь могут быть и ошибки. Вот в этом ты ему будешь первейший друг. Ты ему объясни все.

— А если я и сам не понимаю?

— У тебя отец есть? — вдруг неожиданно, без паузы, спросил он Зуева.

— Нет. Мать одна. Да дед был — Зуй по-уличному.

— Так вот. Случалось у тебя, когда мальчонком был, так: вроде и ничего не нашкодил ты, а матка или старик тебя отлупцевали? Бывало?

— Ну, бывало, — ответил Зуев.

— А все-таки на матку обижаться, брат, нельзя. Обидно, конечно, сам понимаю. А обижаться нельзя. Так ему и объясни. В жизни все бывает. Пройдет время, жизнь впереди большая.

И он снова отошел к окну, вглядываясь куда-то в далекие дали.

— «Жизнь як морэ…» — сказала мне одна украинская тетка на Букринском плацдарме, — как всегда поворачивая поучительный разговор на философский лад, сказал майор Зуев.

— Так-то оно так, — живо подхватил родной украинский говорок полковник Корж, — но не совсем, брат, и так. Это просто наша украинская побаска… Для величания и для темного человека, что, может быть, и моря-то никогда не видел, оно вроде и убедительно, а настоящие робаки говорят у нас по-другому: «Жизнь як ныва… все на ней родится: и пшеничка, и горох, и с дивчиною удвох» — так поется в песне. А бурьяна и чертополоху в ней тоже хватает. И будь готов, брат, всегда от этого бурьяна, чертополоха людей наших советских спасать. Ну и, пока молод, сам его берегись.

И полковник подошел к Зуеву близко, взял его под локоть и подвел к низенькому окошку:

— Гляди… Нагнись, нагнись, не стесняйся. Видишь?

Из этого приземистого, похожего на тюрьму здания те же далекие лесные задеснянские дали показались Зуеву совсем иными. Может быть, потому, что смотрел он сейчас с более низкой точки: могучих синих лесов уже не было видно на горизонте; окно упиралось в какие-то кривые улочки, в разрушенные и полуразвалившиеся здания, завьюженные снегом домишки, среди которых вился след саней и немногих машин, вынужденных объезжать обломки стен, заваливших кое-где почти всю улицу. Сугробы русской зимы, то чисто-белые, то закопченные дымом и золой, то красневшие битым кирпичом, — кричали о следах войны. На горизонте вырос далекий Н-ск второй, сейчас удивительно приблизившийся; видно было, что это только кучи щебня, среди которых ютились две-три деревянные хибары — все, что осталось от многолюдной и красивой когда-то станции. С этой низкой точки почти убежал куда-то вдаль могучий бор, и только синяя капризная черта его отделяла снежную землю в развалинах от белесого неба, вычерчивая вслед за разрушенными творениями человека такую же унылую, как и грязная санная дорога, линию горизонта.

Долго смотрел Зуев на эту знакомую и уже привычную за время войны унылую картину. Но это был родной, советский город, и за него было вдвойне больно…

Полковник Корж вынул из кармана коробку «Казбека», открыл ее, достал папиросу, предложил собеседнику, а затем, вспомнив, что тот некурящий, вторую и последнюю папиросу заложил себе за ухо. А коробку швырнул в открытую форточку. Всадник, скачущий на фоне гор, голубем-вертуном закувыркался и скрылся внизу. Там, где по крутому косогору рос кривой дубняк и покореженный снарядами кустарник.

— И не дай вам бог, ребятки, — сказал Корж, — на матку обижаться. Может, ее сердце разрывалось оттого, что куска хлеба у нее не было… Для тебя же. Ну вот и с горячей слезой постегала маленько… А может, с соседского глазу-наговору… Да мало ли чего…

— А может, по пенсионной части? — спросил несмело Зуев.

— Чего, чего? — не понял Корж.

— Ну этого… Шамрая.

— Нет!

— Но он ведь ни в чем не виноват… Он всю Германию пешком прошел… Несколько раз из-за проволоки бежал…

— А я и не виню… Рапорт забери, — Корж резко подвинул к Зуеву четвертушку бумаги. — Я не дам разрешения на то, чтобы мой подчиненный сломал себе шею.

В наступившей тяжелой тишине слышно было перестукивание топоров или молотков на стройке. Стало ясно, что Зуеву ничего больше не остается, как повернуться и уйти. Но он медлил. Медлил так, что полковник Корж поднял на подчиненного удивленный взгляд. И тут выражение лица Зуева стало вдруг отчаянным. Он вскочил, вытянулся во фронт и, с трудом сдерживая дрожь в голосе, сказал, отчеканивая каждый слог:

— Товарищ полковник, разрешите подать вам другой рапорт?

— Какой еще рапорт?

— Об освобождении меня от должности начальника Подвышковского райвоенкомата.

Против всякого ожидания эта героическая реплика не произвела на Коржа особого впечатления.

— Погоди, не трещи, — сказал он скорее устало, чем сердито. — Ты объясни все толком.

Волнуясь как мальчишка, не подготовившийся к экзамену, Зуев начал торопливо излагать свои мысли:

— Я считаю… что советская власть и несправедливость — это вещи несовместимые. Вы заставляете меня наказывать невиновного… Шамрай ни в чем не виноват… Ему орден надо дать, а не наказывать…

— Ах ты… — побелев от ярости, Корж повернулся к Зуеву, и казалось, сейчас он обрушится на него с кулаками. Но вдруг, овладев собой и покосившись на дверь кабинета, он закончил совсем другим тоном: — В общем, парень, ты этого не говорил, а я этого не слышал.

Зуев уже не мог остановиться, он раскрыл рот, собираясь что-то возразить, Корж не дал этого сделать.

— Молчать! — скомандовал он резко. — На просьбу об увольнении согласия дать не могу. Понял?! — Полковник Корж обошел стол и вдруг положил большую, тяжелую руку на плечо майору. — А твою товарищескую верность, между нами говоря, одобряю. Пойми только одно: дорога в армию твоему дружку закрыта, ничего с этим не поделаешь. Армия в мирное время должна заниматься воспитанием. Как же этот твой военнопленный присягу будет разъяснять молодым, ну, хотя бы допризывнику любому? А тот ему: «А сам в плену был». Не будешь же каждому разжевывать. Целую байку перед строем рассусоливать: так, мол, и так… в порядке исключения.

— Но нельзя же и таких людей из жизни исключать, — тихо и как-то виновато сказал Зуев.

— Кто это сказал? Видишь ли, законы пишутся для общего пользования. А раз случай исключительный, то тут уж должны действовать друзья, товарищи. Или просто, может, так, сухие, но порядочные люди.

— Вот я и попробовал…

— И с того ли конца попробовал, товарищ Зуев?

Зуев посмотрел на начальника и поперхнулся. Глаза Коржа были печальны. Корж быстро и неловко отвел взгляд в сторону.

— Вообще в Москве о тебе неплохого мнения. Только вот эта история с фотоаппаратом… Да, видно, и с этим хлыщом из кавалерии. А в общем — действуй. Первое дело — разминировать район. По всей области народ на минах рвется. Война, она даже и мертвая берет свое. Это наш долг первеющий — сейчас не давать ей поднять голову.

Зуев задумался.

Полковник встал и прошелся по комнате.

— Теперь вот еще что. Думаешь так, а получается совсем разэтак… Что у тебя за связь с этой женщиной, как ее фамилия? Самусенок, что ли?

Полковник говорил нарочито просто, даже небрежно. Зуев, захваченный врасплох, с усилием проглотил слюну:

— Да, Самусенок.

— Вот видишь, есть, значит, и у тебя промашки. Думаешь, возвратился домой с победой, и все… Учти, брат.

— У нас с ней была дружба с детства, школьная, — глухо сказал Зуев. — Теперь между нами ничего нет.

— Тем лучше. — Тон полковника снова стал сухим и начальническим. — Еще твой финансист жалуется, что ты заставляешь его нарушать правила прохождения денежной документации.

Зуев вытянулся по всей форме:

— Товарищ полковник! Такой случай действительно был. Речь шла о колхозных вдовах. Необходимо было срочно оформить им пенсию.

— И все же нельзя забывать, — тон Коржа сделался еще суше, — что точное следование форме и бюрократизм — совсем не одно и то же.

— Приму к сведению, товарищ полковник.

Корж кивнул головой.

— Что же касается пенсий, то я сам прослежу за прохождением документов. Кстати, все отправленные из Подвышкова бумаги были безукоризненно оформлены твоим финансистом. Так что для твоей поэтической шевелюры этот интендантский гребешок в самый раз подходит.

— Я передам ему вашу похвалу, товарищ полковник, — сказал Зуев.

Глядя на полковника, Зуев вдруг подумал: «Диалектика». И сразу почему-то вспомнился ему Швыдченко Федот Данилович — партизан и партийный секретарь. Оба совершенно разные: один — военный, другой — штатский до мозга костей; этот — кадровый, тот — партизан; этот — огромного роста, стройный, красивый, тот — маленький, кривоногий, шустрый. Этот — прямолинейный, рубаха, тот — с хитрецой и лукавством. Трудно подобрать более разных людей. Да они, по всему видно, и не знали даже о существовании друг друга на свете. А вот во всем, в чем приходилось Зуеву с ними по-серьезному толковать, оба поступают одинаково. Хотя и приходят они к этим жизненным деловым решениям разными путями.

Но это уже, видимо, зависело от характера, личности. «Кто же их научил всегда приходить к этой единственно правильной точке зрения? — думал Зуев уже на вокзале. — Может быть, это и есть та партийная диалектика, что помогает и в жизни и в работе находить верные решения?» О таких людях, как эти двое, ему приходилось читать. Он всегда восхищался ими. Выкованные суровой школой революции, честные, смелые, умные советские люди, коммунисты, они были разными по возрасту и судьбам, по национальности и жизненному опыту. У каждого был свой, особый ключик, свой подход. Но в памяти чувств и в памяти разума они всегда останутся у него как родные братья.

И все же сейчас ему было тяжело. А если и Швыдченко откажется поддержать, сошлется на указания?.. Зуеву уже не впервые приходилось задерживаться перед таким крутым подъемом. Мысль и чувство говорили одно, а жизнь твердила другое. И если раньше факты, жизнь, упрямо повторяясь, вызывали в нем сомнения, он долго и упорно сопротивлялся. Он склонен был вину за несовершенства других брать на себя, искать причину в немощи своего познания и — комично для своего возраста — твердил: «Эх, пережитки у тебя…» Когда же наконец убеждался в горькой правде, то, размышляя о несовершенстве старших товарищей, переживал это тяжело и страдал.

«Неужели Швыдченко будет так… как полковник Корж?.. А что он может сделать?.. На войне все мы верили, что полковник может все… Эх, лучше не думать, не видеть, не разочаровываться в таких людях…»

Поезда нужно было ждать долго. Начались снежные заносы, и поезда шли как попало. В киоске, покупая газеты. Зуев взглянул на пакет. Хорошая сиреневая бумага и конверты сразу напомнили ему взбалмошно-серьезное послание Ниночки Башкирцевой. Уже давно надо было ответить на ее письмо. Он и почтовый набор даже купил. Но безотчетно медлил, не зная, какую занять позицию: то ли шутливо-игривую, то ли серьезно-деловую. Шарахаться из стороны в сторону, как это с грациозностью делала она, он не хотел. Да и не мог. Слишком цельной была его натура. А в этой истории со взбалмошной профессорской дочкой, с которой он сблизился с легкостью вырвавшегося на свободу человека, было что-то для него непостижимое.

Вся их мимолетная любовь не то чтобы унижала его, но вызывала душевное смятение. «Да, с этической точки зрения встреча эта, будем прямо говорить, — думал Зуев, — под стать товарищу Максименкову. Но что же она-то за девчонка? Умная, простая — это верно… С червоточиной — и сама этого не скрывает… хотя и не бравирует этим, не бахвалится. А в общем — тоже несчастный человек. И культура, и работа, и хорошие условия — все есть. А вот счастья-то у девахи и нет. Нет, нет счастья…»

И, вынув из полевой сумки уже довольно потрепанное Инночкино письмо, он еще раз начал перечитывать его. И, вчитываясь в показавшийся почему-то близким ее почерк, где-то в конце он тихонько от удивления и неожиданности присвистнул. Первый раз он и не обратил внимания на странное, чисто бабье словцо. Но сейчас его ударило просто в пот и озноб… рука задрожала, а другая машинально прикрыла страницу. Зуев оглянулся даже. Кругом сновали солдаты и офицеры. На скамьях, положив головы на стол, похрапывали два молодых лейтенанта, оба с тощими, но явно по гвардейской моде усами. Никто не обращал на Зуева никакого внимания, и, убрав руку со страницы, Зуев вторично прочел фразу: «…я, кажется, попалась». Только сейчас дошел до него смысл этих слов. Щеки его покраснели, и он никак не мог понять — краска ли смущения, протеста, а может быть, и радости охватила его. Во всяком случае, это было необъяснимое и впервые появившееся у него в жизни чувство. И, конечно, сразу стало стыдно. Он заторопился, вынул из той же сумки давно купленную почтовую бумагу и вытащил игольчатую ручку. «Безобразие, прошло больше месяца, а я не ответил! Все ж таки дивчина в таком сложном положении. Чувство чувством, сомнения сомнениями, а человеком надо быть в первую очередь… а не свиньей». И, торопясь и волнуясь, он написал, четко выводя буквы:

«Дорогая». И задумался. А дальше как? Можно написать: «Дорогая Инна» — суховато. «Дорогая Инночка» — это подружки так только лижутся, цацкаются. Надо было бы ее по-мужскому звать — «Дорогой Инок!» И Зуев уже хотел взять новый лист бумаги, но тут ему показалось, что ничего больше и не надо, пусть так и останется — безымянно.

«Дорогая… ты извини меня, что не сразу ответил. Замотался. Дела. Ну и, конечно, наше мужское невнимание. Есть и это — не скрою. Но за самокритику положена скидка. Итак, еще раз — прости. Обещаю в дальнейшем не повторять вышеупомянутых ошибок. Все рекомендации твоего письма были выполнены точно и в срок. Не горюй! Встретиться нам придется, и довольно скоро. Я доложил начальству о своем желании заочно заниматься в аспирантуре и получил «добро». За обещание поддержки и научного, так сказать, руководства — спасибо! Жду первой порции книг. Для пристрелки выбирай сама — по программе. Ну и по собственному вкусу. Когда войду в курс дела — пришлю полный библиографический список. Я сейчас в Н-ске на вокзале, пишу тебе письмо. Думаю, получишь его быстро. Отвечай сразу же, не жди. Я не знаю, как понять тут одну строчку твоего письма, но, если это так, как я понял, то это дело серьезное и нам надо поговорить. Я не понимаю, что за мысль заключается в словах: «это не Ваша печаль». Этим ты меня обижаешь. Почему — печаль? А почему не радость? Кроме того, должен тебе признаться, что я и сам не пойму, что я испытал сейчас, когда до моей бронированной башки наконец дошел смысл этих слов. Но все это очень, очень серьезно, и нам надо встретиться, поговорить. Писать я об этом не умею, да могут прочесть и другие. Зачем? Не хочу. Это наше, только наше собственное, личное, мое, и никому на свете до этого никакого дела нет. Будь здорова и сильна.
Твой…»

Зуев перечитал письмо, и не все в нем ему понравилось. Но переписывать не стал. Только внизу добавил:

«Если ты по-прежнему занимаешься этим самым говором и тебя может заинтересовать тот самый профессор лингвист, который, оказывается, жив и по сей день, то, может быть, махнула бы к нам? Я не смею, конечно, настаивать, но дело есть дело…»

7

Вернувшись от полковника Коржа, Петр Карпович Зуев долго ходил сам не свой. «Как же сказать Котьке? А то афера какая-то получилась. Обещал, растравил парня, и вот так…»

Зуев уже привык к мысли, что именно от него зависит дальнейшая судьба Шамрая, и даже то, что тот (по слухам) перестал пить, приписывал целиком своему влиянию. И уже давненько ничего не слышно о его дерзких выходках. А тут вдруг получилось так, что, кроме мягких товарищеских пожеланий да искреннего сочувствия, ничего сделать для Котьки не удалось. И, озабоченно думая, как же воспримет Котька Шамрай известие о том, что путь в армию ему закрыт, Зуев, проявляя в этом немалую душевную трусость, думал: «Сломается, и теперь уже бесповоротно… Эх!»

И Шамрай ничего не спрашивал. Правда, последние дни он о чем-то стал догадываться. При встречах с Зуевым здоровался ровно, радушно, но потом, хмуро ухмыляясь, искоса поглядывал на смущающегося друга. И на середине безразличной беседы вдруг останавливался и молчал, словно ожидая от военкома ответа. Зуеву все это причиняло немало если не страдания, то душевной неловкости. Он казнился, но молчал.

Шамрай вдруг куда-то исчез, и Зуев вздохнул свободно.

А через несколько недель в кабинете секретаря Подвышковского райкома происходил крупный разговор. Швыдченко, шагая из угла в угол своего кабинета, рассказал о новой выходке Шамрая: он не явился на бюро, где стоял вопрос о его партийности. Зуев, несмотря на предложение секретаря сесть, стоял вытянувшись, подчеркивая официальность выражением своего лица.

— Нет уж, довольно! Хватит! — сказал Швыдченко. — Больше и слышать об этом Шамрае я не желаю.

— Это пьяница, это разложившийся тип, — буркнул из угла Сазонов.

Швыдченко остановил свой бег по диагонали, посмотрел минуту на Сазонова и сказал вдруг тихо:

— Одним словом — стихия. Если хочешь знать…

— Я два раза вызывал его лично в райисполком, а этот фрукт не то что зайти — ответить не соблагоизволил, — буркнул Сазонов. — Теперь что же, прикажете, чтобы еще райком за ним бегал да объяснялся ему в любви?

— Объясняться в любви райком не собирается, — сказал Швыдченко. — Что же, передадим кандидатское дело Шамрая в архив…

Видимо, облегчив душу, Швыдченко устало опустился на стул, а затем все же спросил Зуева:

— А почему это область им вдруг заинтересовалась?

— Я подавал рапорт полковнику Коржу. Просил разрешения взять Шамрая на работу в военкомат.

— Корж, конечно, отказал? — неожиданно оживленно спросил Сазонов.

— Отказал. И, как я теперь понимаю, товарищ секретарь райкома, отказал правильно, — продолжал Зуев. — Только товарищ Корж сказал, что это не значит, что на человека надо махнуть рукой. Кстати, пить товарищ Шамрай уже бросил совершенно…

— Что-то не очень я в это верю, — сказал ворчливо Швыдченко, но глаза его подобрели. Зуев обрадовался: он верил человеческим глазам.

— Товарищи члены бюро райкома, дело же не в полковнике Корже. Я сам знаю Шамрая с детства и полностью, понимаете, полностью за него ручаюсь.

— Ладно, — вдруг неожиданно сдался Швыдченко. — Коли уж так ставишь вопрос и ручаешься, еще раз займемся твоим Шамраем.

— Ручаюсь, товарищ секретарь, — радостно сказал Зуев.

И, непонятно почему, Швыдченко вскочил и опять прошелся два раза по диагонали.

— Так что же тебе сказал твой областной начальник?

— Сказал: «Он обиженный, а обиженных на должность допускать нельзя — они сами людей наобижают кучу. Управлять должны люди добрые», — как-то вяло, заученно, как урок, повторил Зуев.

Секретарь вдруг залился веселым смехом.

— Слыхал? — крикнул Федот Данилович. — Какие мудрецы Соломоны. Ох, уж эти мне военные! Так вы все это цело на должность, значит, свели? Человека в жизни устроить надо, а они ему — должность… Ну-ну. Тут уж не Шамрай, а ты сам, товарищ Зуев, свихнулся.

Зуев вспыхнул. Швыдченко, не замечая, хотел продолжать, но вдруг остановился, внимательно посмотрел на желваки, двигавшиеся на окаменевшем лице военкома, и продолжал примирительно:

— Ладно, ладно. Не закипай. Ты ему объясни…

— А он разве поймет? — спросил угрюмо Зуев.

— Он это не сразу поймет… но ты сам-то хоть пойми. Не к советской власти претензию пусть имеет, а вот к нам с тобой, к твоему Гридневу. Они из необходимых, жестких, но необходимых, понимаешь, вояка, необходимых ограничений сделали неверные моральные выводы.

— Не пойму я что-то, товарищ Швыдченко, — раздался угрюмый голос Сазонова из угла. Он пожал плечами.

Швыдченко улыбнулся:

— Вот видишь, товарищ военком. Даже Сидор Феофанович не понимает, а ты хочешь, чтобы это сразу Шамрай понял. Дело все-таки его собственной шкуры касается.

— Конечно, не поймет он, товарищ Швыдченко, — сказал Зуев.

— Ну, а сами-то вы поняли, товарищ военком?

Зуев долго молчал, думал, а затем улыбнулся:

— А чего же тут не понять? Вроде диалектики.

— А ты говорил — суслик, — криво улыбнулся секретарь райкома и даже легонько показал военкому язык.

Из угла кабинета на них обоих глядели осоловевшие глаза председателя райисполкома.

Действительно, какие такие могут быть суслики зимой, да еще на Брянщине. «Нет, трудно с таким секретарем. Выкрутасы, фантазии. То бычки, то кролики, а теперь вот еще суслики какие-то…»

На следующее утро Подвышков, как всегда, начал свой трудовой день. Через два часа после смены на фабрике служащие учреждений пришли на работу. С шумом и гамом пробегали мимо них школьники, а еще через несколько минут вышел на прогулку детский сад. Проходя мимо чинного строя детей, Шамрай остановился и посмотрел на шествовавшего во второй паре сына Зойки Самусенок. Тот поднял голубые глазенки и взглянул смело в глаза солдату, улыбнулся, узнав его. И вдруг, отпустив ручку соседки, лихо козырнул. Шамрай подмигнул мальцу и шутя откозырнул ему. Он долго смотрел вслед удаляющейся колонне. Опустив голову, он шепнул: «Русь, не сдавайся!»

А миловидная руководительница, оглядываясь на стоящего посреди дороги человека в полувоенной форме, на которого она вблизи и не взглянула, кокетливо улыбнулась. Шамрай изменился в последние дни почти неузнаваемо: ходил трезвый как стеклышко, поношенная военная одежда была заштопана и выглядела чуть ли не новой, пуговицы начищены, в глазах исчезло угнетенное выражение, прикрываемое дерзостью. Он прибавил шагу и через несколько минут был у военкомата.

Зуев уже давно сидел за своим столом, перелистывая учебник физики, когда от конспектов его отвлек грохот опрокинутого стула и крик Гриднева:

— Вам все сказано и — прекратить это безобразие!

Но в ответ донеслось какое-то рычание, похожее на стон. Не успел военком дойти к дверям, как они сами распахнулись, в них влетел, пятясь задом, майор Гриднев, а из-за плеча на него блеснули безумные глаза Шамрая и лицо, покрытое багровыми пятнами. Губы его дергались, и весь он трясся в истерической ярости. Он был и страшен и жалок одновременно. Трудно было поверить, что это тот самый человек, который за несколько минут перед этим шутливо козырял маленьким дошкольникам.

Гриднев, как только почувствовал плечо военкома, отошел за прикрытие письменного стола и с ледяным спокойствием сказал:

— Я прошу вас…

— А я не верю, — продолжал реветь Шамрай. — Не верю, чернильная твоя душа, что старый друг меня продал. Врешь! — И тут же вскрикнул сквозь зубы: — Здравия желаю, товарищ военком! Явился, одним словом, могу приступать к работе… А что задержался так — это же я мины ковырял вместе с саперами, я вот у…

Гриднев пожал плечами:

— Я все уже объяснил товарищу Шамраю.

— Что вы ему объяснили? — спросил Зуев.

— Что вы считаете правильным решение не допускать его к работе в армии.

— Что же молчишь, товарищ военком? — после длительной паузы раздался голос Шамрая. Его лицо снова начало дергаться. — Дай анкету — буду заполнять.

— Успокойся и выслушай, — подчеркнуто спокойно начал Зуев. — Получилось не совсем так, как я рассчитывал.

Но Шамрай не дал ему договорить. Вспышка ярости овладела им с новой силой.

— Значит, правду сказала эта гнида, — Шамрай взялся за горло, словно расстегнутый воротник душил его. — Я же тебя не просил, я тебе не кланялся. Ты сам мне в душу влез. Все вы тут…

— Гражданин Шамрай, я вам еще раз говорю… — раздался где-то в углу голос Гриднева.

Схватив со стола папку, Шамрай швырнул ею в Гриднева. Терпение Зуева лопнуло:

— Хватит, хватит, товарищ лейтенант запаса!

— Какой я тебе лейтенант! Теперь я калека и урод, я сам не знаю, кто я такой. Наверное, тот, кто в этой войне больше всех виноват…

И Зуев был потрясен безмерной горечью последних слов друга.

— Ну, Шамрай, Шамраище, веришь ты мне? Ну дай сказать тебе несколько слов.

— Тебе верить? — вдруг захохотал Шамрай, и этот смех, как ледяная вода, обдал Зуева. — Чтобы ты опять меня поманил, а потом плюнул в душу? Нет, ты не коммунист, ты шкура, карьерист, сволочь…

— Молчать! — завизжал где-то голос Гриднева.

Зуев тихо сказал:

— Уходи.

Шамрай отчаянным взглядом, словно прощаясь, обвел помещение военкомата.

— Если бы я верил в бога и… ну, как его, вездесущего и всеведающего, я бы показал ему свое сердце, и он… — Шамрай повернулся и выбежал. Зуев долго прислушивался, как, спотыкаясь хромой ногой, тот сбегал по деревянной лестнице. Гриднев первым пришел в себя и спросил военкома:

— Прикажете составить протокол?

Зуев не сразу понял:

— Какой… протокол?

— Протокол о нанесении оскорбления при исполнении служебных обязанностей…

— Идите вы к черту!

И когда удивленный Гриднев на цыпочках вышел, прикрыв за собой дверь кабинета, Петр Карпович Зуев долго сидел за письменным столом, сжав голову руками.

В этот день он уже больше не мог работать и ушел раньше времени со службы. Не мог он ничего делать и дома. Просто сидел и сидел за дощатым столом, на котором горела керосиновая лампа.

Мать уже знала, видимо, о ссоре и ходила на цыпочках. В доме было тревожно и неловко. Высунув от усердия язык, Сашка рисовал в тетрадке горящие фашистские танки и самолеты. Мать первой не выдержала, села напротив и, глядя сыну в глаза, спросила тихо:

— Ну и что же дальше?

— Была большая дружба, — отвечал сын, — и вот чем она кончилась…

Мать всплеснула руками:

— А как же ты ему не сказал, что его, говорят, в партии восстановить собираются? Что сам товарищ Швыдченко за него заступился?

— Он мне и рта открыть не дал, — раздраженно отодвинув лампу, сказал сын. — Он и всегда был как бешеный, а тут совсем сорвался. Ничего я не успел сказать ему.

— Тяжело ему, сынок. Это понимать надо.

— Главное, в эту минуту я и сам разозлился. Показалось, что уж очень несправедливо обвиняет меня Котька.

Сын и мать замолчали.

— А я бы с такими, которые в плен сдавались, и вовсе разговаривать не стал, — сказал вдруг Сашка, ткнув острием карандаша в свой же собственный рисунок.

Зуев даже вздрогнул от неожиданности:

— Ты не суй свой нос туда, где не смыслишь.

Мать смотрела на обоих, горько улыбаясь.

А Сашка, надув губы, в сердцах разорвал свой рисунок и, дерзко глядя брату в глаза, брякнул:

— Только при царском режиме детей так воспитывали, вот что я тебе скажу. Сами ни черта не могут разобраться, а нас все учат и учат, и учат.

Мать подняла голову: никак стучит кто-то? Сашка всунул ноги в валенки, выскочил на улицу, а через несколько секунд в черном квадрате двери, наполняя комнату хлопьями мокрого снега, появилась Зойка. Платок сполз на шею, и растрепанные мокрые волосы прилипли к ее лицу. Она, видимо, бежала и, присев с разбега на лавку, ни на кого не глядя, прошептала:

— Шамрай… Шамраище наш… на мине…

И, медленно сползая с лавки на пол, она зарыдала.

Мать встревоженно взглянула на Сашку и сказала:

— Надо… воды принести холодной из колодца.

Сашка отрицательно мотнул головой.

— Идем, идем, — мать энергично схватила Сашку за руку, на ходу нахлобучив ему шапку, потянула к двери.

Петр и Зойка остались одни.

На следующий день появление военкома во дворе больницы не осталось незамеченным. Из окон выглядывали люди — выздоравливающие и медперсонал. Возбужденно обсуждая что-то, они смотрели на Зуева. Ему пришлось сделать огромное усилие, чтобы шагнуть через порог приемного покоя. Пожилая санитарка в стоптанных шлепанцах довольно нелюбезно остановила майора:

— Вам кого, товарищ военный?

— Мне нужно главного врача.

Подозрительно оглядев Зуева с головы до ног, словно он был одет в форму чужака, санитарка ушла, и буквально через пять минут в дверях показалась молодая, похожая на девочку красивая женщина. «В медицинский халат, словно в куклы играть, нарядилась», — машинально подумал Зуев. Но девочка оказалась удивительно колючей. Она неприветливо кивнула головкой и остановилась с ледяным выражением лица, ожидая, что ей скажут.

— Мне главного врача… — начал Зуев.

— Слушаю.

— Я зашел справиться о здоровье больного Шамрая.

— Справиться? Даю справку: состояние больного тяжелое, — отрезала она. — Простите. Меня ждут в палате. — И повернулась, собираясь уйти.

Зуев решительно шагнул вперед и удержал ее, остановившись в проеме двери:

— Он будет жить?

Брови врача удивленно поднялись, но, видимо, неподдельная тревога в глазах военкома заставила ее смягчиться. Но лишь на миг. Брови опустились, и вокруг глаз собрались мелкие морщинки.

— Едва ли, — сказала девушка. Но затем ее лицо приобрело какое-то профессиональное выражение. — Видите ли, дело не в ранении. Ранение, по существу, легкое, жизненные органы не задеты. Правда, большая потеря крови.

— Я пойду к нему, — твердо сказал Зуев.

— Нет, к больному пока нельзя. Возле него…

— Но ранение, сами сказали, не тяжелое, — почему-то в этом находя оправдание своему решительному требованию, громко сказал Зуев.

И молодой главврач вдруг смягчилась и, взяв военного смело за локоть и отводя его в коридор, в котором пахнуло на Зуева лекарствами, стала говорить:

— Сложность вот в чем, товарищ: у пациента потеряна воля. Он не хочет жить. Он отказывается принимать лекарства, ничего не ел.

— Я пойду к нему.

— Опасаюсь — больной не захочет вас видеть. — И, вдруг сузив злые глазенки хорошенькой девушки, она хлестнула его: — Ведь это вы, говорят, довели его до самоубийства.

Но Зуев ждал этого и, выпрямившись, сказал четко:

— Товарищ…

— …старший лейтенант медицинской службы, — сухо подсказала она.

— Я говорю с вами как военком района. Мне необходимо видеть Шамрая.

— В данном случае я не обязана с этим считаться, — надменно отрезала врач. — Речь идет о здоровье больного, товарищ майор.

— Может быть, медицина в вашем лице захочет посчитаться с тем, что я не только военком, но и старый друг Шамрая?

— Друг? — тихо повторила девушка. Она задумалась, несколько секунд колебалась и вдруг сказала: — Хорошо, пойдемте, товарищ.

В больничной палате, где впритык жались белые железные койки, была занята только та одна, на которой лежал Шамрай. И лишь в дальнем углу просторной комнаты, жалкая и маленькая, похудевшая за эти сутки до неузнаваемости, сидела Зойка. Шамрай лежал неподвижно, с лицом белым, как мел. Глаза его были закрыты, но ресницы вздрагивали. Когда в сопровождении врача Зуев вошел, Зойка, испуганно вскочив, замахала на него руками, больной открыл и сразу закрыл глаза.

— Как? — шепотом спросил Зуев, показав на Шамрая. — Заснул?

Зоя отрицательно покачала головой, и в голосе ее послышались слезы:

— Он не хочет говорить со мной, не хочет никого видеть.

Зуев снова перевел взгляд с гипсового лица на измученное и постаревшее лицо Зои.

— Костя, Шамрай! — громко, почти резко сказал Зуев.

Тот открыл глаза:

— Зачем пришел?

— Сказать все, что я должен сказать.

— А что ты должен сказать?

— Все то, что я о тебе думаю…

— Пока не подох? — с иронической улыбкой, спокойно взглянув ему в глаза, сказал громко Шамрай.

И Зуев жестко ответил:

— А хотя бы и так.

Он уже не обращал внимания на тень от рук Зои, которая, словно желая-защитить человека от удара, подняла их над головой. Шамрай молчал. Но молодой врачихе показалось, что он слушал внимательно и ждуще.

И Зуев вдруг понял, что здесь не может быть больничных нежностей. Здесь должна быть только правда. Но она еще не стала его собственным убеждением. Поэтому он сказал слова Коржа:

— Била тебя когда-нибудь мать? Молчишь? А я знаю — била. И не всегда, может быть, за дело лупила — мало ли с чего наболело материнское сердце: от нужды или злости, от человеческой несправедливости. Что же, отрекаться нам из-за этого от матерей? А что ты сделал, солдат? Ты от обиды руку поднял на родину-мать, на дружбу, на будущее. Как же ты смеешь в будущее, в дружбу не верить?

Шамрай закрыл глаза, но Зуев не увидел больше в его лице выражения бесконечной усталости и отчужденности.

— Трус ты и слабый человек!

Врач бросился к Зуеву:

— Я больше не разрешаю вам говорить. Вы утомляете больного.

— А я и десятой доли не сказал того, что надо. Ну что ж ты молчишь, Шамрай? Видно, нечего тебе сказать?! — И, выдергивая рукав из руки главного врача, с досадой сказал: — Эх, не дают мне потолковать с тобой по-настоящему. Ну да ладно, зато, когда выздоровеешь, — не взыщи. Не я буду, если не добьюсь тебе строгого выговора с занесением в личное дело.

В глазах Шамрая вдруг появился слабый блеск, губы его зашевелились:

— Не верю, не верю… что ты говоришь…

Зуев резко повернулся к врачу и шагнул.

— Выдержит ваш больной еще одно потрясение? — шепотом спросил он.

Женщина-врач колебалась, глядя то на Шамрая, то на военкома. Она увидела в открытых глазах Шамрая гнев, а значит и жизнь и кивнула головой.

Зуев шагнул к кровати, взял Шамрая за руку и спросил жестко:

— Ты получил вызов явиться в райком?

Шамрай облизнул запекшиеся губы:

— Я человек беспартийный, чего мне ходить по райкомам. А допросов мне и без них хватает.

— Ну что ж, дело твое, хозяйское, — Зуев полез в карман и достал какую-то бумагу. — Обсуждать твое дело больше не будем, а официальный документ я показать обязан. — Он поднес бумагу к лицу Шамрая. — Читай.

Врач шепнула:

— Может быть, я…

Военком отстранил девушку:

— Пусть сам читает.

Бешено скрипнув зубами, Шамрай вдруг действительно начал читать:

— «Выписка решения бюро райкома… По личной просьбе полковника Коржа дело кандидата партии Шамрая…»

Шамрай попытался вскочить, но, обессиленный, упал на кровать. На его потрясенном лице удивление и страх сменяли друг друга и неожиданно отражались на хорошеньком лице врачихи.

— А мне что он передал?

Зуев, сдерживаясь, чтобы не выдать торжества, холодно процедил сквозь зубы:

— Он просил передать: там, где дело касается должности в армии, придется подождать, а вот в жизни мы его устроим.

— Да вы что выдумали, нарочно, что ли, я на мине? — улыбнулся Шамрай. — Черта с два. Просто конструкция каверзная или, может, устал да выпил малость.

Зуев отвернулся к врачу. Но девушка сама не скрывала своей радости.

Шамрай несколько раз глубоко вздохнул и вдруг, криво улыбаясь, спросил:

— А как это он насчет должности сказал?

— Насчет должности, говорит, передай Шамраю, что управлять должны не обиженные, а добрые и сухие, деловые люди.

— Такие, как майор Зуев, что ли? — криво улыбаясь, Шамрай поднял глаза на военкома.

— Погоди, погоди, — улыбнулся тот. — Я тебе уж выговорок устрою. Ты еще с Федотом будешь дело иметь. А этот партизан, брат, тебе не спустит. Ты у него еще постоишь по команде «смирно».

Сияющие глаза двух боевых друзей, а между ними совсем молодая мордашка врача совершенно закрыли серое лицо Зойки Самусенок, бесприютно стоявшей в стороне.

Поняв, что после размолвки мужчины нашли общий язык. Зойка тихо подошла к стеклянным дверям и выскользнула из палаты. Ей не хотелось уходить дальше, но все же шаг за шагом она отдалялась от полузакрытой двери и почти на выходе столкнулась с быстро вбежавшей молодой колхозницей.

— Ой, тетенька, игде тут конопатый такой, что подорвался на мине?

Зойка кивком головы показала на стеклянную дверь.

— Живой хоть он, мой желанный?

Голова Зойки упала на грудь. Но коротконогая бойкая бабенка поняла это так, как ей было надо.

Манька Куцая шагнула к двери, привстала на цыпочки и через стекло двери заглянула внутрь палаты, рукой делая знаки Зойке, чтобы та подошла. Но Зойка безучастно продолжала стоять у входа.

— Да что ты с этой немецкой овчаркой разговариваешь? — зашипела старуха нянечка, проходившая мимо. — Ты меня спроси. Я тебе все расскажу. А то тут всякие шлендры фрицевские… Грязь только разводят!

— Ой! — вскрикнула Манька и оглянулась на Зойку с испугом. Даже прикрыла рот рукой. Только глаза ее, большие, немигающие, смотрели на Зойку с каким-то бабьим участием.

Не дождавшись от Маньки ни ответа, ни взгляда, нянечка еще больше сморщила свое печеное лицо, тихонько плюнула и, подобрав губы, скрылась, шаркая шлепанцами, в конце коридора.

Манька первая подошла к все так же безучастно стоявшей Зойке Самусенок.

— Ты, сестренка… — начала она и замолчала. — Ты не убивайся. Дочка? Хлопчик? Ох если бы мне хлопчика! Ты не обижайся на них, не убивайся. Тебе нельзя. Дите ж есть у тебя. — И, прильнув к ее плечу, она шепнула Зойке: — Я этого конопатого к себе заберу. Я уже и на быках приехала… На санях быстро доставлю. Перину взяла, кожухи, подушки… Ей-бо… Я его молоком, нутряным топленым салом отхожу.

Зойка слушала не моргая, как в тумане. А Манька, радуясь, что может высказать кому-то все, что так волновало ее за последние недели, спеша доверить свое большое человеческое чувство хоть кому-нибудь, все шептала:

— Ох как тебя замордовали, и-и-и… Сестричка, слухай, ты ко мне в село приезжай. Не бойся — картохи и молока нам хватит…

В ней проснулся извечный женский дух, всегда стоящий выше и над войнами, и над человеческой злобой, и над подозрениями, и всем тем мутным и грязным, чем терзает мужчин честолюбие.

До краев полная своим маленьким истерзанным счастьем, она щедро хотела поделиться хоть капелькой его с той, у которой по неведению она забирала последнюю надежду.

— Ты не думай, мы твоего немченя знаешь как выходим! Советская власть в школу возьмет. Видать, ты в девках видная из себя была…

Тут она круто повернулась на голоса в палате и снова приподнялась на цыпочки:

— Ого, возле моего и начальник тот, шо с ним приезжал. Добрый он, наш начальничек военкомату. Он к нам в звено Евсеевны нашей ездиит. Эх, хороший человек! — она повернулась к Зойке. — И, видать, холостой, говорят, и у вас любовь была. Ну, ему нельзя с тобой, в твоем замаранном положении… его беречь надо. Для всех. Ух и строгости пошли. Надо тебе инвалида… Бери безногого. Ей-бо. Я тебе сама найду. Да ты никак медицина? Так к вам же они прямо в руки идут, эти, которые покалеченные. Не журись, бабонька. Вот те хрест, не журись. Главное, войну сломали. А жизнь устроим.

Зуев уже давно прислушивался к бойкой бабьей болтовне Маньки Куцей и, поняв, зачем она приехала, обрадовался за Шамрая. Именно этот исход для Котьки был бы самый лучший. Но, увидев сквозь окно скорбные, словно неживые, Зойкины глаза, подумал с горечью: «Как люди жестоки, как легко они делают зло друг другу. Хорошо, если по незнанию. В этом хоть их прямой вины нет…»

А Манька Куцая уже вбежала в палату со своими узлами и быстро атаковала женщину главного врача с лицом подростка.

Она делала свое злое и доброе дело с открытой душой. Она была счастлива, она была права.

А Зуев, стоя в коридоре рядом с Зойкой, горестно сказал вполголоса:

— Как легко ей… и как трудно нам… делать добрые дела.

— Не мешай ей, — попросила тихо Зойка.

— Давай, — вдруг громко сказал в палате Шамрай. — Идет, курносая…

А голос Маньки залился радостью и всхлипнул смехом.

— Да пособите ж, люди добрые, — захлопотала она возле койки. — Сестренка, помогай!

Из-за стеклянной двери высунулось ее раскрасневшееся лицо со сбившимся платком. Она подмигнула Зойке.

— Поедем разом, — расщедрилась она. — А?.. Ох, нельзя тебе… дите… Ну, я к тебе сама как-нибудь. Он говорит: знает тебя, которая улица, который дом… Я беспременно до тебя наведаюсь, — и она чмокнула Зойку в обе щеки и побежала в палату.

Появившиеся санитары пронесли на носилках мимо Зуева тепло укутанного Котьку Шамрая.

Зуев остался один в коридоре. «Нет, не службой, не наградами и чинами, не показной субординацией живы люди, — подумал он. — А живы они честным трудом, теплом партийного товарищества и любовью».

Затем подошел к окну и долго смотрел, как укладывали на перину раненого друга, как Манька Куцая заботливо подтыкала ему под бока подушки и кожухи, как медленно нагнулась к лицу Шамрая Зойка, поцеловала его в лоб и, не оглядываясь, пошла к воротам.

Еще минута, и Манька зашагала рядом с розвальнями, покрикивая на колхозных быков… Зойка ушла к сыну.

Только Петр Карпович Зуев остался один.