Дом родной

Вершигора Пётр Петрович

КНИГА ВТОРАЯ

 

 

#img_6.jpeg

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

#img_7.jpeg

1

К весне у секретаря райкома Швыдченки начались неприятности. Его вызвали в область. Еще разговаривая по телефону, Федот Данилович почувствовал что-то неладное. Собирался недолго, прихватил в полевую сумку самые последние сводки и данные райзо по колхозам.

Накануне заседания бюро секретарь обкома Матвеев-Седых сразу взял резкий тон:

— Ты что же это?! Партизанить опять задумал?! Ведь это антигосударственная практика! Церемониться не станем. За партизанские выходки любому дадим по рукам..

Долго не догадывался Швыдченко, в чем дело. Он, слушая, с горечью прикидывал: «Ну, напоролся, Федот… Эх, не надо было затевать с этими бычками да кролями…» И только к концу разговора до него дошло, что речь идет о колхозе «Заря» с бравым старшиной Горюном во главе и о седьмом мешке картохи.

Поостыв немного, Седых удивленно спросил Швыдченку:

— Ну, а своего напарника ты к этим делам привлекаешь? Консультируешься с ним? Ведь все в области говорят, что предрика у тебя опытнейший человек: и хозяин толковый и никогда не переступает границ. Ведь мог же он такую инициативу насчет тягла проявить! Хорошая инициатива, прямо скажу. Больше того, если бы не числилось это достижение за вашим районом, попрощаться бы тебе, партизанский комиссар, с партийным билетом. А так, надеюсь, бюро учтет. Да и ты учти тоже… Если пронесет, так не меня благодари, а своего предрика. И потом, что это за история у тебя с зайцами?

— С кролями, — позволил себе тихо поправить Федот Данилович.

— Так что же с ними?

Швыдченко коротко и насколько мог толково, сильно волнуясь, изложил соображения о мясопоставках. Но когда он начал связывать эту проблему с проблемой тягла, Седых перебил его:

— Так история с бычками нам уже известна. Обком ее одобрил. Еще раз повторяю: эта инициатива и спасает тебя. Но ведь учат же нас, что на старые заслуги ссылаться нечего. Да к тому же заслуги эти принадлежат другому.

Изредка бросая взгляд на бумажку, напечатанную на машинке и подложенную под толстое массивное стекло. Матвеев-Седых быстро и хмуро выговаривал Швыдченке:

— Не скрою — район ваш новый. Мы давали вам поблажку. Но пора перестать пользоваться этим. Был новый, а сейчас уже старый. Организационный период прошел. Будем с вас спрашивать, как со всех остальных. И, как положено, — с тебя в первую очередь…

И Седых, косясь на бумагу под стеклом, стал называть цифры и факты. Все эти цифры и факты были знакомы Федоту Даниловичу. Многие из них он сам записал на листках, лежавших сейчас в полевой сумке. Названные сухим деловым тоном, они сразу вызвали в голове Швыдченки целую вереницу образов, конкретных дел, людей, селений, событий. Но, чудное дело, — многие дела района были как-то странно перепутаны, было в них что-то бумажное, неживое. «Откуда все это?» — с недоумением думал секретарь райкома. Ведь факты были в основном правильные, и цифры взяты из того же источника, каким пользовался сам Федот Данилович. И бычки, и кролиководство, и уборка картошки, и состояние озимых после бесснежной зимы — все это было в районе, куда денешь? Но все это казалось затушеванным какой-то больной подозрительностью. Усматривался подвох, обман, недобросовестная работа.

До сих пор Швыдченко знал Седых как дельного, прямого и честного человека. Правда, поговаривали на конференциях, что он инженер и лучше разбирается в промышленности, в сельском же хозяйстве — не шибко. Но сам ничего решительного не предпринимает: консультируется у знающих людей…

Поговорив довольно долго и спокойно о делах области и района, Седых вдруг снова вскипел:

— И, самое главное, не вздумай отпираться. Нам все известно… За обман партии больше всего спросим.

Зазвонил телефон. Седых взял трубку.

Швыдченко, который никогда и помыслить не мог с том, чтобы обманывать партию, не собирался ни в чем отпираться. Сидел молча, угрюмо, вдумываясь в суть разговора. «Как же объяснить? Ведь создалось безвыходное положение… Была угроза, что вся картоха погибнет… Я этим проклятым седьмым мешком жертвовал, а весь урожай спасал! Да и седьмой пошел народу, трудягам… Все верно, но поставлено на голову. Все перепутано». И, продумывая слова, только что сказанные ему, Федот Данилович вдруг понял, что говорить о чем бы то ни было сейчас совершенно невозможно. «Все равно не поверит!» И где-то мимо сознания, как отрывок граммофонной записи, застывшей в ушах, прозвучали мимоходом брошенные слова: «…Нам докладывают». Когда Седых отвернулся к столику с несколькими телефонными аппаратами и снял трубку, острый глаз Швыдченки различил под стеклом «совсекретное» донесение. Так вот почему во всех очень хорошо известных фактах усматривал его собеседник подвох, недобросовестную работу.

И Швыдченко замолчал.

Молчал он и на следующий день, на бюро, где фигурировали те же факты в той же интерпретации. Похоже было, что товарищ Матвеев-Седых вчера в беседе с ним только репетировал свою речь. Теперь она была более пространной и произнесена более воодушевленно.

Федот Данилович понял, что на его примере учат других.

Была и другая причина, заставившая его молчать. «Трудно руководству областного масштаба понять взаимосвязь явлений в нашем, районном масштабе. Картоха у Горюна… потом бычки… потом эти… «зайцы» в «Орлах». Начну объяснять — скажут: петляет, выкручивается. Скажут: партию хочет обмануть. А за обман партии я и сам не раз голосовал за исключение… Нет, нет, только не это, — подумал Федот Данилович и почувствовал, что по хребтинке, к поясу, стекает под рубахой капелька пота. — И еще страшнее — исключат, снимут с работы, пришлют нового, а пока тот разберется, Сазонов, чтоб процент выгнать, бычков всех под нож, на мясопоставки. Нет, нет. Признаю все, может выговор дадут: смирных все-таки жалеют. С меня не убудет, а к лету район тягло заимеет…» Эта думка успокоила его.

И Швыдченко решил не рыпаться. Когда ему дали слово, он сказал хрипловатым ученическим голосом только одну заученную фразу:

— Признаю допущенную грубую ошибку, осуждаю ее категорически…

Помалкивать и не рыпаться Швыдченко решил еще и потому, что время наступало трудное. Недавно, четвертого марта, где-то на другом конце земного шара, в городишке Фултоне, доселе никому в наших краях не известном, хитрый мопсообразный человек произнес речь, набросившую зловещий оттенок на все последующее время. Речь эта стала если не рубежом послевоенных отношений между бывшими союзниками, то, во всяком случае, подлой затравкой для разгульных надежд на новую человечью мясорубку. Не всеми сразу была понята она. Мало ли речей говорят на свете. Но брошенная там перчатка с вызовом была поднята. Еще не были, как гранаты, кинуты в мир слова «железный занавес», «холодная война»… Но ведь названия часто приходят позже возникновения явлений и нередко — после свершившихся событий. Простой крестьянин бедняк Швыдченко, поднятый революцией к высотам управления, хорошо понимал значение дисциплины в бою. А опыт партизана подсказывал: противники берутся за пояски. И будучи в личной жизни человеком очень самолюбивым, как бывают самолюбивы многие самоучки, он в вопросах партийного долга самолюбие свое всегда ставил на самый последний план, а свое «я» держал, как он любил говорить, в «занузданном положении».!

В воздухе опять запахло гарью, и не было, казалось, ни особой необходимости, ни времени для чуткого и любовного отношения людей друг к другу.

Рослый полковник все время участливо смотрел на Швыдченко, когда его прорабатывали. Он даже грудью налег на стол, когда тот произносил покаянные слова. Потом шумно выдохнул и отвернулся. «Наверно, это и есть новый облвоенком Корж, — подумал Швыдченко, удивляясь своему спокойствию. — А-а, к черту, на кой ляд мне еще эти паляныци? Я же не инвалид и не допризывник».

После заседания к нему подошел секретарь по кадрам Бондарь, партизанский комиссар всех Задеснянских лесов. Поглаживая геройскую звездочку на лацкане штатского пиджака, он спросил:

— Видать, и впрямь ты здорово напутал, Федот! Я думал, ты приведешь факты, развернутые объяснения. Думал, выступлю на защиту боевого друга, дам характеристику боевых заслуг. Ну, а раз сам признал — носи выговорок. Да не очень шебарши. Не вздумай апеллировать. А этот мы к осени снимем. Заходи…

Швыдченко молчал-молчал, а затем буркнул:

— Спасибо…

— Ну вот, уже и обиду затаил. На кого! На своего брата партизана… А шо я один буду голосовать против всего бюро? Да ты и сам признал допущенную тяжелую ошибку. Теперь, знаешь, за антигосударственную практику… Это тебя еще пожалели…

Проходивший мимо завсельхозотделом Сковородников кивнул:

— Правильно, товарищ Бондарь. Правильно. Бюро будет ждать от вас, товарищи партизаны, ответа делами. За оказанное доверие.

— И за своевременную помощь… Указание на допущенные ошибки, — добавил нравоучительно предисполкома Комашин, тоже бывший партизан.

— Спасибо… за доверие, — сказал Федот Данилович, уже не так угрюмо, как Бондарю, а почти что весело или, во всяком случае, с бодростью в голосе, а про себя подумал: «Ох какие вы смирные за мой счет стали, партизанские дружки…»

И члены бюро удалились, довольные, что поступили правильно, предупредили, оказали доверие человеку стоящему, нашему, боевому, который оказался к тому же не зазнайкой, не ссылался на фронтовые заслуги, а самокритично понял сигнал обкома. Авторитет Швыдченки не только не умалился, а вроде бы даже возрос в глазах членов бюро.

Именно поэтому, а может быть, и по врожденной отходчивости характера первый секретарь уже в коридоре остановил Комашина у дверей кабинета Бондаря и сказал:

— Вы люди прямые. А прямые, они, если что, не гнутся, а ломаются. Возьмите-ка подвышковского секретаря… ну, на душевный контроль, что ли. Может, помощь какая нужна человеку. Взыскание взысканием, а внимание тоже оказать надо.

У Сковородникова, слышавшего эти слова первого секретаря, на лице промелькнуло недоумение и досада.

Но самое худшее для Швыдченки было не бюро обкома, где ему объявили выговор. Там сидели люди стреляные, испытавшие всякое…

Тяжелым душевным испытанием стала жизнь Федота Даниловича в подвышковском крае. Если б знали члены бюро обкома, как они осложнили жизнь и работу Швыдченки и всего района, свинцовой тяжестью налились бы их руки, прежде чем проголосовать.

Выговор, казалось, окрасил все окружающее Швыдченку в иные цвета и краски; он наложил отпечаток на все отношения. Каждый новый входивший в кабинет посетитель казался Швыдченке иным, да и, оглядываясь на самого себя, он стал все видеть по-другому. Иногда он начинал думать, что и сам в чем-то переменился: одним было, видимо, жаль хорошего секретаря, а ему мерещилось, что они сочувствуют как подхалимы; другие открыто злорадствовали. Словом, Швыдченко еще не привык к таким выговорам, не обтерся, не задубел. Только один Сазонов отнесся ко всему просто и как бы не замечал постигнувшей секретаря неприятности.

А через несколько недель как гром среди ясного неба разнеслась весть: председателю райисполкома Сидору Феофановичу Сазонову повезло — в числе награжденных работников аппарата по госзаготовкам оказался и подвышковский предрика. Он был награжден орденом Отечественной войны второй степени. Известие об этом событии произвело особенный фурор в военкомате. Кто до этого не знал военной судьбы своего районного председателя, тот мигом узнал о ней. Показывая друг другу газету, бывалые вояки недоуменно пожимали плечами.

На следующий день после получения газеты с указом о награждении Зуев встретился с Ильяшкой Плытниковым.

— Читал? — спросил секретарь райисполкома.

Зуев утвердительно кивнул головой и сам спросил:

— Ну как, небось рад до смерти?

— Нет, куда там. Представь себе, обижается до чертиков… Не веришь? А на кого, думаешь, обижается? На Федота Даниловича. «Подвел, говорит, меня наш секретарь. Если б не он, так мне бы орден Ленина дали. Или хотя бы полный Отечественный… — артистически заскрипел, запаясничал Ильяшка, поднимая кверху невидимый карандаш и ловко передразнивая манеру своего председателя. — Ну, спрошу я вас, почему второй степени?..» Вот, брат, как. Ну, теперь начнется чехарда! Не миновать нам, друже, и дворцовых переворотов. Стал к нему часто товарищ Шумейко заходить. Закроются и обсуждают… Скажи пожалуйста… Надоела мне эта кутерьма. Я уже смекаю, не податься ли по юридической части, в прокуратуру, что ли. Или хотя бы председателем сельсовета куда. Вот хозяйственник из меня неважный. Артистическая натура не позволяет. А то пошел бы я в председатели колхоза.

— В колхозе язык не в зачет, кто работает, тому и почет, — вспомнил Зуев поговорку Евсеевны.

— Вот в том-то и дело, — безо всякой обиды согласился Илья.

2

Все же поначалу разногласия, назревающие в районном масштабе, прошли как-то мимо внимания Зуева. Ему было не до них. Все свободное от службы время он отдавал учебе. Он жадно перерабатывал книжные знания, впитывал их легко и быстро. Инна Башкирцева аккуратно пересылала ему нужные книги; у него уже накопился солидный запас выписок, целая картотека. Завелась и своя библиография. Книжные знания он усваивал не зубрежкой, а врезался в них мыслью, как буром в скалу. Даже на работе и в перерывах между служебными делами он ловил себя на том, что размышляет о прочитанном, сопоставляет выводы. Так переходил он к более высокой ступени самообразования — систематизации. Этот рывок в учебе совпадал с большим скачком в формировании сознания. Он всегда был «сознательным» парном. Но раньше он был честным школьником, а затем студиозом-комсомольцем.

«Воина — это особь статья, — говорил ему, продумывающему свою новую подвышковскую жизнь, второй, идеальный Зуев. — Ты, брат, о ней забудь. Там дело совсем другое. На войне, брат, даже и украсть иногда значит поступить лихо, только и всего… Или бабенку какую прижать — солдатский грех, горьковатый — тут и весь спрос…»

А Зуев настоящий обрывал: «Я всегда был человеком честным. И на войне и сейчас. Но ведь и до сих пор считаю себя не личностью, а только заготовкой, необжатым слитком, болванкой, что ли»…

Он в это время зачитывался книгами из серии «Жизнь замечательных людей».

«Смотри, — говорил он себе, — с ноги не сбейся. Ведь не все факты из чужих биографий, пусть и замечательных, можно принять как устав или боевое наставление».

Есть люди, которые развиваются стихийно, то есть не думают об этом. Учатся ремеслу, незаметно накапливают опыт. Есть люди, которые с ранней поры сознательно формируют свой характер. Добролюбов, Лермонтов, Ломоносов… Они и в шестнадцать лет поражали своей цельностью. Это таланты или гении. Большинство же средних людей, если жизнь не баловала их с самого начала, идут по первому пути. Умеют, например, в тринадцать лет зарабатывать себе на хлеб или, наоборот, украсть, если заставляет нужда. Их поведение, в общем, стихийно. Но когда обстоятельства позволяют, они уже в более позднем возрасте начинают сознательно формировать свою личность — не характер, нет, а именно личность. Характер — это знание плюс воля. А формировка личности, рождение ее многосторонних богатств и красок — дело более сложное. Многим парням одного поколения с Зуевым нужен был для этого второй «заход». Зуев не просто занимался самообразованием. Если раньше он считал себя только подходящим слитком, который заготовила война и начерно обкатала в огне, то теперь он сам поставил себя в положение слитка, который надо превратить на станке в готовое изделие. Он и слиток, он же и мастер, и он же, сам Зуев, наладчик этого станка.

Размышляя так, Зуев стал вырабатывать привычку примерять полученные знания к самому себе, к окружающей его жизни. Он понимал, что формирующие его личность теоретические знания забудутся… И грош им цена, если не помножить их на факты и события окружающей его жизни народа… Перечитывая древние летописи, Зуев всегда помнил, что он сын рабочего, потомственный пролетарий. Изучая Куликовскую битву или эпопею Бородина, он яснее представлял себе только что отгремевшие на бескрайних просторах бои: от Сталинградского сражения до Корсунь-Шевченкова, от Севастополя до Ленинграда. История стран и народов была для него прежде всего одним из средств глубокого и всестороннего осознания истории революции, борьбы большевиков. И он часто ловил себя на странном ощущении, как будто все это было с ним самим: опасности подполья, тюремные муки, политические ссылки дедов и отцов. История жестоких, не на жизнь, а на смерть, боев на полях гражданской войны помогла ему по-иному осмыслить сражения с фашизмом; поэтому имена многих героев, совершивших бесчисленные и беспримерные подвиги в годы тяжелой гражданской войны, оставляли свой почти физически ощутимый след не только в его памяти, но и в сердце. В душе его свершалась великая работа — глухая и безмолвная, но непрерывная и деятельная. Он много и хорошо читал… а еще больше думал. На одном дыхании прочитывал он и научные труды, и стихи поэтов, и летописи давно прошедших времен. И поэтому все ярче и ярче, все выпуклее и четче представала перед внутренним взором история его времени. Послевоенный год возникал перед ним в неизмеримо многообразных формах проявлений, в глубоком и ясном содержании великих идей коммунизма.

Внимательно следя за текущими событиями, вчитываясь в страницы газет, вслушиваясь по ночам в треск регенераций многих радиопередатчиков земного шара, Зуев всегда пытался дать свою оценку происходящим в мире событиям. Свою собственную — не боясь, что иногда она расходилась с трезвоном газетных колоколов. Высоко ценя «воспитательный потенциал», он не переносил трескучей шелухи слов, а иногда и явного передергивания фактов. Следя за молодежью комсомольского возраста, приглядываясь к играм Сашкиных сверстников, захаживая в школу, где он провел несколько зимних вечеров, посвященных памяти Ивана Яковлевича Подгоруйко, он замечал, как мешают действенности пропаганды установившиеся шаблоны. В нем зрела уверенность в том, что не одним треском фейерверков и громом салютов надо воспитывать советских людей. Нисколько не отрицая истинного значения торжеств, Зуев понимал, что прежде всего широкое осознание пройденного пути и зоркая человеческая память о пережитых страданиях и жертвах, разумное осмысление неудач и всестороннее освоение кровавого опыта победы, беззаветное служение сегодняшнему дню и вдохновенное, бесстрашное стремление к будущему — таков должен быть фундамент воспитания нового поколения.

Но раньше, чем успел он запросто, конкретно поговорить об этом в райкоме, ему пришлось сразиться по такому же поводу с Сазоновым. Тот не был так скор на подъем, как секретарь райкома, но все же и он однажды договорился с Зуевым о поездке по району. Швыдченко уже пересел на свою старую, вышедшую из капиталки отечественную легковушку и колесил по району сам, пропадал там ежедневно с рассвета до середины дня. Сазонов же недели две договаривался с Зуевым. Сборы были такими обстоятельными, будто собирались на Северный полюс. Наконец они двинулись.

Во время разъездов Зуев исподволь, понимая, что имеет дело с самым осторожным из членов бюро, высказал ему свои мысли об идеологической работе в районе. Тот долго хмыкал, слушая Зуева, а затем резюмировал все по-своему:

— Ты знаешь что, Петр Карпович? О чем мы тут с тобой говорили — это, конечно, наше с тобой дело. И больше ничье. Земляки — и чего ж в дороге откровенно не поговорить? Только я тебе так скажу: ты об этом помалкивай. Боже тебя упаси! И хотя я во многом с тобой согласен, но, ежели кому третьему заикнешься, прямо тебе говорю — откажусь: и слыхом, мол, не слыхал про такое и сам ничего не говорил.

Зуев удивленно посмотрел на предрика. А потом долго ехал молча, отдавшись собственным мыслям. Сверхосторожное предупреждение члена бюро райкома ни в чем не убедило его. Зуев обдумывал только более внушительную форму, которую придаст своим мыслям об идеологическом воспитании при беседе в райкоме. «Видимо, мне еще и самому не все ясно, раз Сидор Феофанович понял так превратно…»

Из задумчивости его вывел умоляющий голос Сазонова:

— Не гони так, не гони… Поспеем…

«Не любит быстрой езды… — заключил про себя Зуев. — А почему бы?» И спросил:

— В аварии приходилось попадать?

— Нет. Зачем же! Не приходилось… Не приведи господь.

Помолчали.

Чтобы угодить этому непонятному для него человеку, с каким-то смутным, похожим на вату характером, майор сбавил газ. Очень хотелось как-то соскоблить чернь или налет, который как бы обволакивал существо интересовавшей его натуры. Для этого надо было разговориться, задеть что-то самое дорогое Феофанычу, самое заветное. Но разговор не получался… Сазонов покашливал и упорно отмалчивался.

«Чудно…»

И вдруг молнией мелькнула догадка. «Революционеры, которые не двигаются с места, становятся реакционерами… И не в этом только беда. А и в том, что они сами этого не замечают. И что хуже всего… не сразу эту перемену замечают и окружающие. Ну конечно же, — косо поглядывая на грузного седока, накренившего машину на правую сторону, думал Зуев. — Что его могло привести к такому состоянию?.. Боязнь движения… Застарелая привычка сначала сидеть, потом лежать… Сначала долго обдумывать, затем вообще поменьше думать… На первых порах делать все самому, затем опасаться того, что другие сделают лучше… И, наконец, всю энергию тела и зоркость души употреблять на то, чтобы не давать другим делать раньше и лучше тебя… Ведь они, эти другие, делают то, что «не положено». А раз «неположенное» делается, значит, надо пресекать. Самое страшное тут в том, что человек сам не в состоянии заметить в себе такой перемены».

И, сравнивая Сазонова со Швыдченкой, Зуев вспомнил о недавнем выговоре секретарю райкома. «…Но почему же при такой, как у Феофаныча, психологии люди преуспевают? Делают меньше ошибок? Почти не имеют взысканий? А может, выговоры отскакивают прежде всего от бумажной брони — кстати, для Феофаныча брони самой надежной. В неудачах и прорывах он не виноват никогда. А успехи автоматически записываются на его счет… Вот, глядишь, и боевой орденочек отхватил…»

Но второй Зуев приостановил этот не столь опасный, сколько просто скоропалительный бег мыслей. «Ну что это ты… Просто несимпатичен тебе человек чем-то. Наверно, тем, что не воевал, в тылу где-то околачивался… Но ведь это неправильно. Недаром и Федот Данилович критиковал за это. Нельзя так механически делить советских людей на две категории: фронтовик — значит порядочный, а в тылу был — нет. Тут Швыдченко на правильной, можно сказать диалектической, точке зрения стоит…»

«Зумашка» подходила к «Орлам» и нужно было следить за дорогой, чтобы удачно вывести машину на изрытую, всю в колеях, улицу и не забуксовать в песке. И Зуев махнул рукой на игру своих мыслей и анализа. Он стал внимательнее поглядывать на колею.

Приезд товарища Сазонова в «Орлы», очевидно, следовало считать событием исторического значения и, по его мнению, обставлять это надо было с большой помпой. Но к машине Зуева там уже давно привыкли, и когда она подкатила к правлению колхоза, это никого не удивило. Сазонов посидел с минуту, не вылезал. И только когда окончательно убедился, что торжественной встречи не будет, недовольно хлопнул дверцей.

— Этот Манжос всегда так. Дворяне, одним словом, — буркнул он куда-то в сторону.

Когда они с. Зуевым вошли в правление, председатель колхоза Манжос громко разговаривал по телефону.

Кивнув головой в ответ на приветствие Зуева, он подозвал жестом дежурного. Затем, не переставая кричать в трубку, глазами показал приехавшим районным начальникам на поданную им скамейку. Сазонов не сел. Он прошелся два-три раза по конторе, бросая угрюмые взгляды на продолжавшего телефонный разговор Манжоса. Тот взял карандаш и стал что-то записывать под диктовку. Вот тут предрика уже не выдержал. Он вышел из конторы колхоза наружу, хлопнув дверью так, что стекла задрожали. Дежурный пробкой выскочил из конторы в соседнюю горницу, где расположились счетоводы.

Манжос, окончив разговор, удивленно поднял брови, спросил Зуева:

— Чевой-то он? На кого грымает?

Зуев улыбнулся:

— На кого же? На тебя, конечно.

— В чем же я перед ним провинился?

— Ну, руководство все-таки приехало. А ты тут телефонную митинговщину развел. Понял?

Манжос запустил всю пятерню в свою негустую уже шевелюру и ожесточенно поскреб в ней всеми четырьмя пальцами:

— Тю-тю-у-у, черт… Телефон ведь на нашей линии балакает всего один час. Как подойдет он, этот мой час, так все равно что в сенокос с милкой — не наговоришься. Нацепляют на одну проволоку целую жменю начальства, а потом еще и обижаются. Ну ладно уж, придется признавать свою вину. Пойду извиняться, — надевая шапку и лукаво ухмыляясь, сказал Манжос. Но выйти на улицу ему не пришлось. В сенях он столкнулся лицом к лицу с возвратившимся разгневанным предисполкома.

— …Сколько раз говорено, чтобы на доске показателей вывешивались цифры выполнения согласно указанным райзо планам?! Сколько раз! Нет, товарищ Манжос, так у нас дальше дело не пойдет!

Зуеву пришлось присутствовать при разносе председателя колхоза, грубом и безобразном, в котором не было ни смысла, ни нужды, где все было построено на личной неприязни и оскорбленном самолюбии администратора.

Манжос, чувствуя себя виноватым, вначале терпел. Но затем и у него, видно, лопнул какой-то узелок, он огрызнулся раз-другой, и вскоре началась никчемная словесная перепалка — спорщики даже забыли, с чего начались их разногласия. Зуев отошел к окну, прислонился к раме. Он смотрел на улицу, чувствуя, как краска стыда заливает его лицо. «А ведь о чем спор? — думал он. — Неужели может в человеке так непомерно раздуться самолюбие?..» Но вмешиваться в дела старших Зуев не счел для себя возможным. Правда, едва-едва не вмешался, когда совершенно забывшийся Сазонов, охрипший и красный, стуча кулаком по столешнице, крикнул Манжосу:

— …Классовую линию ломаешь, председатель! Ну, смотри мне, как бы тебе не пришлось припомнить сегодняшний день.

«О чем он говорит? Что плетет? Неужели вся та огромная работа, которую проводила и проводит партия в народе, то организующее и просветительное влияние социализма, которым дышит наша эпоха, уложилось в этих мозгах только в одном-единственном понятии: всякого несогласного с тобой, всякого неугодного тебе, всякого не повинившегося перед тобой записывать в классовые враги? Всеобъемлющее учение, вскрывшее главный антагонизм эпохи, вместилось в голове этого человека только как жупел. И дай ему волю, он всех неугодных лично ему запишет в классовые враги. Да понимает ли он или способен хоть когда-нибудь понять, что, кроме борьбы классовой, есть еще на свете известные противоречия и в самом классе: между умными и глупыми людьми; что есть молодые и старые люди; есть щедрые и алчные, мужчины и женщины, трудолюбивые и ленивые, добрые и злые, добросовестные и мошенники, честные и бесчестные… Способен ли хотя бы это, самое простое, понять товарищ Сазонов?..»

И он ушел на улицу.

Им предстояло возвращаться домой снова вдвоем. Усаживаясь за руль машины, Зуев заметил, что у него мелко дрожит рука на баранке. Он сжал ее сильнее и подумал сердито: «Нет, я ему все-таки выложу прямо. Черт с ним. Пусть не зарывается. Нельзя так с тружениками… Это уже не личная черта характера, а действительно какая-то опухоль бюрократическая… вроде чирья…»

Сазонов вышел из правления и, не глядя на сопровождавшего его Манжоса, сильно хлопнул дверкой машины.

— Пошел в райком, — тоном приказа скомандовал он.

Майора Зуева подмывало тут же послать его к черту, высадить из своей машины и уехать одному. Но он пожалел Манжоса и сдержался. Он только доставил себе маленькое злорадное удовольствие — покопаться в машине. Он искоса взглянул на надутое начальство, покрутил руль направо-налево, затем вылез из машины, поднял капот и с минуту щупал свечи. Пригибаясь головой к самому мотору, долго заглядывал под карбюратор, пока не услышал тихо, вполголоса произнесенные над ухом насмешливые слова Манжоса:

— Да ладно уж… Вези его к черту, а то опять на меня напустится.

Оглянувшись, Зуев по глазам Манжоса понял, что тот прекрасно разбирается в трофейной технике. Майор сел за руль и рванул полным ходом по пескам боковой орловской улицы. Выехав на пустырь, Зуев теперь уже умышленно не гнал машину, поджидая удобный момент. Сазонов сам дал повод для начала разговора:

— Разболтались, сукины сыны. А все наш Федот. Привык там с партизанами запанибрата. А здесь, при мирной жизни, дисциплина нужна — о-го-го!

— А разве дисциплина только в том, что старший может по-хамски обращаться с подчиненными? — еще крепче сжимая баранку, чтобы не выказать дрожи в руках, спросил Зуев. Он подчеркнуто следил за дорогой, демонстративно наклоняясь к рулю. Но даже и так он заметил, как круто повернул к нему голову Сидор Феофанович. Он долго смотрел на Зуева, словно выискивая у него в ухе что-то очень нужное, а потом произнес угрожающе:

— Та-а-ак. Ну что же, видимо, и вам не по нраву партийная и советская дисциплина?

— Я не сказал этого, товарищ Сазонов. Я только сказал, что мне не нравится грубое отношение к председателю колхоза Манжосу. А председатель он хороший, честный труженик и никакой не классовый враг.

— Да, да… Я же совсем забыл, что тебя Швыдченко своим уполномоченным к нему приставил. Для ширмы.

— Во-первых, не своим, а уполномоченным райкома. А ко-вторых, какая ширма? Чего болтать по-пустому. Ответственные работники, люди взрослые, а языком треплете, как мальчишки.

— …Ну, вот что, товарищ врио военком, — резко оборвал его предрика. — Хватит. Мы тут одни… А как я к тебе по-старому благоволю, ты слушай и на ус мотай. Ты что, думаешь, что он хозяин тут в районе? Я был и буду хозяином. Фактически, понял? А все эти разговорчики — вот они. Тьфу. И тебе советую не рыпаться… Не такое уж твое положение. Материальчик на тебя уже собран порядочный. Ты что думаешь, я не знаю, почему тебя не утвердили? Бдительность потеряна, дорогой товарищ, характеристики неважные — это раз. Сам знаешь за собой. Так уж берегся бы. А ты тут с немецкой овчаркой связался — это два. С бывшим военнопленным, этим дебоширом, дружбу ведешь? Ведешь! Это три.

Зуев вначале опешил. Такими неожиданными и чудовищными показались ему эти детальные, прилежные обвинения. Он повернул голову направо и увидел почти перед самым своим лицом руку — волосатую руку Сазонова, на которой тот уже загнул три пальца. Он не нашел нужным даже отвечать, а только посмотрел удивленно в глаза собеседнику и чуть растерянно улыбнулся. Но тот не ответил на его улыбку. Жесткий, пронзительный взгляд его был устремлен прямо в переносицу Зуева. «Ах, так?» — зло подумал Зуев и, согнав с губ улыбку, так же твердо, не моргая, посмотрел в глаза — теперь он уже не сомневался в этом — своему недругу. Но Сазонов выдержал твердый взгляд Зуева и, не спуская своих цепких глаз, ехидно спросил:

— А с профессорской дочкой что у тебя? А? — И Феофаныч загнул четвертый палец.

Помолчали.

Затем Зуев почувствовал на своем колене ту же самую волосатую руку. Предрика твердо похлопал несколько раз по его колену и сказал примирительно:

— Так-то, брат. Давай условимся — не шуметь. Ты парень неплохой. Но еще зеленый. И одно тебе советую — мне поперек дороги не становись.

— А какая же ваша дорога? — неожиданно для самого себя спросил Зуев.

Сазонов даже хмыкнул от удовольствия:

— Чудак. Какая дорога? А то ты не знаешь? Моя дорога такая же, как и у всех: служба, товарищ Зуев. И больше ничего. Только служба, и без фокусов. Кому служу, может быть, еще спросишь? Служу советской власти. Вообще. А конкретнее — служу облисполкому и его отделам. И на словах ты меня не лови — не поймаешь.

Зуев помолчал, пораженный. Все, что он только что услышал и понял, казалось ему неимоверным по своему цинизму.

«Так вот как он понимает все происходящее вокруг?.. — И вдруг неожиданно для себя успокоился. — А собственно говоря, почему должно быть иначе? Ведь даже при разговоре Швыдченки с Евсеевной я подумал о различии их понятий, кругозоров. Я назвал это тогда «этажами жизни». А моя беседа с полковником Коржем? Ведь у полковника тоже свой, более высокий этаж. Видимо, так оно и есть. Кругом вышки, этажи…» Но сейчас Зуеву показалось, что его втиснули в какой-то кривобокий мезонинчик на задворках общественного бытия. Кто же они, эти Сазоновы? Как живут они в своих мезонинах? И откуда, по какому праву, прилепилось такое?

И вдруг Зуев вспомнил, из-за чего, собственно, схлестнулся Феофаныч с «Орлами». Эту историю давно рассказал ему после колхозного актива сам Манжос.

…День был солнечный, погожий, люди после ходьбы расстегивали в клубе верхнюю одежду, вытирали слипшиеся под зимними шапками чубы. Сидевший на сцене предколхоза Манжос громко сказал собравшимся:

— Преть будем, видимо, долго. Так что — скидай, народ, верхнюю одежду вот сюда, — и указал на стоявшую в углу сцены лавку.

И когда Зуев оторвал глаза от блокнота и оглядел собравшихся, сидевших уже в гимнастерках и пиджаках, он невольно подумал: «Ну и орлы». Почти у каждого было на груди по три-четыре медали, да и боевых орденов оказалось не мало. А добрый десяток колхозников поблескивал таким иконостасом, что Зуев невольно перевел восхищенный взгляд на Манжоса. Тот сразу понял военкома и подмигнул ему.

Привлекли внимание Зуева и деловые, неторопливые, очень четкие дебаты. Бригадиры докладывали свои соображения, а участники совещания прямо и ясно высказывали колхозным руководителям свои претензии. Лишь на каких-нибудь десять-двадцать минут вспыхнул спор. Речь шла о саперах, загостившихся в «Орлах». Зуев уже и раньше имел сигналы на этот счет, но сейчас, на активе, об этом заговорили как-то очень уж горячо.

— Саперы за зиму обленились, чего тут толковать, — громко и нервно говорил бригадир полеводческой бригады Алехин — коротконогий, с крепкой, обветренной коричневой шеей, с пустым рукавом пиджака, заправленным в карман. — Хватит их разлагать. Сами знаем: солдат лежит, а служба идет.

— Да уж служба, ежели самогонкой потчевать, как наш бригадир строительной бригады товарищ Свечколап.

Сразу накалились голоса. Реплики, подаваемые одновременно с разных концов, были язвительные, некоторые даже злобные. Добрых три минуты председателю Манжосу не удавалось установить порядок.

«Что это их так прорвало? — подумал удивленно Зуев. — Надо саперов делом каким занять по нашей военной линии… пускай памятники на могилах фронтовиков подремонтируют… Давно надо было мне догадаться…»

Уже только вечером, оставшись специально после актива на ночь, Зуев разобрался. Орловские мужики просто ревновали саперов. И как предколхоза ни замазывал дело на собрании, Зуев догадался, что немалая доля вины падала и на него, и не только как на уполномоченного райкома. Хозяйственный мужик Манжос сам видел, что перегнул палку. Когда мороз сковал все поля, где за два-три года крепко засосало мины, председатель вовсю использовал для нужд колхоза вынужденно бездельничавших саперов старшего лейтенанта Иванова, а частично и их машины. Иванов помогал колхозу машинами бескорыстно, требуя только возмещения расхода горючего. Но личный состав, конечно, заставить работать с утра до вечера было нельзя не только по уставу, но даже и в силу сложившейся между армией и народным хозяйством послевоенной этики, и он быстро выработал свои нормы взаимоотношений. Дошло до того, что бригадир строительной бригады Свечколап как-то на колхозном правлении потребовал в свое распоряжение специальный самогонный аппарат и фонд белой муки для вареников с творогом и картошкой на предмет расплаты за активную шефскую помощь. Вот почему, неловко заискивая, предколхоза после собрания пригласил Зуева к себе домой на чашку чая. Сидя в хате за чаркой, за самоваром, распаривая натруженные глотки, они вели душевную беседу о жизни.

Тут-то Манжос, посмеиваясь и все еще о чем-то сожалея, перевел разговор. Он рассказал Зуеву о приключившемся у него конфликте с представителем Заготзерна. Дело, на первый взгляд, было — так во всяком случае считал, видимо, Манжос — довольно обычным. И уже по крайней мере хоть понаслышке да знакомым ему. Зуев все же долго не верил. Не верил до тех пор, пока Манжос, разгорячившись, не намекнул на фамилии участников. Были они — оба фронтовика — в малом подпитии и в эпитетах не стеснялись:

— …Друг ты мой голубоглазый, святая ты простота, ежели сказать по-вашему, по-образованному, а по-нашему, по-простому, чудачок ты мой не тюканный, не цупанный и не тертый! Да знаешь ли, что не так еще бывает? Вот на нас глянь, которые, собственно, между молотом и наковальней вертятся. Я говорю это, имея в виду своего брата, председателя колхоза, горемыку руководителя. Ведь как оно идет в жизни? Знаешь ли? Сверху жмут — сдай! А глаза у нас, простых людей, не внутрь смотрят, а наружу, на своих работяг колхозников… Тут и вьешься как бес перед заутреней. Сдать-то сдай, а на трудодни, как говорят, морген-фри — нос утри… И вот был у меня лично раз только всего случай, который я упустил! Дурака, понимаешь, свалял. А мог бы… попользоваться… черт возьми! Вот, понимаешь ты, приезжает раз один руководящий товарищ — да ты его знаешь, только я не назову тебе фамилии — и прямо ко мне на квартиру. Сюда, значит. Вызывают меня с тока. А заметь себе, только-только выборочно косить хлеба начали… Значит, примчался на полусогнутых, вот так же самовар хозяйка наставила… Я чаем редкого гостя потчую… А заметь, он так и сказал: в гости, мол, ко мне лично. Чует моя душа: не простой это гость, а чевой-то да случится — либо похвалит, либо разнесет… Только не смекну: почему конспирация чудна́я такая? Почему келейно? Даже прикидывал — не надо ли ему… это… лично какой подмоги из колхозного амбара… Так вот, сидим, турусы на колесах разводим, чаи гоняем, в друзья один другому вроде набиваемся… Чайку попили, стал мой гостек до дому собираться, закурили по последней, как водится. А в голове у меня как метлой вымело. Ну ничегошеньки я понять не могу. Зачем приезжал? Неужто и взаправду чайку похлебать? А гость уже и полупердончик на пуговички застегивает…. Вышли мы на крылечко. Я рад, как девка после обручения. Поддержка-то какая! Вот это руководство! Вот это жизнь! А гость оглянулся по сторонам да и говорит мне так задумчиво: «Вот что, товарищ Манжос… — Палец, как карандаш, кверху поднял. Да ты не усмехайся. И заметь, говорит совсем другим голосом, очень даже не любезным, а малость даже охрипшим и жестковатым голосом говорит. — Съезди ты, товарищ Манжос, в контору Заготзерна… Там тебя такой-то товарищ ждать будет. Его именно разыщи… — И на меня пристально смотрит так. А потом и добавляет: — Надо! — И снова палец наставительно к небу поднял. — Надо, надо район на первые места выводить и товарищам помочь… в смысле уборки. Без спешки, значит! И сам человеком станешь — в рапорте упомянем, и нам… зачтут! Понял, товарищ Манжос?» Я в ответ: «Понял-то я понял, только как же это, товарищ дорогой, — называю фамилию, — зерна-то фактически у меня еще нет?!» — «Что же, все равно, приходовать будут…» — «И как же без наличия?» Засмеялся тут гость мой да и говорит: «Вот поэтому-то я с тобой лично и разговариваю. А там…» — и так рукой махнул, что обо всем, мол, самая твердая договоренность есть, и на меня смотрит пристально. А потом возьми да и брякни: мы, дескать, можем это и в приказном порядке предложить! «Обязательство подпишешь, а квитанцию на руки получишь за хлеб на цельный месяц раньше…» Много тут помешала ему эта фраза насчет приказного порядка! И мне даже настроение испортила… — Манжос засмеялся. — Задал я еще один вопрос — для уточнения: сколько же придется лишнего сдать за ранний срок, да за такую, слышь ты, поблажку? А гость только рукой махнул — ничего, дескать… «Все в точности сдашь, как в накладной будет обозначено». И велел мне ехать на другой же день в эту самую Заготзерну и все дело оформить…

Зуев молча насмешливо поглядывал на рассказчика.

Манжос очень оживился, похоже, от приятных воспоминаний, и продолжал не торопясь, со всевозможными подробностями:

— Приезжаю я наутро в Заготзерно. Спрашиваю указанного мне товарища. Отвечают: нет его еще. Не приходил, значит. Покрутился я в конторе, вышел к воротам. Стою покуриваю, лозунги почитываю, а в уме прикидываю свою выгоду… А потом мне как вступит в голову! — Манжос даже за лоб схватился и крепко потер его. — Вот и вступило мне в голову: а кого мы этаким-то манером обманем? Ну, кого? — он резко повернулся к Зуеву. — А… не понимаешь ты ничего. Молодо-зелено. Да и я в то время еще не шибко грамотный был… не умел, как надо, устав сельхозартели использовать. Не думай плохого — не шкурнически использовать, а так, чтобы хоть трошки уметь им себя лично защитить, понимаешь? Собрать собрание, провести решение, в протокол записать и тогда действовать согласно этому решению! Ну, а в тот день стою у ворот, подсчитываю бычков да коняшек, что хлеб везут… Спешат на сдачу хлеба государству. И что-то грустно мне стало… До того грустно… Хоть и насчитал я не ахти сколько, а все же, думаю, другие-то везут! А я стою как статуй! В это время окликает меня один «симпатичный» товарищ, не говоря худого слова, вежливо, по фамилии называет и к себе в кабинет просит. Привел в чуланчик какой-то…

Зуев слушал со вниманием, смешанным с удивлением и недоверием.

Манжос рассмеялся и махнул на Зуева рукой:

— Я ведь тоже душой коммунист, хотя тогда лишь заявление в кандидаты подал, но с немцами честно воевал. А ты подумал?.. Это только вначале вроде пелена на меня какая опустилась, как блажной сделался… Рассчитывал да подсчитывал все выгоды для себя, то есть для колхоза и для колхозников. Прикидывал, планы разные строил… А вот в этом-то самом чуланчике, хоть и стол там письменный стоял и бумаги форменные на том столе разложены были, враз отрезвел, весь, от макушки до пяток. А сам думаю: «А ну, куды они меня, честного вояку, кавалера солдатских орденов Славы всех степеней, теперь загнут…» Любопытствую очень сам про себя и жду разговору. Вот товарищ этот симпатичный за стол молча садится, борзой рукой квитанции мне строчит, ловко от корешков отрывает, да и мне к краю стола протягивает. А сам с нетерпением на меня смотрит! Не задерживай, дескать… А я вот, вроде тебя, этакими голубыми глазами на него в упор смотрю, квитанциями интересуюсь… А товарищ мне говорит: давай, мол, обязательство… что и как… чтобы не подвели нас… Я пиджак расстегнул, квитанции со стола сгреб и в карман норовлю их подальше убрать… А этот как вскочит из-за стола да меня за руки! «Личную расписку, — кричит, — сперва мне в руки отдай, а потом уже эти забирай!» Я ему в ответ: знать не знаю, дескать, ни об каких личных расписках, уговору такого не было, у меня и урожай в этом году не ахти какой и прочее, сам понимаешь, ерунду какую-то порю. Испугался этот до того, что трясти его начало. Про детей и жену вспомнил к чему-то да и господа не забыл. Плюнул я тут да и выскочил из этого закаютка невесть как…

О том, что этот фортель с квитанциями был придуман Сазоновым, Зуев понял сразу. Тем более что других два колхоза в районе «сдали» зерно чуть ли не раньше всех в области, и звону о них в областной газете было немало…

Значит, Манжоса ел поедом Сидор Феофанович все же неспроста.

Обо всем этом Зуев вспомнил вдруг очень ясно, и, обозленный поведением Сазонова, видимо устроившего за ним формальную слежку, выпалил:

— Чем за профессорскими дочками следить и вообще за женские юбочки хвататься, мой вам совет, товарищ предрика: почаще в квитанционные книжки Заготзерна поглядывать да фактический урожай проверять.

— Чего? Ты что-о? Советской власти не доверяешь?! — заорал Сазонов.

Зуев затормозил машину.

— Вот чего, Сидор Феофанович. Скажите спасибо, что я об этом поздно узнал.

— Манжос продал? — как-то просительно спросил предрика.

— Никто никого не продавал. А Манжосу следовало бы жуликов этих поприжать. Да и вам на хвост каблуком наступить… тоже. Тогда бы и орденок боевой не кружил вам голову понапрасну.

Какое-то клокотанье вырвалось у Сазонова из горла, словно он захлебнулся и теперь долго булькал горлом.

Дальше они ехали не разговаривая. Так и расстались. Зуев не произнес больше ни слова: ни угроз, ни предостережений. Он просто был ошарашен тем, что в рыхлом Сазонове вдруг обнаружил столько целеустремленной злобы и хитрой увертки. Как они уживались в этом на вид туповатом и тяжеловесном человеке?

Надолго сохранилось у него такое ощущение, будто он на полном бегу по ровной степи внезапно остановился перед глубокой расщелиной. Сазонов же решил, что неглупый Зуев испугался его предупреждения и подбирает факты для защиты собственной шкуры. А Зуев думал: народ хоть и в нужде, но труда не боится. Он гордится родиной и все сделает для нее. А эти хотят его обмануть! Не выйдет у них это…

3

Шло время. В первые дни после памятной стычки с Зуевым предрика как-то все приглядывался к военкому. Наблюдавшему за ним Зуеву иногда казалось, что Сидор Феофанович и впрямь чувствует себя хозяином района. «Только куда он его приведет?» — задумывался он, все собираясь встретиться с Ильяшкой Плытниковым и потолковать с ним всерьез. На первый взгляд мелкие, к тому же взятые разрозненно, факты и события легко ускользали от представителей из области, приезжавших наскоками. Обыкновенные районные недостатки казались не шибко внимательным людям пустяками. Но более дальновидные, очевидно, замечали, что район лихорадит.

«Кроме обычных, естественных трудностей, есть в Подвышкове трудности и привнесенные в жизнь района руководящими товарищами», — заключил как-то приезжавший из обкома товарищ.

— Ясно, что Феофаныч даст бой за первенство в районе. Он желает быть признанным хозяином, — сказал однажды Зуеву наедине начмил Пимонин.

Зуев ответил, что предрика и раньше был таким же карьеристом, но скрытым, затаившимся.

— А сейчас что с ним случилось? — спросил Пимонин.

«Конечно, в Сазонове, отодвинутом войной куда-то на задний план и случайно всплывшем опять, взыграло честолюбие», — подумал Зуев.

— Неужели ему вскружил голову орден?.. — продолжал начмил. — Наверно, так… А похвалы областного руководства тоже подлили масла в огонь.

— Ладно, что всего лишь одну такую цацу занесло в наш несчастный район, — сказал Зуев, а сам подумал: «А одну ли? А что собой представляет товарищ Шумейко?» Причины странной ретивости этого человечка пока еще не были ясны Зуеву. Но применительно к людям типа Сазонова он уже сделал кое-какие обобщения. И даже появились памятные зарубки в записной книжке:

«Награды и поощрения, возведенные в механическую систему, развивают карьеризм и вырабатывают своеобразных моральных рантье. В этом состоит единство противоположностей работы с кадрами в послевоенное время…»

Конечно, суть была в том, сто́ит или не сто́ит человек награды, поощрения, привилегии, но у Зуева теперь появилась привычка обобщать. И, усиленно обобщая, он часто перегибал в своих умозаключениях.

Встретившись как-то с Ильяшкой Плытниковым, лицо которого уже издали искривилось лукавой улыбкой, Зуев спросил его сразу:

— Ну, браток, как? Чего сияешь, как надраенный пятак?

— Купаемся в собственной славе. Орденок чистим зубным порошком три раза в день.

— Зачем? — удивленно спросил Зуев.

— Для блеску, конечно, — важно отвечал Плытников.

Затем, перестав вдруг кривляться, он спросил майора пресерьезно:

— Слушай, друг. Вот ты человек военный. Можно сказать, кадровик. Психологию людей понимаешь. Должон разбираться. Скажи ты мне, ради бога, что такое есть слава? И зачем она нам, коммунистам? Нужна она или нет?

Зуев внимательно посмотрел в лицо своего однокашника: нет ли тут какого подвоха? Но Илья спрашивал действительно серьезно. Видно, его беспокоили какие-то раздумья. И Зуев ответил тоже серьезно:

— Конечно, нужна. Только… если она настоящая, заслуженная, заработанная.

— Ага, понятно, — и лицо Ильяшки вдруг опять засветилось хитрой улыбкой. — Ну а теперь скажи мне: а если незаслуженная?

И, вдохновляясь, словно сам себе открывая какую-то новую ступеньку познания, Зуев решительно сказал:

— Как все незаработанное и незаслуженное, такая слава — это ложь и фикция. Она пьянит на миг… а затем наступает горькое протрезвление.

— Ну, а что же положено все-таки людям после этой… попойки?

— Положено… Ну этого я уже тебе не скажу, — отвечал Зуев. — Молоды мы еще с тобой, брат. Но — логически размышляя, положено горькое похмелье. Это еще Николай Васильевич Гоголь понимал: «Слава не дает радости тому, кто украл ее, а не заслужил…»

— Так. Прямо в точку…

— А как народ в районе реагирует? — спросил Плытникова Зев.

— Насчет чего?

— Да насчет строгача Федоту.

— Разное говорят… Одни толкуют: выговор — это не орден и даже не премия — всегда найдут кому дать…

— Это пессимисты… — задумчиво протянул Зуев.

— И оптимисты тоже есть, — прижмурился Ильяшка.

— А эти что?

— Утешительнее выговор за дело схлопотать, чем ни за что ни про что — вдруг орден…

— Да ведь и выговор-то без всяких причин. Просто для острастки, а то и по наговору.

— И это люди кумекают. Федота за этот выговор, может, больше уважать станут, чем Сазонова — за орден. Вот попомнишь мое слово. Сам говоришь, и Гоголь это понимал.

Они помолчали.

— Вот только одно непонятно, — продолжал Плытников. — Ты уж объясни мне… Между нами. Кто же мой начальник? От Федота его партизанскую славу он отбить хочет? Или так? Никакой же он не вояка. Украсть ее, что ли? Так это не портфель и не бутылка самогонки.

— Ну, можно не отбивать и не красть, а, скажем, замарать, запачкать…

— А-а!.. Ишь ты какое дело… И как думаешь, выйдет у него это? Вот в Заготзерне… какие-то… дела.

— Недостача? — спросил Зуев.

— Наоборот. Лишек нашли. Говорят — сырость завелась. А процент влажности нормальный.

Зуев рассмеялся угрюмо:

— Это, брат, видно, такая сырость, что для карьеры требуется.

Илья Плытников разинул рот и закивал радостно головой:

— Понятно… понятно.

— Что же ты понял?

— Эге… Это чтоб область процентиком ударить, в передовые выйти. Только напрасно это.

— Почему напрасно? — спросил Зуев строго. — Ведь на областной доске да в газете мы стали на первых местах появляться.

— Э-э… — сказал Плытников. — Областное начальство обвести вокруг пальца — это можно…

— Что и требовалось доказать.

— …а вот народ обмануть нельзя. Как ты думаешь, Швыдченко известно это?

— Кто знает? Тут уже от нас кое-что зависит. Посмотрим на отчетной партийной конференции, как обернется.

— Ну, когда еще это будет…

— Да, вероятно, к осени.

— Не ранее. Но и до осени секретари слетают, как грушки-дички. Правда, после войны стали построже внутрипартийную демократию соблюдать. Насчет тайного голосования напоминают.

— Ну вот видишь. Не горюй, Илья. Правда, она свое возьмет.

4

Иногда подвышковскому военкому казалось, что дух Малашки Толстыки все еще не выветрился из его учреждения. В солнечные дни он настежь открывал окна кабинета на втором этаже и сидел за своим письменным столом, накинув шинель на плечи, вызывая этим скрытое неудовольствие майора Гриднева, человека канцелярского, подверженного насморкам и гриппам.

Глядя как-то из своего окна на пеструю базарную толпу, он заметил Шамрая. Тот стоял у колхозных телег, расположившихся в углу базара под серебристыми тополями. Не видел он его уже месяца три, и приступ озабоченности опять овладел им. «Толчется возле колхозников, наверно, самогонки стрельнуть рассчитывает», — недовольно подумал Зуев. Но Шамрай стоял у телеги спокойно, как-то по-хозяйски поставив ногу на спицу колеса.

Манька Куцая, весело и победно оглядывая через плечо своего собеседника базар, заметила на подоконнике фигуру знакомого военного и что-то сказала Шамраю. Тот обернулся. Зуев кивнул им обоим, а Шамрай, сказав два-три слова Маньке, заковылял к окну. Он подошел к стене военкомата почти вплотную и поднял вверх голову с нахлобученным — для защиты от солнца — козырьком танкистской фуражки. Впервые за все их послевоенные встречи он не взял под козырек, а лишь кивнул как-то свысока:

— Здорово, начальство. Как живы-здоровы?

Что-то озорное было в его возгласе, и Зуев подумал: «Опять хлебнул. Видимо, эта бойкая молодуха из звена Евсеевны и самогонкой так же бойко промышляет».

— Не зайдешь ко мне, Костя?

— Спасибо, — серьезно ответил Шамрай. — Нет уж, не зайду. Времени маловато.

Этот отказ немного кольнул самолюбие военкома. И в минуту молчания, разглядывая лицо Шамрая, он вдруг заметил в нем какую-то перемену. Оно чуть-чуть загорело, обветрилось. Нездоровые мешки под глазами исчезли, а задорный взгляд его глаз был вызван явно не спиртными напитками, а чем-то совершенно иным. «Пьян-то ты пьян, — подумал Зуев, — но только, видать, не тем хмелем…» И военком глянул в сторону телеги, возле которой хлопотала Манька Куцая. Она запрягала двух полуторагодовалых швыдченковских бычков, изредка бросая веселый взгляд на окно военкомата.

— Подумаешь какой ты занятой стал, — немного ревниво сказал военком. — Заходи хоть по службе, если по дружбе неохота.

— Да какая тут служба, Петро? Нет, уж я как-нибудь к тебе по дружбе загляну. А служба наша — ты сам знаешь… — и Шамрай лихо свистнул. Но свист этот прозвучал у него как-то фальшиво и печально. И, справляясь с секундной неловкостью, он сказал, переходя на суховатый, деловой, но товарищеский тон: — Нет, серьезно, не обижайся, военком. Но в нашем колхозном деле сейчас действительно времени нет. Вот видишь, на какую технику переключился. Скорость три километра в час. Грузоподъемность пудов десять, не больше — пока не подрастут. Но зато клиренс какой, — явно забавляясь терминологией бывшего танкиста, ухмыльнулся Шамрай. — Нет, серьезно, проходимость, брат, — во! Любому вездеходу сто очков вперед дадут. А сейчас надо нам с моей Марухой собираться. А то при наших скоростях и до вечера домой не доберемся.

— Да ты что, всерьез женился, что ли? — весело спросил военком.

— Женился не женился, а перебрался на житье в Мартемьяновские хутора. Бригадиром меня бабы выбрали, тракторишко из лома им собрал — похлестче твоей персональной получилось. Пока не взяли на баланс в МТС, вкалываю на всю железку. Квартирую вот у Маньки. А там будет видно. Приезжайте к нам, товарищ начальник, в гости, когда время свободное выберете. Дорога вам знакомая, — сказал с полупоклоном Шамрай.

Подошедшая Манька Куцая поздоровалась, быстро и радушно затараторила, тоже приглашая Зуева «к нам в гости».

«Так-так, эта, видно, обратала парня. Уж «к нам» приглашает. Ну, Котька, тут, брат, не вырвешься…»

И, глядя на уходившую в базарную толпу пару, он подумал, что Константин, видно, не особенно и хочет вырываться. Стоя у открытого окна, Зуев видел, как по-хозяйски Шамрай завалился набок в телеге, а Манька Куцая энергично и как-то гордо взялась за налыгачи и, быстро развернув рогатый выезд, хлестнув кнутом, крикнула в толпу звонким бабьим голосом: «Эй, поберегись!»

Телега пересекла базарную площадь. Зуев провожал друга повлажневшими глазами. Он снова вспомнил простую истину: не единой службой жив человек. Даже молодой и даже отдавший войне полжизни и здоровье, не погонами и чинами держится он на свете. А скорее всего, держится он трудом. А в такой судьбе, как Котькина, еще больше — любовью.

Из «Орлов», где он бывал регулярно два раза в неделю по обязанности уполномоченного райкома, Петро Карпыч, как уважительно стали звать его в колхозе, решил в ближайшие же дни завернуть на Мартемьяновские хутора, в звено Евсеевны. Хотелось посмотреть, как справляется с новым своим положением Котька Шамрай. Но так, как хотелось, сделать не пришлось.

Вернувшись как-то из «Орлов», Зуев застал в военкомате неизвестного подполковника. Пригласив его в кабинет, он сказал официальным тоном:

— Слушаю вас…

— Подполковник Новиков. Прибыл на должность подвышковского райвоенкома… — И протянул майору Зуеву запечатанный конверт.

Вскрыв конверт, Зуев обнаружил там приказ о назначении гвардии подполковника товарища Новикова И. Т. подвышковским райвоенкомом. Майор Зуев вторым параграфом этого же приказа назначался заместителем райвоенкома и начальником первой части.

Собственно говоря, Зуев не был удивлен, так как был подготовлен к этому. Поездка в область и выводы, которые он сделал для себя из обстоятельной беседы с полковником Коржем, подсказывали, что этого давно следовало ждать. Но все же самолюбие его было уязвлено. Пробегая глазами текст приказа вторично, просто для того чтобы оттянуть неприятную беседу, бывший военком только теперь понял смущенные взгляды своих сослуживцев, которыми они встретили его несколько минут назад, и нагловато-злорадную улыбку майора Гриднева.

— Приступим к сдаче — приему дел? — сухо обратился он к новому военкому.

— Нет… Куда же торопиться! — сказал тот просто. — Осмотрюсь денек-другой, а там и оформим.

— Как угодно, товарищ подполковник.

— Меня зовут Иван Терентьевич, — просто, без нажима на фамильярность сказал тот. — А вас, товарищ Зуев?

— Петром Карповичем всегда звали.

— Ну вот и отлично. Прошу заниматься своими делами. А я поброжу по городишку, познакомлюсь. Вы, слыхал я, местный? Надеюсь, введете меня в курс жизни… и познакомите с местным руководством.

— Рад служить… — все же суховато отвечал Зуев.

Новиков остановил на нем долгий молчаливый взгляд, но ничего больше не сказал, прошелся по кабинету и медленно вышел, пообещав зайти к концу рабочего дня.

Оставшись один, майор Зуев окинул прощальным взглядом свой рабочий стол, разгладил сложенный вчетверо лист бумаги с последним приказом, положил его на аккуратную стопку входящих, еще не читанных бумаг. Читать их уже не хотелось. Он взглянул в окно, где копошилась расходившаяся после базарного дня толпа, и задумался.

Приказ, собственно говоря, был очень кстати. Из Москвы за несколько дней перед этим пришла очередная тяжелая пачка книг, и Зуев уже частенько засиживался за ними, постепенно втягиваясь в подготовку к сдаче кандидатского минимума. Освобождение от ответственности за весь райвоенкомат сулило дополнительное время для занятий. А поцарапанное самолюбие — это же пустяк. У людей типа Зуева заживают довольно быстро такие раны. Правда, шевельнулась обида на Коржа. «Ведь можно было хотя бы предупредить…»

Из всего этого следовало, что история с «Ретинкой» и майором Максименковым действительно не прошла для Зуева бесследно. Но он нимало не опечалился, а даже вздохнул свободно. Во всяком случае, будущим жизненным планам — он твердо решил защитить диссертацию — этот приказ помешать не мог. Так он оценивал вновь создавшееся положение, пока его не вывел из задумчивости телефонный звонок из области.

— …Беспокоюсь я за тебя, друг, — пробасил в трубке голос полковника Коржа. — Ты не гонись за чинами и должностями, не пори горячку. Нехорошо, конечно, говорить подчиненным такое, но я начистоту тебе скажу и ты запомни: я тебя поддержу где надо, всегда поддержу.

Настороженно посапывая на другом конце провода, полковник Корж выслушал ответ Зуева не перебивая, а только поддакивая ему:

— Так… так, так… ну, ну. Что ж… Если не кривишь душой, то я очень доволен, что дело обходится без душевного конфликта. Конечно, немножко по самолюбию ударили, и скрывать ты это не умеешь. Да и не нужно… Чего там! Сами понимаем, когда по ступенькам пихают нас в шею. Бывает, бывает на службе и похуже. Но твое спокойствие я одобряю. Тем более, если насчет учебы ты говорил серьезно, — так, может, оно к лучшему? А? Как думаешь? — И, не дослушав до конца ответа, полковник Корж, как бы еще раз одобрительно похлопав по плечу с другого конца провода, спросил: — Ну, а как новый? Приглядывается? Я его не знаю, видел всего полчаса, но аттестации хорошие. Человек бывалый и вояка, по всему видать, стоящий. Гвардия, одним словом. Я думаю — сработаетесь.

Деликатный, но все же щекотливый этот разговор в следующие дни принес свои плоды. Зуев быстро освоился со своим новым положением. К немалому удивлению майора Гриднева, между подполковником Новиковым и его заместителем Зуевым быстро установились ровные отношения, хотя и не выходившие за пределы уставных норм. На все вопросы Новикова — а их было поначалу много — Зуев всегда давал исчерпывающие ответы. Он обстоятельно характеризовал людей, обстановку, экономическое состояние района. Они вдвоем несколько раз побывали в глубинках. Зуев откровенно хвастался своими «Орлами», когда они, вместе посетив саперов, наблюдали их работу, и это нравилось новому военкому. Но ближе, чем требовало дело, Зуев все же не подпускал к себе своего начальника. И тот тоже не лез в душу, не интересовался или действительно не знал ни семейного положения, ни личных интересов. В разговорах ни разу ничего такого не касался.

А майор Зуев переживал очень важный этап в своей еще совсем молодой жизни.. Главным интересом его в это время стала история… Но не как предмет, необходимый для освоения программы аспирантских занятий, а как наука, полная многообразных и увлекательнейших познаний. Он узнавал тысячи фактов давнопрошедшего. Но и не углублялся в эти чащобы ради них самих. Забираясь в глубь времен, он не отрывался от трудной, но уже кипевшей вокруг него послевоенной созидательной жизни, все яснее понимал современность, могущество великих идей коммунизма, поднимавших народ на борьбу с небывало тяжелыми последствиями только-только отгремевшей войны.

Знания нужны были ему совсем не для экзаменов и степеней. Увлекаясь, он далеко отклонялся в сторону от плана и программы занятий. Он был похож на охотника по призванию, следопыта, который способен несколько суток брести по бурелому и бездорожью за диковинной дичью, которой практически, может быть, и грош цена.

«Ни пера, ни мясца», — говорил он сам себе, любовно отодвигая груду прочитанных книг, мысленно сличая их содержимое с аккуратно присылаемыми заданиями и программами. А все же хорошо, что прочел. Ему просто до зарезу необходимы были все знания. Овладевая ими, он становился полноценнее как гражданин: они лелеяли в нем самые лучшие мечты и стремления — он был одержим познанием мощи своей родины. Знания укрепляли в нем революционный дух и патриотические силы.

Оно и понятно. Процесс расширения кругозора, совершенствования характера непосредственно влиял на его гражданственность, партийность. Зуев приглядывался ко всем окружающим его работникам района. Но особенно привлекали его внимание трое: Сазонов, начальник милиции Пимонин и недавно появившийся Шумейко. К двум последним он еще присматривался. Феофаныча как-то болезненно и пристально изучал — особенно после поездки по району.

Все глубже и глубже вгрызаясь буром своего неуемного анализа в психологию Сазонова, Зуев, обобщая, однажды подумал:

«Неизбежно он встретит себе подобных… Наверняка! И они станут учиться друг у друга способам и приемам… Уловкам и выкрутасам. Они — как вода. Встречая скалу на своем пути, она обтекает ее, мягко и ласково журчит, нежно подтачивает ее основание, вымывает из-под нее грунт по песчинке, по камешку. И скала начинает крениться. Заваливается набок. При падении может расколоться пополам. Эти обломки тоже будут охватываться со всех сторон ласковой струей лени и перестраховки. Камни начнут дробиться. Пройдут годы, и от скалы могут остаться лишь отшлифованные плоские голыши, зеленые от водорослей и неподвижной старости. Скроются под струями течения, которое застынет и будет двигаться тихо, плавно, лениво. Только в ясный день, когда лучи солнца пробьют толщу водорослей, можно еще будет, бросив весла, перегнувшись с кормы лодки, увидеть то, что осталось от могучей, когда-то непреклонной скалы…»

Так, увлекаясь, Зуев рисовал себе картину перерождения Сазонова. Но верна ли она? Хотелось еще и еще проверять свои столь серьезные подозрения.

И Зуев стал мысленно сопоставлять Сидора Феофановича с остальными руководящими работниками района. Он поставил его рядом с Швыдченкой, затем со вторым секретарем райкома Усовым. Рядом с ними грузная, внушительная фигура Феофаныча выглядела солидно. Но как только Зуев, пытался внешние критерии заменить духовными, этическими, в облике Сазонова сразу все мельчало.

Был еще один человек в районе, с которым всегда считался Зуев. И не только из-за партийного стажа. Молчаливый, малоподвижный, тяжеловесный начмил Пимонин был, бесспорно, одним из самых опытных и видавших виды коммунистов в районной партийной организации. На заседания бюро райкома он являлся аккуратно, но чаще помалкивал. Лишь изредка вставлял меткие замечания и задавал вопросы, которые обнаруживали в нем человека, бесспорно, знающего жизнь и людей. В его репликах всегда была та черточка партийности, которая постоянно вызывает уважение и которую он, Зуев, сам стремился выработать в себе. По службе Пимонин относился ко всем одинаково, никаких личных симпатий и антипатий ни к кому не выказывал. К многочисленной милицейской клиентуре тоже относился ровно, внимательно выслушивал людей, а где надо и основательно взвешивал поступки и проступки граждан Подвышковского района.

Почти половина дел в милиции так или иначе была связана с самогонкой. Но этими делами начмил Пимонин сам не любил заниматься. Раз навсегда ввел он порядок, что самогонными аппаратами и пьяными дебоширами ведают участковые самостоятельно, а если где требовалось более серьезное расследование — поручал это своему помощнику Дятлову. Зуев слышал, что Пимонин по происхождению питерский рабочий, участник гражданской войны. О том, что он бывший чекист, красноречиво говорил значок — старинные мечи с рыцарской рукояткой, пересекающие овал типа кокарды. И Зуев не удивился, когда узнал как-то, что начмил Пимонин еще в годы Дзержинского работал в аппарате ВЧК и начал свой путь с должности или с обязанностей рабочего комиссара Чрезвычайной Комиссии по защите города Петрограда. Такими они и представлялись ему — эти первые чекисты страны.

От сопоставления этого человека с фигурой Феофаныча ничего путного не получалось. Несмотря на примерно одинаковый возраст и внешнюю схожесть — оба были грузные, лысоватые, медлительные, — сразу становилось ясно, что это далеко не одного поля ягоды.

По ассоциации с образом начмила Пимонина пытливая мысль Зуева скользнула и задержалась еще на одном районном ответственном работнике — начальнике райотдела КГБ. Звали его Роман Александрович Шумейко. По причине небольшого воинского звания, а может быть и из показной скромности, товарищ Шумейко почти всегда ходил в штатском. Он любил таинственно нахлобучивать кепку с пуговкой и поднимать на одно ухо воротник. Из кармана кожанки иногда высовывалась рукоятка пистолета, а сзади, выделяясь на бриджах, из-под полы пиджака всегда выглядывал кожаный носик кобуры другой «пушки».

Это был худощавый, с журавлиной походкой, шустрый человек. Можно было подумать, что не Пимонин, а Шумейко раскрывал заговоры против Ленина.

— А что в Подвышкове собрались через год после взятия Берлина все шпионы и диверсанты — так об этом он мне сам намекнул, — сказал однажды Зуеву Плытников.

— Так громко и заявил? — спросил Илью Зуев.

— На ухо. Но оч-чень доверительно… От Петлюры до Власова все тут наследили, говорит. И в районное руководство не может быть, чтоб не пролезли, говорит. Лесная, мол, жизнь притягивает, наверно.

Вот уж кто не походил фигурой на Сазонова, так это очень моложавый и энергичный товарищ Шумейко. Родом из полтавских краев, худой и вертлявый, он всегда говорил междометиями, а простейшие новости районного масштаба всегда почему-то сообщал по секрету, приложив раскрытую ладонь тыльной стороной ко рту. Как будто бы то, что «Орлы» позже всех вывезли зерновые и отказались от сверхплановой продажи картошки, представляло важную государственную тайну. Прибыл товарищ Шумейко в район осенью, немного позже Зуева. Но он уже успел блеснуть раскрытием таинственных дел, были проведены аресты среди остававшихся на оккупированной территории жителей.

На бюро райкома товарищ Шумейко как-то схлестнулся с начмилом Пимониным. Послевоенное разделение органов явно подняло авторитет Шумейки. А он, по всему было видно, работал самозабвенно. Не покладая рук, выискивая и искореняя врагов и замаскировавшихся изменников.

Сравнив мысленно фигуру товарища Шумейки с сидевшим не так давно в кабине «зумаша» предрика, Зуев даже улыбнулся — настолько несопоставимы были эти две фигуры. Высокий, юркий, в хромовых сапогах и кожанке, в кепке Шумейко и тяжелый, в коротком ватном пиджаке с воротником и в шапке-ушанке Сазонов были совершенно различными людьми. Все: и внешность, и возраст, и положение, и стаж, и манера разговаривать, слушать, обращаться с работникам райцентра и периферии — все, все было у них разное.

Ничего толкового не получалось у Зуева из этих сравнений.

5

Сдача дел и новая должность отвлекли Зуева от намерения посетить Шамрая. И только поздней весной, как-то приехав в Орлы с утра и справившись с делами, наш экс-военком решил махнуть к другу.

Весны вроде и не было. Бесснежная зима не оставила ни капли влаги. Сдутые еще в декабре в овраги и леса снега исчезли быстро и бесследно. И сразу же началась сушь. Холодная, серая сушь. Промерзлая земля совсем не нагревалась, и сев в колхозах не начинали. Ждали дождей. Пыля по тракту своей машиной, Зуев смотрел на окружающие поля глазом горожанина и еще не ощущал тревоги, которая овладела всеми, кто своей жизнью был связан с землей. Но он мог бы заметить эту тревогу еще в Орлах, в глазах молодого Алехина. И даже малый Свечколап, надвинув на брови свой кроличий малахай, поглядывал на горизонт угрюмо и сердито. «Посмотрю, как наш Котька пристроился бригадиром… Мужиков там в деревне нет, наверно, и в председатели скоро выйдет…» Но, приехав в Мартемьяновские хутора, он не застал Шамрая дома.

Манька Куцая, похудевшая лицом и вся озаренная каким-то новым светом, лившимся из ее больших серых глаз и, казалось, пылавшим на ее ярко-пунцовых щеках, радостно поздоровалась с майором:

— Да вы заходите. Не тревожьтеся. Он вас дюже любит… Может, даже дюжей меня. — Она хвастливо и кокетливо улыбнулась. — Вы не думайте, что мы с ним просто так, не-е, порешили по-хорошему, как муж и жена… вот только управимся с посевной. — И она вздохнула полной грудью, немножко насильственно нагоняя на свое счастливое лицо положенную для деревни в суховей грусть.

Но, введя майора в чистую горницу и усаживая его на почетное место, она не могла удержаться и, подойдя к нему близко-близко, тихо и благодарно сказала:

— Видать, судьбу мою вы тогда привезли, с первым зимним снежком. Век вам благодарна буду.

А Зуев, глядя на нее, счастливую, но уже понимая чутким сердцем, что значит для окружающего крестьянства, для наших послевоенных колхозов бесснежная зима, невольно подумал: «С первым снежком… да вот снегу-то больше не было, милая…» Все же, чтобы не нарушать ее радость, он взглядом старшего брата посмотрел на нее и спросил:

— Любит?

— Кто ж его знает… — переходя сразу на серьезный тон, сказала она. — Вроде любит. Вас, мужиков, разве разберешь: с бабой наедине вы как сахар, а меж людьми иногда и перцем оборачиваетесь. А наше, бабье, сердце — оно глу-у-пое…

И она еще долго что-то говорила о своей яркой и нестыдливой вдовьей любви. Видно, ей давно нужно было высказаться перед кем-то. А Зуев все смотрел на ее серые, иногда искрящиеся слезинкой глаза и слушал не столько ушами, сколько сердцем ее откровенный рассказ. Она долго, как-то песенно говорила о Шамрае, ни разу не назвав его по имени, словно толкуя о мужчинах вообще, пела песню о своем женском сердце, до края наполненном любовью, о своей судьбе, которой она так была довольна, о доме, о жизни и совершенно открыто, не стесняясь, — о жажде материнства.

— …Говорят мне все бабы — хлопчик у нас будет? — как-то умоляюще спрашивала она у Зуева, как будто он, уже довольно-таки перезревший холостяк, обязан был знать лучше всех деревенских женщин многочисленные женские приметы.

Зуев любовался ею, этой простой женщиной, сумевшей дать израненному солдату столько счастья. Что-то похожее на зависть к Косте шевельнулось у него в груди. И он, снова пропуская мимо ушей милые, наивные слова, всем сердцем вникал в ее чувства, полные большой человеческой доброты и радости.

— Вы… не подумайте, товарищ начальник, что я уж совсем для него себя потеряла… люблю его дюже крепко… но перед ним я того не показываю. У каждой бабы тоже своя стать. Должна блюсти. Вам что? Вам ордена-медали эти — главней всего на свете, да в президиюм покрасоваться чтобы вас садили почаще, да в ладошки… Но честь-почесть и у нас в цене. Нам детей рожать, хлеба пекчи, чтоб лучше нас никто на свете этого не умел. Вот как.

И, гордо поправляя на голове платок, она кинула взгляд в окошко и, быстро отойдя от печи, сказала:

— Идет… мой идет.

Деловитой, совершенно хозяйской, какой-то новой и — Зуев сразу уловил это — крестьянской походкой вошел Шамрай. Он поздоровался с другом, протянув крепкую огрубевшую руку. Манька отвернулась от печи и — все еще полная своим счастьем, только что высказанным чужому, но, как она, видно, понимала, доброму и умному человеку, — по-озорному бросила мужу вызов:

— А мы тут мало-мало не покохались… Товарищ Зуев так на меня гляде-ели-и, — явно вызывая Шамрая на ревность, поддразнила она.

Зуев, довольный, глядя на эту семью, поддержал хозяйку в ее совершенно понятной ему игре:

— Смотри, бригадир, будешь поздно домой приходить — отобью жинку.

— Ой, отобьет, Котенька, ей-богу, отобьет, — поддразнивала Манька.

А тот совершенно беззлобно вдруг брякнул:

— Он у меня уже отбил одну. Ни себе, ни людям… черту рогатому.

Куцая, видимо, кое-что уже знала о Зойке. Реплика Шамрая, сказанная им тоже полушуткой, для поддержки игривого разговора, попала явно по больному месту. Манька замерла, прерывисто вздохнула, и вдруг все лицо ее побледнело, а глаза, серые, колючие, стали почти черными. И бешеная ревность закипела, просто заклокотала в ней. Шамрай два раза ковыльнул к ней и, подняв на нее глаза, в недоумении остановился с протянутой рукой.

— Уйди ты от меня, черт рябой… У-у-у, бесстыжие зенки.

И слезы так и брызнули из ее обиженных глаз.

Оба друга не выдержали и захохотали. А она, вся в слезах, долго стояла с открытым ртом, как рыба хватая воздух, растерянно глядя на хохочущих мужчин, и вдруг сквозь слезы сама засмеялась. И так, не вытирая мокрого лица, стоя у печи, теребя передник, жалобно смотрела на смеющихся друзей.

— Эх, бабья наша доля… — И Манька, шагнув быстро к Шамраю, подняла свою маленькую крепкую руку к его голове, запустила пальцы в знаменитый Шамраев чуб и, наклонив его голову, крепко прижав ее к своей груди, сказала зло и властно, стиснув зубы:

— Люблю я тебя, черта конопатого… и никому не отдам… Вот! Глаза повыдираю всем…

И прилепила звонкий поцелуй к искореженной в танковой атаке щеке.

Зуев остался ночевать в Мартемьяновских хуторах. Как ни упрашивала Евсеевна, Шамрай с женой не отпустили гостя к ней на ночлег.

— Ну тогда хоть снедать приходите, — согласилась звеньевая. — Я ведь с осени помню ваш вкус и картохи вам наварю, нажарю на все двенадцать блюд.

— Так-таки на двенадцать? — сказал Шамрай весело.

— А что вы думаете. Тетя Евсеевна у нас мастерица, — поддержала Манька авторитет звеньевой.

— Приходите. Только поране. А то всему звену на завтра ответственный день. Будем люпин ваш ерманский сеять. Данилович полную инструкцию дал. Больше ждать нельзя.. Не вызреет.

— В сушь? — спросил Зуев, желая показать свою осведомленность в колхозных делах.

— Да ведь грядка — соток с пяток. Так мы уже и полили. И зяблевая. Теперь бы только семена увлажнить. Дать первый толчок надо. Пустит корни — сам пойдет.

— А ведь верно, пожалуй, — сказал Зуев.

— Рыбу плавать не учат, — гордо ответила Евсеевна. — Не святой Микола да Илья-пророк, а молотилка да тракторок. А засуха, верно сказал сынок, страшна. У нас говорят: засуха для брюха что попы для духа.

Зуев решил встать пораньше. Но когда проснулся — хозяев уже не было. Лишь за поскотиной трещал мотор шамраевского трактора.

— Решил пробороновать перед посевом, — сказал Шамрай, заглушив трактор у дороги. — Нарушить капилляры — называется. Для сохранения влаги.

Шамрай явно бравировал перед другом своими познаниями в агротехнике.

На другом конце участка вокруг Евсеевны собралось стайкой все звено. Зуев подошел к ним, поздоровался.

— Чего не разбудили? — спросил майор свою хозяйку.

— Так ведь жалко. На зорьке сон самый сладкий. А мы тут мигом управимся. Евсеевна печку истопила затемно, там такого — и печеного, и вареного.

— Я уже ваш вкус знаю. Самое умлеет картоха. И молочко топленое. Ну, девки-бабы, давайте. Расти, ерманская штуковина, нам на пользу.

Члены звена, видно, уже получили указания и скоро взялись за работу. Маньку, чтоб ей не нагибаться, поставили к маркеру. Семенчиха с тремя молодками проводили тяпками парные рядки. Евсеевна вручную ровно укладывала набухшие, смоченные семена. Еще две женщины заравнивали.

Зуев взял свободную тяпку и тоже включился в дело. Через пять минут, работая в непривычном согнутом положении, он почувствовал на загривке каплю пота — она пробралась за целлулоидный воротничок. Еще две минуты — и Зуев расстегнул китель, а затем, дойдя по рядку до трактора, и вовсе сбросил его, повесил на блестящие, отполированные сухой нелипучей землей шипы ведущего колеса. Шамрай, спустив здоровую ногу с седла, как лихой кавалерист, поглядывал сверху вниз и попыхивал самокруткой.

— В пот бросило с непривычки? Ничего, только не останавливайся. Жми до второго дыхания, — словно дело шло о кроссе, посоветовал старый физкультурник Котька. — Застоялся в кабинетах, жирок стопорит. А остановись: простудишься — это раз, темп потеряешь — два, бабы засмеют — три.

— И то верно, — весело сказал Зуев и с новым рвением бросился за Евсеевной и ее товарками.

Действительно, минут через десяток пришло второе дыхание. Теперь Зуев вошел в коллективный ритм работы звена. То, что он делал, стало однообразным повторением одних и тех же движений, но темп давал маленький коллектив привычных к земле тружениц.

— Совсем не было весенних туманов, — посетовала после короткого отдыха дородная Семенчиха. — Беда… Снова терпеть голодуху…

— Терпень — росток, что не во всяком саду растет, — сказала Евсеевна.

А Зуев подумал, что, наверно, туманы — это и есть тоска земли, призывающая ее к плодородию. Это как у Куцей тогда, в первые морозы. Зуев улыбнулся своим мыслям. Туман весенний, он плывет и дышит, когда земля, истомленная жаждой плодородия, ждет солнца, а он скрывает ее цветущую наготу своей широкой целомудренной одеждой. И вдруг срывает пелену с зовущего тела земли. «На, бери!» — кричат солнцу облака, только что бывшие туманом. Вот почему с такой тоской, наверное, вспомнила о весенних туманах Семенчиха.

— Бог с ними, с туманами, — Евсеевна махнула рукой. — Был бы один добрый обложной дождь.

— А летом или в сенокос, небось, зальет, — откликнулась напарница Евсеевны, набирая в лукошко новых семян.

— Дождь, он хорош вовремя да в меру, — вздохнула Семенчиха.

«Как, между прочим, всякая разумная любовь», — мысленно вторил ей Зуев.

— Эх, были б снега, не плакать бы нам до самой жары по туману да дождику, — громко, с придыхом подала голос и Манька.

Зуев закончил гон и разогнул спину. Откинув со лба взмокшие волосы, он посмотрел в сторону запада, где жил и трудился гвардии старшина Горюн и где из Белоруссии гнал слезу ветерок. Глянул на юг — там так же тосковала по снегам, туманам и дождям Черниговщина. Повернулся на восток… Но почему-то не хотелось забегать мыслью за горизонт. Зачем? Ведь вот она, тут, родная, хотя и не щедрая земля. Долины, долины, перелески, ельнички, пески.

«Долины — это же мягкие морщины матери-земли, много рожавшей, искони здоровой и мудрой, как всякая многодетная мать…» Но второе дыхание труда не давало мысли разгуляться.

Зуев вошел в свой рядок, ровно пронизанный белыми зернышками, и быстро заработал тяпкой, догоняя ушедшее вперед звено.

6

В Москву Зуев собрался лишь в конце июня. До Орла, где надо было навести кое-какие справки в тамошнем военкомате, он ехал товарным эшелоном. Груженный демонтированным оборудованием поезд медленно полз на Урал.

Из Орла пришлось ехать на перекладных. Выбитое танками шоссе, узкое и извилистое, усердно подставляло кузову грузовой машины каждый ухаб. На стоянке среди поля путники натащили в кузов сена, соломы. Ехали не спеша. Поближе к Туле начались бесконечные объезды. Дорогу ремонтировали пленные немцы. Полулежа на соломе, Зуев лениво разглядывал, как, словно в киноленте, проплывала мимо его глаз средняя Россия. Уже больше полугода он не ездил в дальние маршруты. Грузовик шел медленно, и, глядя по сторонам, Зуев размышлял, удивляясь и величию и бедности родной державы. Дорога неторопливо уползала назад, а впереди вновь и вновь ширилась, приближалась огромная земля и большое послевоенное горе.

Вскоре по бокам замелькали пригороды Москвы. Грязные, захламленные, со следами военных разрушений. У Даниловской заставы, расплатившись с шофером и с благодарной улыбкой взяв под козырек, Зуев зашагал своей дорогой. Тут же, возле рынка, он остановился в раздумье. Как ему поступить? Прийти на Калужскую без звонка и телеграммы было не особенно удобно и даже просто невежливо. Переписка, хотя и оживленная в последнее время, все же казалась ему недостаточным основанием для того, чтобы нагрянуть неожиданно. А в то же время какой-то бес подозрительности, царапая мужское самолюбие, нашептывал ему, что временная неловкость — это дело преходящее, а все-таки следовало бы появиться нежданно-негаданно.

Остановился на тротуаре возле пустой телефонной будки.

«Ведь всего только телефонный звонок!.. Не бог весть какой тактический вопрос». И, обозлившись, рванул на себя дверку автомата и плотно закрыл ее за собой. Привалившись плечом к углу будки, он застыл в нерешительности. Причина была уважительная: роясь в карманах, он не обнаружил подходящей монеты. Выйдя из автомата, прошел на базар, раздобыл два пятиалтынных. Вернувшись обратно, он застал у автомата очередь. И обрадовался. Было время подумать. Зуев даже немножко струсил, когда перед ним предстала картина: он является как снег на голову и действительно застает Инночку не одну.

— Вы будете звонить, товарищ майор? — вывел сто из раздумья чей-то игривый голосок. Оказывается, он остановился в самых дверях. Войдя торопливо в будку, сквозь стекло увидел двух девушек, прижавшихся плечами друг к другу. Они стояли у будки, о чем-то говорили и довольно нахально смеялись, неотрывно глядя на Зуева.

«Крашеные дуры», — зло подумал майор и повернулся к стеклу спиной.

Густой запах мокрой человеческой одежды и дыхания, подсолнечной шелухи и чего-то другого, напомнившего ему вдруг неистребимый запах немецкого ресторана Малашки Толстыки, с которым ему пришлось так долго бороться у себя в военкомате, опять отвлек его мысли в сторону. Держа руку на рычаге, он помедлил, потом прижался горячим лбом к холодному металлу огромной телефонной коробки, похожей на танковый мегафон. «Звонить или не звонить?» Из раздумья его вывел легонький, похожий на царапанье кошки скрип стекла. Зуев обернулся и увидел, как одна из девушек легонько постукивала монеткой по стеклу, показывая ему круговращательным движением пальчика, что надо набирать номер. Зуев отвернулся. А когда через несколько секунд бросил косой взгляд в сторону улицы, увидел, как та же девушка тем же круговращательным движением пальца вертела у себя возле виска, поняв его колебания как завихрение мозгов, что ли. Они опять весело хохотали. Майор сорвал трубку с рычага. В автомате что-то заклокотало, послышался гудок, и уже совершенно машинально он набрал номер.

После двух-трех гудков опять заклокотало в автомате, и в трубке он услышал мужской голос. Хотелось сразу же прижать рычаг. Но тут же Зуев вспомнил, что это мог быть и профессор Башкирцев. Так оно и оказалось. «Нарвался-таки на профессора», — подумал майор. Но отступать было поздно, и он назвал себя.

— Вы из дому? — равнодушно спрашивал профессор. — А что же не сообщили из междугородней?! Как в Москве? Ах, с вокзала! Ну что же, тогда не будем долго распространяться… Милости прошу к нам. Инночка не совсем здорова, так что я не вижу особой нужды звать ее к телефону. Приезжайте… вас ждут.

Голос на другом конце провода поперхнулся, мембрана заскрежетала… И нельзя было понять, то ли несовершенство аппарата, то ли уязвленные человеческие сердца были причиной тому, что разговор не удался. Не только родственный, но и деловой.

Зуев повесил трубку и только сейчас по-настоящему испугался. Но раздумывать больше было некогда и не к чему, так как нетерпеливые девчонки, показавшиеся ему теперь уже очень милыми и забавными, довольно громко и дружно на пару барабанили монетками по стеклу. Зуев вышел. Та из них, которая крутила пальчиком около виска, задорно проскальзывая мимо него в дверь, сказала:

— Ни пуха ни пера вам, товарищ майор!

Встреча состоялась через полчаса. Она совершенно успокоила Зуева. Так же как сама Инночка еще в День Победы на Красной площади, так и вся знакомая обстановка была простой, естественной. Башкирцева дома уже не было, и они непринужденно сели на диван, как тогда, когда он явился после Дрездена. И сидели молча. Инна держала его за руку и долго смотрела на него без всякого выражения. Без упрека, без восторга. Просто смотрела.

— Только тебе в глаза… — шепнула она один раз и замерла.

Зуеву тоже ничего не хотелось говорить. Он разглядывал ее изменившееся лицо, с каким-то непонятным страхом поглядывал на ее талию. Не очень разбираясь в тонкостях этого дела, он так и не понимал до конца: было ли в письме что-то объясняющее ее теперешнее состояние или все это так показалось. Инночка с улыбкой, в которой ясно чувствовалось превосходство старшего, смотрела на обветренное, загоревшее на морозном ветру лицо Зуева. Она тихонько гладила клок его волос, изредка и небольно подергивая его у виска.

Потом заговорили о каких-то пустяках. Но когда она встала и шагнула по комнате, он все понял. Сомнений не было.

Материнство и обезобразило и одухотворило ее. Он почувствовал, что сейчас он ей ближе. И в то же время было страшно неудобно. Чтобы скрыть эту неловкость, он неожиданно для самого себя стал неимоверно болтлив. Уцепившись за вопрос, заданный ею о подвышковских делах, он стал быстро и многословно, а иногда даже и витиевато рассказывать о жизни, быте и свершениях Подвышковского района; о людях, о матери, о Сашке, о Шамрае. Он поймал себя на том, что умалчивает только о Зойке. Хотя сам понимал, что, расскажи он о ней всю правду, это могло бы только успокоить Инну.

Но ее особенно заинтересовала почему-то история сапера Иванова и генерала Сиборова. По ее просьбе он рассказал о нем дважды. Он все более увлекался, видя, с каким живым интересом она слушает его. Переплетал быль с неожиданно для него самого появившимися откуда-то догадками — необходимыми, вероятно, для того, чтобы события стали понятнее незнакомому с ними человеку.

— Ты знаешь, у тебя получается прямо новелла, — весело сказала Инна, вставая. Выпрямляясь, она, по своей привычке, чуть-чуть похрустела кистями рук, закинутых за голову.

Она забылась и уже не скрывала ничего. Сомнений больше не оставалось — она будущая мать. Но Инна не обращала внимания на его взгляд и продолжала говорить:

— Ты знаешь, просто интересная новелла.

— Или повесть из военной жизни, — застенчиво улыбнулся он, вставая и обрывая на полуслове этот ненужный ему сейчас разговор.

Она перешла в соседнюю комнату, к своему письменному столу, и, глядя вдаль, тихо облокотилась на угол подоконника. Затем спросила, поворачивая только голову:

— А почему бы тебе не попробовать?

Зуев все еще сидел на диване, широко раздвинув ноги в сапогах. Он вскинул голову. Глядя снизу вверх жалобным, умоляющим взглядом, сказал:

— Инок, неужели тебе не понятно, что мне сейчас не до этого? Я ведь ни черта не понимал и не понимаю. И твои намеки в письме, и вот смотрю на тебя… Я что — отец? Или чужой дядя?

Она быстро подошла к нему вплотную и, не дав ему подняться с дивана, положила свои маленькие руки ему на плечи, потерлась подбородком о его шевелюру, приблизила свои острые зубки к мочке уха и, сейчас уже довольно больно, прикусила ее.

— Дурачок… Вот ты кто. Понятно? И я тебе все расскажу. И не мучайся, пожалуйста, и перестань стесняться. Это очень мило, но не нужно и рвет мне сердце, которое… и само запуталось… Ну вот так. Договорились? Серьезные разговоры о будущем давай оставим на два-три дня. Хорошо? Кстати, ты надолго?

И, опять отойдя в соседнюю комнату и глядя в окно на Нескучный сад, она стала снова той задумчивой и серьезной, как тогда, в момент их прощания, или как сейчас, перед этим мимолетным разговором об их личных неувязках.

— Нет, ты об этом… сапере подумай и о генерале — тоже. — И, повернувшись лицом к нему, вдруг блеснула глазами: — Серьезно, давай вместе пофантазируем.

— Ну что ж, давай, если это тебе доставляет удовольствие, — тихо и нехотя произнес он. — Меня самого грызет эта мысль. Даже во сне…

— Вот видишь… Если бы ты был французом, я бы посоветовала тебе написать рассказ или новеллу в духе Мопассана…

— Мопассана?!

— Ну да… Его патриотических новелл. «Дядюшка Мелон», «Мадмуазель Фифи». И ты назвал бы ее: «Мой генерал».

Смотреть на ее обезображенную фигуру он больше не мог. Отвернувшись, сказал:

— А если бы я был… скажем, немец?

И, даже не глядя на нее, он почувствовал, что она вздрогнула, и сразу услышал ее громкий голос, как ему показалось — опережавший даже ее мысль:

— Ты бы не мог быть немцем.

— Пожалуй, верно… Ну, американец?

— Вот уж никак не могу представить тебя американцем.

— Ну, англичанин?

— Мм-да… Вот когда ты глядишь таким букой…

— Не букой, а голодным волком.

— Нет, — подхватила она живо, — голодные волки — это типично русское явление. Даже чисто сибирское. А вот когда ты такой брюзга и философ кислых щей… вот тогда в тебе есть что-то от… аглицкого сноба, что ли.

— Ну да? Вот никогда не подумал бы. Но все же, как мне назвать эту несуществующую новеллу?

— Знаешь как? Назови ты ее: «Наш генерал».

Зуев замолчал. В его воображении вдруг сверкнули и церквушка в смоленском небольшом селе, с огромным скелетом на плащ-палатке, и Курская дуга, и ночь, и играющие по снегу-первопутку при лунном свете зайцы, и сапер Иванов, и падающие звезды среди тихой ночи, тишину которой еще больше подчеркивало эхо далекого взрыва противотанковой мины.

— Да, в этом есть что-то наше, русское… Ты знаешь, дружок, есть, есть, как бы тебе сказать… революцией дышит оно… и Русью… — заговорил он, шагая по комнате. — Генерал революции.

— Ну конечно же, — улыбаясь, сказала она, тихо подходя к Зуеву вплотную. И только сейчас, приблизившись к нему и, как всегда, привстав на цыпочки, она впервые за эту встречу поцеловала его в обе щеки. А затем в губы, долгим поцелуем, но уже другим — без дрожи, без страсти. Зуев смятенно подумал: «Супружеский поцелуй».

Они еще долго оставались наедине. Говорили, вспоминали. А то и просто сидели молча, глядя друг на друга. И уже без всякого нетерпения и даже без неловкости Зуев ожидал ее рассказ о самом сокровенном. Но Инна об этом как раз и молчала.

— Ты знаешь что, Инок? Все-таки ты не пиши мне в письмах откровенно обо всем. Давай так договоримся… Знаешь…

Она поняла это все по-своему, по-женски. Но в глазах не было ни той бешеной бабьей ревности, какую он заметил у Маньки Куцей, ни жалости обиженного существа, как у Зойки. В глазах ее, больших, светящихся каким-то внутренним светом, было только умное ожидание. Куда-то исчезли и мальчишеское озорство, и девичья игривость, так поразившие его еще при первой их мимолетной встрече на Красной площади. И вовсе исчезло, начисто стерлось то, знакомое каждому холостяку, чужое, но властно зовущее к себе кокетство, которое в военное время многие называли довольно определенным и лаконичным словом. И Зуев почувствовал вдруг, как ему все же легко и просто с этим далеким и в то же время близким ему человеком. Тут можно было и молчать, и думать, и говорить, как это делаешь наедине с самим собой, как бы растворяясь друг в друге.

Придя к себе, в общежитие гостиницы ЦДКА, Зуев, лежа на койке, внимательно рассматривал программу. С тревогой он ощутил и, выверяя по вопросам и подвопросам свои знания, даже обнаружил, что все занятия, самообразование, которыми он так увлекся в Подвышкове, все же недостаточны, чтобы предстать перед комиссией для сдачи кандидатского минимума. И дело это канительное, оно требовало много дисциплинированного труда и времени.

А мысль о «нашем генерале» уже сверлила мозг. Да, пора было рассказать людям, а может быть, и будущим поколениям — вот тем детям, которые еще не родились, что же такое была для России война. Именно сейчас рассказать, когда мирная жизнь медленно и трудно, но все же двинулась вперед. И нельзя было ждать, пока она совсем войдет в берега… Позади нее, как за тяжело груженной баржей, отчаливающей от берега, еще клокотали буруны только что прошедшего. Тяжкие и героические дела войны. Но это была уже история. Берег медленно отходил. Волны страстей и заблуждений постепенно стихали, хотя их гребни еще хорошо были видны. О них шумели во всех уголках страны, спорили на кафедрах, рассказывали на привалах, пристанях и разрушенных вокзалах, о них «травили» в портах моряки и балагурили трактористы и шоферы — бывшие танкисты Рыбалки и Катукова, о них чинно и витиевато говорили на заседаниях ООН и в парламентах.

И перед Зуевым вставал родной и дорогой образ полковника Коржа, который из-за Инночкина плеча кивал головой: «Э-э-э, хлопцы… Я вже третью кампанию ломаю. Так я вам скажу, нигде так не брешут, как на охоте, на рыбалке и на войне… А вже скоро и про войну нам наврут такого, что и сами себе верить перестанем».

От Инночки узнал он вскоре и о том, что по рассказам ее отца, уже действительно создаются исторические книги о героях войны. Судьба генерала Сиборова острой занозой вонзилась ему в душу. Она то уходила куда-то вглубь и глухо ныла, то вдруг вспыхивала острой, еще непривычной болью творческого воображения. Он теперь шутя сравнивал себя с Инночкой, показывая на ее живот и на свое сердце:

— Мы с тобою теперь два сапога пара. Оба беременны…

Она улыбалась и задумчиво накручивала прядь его волос на свой пальчик.

Первые дни в Москве прошли для Зуева в суматохе и хлопотах. Явившись в институт и поговорив о научном руководителе, он выяснил, что можно приступить к быстрой сдаче кандидатского минимума.

Зуев решил начать с экзамена по специальному предмету.

— Если только вы готовы, конечно, — безразлично сказал руководитель, глядя на майора, замершего в нерешительности.

— Позвольте подумать несколько дней, — сказал Зуев.

— Пожалуйста.

Те знания, которые он приобретал в порядке самообразования, обогатили его разум и сердце, развили кругозор и видение мира… И нельзя было сказать, что добывал он их хаотично и бессистемно. Нет, система в самообразовании у него была, но все же этого было недостаточно. Тут нужны были не только знания, но и их систематизация, не только глубина их, но и форма выражения. Он корпел над программами, терпеливо высиживал часы в библиотеке, добиваясь точных формулировок.

Но привычка всесторонне охватывать все вопросы, которые касались познавания неведомого, не давала ему сосредоточиться на суженных вопросах программы. Он чувствовал себя теперь как пловец, привыкший к плаванию по широкой и свободной глади озера или могучей реки, которого загнали в тесную воду бассейна, перегороженную узкими ленточками вопросников и с четырех сторон ограниченную бортами программ и наставлений.

Отчаявшись, он вечером как-то зашел к Башкирцевым.

Они были дома. Профессор встретил его подчеркнуто вежливо и даже радушно. Болтали обо всем: о театре, кино и пластическом искусстве. Но, видимо, быстро обнаружив небольшую осведомленность в этих видах художества, затруднительных для человека, живущего вдали от больших городов, Башкирцев перешел на литературу.

Это было более доступное для каждого грамотного человека дело. «Искусство провинциалов, — кисло подумал Зуев. — Тактичный тестюшка выпал мне на долю, ученый, черти б его драли. Ишь как заливает».

Говорили об Эренбурге и Симонове, Фадееве, недавно напечатавшем первые главы «Молодой гвардии».

Вскоре профессор ушел. Зуев рассказал Инночке о своих затруднениях со сдачей первого экзамена. Она вскинула на него удивленные глаза:

— Боже мой… неужели ты всерьез? Да ведь это очень легко можно устроить. И без мировой трагедии. И главное, по поводу чего? Глупышка. — Она быстро подошла к телефону, набрала номер:

— Иван Семенович… это я. Здравствуйте. Скажите, дорогой, у вас есть кто в пединституте… ну, из вершителей судеб? Сами там ведете кафедру? Вот новость. Мне нужна ваша протекция. Не мне, конечно, но одному нужно… человеку. Нет, берите выше… И головой ручаюсь за его познания, соответствующие гораздо большему, чем кандидатский минимум. Но товарищ живет в провинции и иногда затрудняется в нашей научной терминологии… Нет, нет, не практики, а тактики последних лет. Одним словом, надо освободить его от этих никому не нужных формальностей. Значит, обеспечите? Да?

Затем Инночка долго слушала, только поддакивая нечленораздельными междометиями. Голова ее опускалась ниже и ниже, Инночку все больше и больше охватывало раздраженное упрямство.

— А вы такой же неисправимый ловелас! Ну, я понимаю, не все, конечно, на свете прямо обусловлено. Но в нашем разговоре вы без всяких знаков препинания и тире перешли к делу. Ах, не связываете? — с ехидной вкрадчивостью переспросила она. — Ну что же, и на этом спасибо. Поговорим, поговорим. Так я надеюсь на вашу помощь и содействие. Товарищ к вам зайдет. Назовите время.

Инночка черкнула карандашом в записной книжке, висевшей возле телефона.

Зуев, слушая этот разговор, морщился, ерошил волосы, кисло улыбался, но молчал.

7

Вскоре Зуев отправился в институт. Потолкался по шумным коридорам, по круглому помпезному вестибюлю с колоннадой, где сновали студенты, посмотрел, как изредка среди них, как броненосцы среди рыбачьих лодок, проплывали важные профессора и стремительно неслись доценты. Он с обостренным чувством любопытства и со щемящей завистью наблюдал за жизнью и пульсом когда-то родного, а сейчас такого далекого института. В этой студенческой толпе было новое, необычное, тревожащее. Первое, что удалось Зуеву отметить и что отличало студенческую послевоенную толпу от довоенной, это подавляющее большинство девушек. И до войны в этом институте их было больше половины, сейчас же мужчин насчитывались просто единицы. Второе различие было возрастное: до войны девчата хотя и составляли большинство, но хлопцы были им ровесники. Теперь же мужчины, изредка мелькавшие среди огромной толпы девушек, резко выделялись; все как на подбор фронтовики — люди если не пожилые, то основательно потрепанные жизнью, худощавые, с морщинистыми щеками, твердой и немного медлительной походкой, серьезными, деловыми лицами. Немало среди них было инвалидов.

Побродив по коридорам института, Зуев присел на подоконник и стал просматривать газету. Одна смена учащихся, видимо, кончила занятия. Студенты усталой, торопливой гурьбой валили мимо него, а новая смена — с еще свежими лицами — прогуливалась. Несколько любопытных, как сороки, неумолчно болтавших девчат явно заинтересовались Зуевым. Они начали прогуливаться накоротке взад-вперед, бросая на него любопытные взгляды. Наш герой почувствовал себя неловко, встал с подоконника, пошел на кафедру. Там он быстро разыскал Ивана Семеновича Саранцева, к которому у него была записка от Инночки, вложенная в именной конверт профессора Башкирцева.

Саранцев принял Зуева вежливо, даже подчеркнуто вежливо.

И с первых же слов Зуев понял, что Инночка звонила Саранцеву еще раз, потому что, как только Зуев назвал свою фамилию, Иван Семенович быстро встал и, сбрасывая пенсне с хрящеватого носа, вышел из-за стола ему навстречу.

Учтиво пригласив посетителя присесть в кресло, он издалека начал «прощупывающий разговор». Так про себя определил Зуев общие вопросы, сыпавшиеся буквально десятками.

В них не было ничего обидного: он спрашивал Зуева преимущественно по программе, упоминались фамилии авторов известных учебников, проблематика не шла дальше статей в специальных журналах и материалов, начавших появляться в последний год войны и после победы в «Большевике», «Историческом журнале», «Вопросах экономики» и других постепенно возрождавшихся изданиях. Зуеву была понятна и совсем не обидна все более обнажавшаяся цель этого разговора. Ивану Семеновичу, естественно, хотелось узнать, кто же перед ним сидит, прежде чем в ускоренном порядке принять экзамен по специальности. Но постепенно в сухие обычные вопросы стали вплетаться ласково-двусмысленные сентенции.

— Воины, эх войны, богатыри русские. — И, перестав спрашивать, Иван Семенович заговорил сам.

Он высказал Зуеву свое восхищение молодежью, вернувшейся с фронтов:

— Напористый народ. Это не просто студенты, перекочевавшие с одного факультета на другой… Ну конечно же — люди повидали Европу. Напоминает ситуацию… вскормившую декабристов.

— Хлебнули фронтовой жизни, — поддакнул Зуев. — А ситуации и в помине нет.

Из-под очков блеснул быстрый оценивающий взгляд. Стрельнул в собеседника и сразу погас.

— М-м-да… Но ведь я в том смысле, как у Некрасова о женах декабристов, — перевел он вдруг рискованный намек в морально-этическую плоскость. — Ведь и вашему брату нужны те, кто залечивает, так сказать, душевные раны… ну… боевые подруги и так далее.

Но Саранцев просчитался. Зуев побледнел. Заметив это, Саранцев сдержанно улыбнулся и сухим тоном экзаменатора продолжал:

— Так вот, чтобы закончить нашу сегодняшнюю встречу… Думаю, что просьба Инны Евгеньевны вполне обоснована. Экзамены ваши мы примем. К защите допустим.

— Когда прикажете явиться для сдачи? — спросил Зуев, обрадовавшись, что колковатый и немного жавший его, как костюм с чужого плеча, разговор закончен.

— А вы уже сдали, товарищ… — Саранцев быстро глянул в письмецо Инночки, лежавшее у него на столе, — Зуев.

Изумленный майор встал и, не зная даже что сказать, развел руками. Что-то было в этом — не в этой фразе, а в самом факте — не только нерадостное, но — чем больше длилась неловкая пауза — оскорбительное.

Профессор смотрел прямо в глаза стоявшему перед ним фронтовику, смотрел открыто и, как показалось Зуеву, нагловато, ожидая благодарности, выражения почтения или, во всяком случае, вежливого поклона. Но Зуев молчал. А так как пауза явно затянулась, он, отвернувшись в сторону, подошел к окну и, глядя на улицу, скрипнул зубами, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не взорваться.

К науке, к знаниям он до сих пор относился как к святыне. Он подходил к серьезным ученым трудам бережно, с глубоким уважением и любовью. Как крестьянин относится к хлебу — целуя его, если нечаянно уронит на пол, собирая каждую кроху со стола и с пригоршни бережно опрокидывая себе или детям в рот, — так и наш аспирант не мог говорить о научных знаниях пренебрежительно, безразлично, походя. Даже к авторам ученых трудов, философских трактатов и систем, чьи научные положения он критиковал, не соглашаясь с ними, он все же относился с уважением.

«А здесь топчут свой хлеб, швыряют его в болото болтовни», — зло подумал он.

Может быть, позже, когда он понял, что погорячился чрезмерно и во многом запоздало раскаялся, появилась и ревность: подспудная и скрытая от него самого… Но возмущение это было искренним и причины, надо сказать, достаточно основательными. Стоя спиной к профессору и глядя в окно, он чувствовал, как тот с недоумением смотрит ему в затылок и даже, возможно, разводит руками, не понимая, что случилось с этим вначале корректным и вполне вежливым военным. Ощущая возрастающую неловкость, Зуев все же никак не мог повернуться и взглянуть на этого ставшего ему вдруг омерзительным человека. Он так и не повернулся к столу. Он только плюнул и вышел вон.

С досады он уединился в гостинице ЦДКА и просидел в ней безвыездно дня четыре, пока, наконец, встревоженная его отсутствием и информированная, видимо, черт знает как профессором Саранцевым Инночка не примчалась к нему. Увидев Зуева — невыспавшегося, небритого, без кителя, в одних бриджах, с натянутыми на них носками, полулежавшего на кровати, — поглядев на разбросанные везде — по тумбочкам, на столе, на ковре, под кроватью — книги, журналы и учебники, она остановилась в дверях как вкопанная. И вдруг звонко расхохоталась:

— Боже мой, рыжий без конца ворчит на наше поколение… Ему не нравится, что среди нас мало идеалистов. Одного такого идеального дурачка, как ты, по-моему, вполне достаточно, чтобы смыть все пятна себялюбия и тупого практицизма со всех моих сверстников.

— Инка, я прошу тебя, перестань, — сказал сквозь зубы Зуев и отвернулся к стенке.

Она, видимо, чуткой душой будущей матери поняла, что над ним сейчас нельзя насмехаться. И замолчала. Быстро скинула пальто, повесила его в шкаф, хозяйственным взглядом окинула комнату, подошла к постели, быстро-быстро, как белка в дупле, навела порядок, подобрала книги с полу, сложила их в стопку на столе, присела на краешек постели и, мягко, осторожно вынув из его руки конспекты, задумчиво стала их просматривать. Потом посмотрела ему серьезно в глаза и тихо сказала, покусывая карандаш:

— Если правду говорить, то я тебя буду уважать за это еще больше. Ты, Петр, настоящий человек. Недаром тебе и имя библейское дали… Камень.

— Соответственно характеру, что ли? — криво ухмыльнулся Зуев.

— Нет, не совсем, — сказала она. — Камень только твердый. Зимой холодный, на солнце теплый, ко всему безразличный.

— А я?

— А ты — то умный, то глупый, то серьезный, то легкомысленный. Но жить нам… — Она вдруг осеклась, словно нечаянно притронулась рукой к раскаленному железу. И задумчиво продолжала: — Да, нелегко тебе будет жить с таким характером.

Но он уже ликовал. Вскочив с постели, он сел рядом, обнял ее за талию и сказал легко и весело:

— Да я просто вспылил, сорвался. Понимаешь, надоел он мне, слизняк, своими дурацкими вопросами и таким же глупым превосходством. А потом, я и сам не понимаю… — стал оправдываться он. — Позволил себе как-то несерьезно отнестись к нашему… это не было выражено словами, не было даже особенных намеков. Но я почувствовал как-то не разумом, а… кожей. Поэтому я и вспылил.

Инночка встала и медленно прошлась по комнате. Затем остановилась перед Зуевым, запустила маленькую руку в его волосы. Откинув его голову назад и глядя ему в глаза, она недоуменно спрашивала:

— А ведь не надо было. Да? Вот сидишь теперь как медведь в берлоге…

— Нет, надо! — упрямо крикнул Зуев.

— Что это? Актерство? Поза? Или истинная потребность всегда переступать границы условного?

— Да понимаешь ли…

— Понимаю… понимаю, очень хорошо понимаю. Но скажи мне, ведь это же очень трудно, правда? Не принимать компромиссов даже и в мелочах будней, превращать будничное в вечный праздник. Послушай, милый… в тебе есть что-то таинственное, грозно-романтическое, неизведанное… Но я знаю — значительное, большое.

Зуев встал, счастливый, смеющийся, и молча обнял ее. Целуя ее лицо, шею, плечи, он на мгновение задохнулся и замер. Так они стояли несколько секунд. Не поднимая лица, запутавшегося в локонах, он спросил ее тихо:

— Ты что чувствуешь?

— Радость… — шепнула она.

— А если еще сильнее…

— Тоже радость… Обними еще покрепче. Ух, какой ты сильный все-таки, — говорила она, улыбаясь. — Теперь я поняла. Кажется, я тебя наконец поняла. Сильный человек никогда не способен стать таким негодяем, каким может оказаться человек слабый духом и убеждениями. Ты не можешь себе представить, как я буду тебя… уважать после этого случая. Хотя мне и здорово досталось из-за тебя… И от папаньки нашего досталось… — Она тихо и счастливо засмеялась. — Что же это такое? Уважение к человеку? Ты не знаешь? Или настоящая любовь это та, что всем хорошим гордится и не прощает… плохого?

— Не знаю…

— А я знаю. Это, понимаешь, как бы тебе сказать… это не потакать его слабостям. Вот что такое уважение к человеку и особенно к человеку любимому.

— Послушай, Инок. А он как, этот Саранцев, он что, подлец или дурак ученый? Или просто неумный, бестактный человек?

Инночка отошла в сторону и долго не отвечала.

— Как бы тебе сказать. Вот все понимаешь, а сказать трудно. Видимо, мало вызубрить всего Даля, Ушакова, читать Марра и слушать Мещанинова…

— Да, в таких делах ох как у нас с тобою голова и сердце говорят одним языком: простым и малограмотным. А книжные знания тут могут часто и помешать.

— Ишь ты какой… Так о чем мы? Вот, кажется, поймала я эту мысль. Слушай, бывают дураки — не подлецы, а так сказать глупые, сверхдисциплинированные формалисты. Бывают подлецы умницы… понимаешь, с разумом, таким же вот подлым, как их натура, — эти самые страшные. Но все же чаще всего встречается комбинация дурака и подлеца. В одном человеке… этакий химический сплав глупости, ограниченности, хитрости и подлости. Понял?

Но Зуев не думал уже о Саранцеве. Он знал одно: что его, Зуева, любят не только плотской любовью, но уважают. И никогда не предполагал, что это до такой степени значительно. И так возвышает, черт побери!

После этой встречи отношения с Инной Башкирцевой стали ровнее. Страсть не перегорела, нет, а вошла в колею. Возможно, она была обуздана ее материнством, но главное — зарождалась дружба. Могучая дружба — самое честное и истинное человеческое чувство.

Любовь только плотская чаще всего бывает похожа на вражду. Человечной она становится лишь тогда, когда входит в могучее русло привязанности. Вот как его родная Иволга: в половодье она бурно течет из Брянских лесов, несет огромные массы растаявшего снега. Сейчас он и Инна были как летние зеркальные озера — тихие, бескрайние и в глубинах своих могучие.

Через несколько дней Зуев взял ходатайство из института с просьбой допустить его в архив.

— Вы уже, небось, о теме диссертации подумываете?.. — спросил Саранцев, поблескивая стеклами пенсне.

— Так точно…

— Война, конечно?

Зуев утвердительно кивнул головой.

— Сейчас многие интересуются этой темой. Особенно активничают партизаны. Публикуют даже… партизанские байки. Но научного, объективного освещения пока незаметно.

Позже Зуев узнал, что Саранцев сам действовал где-то в Клетнянских лесах.

Получив бумагу, наш аспирант отправился в архив. Хотя Зуев имел некоторое представление об этом учреждении еще до войны, когда работал над дипломом, он растерялся. Никогда не думал, что потоки крови и бесчисленные страдания на войне могут прибить к мирным берегам такую уйму бумаги!

Но как же здесь разыскать письмо немца, найденное в могиле?

И он запросил все, что так или иначе было связано с действиями армейской оперативной группы генерала Сиборова.

Архивариус, пожилая женщина с молодым лицом, внимательно выслушала его, принесла несколько папок. И начинающий исследователь сел их изучать. Это были снабженческие дела, скупые оперативные сводки, составленные до того, как боевую группу отрезали немцы, разведдонесения, несколько шифровок.

Словом, не густо!

Но все же общая картина восстанавливалась, приобретала более внятные очертания.

«Ведь вот, скажите пожалуйста, бумага она бумага и есть. А для истории — это как глыба гранита, — размышлял Зуев, рассматривая директиву командующего фронтом генералу Сиборову на прорыв. — Глыба гранита! А не она ли придавила этих чудесных ребят, из которых жив остался один Иванов?»

Начали попадаться и отдельные бумаги, касающиеся действий Сиборова в тылу врага. Вот листовка, где от имени фюрера немецкое командование предлагает Сиборову почетную капитуляцию: сохранить личное оружие, награды, форму. Но как она попала из тыла врага сюда, в архив? Значит?.. А что значит? То, что даже в безвыходные дни какая-то связь была. А может быть, листовку передал спасшийся Иванов? Ну, это мы у него самого выясним.

И вот первая находка. Где-то в середине дела суровой ниткой было вшито небольшое, неприметное какое-то письмо и конверт с лаконичным адресом:

«Верховному Главнокомандующему. Не могу воспользоваться присланным за мною самолетом. Разделяю судьбу моих солдат. Самолетом отправляются тяжело раненные офицеры. Генерал Сиборов».

Зуев долго рассматривал письмо и конверт. На них никакой пометки. Дошло ли письмо до адресата? Кажется, дошло. Конверт вскрыт. Кто мог бы, кроме адресата, таким резким движением разорвать конверт? Помимо того, на нем ни одного штемпеля. Значит, прибыло тем же самолетом, который вместо генерала доставил раненых. Теперь дата. И Зуев даже вздрогнул. Даты на письме и на листовке совпадали. Вот какой чести был удостоен герой! В один день сделали ему два почетных предложения. Но он выбрал третье!

«Да, честь, за которую платят жизнью!»

Историк тяжело задумался, словно стоял сейчас в почетном карауле.

— Нашли? — послышался тихий шепот.

Зуев поднял голову. Это была хранительница фондов, седая с моложавым лицом. Зуев не замечал, конечно, что она походила на сестру в детском садике, которая внимательно следит за стайкой детей. Только эти седоватые дети не шалили, не галдели. Бегали только их глаза да шелестели страницы. Да еще у нянюшки был халат не белый, а синий.

— Кое-что нашел. Но не то, что искал.

— А что искали? — спросила хранительница фондов.

— Письмо немецкого коммуниста, найденное в могиле генерала Сиборова.

— Трудная задача… но поищем.

Только через две недели поисков письмо немца было в дрожащей руке Зуева. В письме говорилось:

«Я, Гуго Боймлер из Гамбурга, ставший по заданию Эрнста Тельмана ефрейтором СС, понимаю, что в моих руках тайна, которую будут долго искать наши русские товарищи. Знаю также, что я не доживу до конца этой войны. Поэтому единственный выход для моей совести солдата — написать обо всем. Я думаю, мне удастся оставить это письмо в могиле. О нем не знает ни один человек на свете. Вернее, знает этот русский, которого расстреляют. Я вызвался исполнить это и оберст Шмидке дал команду. Не думаю, что мне удастся, но все же попытаюсь устроить ему побег. Но если не удастся, то я хотя бы помогу ему принять легкую смерть. Пусть никто не клянет меня за это. Этот человек еще раньше приговорил себя к ней… но для него не хватило патрона…»

В письме не все совпадало с рассказом капитана Иванова. Но главное — оба говорили почти одинаковыми словами. Да, последний патрон в личном оружии генерала, которое ему обещал сохранить сам Гитлер, был один на двоих. Факты, освещенные разными людьми, были налицо. Они как бы выстраивались шеренгой неотступно шагающих за своим командармом солдат, тяжелое предсмертное дыхание безвестных героев слышалось историку в тиши архива. И он начал мысленно восстанавливать картину.

Гитлер, конечно, пришел в бешенство. Взять скифа живьем! Во что бы то ни стало! Эта немаловажная задача и была возложена лично фюрером на блестящего и безжалостного молодого оберста — нового человека новой немецкой военной школы, которой и предстояло покорить весь мир. Фюрер потребовал во что бы то ни стало взять Сиборова живьем. «Это вполне можно понять с точки зрения военной психологии…» — подумал Зуев. Влюбленный в свою «божественную интуицию», Гитлер, очевидно, был уверен, что как только этого варвара доставят к нему, он лаской, угрозой, хитростью, пыткой, наконец, выманит, вырвет у него психологический секрет таинственной восточной стратегии. Он по его глазам прочтет, какую гениальную идею надо будет вложить в свои приказы этим олухам Браухичу, Гудериану. Надо только его поймать… пронзить взглядом — и все станет ясно.

Да, наверняка это было так! Не в деталях, но в основном.

Но на стороне Зуева было превосходство исследователя, судьи. Главное — не увлекаться. Быть беспристрастным, объективным.

Если бы фашистские офицеры, которым Гитлер поручил разгром и пленение Сиборова, знали уязвимые места генерала и промахи, о которых уже начинал догадываться Зуев, они, может быть, не придавали бы такого значения всей этой операции. Но в их воспаленной фантазии он вырастал в символ непобедимости. Не советского народа. Нет! До этой категории им так и не удалось подняться. И потому неколебимое боевое упорство небольшой группы, обреченной на явную гибель, все же вырастало в символ. Немецкими генералами владел уже не военный расчет, а инстинктивный азарт, в котором есть и злоба, и любопытство, и состязание, и подстегнутая всем этим недобрая тупая воля.

«А так ли?» — подумал Зуев. И он снова перечитал все архивные папки от начала до конца. Да, похоже, что именно так.

Тут мысленное восстановление всей трагической обстановки зашло в тупик. Зуев вспомнил следователя на площади у церквушки, минеров с их инструментами, напоминающими снасти рыбаков. Ему показалось, что он сейчас выглядит как тот следователь, который держал в руках череп и легонько выковыривал из него слипшуюся окоченевшую землю.

«Ну да. Но тот нашел, что искал. Пулю тульского пистолета Токарева. А я?» И Зуев уже в третий раз взял личное дело генерала. Стал вникать в его биографию. И ничего не нашел в ней. «Опять попал в тупик. Не та ли это пуля — для меня?.. — подумал Зуев. — И найду ли я ее когда-нибудь… Нет. Хватит на сегодня. Надо еще поискать и посоветоваться со знающими людьми. С полковником Коржем… И поконсультироваться со Швыдченкой. Мы с ним все больше насчет бычков да люпина. А о его боевом опыте как-то не говорили. А мужик определенно с головой. На войне ведь тоже многое продумал».

И Зуев, закончив необходимые выписки, попросил сделать точный перевод письма Гуго Боймлера и вернулся снова к сдаче кандидатского минимума.

В Москве Зуев пробыл более месяца, положенного ему как заочнику. Как-то раз он заговорил с Инной о женитьбе. Но она снова не поддержала этого разговора. Шутя объявила себя сторонницей свободной любви.

— Перестань, дружок, — сказал Зуев.

— А почему? Я ведь человек с подстреленным крылом.

— Брось. Не хочешь об этом — не будем говорить, а зачем болтать чепуху. Да, да, чепуху!

— Да, может быть, и не стоит… Но не будем и торопиться, милый. Я уже однажды поторопилась.

В конце месяца он легко и без напряжения сдал экзамены. Теперь уже их принимала целая комиссия под председательством завкафедрой. Инночка, улыбаясь, предварительно сообщила ему, что именно в этом месяце навели порядок в этом деле.

— Раньше можно было принимать единолично. Так сказать, последствия войны, — подтвердил профессор Башкирцев, сославшись на специальный циркуляр.

— Прохлопал момент — теперь отдувайся, — пошутила Инна. — Ну, ну, не буду, не буду.

Саранцев со снисходительным вниманием, похожим на поведение побитого пса, слушал ровные, вдумчивые, неторопливые ответы экзаменующегося. И когда уже была поставлена отличная отметка и совершенно на равной ноге экзаменующийся беседовал с экзаменаторами, тот не удержался и бросил язвительную реплику:

— Вы много потрудились во имя сохранения чести вашей. А стоило ли?

Зуев побагровел и сжал кулак. Когда немного отошел и понял, что теперь не сорвется, тихо сказал профессору:

— Вы вот что. Больше никогда не пользуйтесь положением экзаменатора…

— А то что будет? — нагловато спросил тот.

— А то будет… что я… мог бы в прошлый раз и наплевать на субординацию.

— Мм-да, — пожевал губами тот.

— Вот то-то же. И, глядя на вас, вспоминаю одну цитату: вам не пришлось бы вести себя с победоносным видом пуделя, нашкодившего на ковре. Желаю здравствовать.

На другой день Зуев уехал. Подъезжая к родным местам, он почувствовал, как властно захватили его дела и жизнь родного района. Сидя у окна старенького классного вагона, слушая громкий перестук колес, майор смотрел на родные поля и леса, где каждый изгиб горизонта был знаком ему и то умилял, то тревожил, то звал куда-то. Вон там, за косой полоской леса — колхоз «Заря», а правее — Мартемьяновские хутора, где живет Шамрай со своей Манькой Куцей… А левее показавшейся фабричной трубы, в далекой дымке, мерещилась Зуеву ровная улица Орлов. «Надо будет завтра же смотаться туда к саперам… Да заодно еще порасспросить Иванова насчет генерала Сиборова».

Наконец показался милый сердцу Подвышков. Замелькали за окном домишки и, как заноза, мелькнула Зойкина хата. Заныло, защемило в груди. Чтобы отвлечься, Зуев с усилием стал думать об институте. Противоположные чувства охватывали его всегда, когда он возвращался к мыслям о Зойкиной судьбе, как бы вставшей на его пути. И презрение, и жалость, и озабоченность, и осторожность — боязнь за свою репутацию, и неловкость перед Инной, от которой, что там ни говори, он все же недопустимо долго скрывал все это.

Понимая, что тут ничего нового не выдумаешь, он заставил себя переключить свои раздумья на ученый мир в Москве. О нем тоже думалось горьковато. «Наука там не то, что здесь, для нас… там есть и такие, что ставят знак равенства между нею и собственной карьерой». Вспомнил он и прощание. Инночка не выказывала ни своих волнений, ни озабоченности. Прощались просто, как друзья. Но все же не как муж с женой. Он сказал ей об этом. Она улыбнулась.

— А как же ты хотел? Ведь есть же у тебя тайна — тайна от меня… И эта тайна — женщина?

И Зуев понял, что надо сказать ей о Зойке все. И он наконец рассказал. Заговорил он ровно и как-то бесстрастно, и видел, как потрясенная Инна слушала, вся впившись глазами в его лицо. Когда он замолчал, они долго ходили по перрону, не говоря ни слова. Черный призрак войны словно прошел между ними и той, третьей. Он ворвался в мирную, казалось уже устанавливающуюся жизнь.

Инна вздохнула:

— Бедная, бедная…

Еще помолчали.

— Послушай, а она любила его?

— Шамрая? — мрачно спросил Зуев.

— Да нет. Этого… немца…

— Не знаю.

— Как же ты не знаешь? Ты ведь — друг.

— Я не говорил с ней по душам ни разу.

— Ни разу не поговорил? Странно. Откуда ты все знаешь о ней? Люди? Молва?

— Нет… дневники она дала свои читать нам… с Шамраем.

— А-а-а…

И только когда он взялся за поручень вагона и они, уже прощаясь, поцеловались, она, склонив голову к нему на плечо, тихо сказала:

— Ну, признайся. Ты ведь продолжаешь любить ее, — и, удерживая его вздрогнувшие в протесте плечи, прошептала:. — Молчи, молчи. Мне не надо. Ты хоть сам себе признайся. Так будет легче. Нам всем легче.

Зуев ничего не ответил ей. Он только еще сильнее целовал ее локоны и губы на прощание и не мог наглядеться из окна двинувшегося вагона на ее печальное лицо, на щеках которого он впервые видел блестящие ручейки слез.

Сразу по приезде домой он решил разрубить многие узлы и узелки своей жизни и работы. Надо было получить консультацию Швыдченки и окончательно утвердиться в своих соображениях о судьбе генерала Сиборова. Что-то тянуло его и в Орлы и к Евсеевне; он понял: хотелось взглянуть на грядки с таинственным люпином.

И что еще? Да, надо все же прочитать вторую тетрадь Зойкиного дневника. А то действительно как-то получается — ни туда, ни сюда.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

#img_8.jpeg

1

Вскоре после возвращения из Москвы Зуев встретил Илью Плытникова. Он ждал этой встречи. Плытников мог проинформировать о новостях в районе. К тому же отношения между ними были освящены еще дружбой школьных лет, и поэтому разговор, как и всегда, вели они откровенно, не осторожничая в выражениях.

Илья так и начал:

— Здорово! Как она, жизнь, экс-военком?

На другого Зуев мог бы и обидеться. Но на балагура Илью обижаться было бы смешно.

— Здорово, кандидат в прокуроры!

— Кой черт, Петро! — скривился сразу секретарь рика. — Не получается юридическая карьера. Феофаныч как пронюхал, все лето проходу не дает. Пилит хуже Кобасовой тещи.

Потолковали.

Разговор перекинулся на баптистов, которых после войны развелось порядочно.

Затем поговорили о взаимоотношениях между первым секретарем райкома и Илюшкиным шефом. Сазонов до сих пор дулся, брюзжал. Завел какую-то нудную переписку.

Самое главное, чего никак не могли понять друзья, — это долготерпения Федота Даниловича. Швыдченко совсем не принимал во внимание сложность взаимоотношений. Он просто работал. Заседания бюро и пленумы проходили внешне нормально. В положенных местах была самокритика, должное внимание уделялось перспективам, там где надо, люди вставали, хлопали… К концу лета дела в районе пошли на поправку. Как всегда, вывозила картошка, в которой сейчас, из-за недорода на юге, очень нуждалась вся страна.

— Ну и выдержка у нашего Федота, — сказал Плытников, и Зуев с ним согласился.

По молодости лет друзья не знали истинной причины швыдченковского оптимизма. Ведь неожиданно для самого Швыдченки, который в припадках самокритичности поругивал себя за прошлогодние прогнозы относительно темпов восстановления, на помощь сельскому хозяйству пришла промышленность. Во всей стране, отслужив свою кровавую службу, наша и вражеская танковая броня и десятки тысяч пушечных стволов шли в мартены. И не только в степях и на Кубани, как он предполагал осенью, но и в северной лесной глухомани появились новые тракторы. Их было еще мало, но в сочетании со швыдченковскими бычками это было уже терпимо. Были шансы осеннюю посевную более или менее нормально обеспечить тяглом. Легче стало и с удобрением.

Зуев удивился бы неимоверно, если б узнал, что Швыдченку совсем не тревожит подспудная служилая жизнь райцентра. Он как будто совсем не держался за свое место, и самое большее, что попросил бы он у партии, если б она спросила, чего хочет он для себя лично, — это вернуться в родной колхоз Черниговской области, в село Веселое.

— Вроде только и думок у него, чтобы восстановить сады да пустить люпин в севооборот, — сообщил по секрету Илья. — Семена немецкого люпина завез какой-то чудак с капитанскими погонами. В качестве трофея.

Зуев засмеялся.

— Ты чего? — спросил Плытников.

— Да так, — неопределенно ответил тот, тут же подумав, что трофей его должен уже, пожалуй, созревать. Если не убрали еще.

Но в район Зуев собрался не сразу. У него начался книжный запой. Он привез из Москвы два чемодана литературы и так увлекся, что даже три дня не выходил на работу, просиживал за книгами от зари до зари. Но на этот раз запой продолжался недолго.

«Прочел много, вычитал мало», — буркнул Зуев и ревностно взялся за служебные дела.

Однажды в военкомате к нему подошел его новый начальник, подполковник Новиков, и увидел на столе стопку книг, полученную по почте. Подполковник с некоторой долей зависти посмотрел на подчиненного:

— Учитесь? Учиться, вероятно, трудно?..

— Нет, не трудно. И очень интересно.

— Разрешите? — спросил военком, перебирая новую партию книг, присланных Инночкой Башкирцевой на военкомат. — Ого! Не только учебники, но и поэзия. «Фауст», Шиллер, Гейне, Чосер, Байрон… старик Ключевский. Да, глубоко пашете… — Военком взял томик Ключевского, из которого выглядывали, словно дамские бигуди, десятки разноцветных закладок, нарезанных из плаката.

— Ваш заместитель много работает над собой. Может быть, и мы войдем в историю потому, что сидели рядом с майором Зуевым, — ехидно блеснув глазами, сказал майор Гриднев.

Подполковник Новиков посмотрел на обоих. Зуев снисходительно молчал. От этого Гриднев полез на рожон:

— Куда нам, чиновникам, с учеными и поэтами равняться…

— Чиновники работают потому, что это их профессия, они обязаны работать. А знакомство с мыслями и жизнью философов и великих людей искусства — это не работа, не служба, это любовь к жизни, — тихо, без вызова ответил Зуев.

— А живут-то эти романтики с чего? Им ведь тоже зарабатывать надо… И немало надо… — задираясь, спросил Гриднев.

— Я не из тех, что примазались… Очевидно, зависть к таким и гложет вас.

Майор Гриднев, не приняв словесного боя, сразу ушел.

— А вы? Лично вы, товарищ майор? — как-то по-новому глядя на своего заместителя, спросил Новиков. И почти точно так же, как недавно полковник Корж, добавил: — Стихи пишете?

— Нет, никогда не писал и не собираюсь. А поэзию я очень люблю.

После этой беседы подполковник стал относиться к Зуеву с уважением, похожим на почтение. Часто, проходя по военкомату задолго до конца работы, он бросал как бы мимоходом: «Майор Зуев, на сегодня вы свободны».

Быть может, поэтому Гриднев еще больше невзлюбил Зуева. И однажды довел его до того, что тот нервно выскочил на лестницу и зашагал взад-вперед на площадке для курильщиков.

— Майор Зуев, зайдите ко мне! — крикнул Новиков из дверей своего кабинета. — Ну чего же ты морщишься, словно зуб мудрости у тебя заныл? — участливо спросил он у Зуева, прикрывая дверь. — Бездарность всегда мстительна и завистлива. А серые люди не могут простить другим их превосходства над собою. Так-то, брат. И к этому привыкать надо.

Зуев подумал, что действительно и среди военных появляются такие люди, у которых чужие раны болят больше, чем у тех, кто их получал, а чужие заслуги и чужая слава для них — чуть ли не личное оскорбление. Он сказал об этом Новикову. Тот быстро взглянул на майора и пожевал кончик гвардейского уса.

— Ты понимаешь, и я думал сходно, ну, в этом роде. Только не мог так ловко сформулировать. Как ты сказал? Чужие раны свербят больше, чем у нашего брата… Нет, это здорово!

В лице Новикова Зуев неожиданно приобрел друга и защитника. Они стали вместе уходить с работы — просто было по дороге. До этого Зуев сторонился начальника, опасаясь панибратства. Но и подполковник раньше не переступал границ товарищеских отношений к своему ближайшему сотруднику и заместителю. Некоторые поблажки по службе он стал делать, причем подчеркнуто, только потому, что Зуев заочно учился.

Когда Гриднев снова как-то заикнулся о том, что «хорошо, мол, Петру Карповичу, как дома устроился…» военком срезал его:

— Я имею указание облвоенкома полковника Коржа помогать всем, кто повышает свою квалификацию. Заочная учеба товарища Зуева санкционирована командованием. И требовать от него, чтобы он в свободное время бил ради вашего удовольствия баклуши, не намерен. Понятно?

Затем пригласил Зуева к себе:

— Ты, брат, не очень-то давай себя в обиду этим мещанам новой формации. Историю изучаешь? Ну, а как же военное дело?

— Я на офицерских занятиях регулярно бываю.

— Да я не об этом. Не об офицерской учебе речь. А как ты продумываешь боевой опыт, как историк, ну и… как философ? — и он тепло посмотрел на молодого майора.

Зуеву давно хотелось поговорить на эту тему по душам с человеком, равным ему по профессиональному кругозору.

— Война, ее самые страшные и разрушительные дела, — заговорил он горячо, — ее самые героические и самые великие свершения, по-моему, временны, эпизодичны… максимально спрессованы во времени. Это сконденсированное историческим конфликтом, высшее по нравственному и физическому напряжению состояние народа.

Новиков слушал его внимательно.

— …А настоящая, достойная народов жизнь на земле — это мир, труд, созидание, — продолжал Зуев. — Так же, как в жизни нормального человека важнее счастье, а не горе, любовь, а не ненависть… Так и для всего человечества важнее всего мир на земле.

— Не рановато ли? — спросил подполковник. — Голубки голубками, но и реактивную авиацию развивать надо. Говорят, наверху большой нагоняй был кое-кому по этой части.

— Слыхал… Для мира нужна крепкая оборона страны… Я ведь с философской точки зрения.

Новиков нахмурился. Зуев тоже, но по иной причине. Ему вспомнились суслик, бычки, Швыдченко и их философский разговор «с точки зрения эмпирического воловьего хвоста…» И он другими глазами посмотрел на Новикова. Тот вышел и сразу вернулся, держа в руках книжку в сереньком переплете. Это был сборник «Марксизм-ленинизм о войне и армии».

— Вот рекомендую… Почитайте.

Зуев знал эту книгу. Но из вежливости он взял ее и прибавил к своей стопке.

Заканчивая — немного суховато — этот начавшийся так душевно разговор, Новиков посоветовал:

— Ты, майор, нажимай сейчас на учебу. Я тебе время выкрою. А уж осенью не взыщи. Начнется запарка с допризывниками, работа с молодым народом. Тут уж придется на срок учебу из головы выбросить…

Зуев и сам понимал, что служба тогда не позволит заниматься самообразованием. Осень — самая горячая пора для военкоматов.

В этот же день Зуев встретил и Швыдченку. Федот Данилович, почему-то мучительно стесняясь, нес под мышкой домой паек, выданный ему в райкомовском буфете. Сверток был тщательно упакован и даже — особый знак внимания — перевязан бумажной веревочкой с вплетенными в нее цветными полосочками. Они-то больше всего и раздражали секретаря. «Подумают: черт те что за деликатесы, — а тут вобла и все такое…» Почти у поворота в свой переулок он столкнулся с Зуевым. Тот тоже торопился домой к обеду. Обрадовавшись этой неожиданной встрече, Швыдченко цепко схватил Зуева за рукав и потащил без объяснений за собой, приговаривая:

— Наконец-то я тебя поймал. Добром не пойдешь — силой затащу… Обедать к нам. — И похвалился. — Вот сухой паек получил. Не упирайся, обидишь…

Зуев охотно повернул за Швыдченкой. Тот жил в одном из немногих капитально отремонтированных после войны домов. На громкий стук кулаком в дверь открыла девчушка лет одиннадцати и с криком «Папка пришел!» кинулась Швыдченке на шею. Этот крик подхватили еще два малыша, очевидно, близнецы. Они закопошились у его ног с веселым лепетом: «Папка! Папка!» Федот Данилович гордо и медленно вошел в коридор Там оба близнеца оседлали его пыльные сапоги, и он, волоча ноги, зашагал вместе со всадниками. И только в комнате, неожиданно ласковыми руками распихивая детские головенки, взглянул на гостя.

За столом, покрытым измазанной чернилами клеенкой, сидела пожилая, худощавая женщина. Она улыбнулась вошедшим. Швыдченко передал ей сверток, что-то на ходу буркнул, а потом, громко хлопнув в ладоши, скомандовал: «Обедать! Живо!» Дети дружно притащили к столу табуретки и чинно уселись, не сводя глаз с матери, которая бережно развязала бумажный шпагатик, сматывая его на руке. А Швыдченко повел Зуева показывать ему «географию» своей квартиры и мыть руки.

Обстановка швыдченковского жилья поразила Зуева обилием кроватей, и на его немой вопрос Швыдченко, сжав кулак, гордо потряс им над головой.

— Нас с жинкой — двое, — и он отогнул два пальца, — близнецы, — и разогнул еще два и, медленно расправляя мизинец, подвел его к кроватке с грудным ребенком. — А это послевоенного производства — наследник. И не думал и не гадал, что моя, после житья в эвакуации, на такие подвиги способна. Ведь в чем только душа держалась! А вот гляди, какой орел! Только мать после родов никак не оправится, вредны для ее истощенного организма еще и такие нагрузки. Но ничего, поправим. Вот картоху соберем, кое-какую живность завели. Да еще старшенькая, Галка, да меньшенькая, Саня, — всех семеро, выходит. Да старуха — восьмая.

Завернутый в лоскутное, из крупных квадратов одеяльце, мирно посапывал самый младший Швыдченко. Повернувшись к двери, отец позвал шепотом:

— Мать, а кормить его не пора? — И он совершенно забыл о присутствии Зуева, с тревогой поглядывал в открытую дверь. Жена Швыдченко, Катерина Петровна, как она отрекомендовалась Зуеву, подошла к двери и, глядя на мужа с такой же улыбкой, как и на ребенка, отрицательно замотала головой.

— Нет, не пора. Пообедать успеем. Проси гостя за стол. А кровати, — обратилась она к Зуеву, — так вы их не считайте. Тут у нас детей погибших родственников со всех сторон собралось, — она указала на близнецов, — и всем он папка.

Молча ели борщ и горячую картошку в мундирах, приправляя ее побелевшей от выступившей соли воблой. Затем, разливая чай, хозяйка, усмехнувшись, сказала мужчинам:

— Вот теперь как раз пора, — и скрылась за дверью спальни. Вскоре оттуда послышалось причмокивание сосунка.

— Понимаешь, на Урале в эвакуации была с детворой. Только в конце сорок четвертого нашлась. Вот уж кому досталось. — И он нежно погладил девочек и нахмурил черные разлапистые брови.

— И не так уж досталось, — раздался голос матери, и она ногой приоткрыла дверь. — Я, товарищ майор, там неплохо жила. При орсе на танковом заводе. Теплицы там были и парники. Ну, в первую зиму, конечно, поголодовали. Не без того. А летом работала. Я бригаду женщин с Украины собрала. Уральцы не нахвалятся: ну и хохлушка, у нее из палки арбуз растет. Очень мы много редиски, огурцов давали. Для раненых, для дистрофиков.

— А я тоже дистрофичкой была, — с гордостью, подняв голову от чашки, сказала старшая.

— Галка, не задавайся, — нарочито строго сказал отец.

— Честное пионерское, не вру. Спросите маму, — оправдывалась Галя.

— Она очень отца своего ждала, — тихо продолжала мать. — Только про партизан передают по радио, так прямо-таки оторвать нельзя. Ребятишки все в школе знали, что мы семья партизанская. От взрослых, конечно. И ее не обижали. Каждый день спрашивает: «Мам, а наш папка самый настоящий партизан?» — «Настоящий». — «А наш папка вернется?» — «Вернется, спи», — говорю. «А скоро вернется?» Ну я и скажу, чтоб отвязаться: «Как вырастешь, так и вернется». Не спит, ворочается: «Мама, а я скоро вырасту?..» Так, бывало, пока не пошлепаешь легонько, не уснет…

— Ну, уж ты пошлепаешь. Рассказывай, — усомнился Федот Данилович.

— А вот и шлепала. Ей за папку попадало, честное пионерское, попадало, — прекратив возню с близнецами, захлопала в ладони меньшенькая. — А мне — нет. Я ма-а-алень-кая, малю-ю-юсенькая была. Вот такая.

— Конечно, шлепала, — важно сказала Галка. — Только ты еще не имеешь права говорить честное пионерское, Санька, слышишь?

— Слышу, — сказала Шурочка.

— Галка, не задавайся, — снова строго сказал Швыдченко.

— Так она себе зарубки на дверях делала, — продолжала мать, — когда вырастет — папка приедет. Один только у нее защитник и был — дядя Панас Матвеевич.

— Ого, — сказал весело Швыдченко. — А я про защитника такого первый раз слышу. Чуешь, Петро Карпович?

— Ну да, небось у самого рыльце партизанское в пушку, — улыбнулась жена.

— …Так он же помер там на Урале, дедушка Опанас, — печально сказала Галя.

— И мы с мамой его хоронили. И все вместе плакали… — как о чем-то торжественно важном сообщила меньшая, Шурочка.

— Разве я тебе не рассказывала? — спросила мужа Катерина Петровна.

— Первый раз слышу…

— Ну, помнишь, из Носовки, агроном такой ученый, седой весь, Панас Матвеич.

— Это который же? — думая о чем-то более близком, чем неведомый ему Урал, небрежно сказал Швыдченко.

— Да Штифарук же… Панас Матвеевич.

— Ага, дед Панас Матвеич, — повторила Галка. — Он меня поговоркам учил. Четыре черненьких чертенка чертили черными чернилами чертеж.

— А мне сказки рассказывал, — добавила со вздохом Шурочка, — интере-е-есные…

— Постой, постой. Петро Карпович, ты чуешь? Вот же, бестолковая ты, мать моя. А? Мы ведь его уже целый год ищем, твоего деда Штифарука.

— Ищете? Как же его найдешь? Он, почитай, в начале сорок третьего и помер, не выдержал северного климата…

— Да мы ведь майора Штифарука ищем.

— Да зачем он вам? — развела руками жена, встревоженно глядя на мужчин.

— Слушай, Катя! А он в этих теплицах не высевал чего такого, специального?

— А как же. Конечно.

— Люпин?

— Он самый…

— Добивался?

— Даже поросятам давал понемногу.

— Ну конечно, он, — сказал Федот Данилович Зуеву. — Но кто же тот майор… Не было у него военных в штате?

— Так сын же на фронте. Он мне, хворый, все говорил: «Сын приедет хоронить, ты ему мою тепличку покажи. И тетрадочки передай. Письма…»

— Приехал?.. — разом спросили мужчины.

— Куда там. Писал, правда. Я ему все отцовы пожелания переслала. На полевую почту…

— И есть у тебя тот адрес, Катя? — спросил Швыдченко.

— Должен быть… — порывшись в плетеной корзинке с бельем, Екатерина Петровна достала пачечку писем-треугольников. — Вот все, что мы за войну от папки получили — три письма да газету с Указом на орден Ленина. А вот письма старику Панасу Матвеевичу от сына. Родной сын все же. Больше тебя писал.

— Так ведь одно дело фронт, другое — глубокий тыл врага, Катя, — взмолился муж.

— Ладно, ладно, не оправдывайся.

— Мамка, не обижай папку! — закричали девочки.

— Обидишь его. С такими заступниками.

А Швыдченко уже просматривал письма.

— Ну, мать, эту переписку мы у тебя реквизируем. Полевая почта, конечно, старая. Но все же есть зацепка. Похоже, тот майор, что твоего бригадира снабжал, — это и есть сынок Панаса Матвеевича. Преинтересный дедок был. Давай, товарищ майор, займись этим делом. Надо нам распутать эту военную тайну. А? Ну и язык у тебя, Катя, совсем не женский. Ну что бы тебе об этом раньше рассказать?

Катерина Петровна удрученно развела руками.

Зуев, придя на работу, рассказал все Новикову и по его совету написал официальные запросы о майоре Николае Панасовиче Штифаруке.

2

Начиналась вторая послевоенная осень. Она предвещала израненной русской земле новые беды. Хотя война осталась где-то позади, следы ее протянулись и в сегодняшний мирный день и раны ее продолжали щемить. И кроме неизбежного, как всякое наследие войны, было и такое, чего Зуев объяснить себе не умел.

Конечно, многое, очень многое происходило от нужды, нищеты, послевоенной разрухи… Но советские люди, выползавшие из войны, пережили и не такое. И все же сейчас было уже невмоготу терпеть те лишения, а иногда и несуразности, на которые поплевывали в военное время. Тем более что не все несправедливости можно было списать теперь за счет войны. Хуже всего переносилось материальное неравенство. Сверлило душу фронтовиков именно это. Если бы можно было помочь сейчас храбрым советским людям, помочь измученным женщинам, накормить и приодеть ребятишек или завести моторы хороших тракторов! Не было б ли от этого легче всем: и детям, и женщинам, и руководству, и стране? — думал не раз Зуев, не представляя себе конкретно, как это можно сделать.

Да еще страх новой войны! Страх — это даже не то слово. Ну что такое страх для Зуева? Или, скажем, для Шамрая, душу которого, как танком, искорежила война вдоль и поперек. Просто щемящая тревога, опасение…

«А таких — миллионы, как мы с тобой, Шамраище… Да, да…» — мысленно говорил он другу. Но это его мало успокаивало (в особенности после поездки в Москву), скорее — еще больше растравляло.

«Спасать, беречь эти, как называл их профессор Башкирцев, культурные ценности, которым нет цены? Надо это или не надо? Не лучше ли было бы купить на них хлеба, техники и бросить ее на наши измученные поля? Не больше ли дало бы это победившему народу? Красота, она нужна, конечно, но хлеб, — нужнее… Или, может быть, это всегда так, что красота в ущерб удобству жизни?.. Ворчу, ворчу, а сам-то… Получаю военный паек да офицерский дополнительный…» — такими словами завершал он обычно свои раздумья, и слова эти не освобождали от угрызений совести.

Размышляя так и не находя на многое ответа, Зуев ударялся в очередной книжный запой. Он искал ответа на трудные вопросы сегодняшней жизни, но иногда с тревогою подумывал: «А не бегу ли я, как тот чеховский студент, что на пари согласился на добровольное затворничество?»

И тогда он уезжал на несколько дней в «Орлы», к саперам, к Евсеевне и Шамраю, к Горюну.

Он уже настолько освоился в «Орлах», что знал привычки, повадки руководящих товарищей: председателя, членов правления и особенно бригадиров трех полеводческих бригад, завфермой рогатого скота, ну и, конечно, заведующего фермой кроликов, которая, став племенной, имела теперь особое значение, а также бригадиров строителей и огородников.

Побывав за зиму на двух-трех собраниях актива и на одном общеколхозном, Зуев еще с большим уважением стал относиться к колхозникам этого села. Там жили люди самостоятельные, с повышенным чувством достоинства, что особенно заметно стало после Великой Отечественной войны. Большинство мужчин честно отвоевались на фронтах, среди них — около двух десятков бывших партизан. Немало было и орденоносцев. Приглядываясь к этим людям еще зимой, Зуев не мог достаточно полно ощутить эту особенность. Собрания и заседания зимними вечерами проходили в неуютной, плохо протопленной комнате правления или в холодном красном уголке с тусклым керосиновым освещением. Люди сидели без шапок, но не снимали ватников, полушубков и другой теплой одежды. Только на колхозном собрании, состоявшемся днем в воскресенье, снова бросилось в глаза Зуеву, сколько там было орденоносцев.

И вот, как тогда на активе, недовольство саперами прорвалось и на этом колхозном собрании.

Особенно досталось старшине Чернозубу.

— Это же совсем разложившийся человек, — разводил руками тот самый бригадир Свечколап, которому попало когда-то за «штатный» самогонный аппарат. — Ну, я понимаю, угощение там, после рабочего дня, особливо зимой, с ветру-холоду. Разве ж мы не люди? Сами не воевали, или как? А это ж прямо нормы требуют.

— Да еще авансом.

— Пускай у своей Горпыны и получал бы аванс, — раздался из угла женский голос, и хохот простуженных мужских глоток заставил задрожать стекла.

— Хорошо тебе, Марфа, — отвечала другая. — Без мяса и жук говядина.

Зуев подумал, что это и есть Горпына, вдова лейтенанта Алехина.

Зуев наконец понял все и, поискав глазами сидевшего в стороне старшего лейтенанта Иванова, выразительно посмотрел на него. Тот даже вскочил со скамейки и, уж вовсе не к месту, вытянул руки по швам. Но вдруг махнул рукой, совсем как бригадир полеводов, и, теряя всякую военную выдержку, крикнул куда-то в коридор:

— Старшина Чернозуб! Ко мне!

Но старшина не появлялся.

— Коль народ просит, не ломайся, как сухой навоз через полено, — благодушно заворчал кто-то в коридоре.

Пробиравшийся было тихонько под стеночкой усатый старшина вдруг повернулся, цокнул каблуками и, растолкав двух-трех человек, совсем не так, как когда-то у мосточка на Курской дуге, пошел с развальцей к старшему лейтенанту Иванову.

— Эй, начальство, — послышался все тот же язвительный женский голосочек. — Ты бы его свисточком вызывал. На свисток он рысью бегает.

И опять хохот.

«Придется доложить военкому и перевести их в другой колхоз, что ли», — с досадой подумал Зуев.

Оставшись после собрания, он вызвал к себе Иванова и принялся распекать его за то, что тот распустил своих солдат. Нисколько не возражая на замечание Зуева о переводе взвода в другой колхоз, Иванов сказал безразлично:

— Как будет приказано. Но только вот-вот начнутся дожди, опять размоет мины, самая горячка у нас.

Действительно, перебрасывать сейчас саперов на другие участки не было смысла. И, разработав вместе со старшим лейтенантом жесткий график разминирования, Зуев решил оставить подразделение в Орлах еще на десять дней.

Потом он не раз раскаивался в этом своем деловом и, по существу, правильном решении.

Через два дня в Орлы заявился Шумейко. Затем он стал наведываться почти ежедневно. А еще через неделю Зуева вызвал к себе Швыдченко.

Хмурясь и как-то неуверенно шагая по диагонали кабинета, он сказал, не глядя военкому в глаза:

— До области дошло. Понимаете? Что у вас там, в этих Орлах?

Зуев кратко сообщил, что, как стало ему только сейчас известно, саперы успели за зиму пристроиться к орловским вдовам.

Швыдченко оживился, и на миг его глаза даже озорно блеснули.

— В примаки, значит, ударились саперы? Ну, а сам ихний командующий как?

— Старший лейтенант Иванов квартирует не в Орлах и не в нашем районе, товарищ секретарь райкома.

— Как же так? Из области вон пишут: командование разложилось и подает пример личному… тьфу ты черт. Тут уборочную закончили, хлебосдача идет. Самое время мне этими склоками заниматься. И картоху еще вырвать надо…

Зуев поднял на секретаря райкома удивленные глаза. Тот совсем не был раздражен, а только досадовал, словно отмахивался от жужжащей мухи.

— В общем, товарищи военные, сами разбирайтесь. Ваша каша, вам и расхлебывать. Тем более что по партийной обязанности ты, Петро Карпович, как раз за это дело и отвечаешь перед райкомом.

Пришлось создавать комиссию. Но для нее требовались данные. Когда Зуев попросил Швыдченку передать ему бумаги, пришедшие из области, тот ухмыльнулся и, подмигнув Зуеву, сказал:

— Э, не, брат. Совершенно секретная бумажка, друг.

— А с чего же мне дело раскручивать?

— Как закручивали, так и раскручивайте. Все. Точка.

Придя к себе в военкомат, Зуев сразу доложил Новикову о разговоре с секретарем райкома. Тот выслушал внимательно, не расспрашивая ни о чем. Потом задумчиво начал:

— Это ты зимой хорошо сделал, что велел саперам подремонтировать памятники. Конечно, надо бы не так. А все же люди своим прямым делом занялись. Было бы у нас цемента тонн сто да кирпича… или камня… Но и дубовые камельки — тоже ближе к вечности, чем дощечки и звездочки из консервной банки. Да, историк, в тебе жилка уже такая появилась. Хорошая жилка. А то у нас нет такого в обычае. А вот в Германии чуть ли не в каждой деревне — глыба, памятник чугунный, гранит или цемент. И фамилии всех односельчан, погибших за фатерланд. Конечно, и патриотизм и память у них — зловредного свойства, но на молодежь действует. У нас цель совсем другая. Но товарищу Сазонову и живые и мертвые вояки поперек горла застряли…

Новиков прошелся по кабинету и вдруг сказал:

— Понимаешь, самое удивительное, что от полковника Коржа ничего нам нет. Только по партийной линии… И формально мы не обязаны это дело расследовать. Просто примем меры. А впрочем, чтобы тебя не подводить, — ты ведь уполномоченный по этому колхозу… Колхоз-то, хоть скажи, стоящий?

Зуев принялся подробно докладывать военкому об «Орлах». И когда начал рассказывать об указе Екатерины, Новиков посмотрел на своего зама пытливо и проговорил:

— Ну, это выдумка, конечно. Байка, новелла, так сказать. Кстати, откуда это тебе известно?

Зуев уже и сам позабыл. Из памяти исчез источник этого юмористического рассказа. Болтали шутники в районе — еще бог знает когда. Задумавшись несколько, он вдруг вспомнил:

— В таком именно плане… слышал я первый раз об этом… ну да, конечно, от товарища Сазонова Сидора Феофановича.

Подполковник Новиков почти строевым шагом прошелся взад и вперед. Повернувшись к удивленному майору Зуеву, стоя твердо на каблуках, широко расставив ноги, сказал:

— Теперь понятно. Да, видно, что какая-то склока. Ох, как бы они и наш военкомат не втащили в это дело. Слушай, товарищ Зуев, нет ли у тебя какого-нибудь благовидного предлога от партийного поручения этого отказаться? Или переменить его, что ли?

— Да я уже привык. Людей изучил. Люди-то ведь стоящие. Вояки, партизаны… Знаете, сколько там орденоносцев, в этом «дворянском» колхозе, товарищ военком? Я как глянул как-то на собрании — ну, прямо, ветераны.

— Вот они-то, эти ветераны, и стоят поперек горла нашему товарищу Сазонову, — жестко сказал Новиков.

И Зуеву вдруг все стало ясно. Он вспомнил свои беседы с районным артистом Плытниковым, задумавшим смыться с секретарства после награждения Сазонова, и вообще странные события последнего полугодия. Вспомнил и посещение Орлов в начале зимы вместе с предрика, и его стычку с Манжосом. И как-то брезгливо он стал рассказывать обо всех этих своих наблюдениях Новикову.

— Как говоришь? Классовую линию, значит, ломает колхозный председатель? — переспросил военком. — Интересно. Ну и ну. Слушай, а что же тут было перед моим прибытием? А Сазонов где воевал?

— Он в эвакуации был.

— А орден? Отечественной войны?

Зуев рассказал.

Долго они сидели в этот вечер, пока военком Новиков принял решение.

— Во-первых, взвод саперов надо немедленно перебросить в другой конец района.

— Им осталось еще три-четыре дня работы в «Орлах».

— Ничего. Пусть поставят дощечки на полях.

— Да дощечки-то есть, товарищ подполковник.

— Ну, пускай подновят их, подкрасят, что ли. Тут, брат, похуже, чем минами, пахнет. Мина под нашего секретаря подложена.

— Да ведь вроде у них с товарищем Сазоновым все так складно и ладно идет, — сказал Зуев.

— А ты к товарищу Шумейко приглядывался? — в упор спросил Зуева Новиков.

— Приглядывался, да не очень. У них же все совсекретно. А в общем, скользкий товарищ.

— Как и полагается. А Сазонов и сейчас будет ни при чем.

Действительно, через несколько дней на бюро райкома стоял персональный вопрос о предколхоза Манжосе. Его обвиняли в том, что саперы слишком увлеклись колхозной самогонкой. Насчет вдовушек не говорилось. Всем стало понятно, что дело не стоит выеденного яйца.

Военком Новиков сообщил бюро о работе по обновлению памятников и о том, что перебросил саперов в другой колхоз. Сазонов сидел ни слова не говоря и только в конце заседания на вопрос Швыдченки — каково его мнение? — ответил, как и предсказал Новиков:

— Я-то тут при чем?

По предложению начмила Пимонина, бюро райкома решило ограничиться обсуждением. Молодой кандидат в члены партии предколхоза Манжос легко отделался.

— Небывалое явление. Даже на вид не заработал, — резюмировал позже Ильяшка Плытников.

— Да, товарищ Зуев, — спросил Швыдченко, когда окончилось бюро, — как же там, в «Орлах», с семенным участком? Ну, этого безалкогольного, как ты говорил… люпина?

Зуев успел позабыть об этой истории. Неприятности с саперами отвлекли его от занятий «биологической наукой», как он шутя говорил в Москве.

Зуев развел руками.

— Как бы не прозевали. Он ведь осыпаться мастак, этот люпин, — сказал Федот Данилович, — а нам важно семян собрать побольше. А ну погляди, здесь ли еще Манжос.

Когда предколхоза вернулся, Федот Данилович спросил:

— Собрали люпин?

Манжос скинул свой малахай и поскреб затылок.

— Затянули? Как бы не осыпался.

— Не в том дело, Данилыч, — все ожесточеннее чесался Манжос, — недоглядел я. Кроли сожрали. Мальчонка он, за своими кролями свету не видит. Этот малый Свечколап.

— Сколько передохло? — громко спросил Швыдченко.

— Чего? — удивился Манжос.

— Да кролей, кролей.

— А чего им подыхать? Ни одного. За все лето. Ведь шпингалет этот с ними днюет и ночует.

— Ну, счастье твое, Манжос. Знал бы я об этом на бюро, влепили бы выговор. По совокупности. С тебя главный спрос. Ты же человек сельский. Ну, товарищ Зуев может и не знать еще значения семян в нашем деле… А ты…

Манжос опять взялся за свой чуб. Швыдченко повернулся к Зуеву:

— Петро Карпыч. Будь другом, мотай немедленно в Мартемьяновские хутора. Под твою личную ответственность — сохранить семена, до зернышка. А эту кроличью партизанщину им простим. Все же опыт вроде. Не подохли, говоришь? Значит, действительно безалкалоидный. Чудеса. Чего только не сотворит наука? А? Немедленно езжай, товарищ Зуев.

3

У Евсеевны люпин стоял еще на корню. Он почти созрел. Она обещала, что семян будет — на глазок — мешка три-четыре.

— Не беспокойтесь. Я самолично его доглядаю. Федот Данилович нам это как бы в порядке партийной дисциплины… Ей-бо…

Успокоившись, Зуев вернулся в район и тут же по телефону доложил Швыдченке.

— Мешка три-четыре, говоришь, собрать обещала? Живем. Года через два мы весь ихний колхоз семеноводческим сделаем. Обеспечим весь район семенами. Ну, Петро Карпыч, прощаются тебе твои прегрешения…

— Какие… прегрешения? — встревоженно спросил Зуев.

— Ага, испугался? То-то же, — засмеялся в трубку Федот Данилович. — Не-не, пока никаких склок, ни бумаг из… А ну, чеши быстро ко мне…

— Прегрешения твои, говорю, с тем шпингалетом, который с ухами, — уже в кабинете продолжал веселый Швыдченко. — Ну, кролячий бог, который опыты нам помогал ставить и стравил всю семенную делянку. — И опять секретарь весело засмеялся. Зуев пожал плечами. Отсмеявшись вволю, Швыдченко подмигнул Зуеву, взглянул на часы, взялся за рычаг телефонного аппарата, подвинул его к себе: — Самое время… Девчатки, я область заказывал. Да, да, облвоенкома. Полковника Коржа. Товарищ Корж? Здравствуйте, Швыдченко — секретарь. Подвышковского райкома партии. Письмо и телеграмму вашу получил. Выяснил. Есть семена. Сколько рассчитывали. Да тут, в одном селе недалеко от Орлов… Ага, те самые, где ваши саперы… отличились. Ну, это дело ваше. Так как насчет майора Штифарука? Приехал? Это очень хорошо. А Зуев вот он, рядом Петро Карпыч ваш. Передаю трубку.

Зуев прижал теплый наушник к уху. Заговорил Корж:

— Здравия желаю. Так вот, майор Штифарук следует из области к себе на Черниговщину. Очень интересуется, как акклиматизировались те трофейные семена. Завтра будет у вас. На моей машине. Заправьте у Иванова горюче-смазочными. Как не понимаете? А письмо читали?

— Какое письмо? — осторожно спросил Зуев.

— Ах ты черт… — закрутил головой Швыдченко. — А ну дай. Товарищ полковник, я сейчас ему покажу. Закрутился. Хорошо. Бувайте здоровеньки, товарищ полковник.

Швыдченко откинулся на спинку кресла.

— Дельный, видать, хохол. Но строговат. Не иначе из полтавских фельдфебелей. Это, говорят, были звери в старой армии. На, читай. Мы с тобой большое дело сотворили… тоже в порядке эмпирики. Только теперь бери не с хвоста, а…

Зуев взял конверт. В нем было несколько печатных материалов. Брошюры на немецком языке, статьи… Половина из советских сельхозжурналов. И письмо на имя полковника Коржа, с его препроводиловкой в адрес Подвышковского райкома партии.

«Уважаемый товарищ полковник! Обращаюсь к Вам с личной просьбой, имеющей, как мне кажется, общественное значение. В Вашей области работают товарищи, которые заинтересовались безалкалоидным люпином. Мой отец посвятил этому делу последнее десятилетие своей жизни. Он умер в эвакуации, не успев реализовать результаты своего научного труда, передал это мне. Переписку его со мною, как я узнал после войны, сохранила на Урале жена партизанского комиссара Швыдченки, уехавшая в конце войны к мужу в Вашу область. Оттуда же поступили запросы на мои старые военные адреса. Прошу Вас как своего старого командира и учителя помочь найти упомянутых людей.
Майор Н. П. Штифарук».

Речь идет о люпине селекции моего отца, методом советских ученых — профессора Иванова и доцента Смирновой. Параллельно, этим же методом, был выведен немецкий сорт люпина «Вайка» немецким ученым Зенбушем. Это и освещается частично в прилагаемых материалах. Я работаю в Советской администрации в Германии по специальности. Занимаюсь проведением аграрной реформы.

— Ну, що скажешь? — дробно засмеялся Федот Данилович.

— Пока ничего не пойму. Одно видно, что дело стоящее… Дайте мне почитать это все…

— Бери. А ты что, шпрехаешь понемногу? — с уважением спросил Швыдченко Зуева. — А я, понимаешь, так и не одолел.

— Разбираюсь. Со словарем попробую. Переведу.

— Со словарем. Да стоит ли морочить голову? Завтра и сам майор, молодой Опанасович, тут будет. Тот нам и расскажет всю премудрость с этой белой фасолькой.

И Зуев согласился. Но, придя домой, он не мог утерпеть и все же бегло просмотрел немецкие брошюрки и проспекты с цветными рекламными рисунками. Там были и знакомые ему белые с розоватым отливом семена, и зеленые пейзажи олеографической Германии, и желтые, как одуванчики, цветы, по форме похожие на маленькие пирамидальные тополя.

То, что он понял при беглом прочтении немецких брошюр, говорило о значении, которое придавали немцы этому растению. «…Отныне нам не страшна угроза войны на два фронта. Кормовая проблема для Германии навсегда решена. Солдат фюрера может воевать спокойно. Родина даст ему сколько угодно мяса, молока, масла…» — так захлебывался рекламный листок фирмы с желтеньким рисунком. Она предлагала по сходной цене семена, точь-в-точь такие, какие при вез Зуев в солдатском сидоре. Были и научные брошюры.

Все это подогревало любопытство Зуева. Но до сути дела он так и не мог докопаться. Правда, ждать приезда Штифарука, который разъяснит значение таинственного растения, оставалось не более суток.

На следующий день в Подвышков прибыл майор Николай Панасович Штифарук. Зуеву показалось, что он видел его не раз в дивизии полковника Коржа. Неброская, даже вахлаковатая была его фигура в гимнастерке и бриджах желтоватого английского сукна, в которые были воткнуты худые, как жерди, ноги. Прическа с глубокими залысинами, большой хрящеватый нос, по бокам которого расставлены большие, странные, озабоченные глаза, глядящие не на собеседника, а куда-то внутрь таинственного мира, известного только ему одному, хозяину этой неказистой фигуры.

Словом, если бы Зуев ничего о нем не слышал от Швыдченки и его семьи, если бы не почитал немецких рекламных проспектов и брошюр, а просто встретил его на фронтовых перекрестках или в шумных коридорах института, то сразу бы определил: перед ним человек, одержимый глубокой, всепожирающей идеей.

— Письма отца, — требовательно спросил он у Швыдченки, — и тетради с записями… целы?

Швыдченко заверил его, что жена сохранила каждую бумажку. Но видно было, что он не успокоится. Пришлось тут же на зуевской машине подъехать на квартиру. Но и там он, запрятав всю переписку в огромный кожаный портфель-чемодан, опоясанный ремнями, механически, не глядя в тарелку, хлебая украинский борщ и обжигаясь брянской бульбой, слушал только кого-то властного внутри себя. Спросил, пообедав:

— Семенная делянка? Немедленно надо посмотреть.

Зуев и Швыдченко, переглянувшись, поняли: «Надо посмотреть. И немедленно». Так уж, видимо, необходимо было этому странноватого поведения хмурому человеку. А убежденность, переходящая в одержимость, одержимость той степени, когда простаки, сочувственно перемигиваясь, называют ее сумасшедшинкой, способна заражать других. К тому же, эти другие были тоже одержимы. Еще не обтерев как следует губы, Николай Панасович хозяйской походкой летящего к цели снаряда направился к зуевскому трофейному «зумашу».

И только на делянке, окинув недовольным взором ее размеры, потерев в руках стручки, Штифарук немного успокоился.

— Оно? — спросил Швыдченко, промеряя вместе с ним широкими шагами площадку почти квадратного опытного поля.

— Да. Маловата, правда, но год для науки выигран. Спасибо. Год, понимаете…

Швыдченко подмигнул заговорщически Зуеву, развел руками, словно не понимая, к кому относится благодарность этого чудаковатого майора.

— А теперь, человече добрый, больше уже не бегайте и не беспокойтеся. Письма у вас в этой торбе, поле люпиновое — ось оно. Пощупали? Теперь сядем о тут на траве, и расскажите вы нам толком, шо оно такое? Какая тут проблема, в чем ее сила? И какие наши задачи, — Швыдченко кивнул на покачивающиеся на ветру пучки стручьев.

Штифарук впервые за всю встречу посмотрел на собеседников открытым взглядом. Удивление и радость, что есть на свете люди, которые понимают его заботы и цель жизни, вдруг совершили чудо. Взгляд, как бы запрятанный внутри, словно перевернулся и залучился, устремившись на собеседников. И они больше не могли оторваться от этих теперь открытых, честных, зовущих глаз.

— Проблема безалкалоидного люпина действительно имеет свою историю, — начал Штифарук. — Она стара как мир и все растущее на земле. Думать о ней начали еще наши земские агрономы. Умные, кстати сказать, люди. В земстве работал и мой отец. Еще в тысяча девятьсот шестнадцатом году закладывались опыты. Затем был известный декрет Ленина о селекции сортов и разведении семян, об опытных станциях. Но, я думаю, вы уже прочли работу Юрьева «Селекция» и разделы в ней о горьком синем люпине, многолетнем (желтом) на Кавказе и белом — во Владимирской области. Все это, как предысторию, я опускаю. Серьезные поиски начались в тридцать первом — тридцать втором годах. С этих лет надо начинать его историю. — Майор приподнялся и показал собеседникам на их же поле.

Зуев взглянул на Швыдченку, на его смешливые, темные, как черносливины, глаза, и у него мелькнула мысль, что слушают они этого человека с сумасшедшинкой точь-в-точь как Сашка с товарищами его, Зуева, собственные беседы о жизни и делах учителя Подгоруйко.

— Почему с тридцать первого года? — с Сашкиным любопытством спросил Петр Карпыч.

— Потому что для Германии это была одна из важнейших экономических проблем. Кормовой люпин для страны с песчаными почвами, да еще готовящейся ко второй мировой войне, был не менее важен, чем, скажем, автострады. Единственный даже среди бобовых, люпин имеет сорок процентов белка. А, скажем, во много раз более трудоемкий маис дает его только двадцать. Но природа поставила барьер. Яд! Он стои́т как часовой на страже. Зеленое мясистое белковое вещество она отравила алкалоидом. Вот и эти годы мой отец, занимаясь селекцией других культур, обнаружил простейшим эмпирическим путем…

Швыдченко глянул на Зуева, и они рассмеялись. Но Николай Панасович не заметил этого или не обратил внимания.

— …Отец установил, что не все растения отравлены алкалоидом. Есть в природе и экземпляры чистого, безалкалоидного, пригодного в пищу мышам…

— Почему мышам? — спросил Швыдченко.

— Потому что для опытов этих растений было мало, а животных при таких опытах надо губить тысячи. А кроме того, мыши…

— Ну, это известно, — нетерпеливо перебил увлеченно слушавший Зуев.

— Отец опубликовал свою… гипотезу. Перед наукой встала проблема. Найти такой способ, проявитель, что ли, который на корню определял бы у растения наличие или отсутствие этого бдительного часового природы — алкалоида.

— Значит, природа потеряла бдительность? — вырвалось у Зуева.

— Совершенно верно.

— Подожди, не перебивай, — шепнул Зуеву Федот Данилович.

— Это при том, что вот на таком поле может быть пятьдесят индивидов…

Швыдченко огорченно свистнул:

— Вот морока.

— Да. Но мороку нужно было преодолеть. Как создать кормовую базу из люпина — эту задачу потребовала решить немецкая военная стратегия.

— Вот оно куда закрутилось дело, — сказал Швыдченко.

— И немцы взялись. Они создавали сложнейшие реактивы, построили фабрики, где химики — современники и обожатели Гитлера — варили такое зелье, в котором были химические соединения с десятками буквенных обозначений. Спринцевали, имитировали, провоцировали люпин. Но алкалоид не поддавался.

— На, выкуси, — крякнул с удовольствием партизан.

— Федот Данилович, — взмолился теперь Зуев. — Ну дайте же человеку говорить.

— Способ был найден русскими.

— Ваш отец?

— Нет. Науку двигают не одиночки. Еще раньше в Ленинграде профессор Иванов и его помощник доцент Смирнова нашли, для других целей; самый простейший реактив — раствор йода в йодистом калии. Вот он! — и Штифарук достал из бокового кармана пузырек с почти бесцветной жидкостью. — Если в эту жидкость опустить зернышки, не имеющие алкалоида… — майор растер одну стручковину, опустил три зерна, взболтал.

— Ну и что?

— Как было, так и есть. Зерно и жидкость.

— Значит, растение свободно от алкалоида. Если бы у нас был под рукой горький люпин, жидкость стала бы ржавой, а то и совсем темной. И вот в этом простом растворе и было решение проблемы. Дальше уже дело селекции: года за два отобрать семена, затем за три-четыре года закрепить свойства, создать элиту…

— И ваш батько добился такого безалкалоидного люпина? — спросил Швыдченко.

Майор Штифарук тяжело задумался.

— Да, в середине тридцатых годов у него были опытные грядки отобранных семян. Он опубликовал свои наблюдения. Еще не было сорта, то есть закрепленных, передающихся по наследству свойств. Он торопился и передал часть семян в массовый, колхозный посев. Но он был оклеветан завистниками. И у него было отнято два года, а опытные семена утеряли. А в это время немецкие ученые, использовав реактивы Иванова и Смирновой…

— Украли? — вскрикнул Зуев.

— Нет. Этого нельзя утверждать. Проблема, назревшая в науке, почти всегда решается многими людьми в нескольких странах. Немецкий ученый Зенбуш также публиковал свои работы о кормовом люпине. И это понятно. Эта проблема для них была важнее. Разработку ее подталкивала военная стратегия. И к тридцать девятому году был выведен люпин с желтыми цветами и белым зерном, нерастрескивающийся, безалкалоидный сорт. Под названием «Вайка». Вот этот.

Штифарук замолчал. Молчали Швыдченко и Зуев. Каждый размышлял о своем. Зуев с горечью подумал: «Вот еще одна печальная история русского научного открытия. История трагической судьбы неудачника. Похоже, даже обворованного».

Он, начинающий работник науки, видевший среди гостей Башкирцевых и физиков, и художников, и писателей, и искусствоведов, и архитекторов, был наслышан о лабораторно-закулисной стороне творческих поисков. Ему, хоть он и сомневался в этом, не раз приходилось слышать, что есть в этой среде и такие, что «на ходу подметки рвут» — крадут и мелодии, и сюжеты, и идеи, и гипотезы, и конструкции.

Недавно он сам натолкнулся на такую же историю изобретателя первой в мире автоматической винтовки Якова Рощепея — русского солдата, обворованного сначала царским тупицей генералом, а затем австрийцем Манлихером и американцем Томпсоном.

— Невеселая история, — сказал наконец Швыдченко.

— Почему? — спросил Штифарук.

— Как же. Ведь украли у нашей страны. Да и отцу вашему, Опанасу… не повезло.

— Это дело прошлое. И в науке обычное. Время изобретателей-одиночек прошло. А вот сейчас, после войны, действительно мне не повезло. Черниговский мой земляк семена в сушь посеял.

— Не взошли? — спросил Зуев.

— Конечно. А мне для продолжения опытов нужен «Вайка», акклиматизировавшийся в средней полосе России. Понимаете, как важно каждое зернышко этого участка. Вы сэкономили для науки целый год.

Тяжелый вздох раздался позади них. Мужчины, увлеченные беседой, и не заметили, как подошли Евсеевна, Семенчиха, Манька Куцая с грудным ребенком на руках. Вздыхала дородная Семенчиха:

— Значит, изнову напрасно трудились. Сколько того кок-сагызу для резины да клещевины для еропланов повыращивали… И никакого нам толку. Хотя бы резиночку для школьников или калошину какую…

— А мы ведь на себе воду таскали. Не давайте, тетя Катя. А? — вызывающе сказала Манька Куцая.

Майор Штифарук посмотрел на секретаря райкома. Тот и сам жалел отдавать семена, которыми собирался засеять несколько гектаров. И сказал об этом ученому. Штифарук засмеялся:

— Не горюйте. Это поправим. Мы целый вагон «Вайки» для опытной станции отгрузим. Сколько вам надо для семян?

— Полтонны дадите? — спросил хозяйственный Швыдченко.

Штифарук прикинул в уме:

— Полтонны для клина вам будет мало. Полторы тонны отпустим. Присылайте транспорт. А ваших семян я уже тут дождусь. Сам буду собирать. Тут на заместителях не поедешь. Для опытов нам нужен акклиматизированный, так сказать, обрусевший «Вайка».

— Наука, наука. Небось опять для войны… для фронта, — вздохнула Куцая, прижимая ребенка к груди.

Штифарук подошел к ней:

— Для фронта, молодайка, для фронта, — и поглядел на жмурившееся против солнца личико маленького Шамрая. — Сын?

Куцая кивнула утвердительно головой.

— Пятро Константинович, — шепнула она, улыбнувшись, Зуеву.

— Пройдут годы, и от песков Прибалтики, через Белоруссию, через Черниговщину, через ваши края, от Хопра до Заволжья зазеленеет этот фронт. А там начнет наступать на Каракумы. Появятся командующие, главкомы этого фронта. А мы должны торопиться. Готовить для них солдат. Вывести новые, пригодные для нашей страны сорта.

— И когда пойдет он, тот твой фронт в наступление, — подхватил Швыдченко, — может, и не забудут люди, что первыми были на нашей русской земле героические женщины звеньевой Екатерины Евсеевны. Не жалели труда, растили, поливали…

Куцая недоверчиво посмотрела на мужчин. Не обманывают ли? Затем доверчиво улыбнулась ребенку:

— Чуешь, Константинович. Теперь тебя на фронт не пущу. Мамка с тетей Катей во главе во-он сколько зелененьких солдат отправила. В желтеньких шапочках солдатики. А ты у меня пойдешь в трактористы.

Зуев, взволнованный, повернулся навстречу западному ветру, горячо пожал руки Швыдченке и Штифаруку.

Осень прошла в служебных хлопотах. Лишь изредка Зуев наведывался в колхозы, и то больше по делам с допризывниками.

Петр Карпыч запустил свои занятия — так навалились на него заботы по военкомату. Списки призывников были составлены, повестки заготовлены, приближалось то, что полковник Корж называл украинским словом — военкоматское «весилля»: та самая запарка, о которой предупреждал Зуева Новиков. А это означало — песни под гармонь, стриженые головы новобранцев, слезы матерей и натянутые улыбки несостоявшихся невест.

После отправки призывников у Зуева начался очередной книжный запой. Но теперь уже с биологическим оттенком. Он послал в Москву запросы, а пока суд да дело, перерыл тощие брошюрки в сельхозкабинете, взялся за довоенные учебники по биологии, раздобыл и проштудировал две газетные статьи академика Лысенко. Нигде про люпин не было ни слова. Кое-где мелькал он среди других зеленых удобрений, в замысловатых многопольных севооборотах.

Но странное дело. Так же как самая древняя наука — история — вдруг как щенка тыкала его носом в сегодняшний день, так эта «биологическая чехарда», в которой трудно было разобраться по случайным статьям и книжонкам, тянула его от полей родного района снова в Москву… «Наверное, не за свое дело я взялся. Вот соберет Евсеевна свои три-четыре мешка, и пускай Федот выводит наш район в люди. Мне-то какое дело? Он уже до одного выговора достукался… А мне зачем? Тут с саперами влип, а за эти семена могут так всыпать. Военный, а занимается этими… зернышками для голубков», — вспомнил Зуев наставление подполковника Новикова.

Но дело было, конечно, не в голубках.

Контрасты послевоенной жизни не давали Зуеву покоя, противоречия не раз сбивали его с толку.

Для восприимчивого, впечатлительного, склонного к раздумьям человека, каким был Зуев, того, что пережил он на войне, да и всего, что случилось с ним после войны, — в общем, всяких жизненных неурядиц, сложностей, препятствий, — с лихвой хватило бы, чтобы очерстветь, погрязнуть в тине личных неустройств или, махнув рукой на всех и вся, стать казенным службистом; ему грозило и другое: он мог бы поддаться сладкому дурману карьеризма, воспользоваться знакомствами, эксплуатировать свою одаренность, знания, диплом, поставить перед собой одну цель — обладать чином, должностью, квартирой, авантажной женой, все, все в жизни мерять внешним успехом, положением, честолюбиво холить себя и свою удачливую судьбу; он мог бы пристраститься и к иной, куда более доступной, хоть и не такой сладкой отраве — поглядывать все чаще и чаще на дно рюмочки, — ведь и в ней многие, не такие уж и плохие люди находили «истину» или просто топили свою волю, личность и свою судьбу.

Но Зуев принадлежал к тому племени советской молодежи, душа которой была широко открыта общественным влияниям. Он принадлежал к людям не только действующим, но и думающим, то есть живущим напряженной душевной жизнью, которою всегда живут люди чистые, самоотверженные, готовые беззаветно служить родине и в дни ратного и в годы нелегкого мирного груда. Быть может, тем, кто действует мало задумываясь, и легче, но Зуеву и таким, как он (а таких, конечно, было много и в военные и в послевоенные годы), трудно было не сломаться от бесчисленных ударов нелегкой судьбы, падавших на плечи этого поколения. Судьба эта подкралась и к Зуеву, неласковая ее рука замахнулась в самую трудную для него минуту, когда он был незащищен, и стала наносить удары предательски, в спину, — совсем не с той стороны, откуда он мог ожидать врага. Но он устоял. Такие ли, другие ли и вызванные иными причинами, но у многих советских людей были в те годы подобные душевные кризисы. И для тех, кто в сутолоке жизни не разглядел или не смог одолеть их, сдался, пренебрег правом и обязанностью отчитаться перед собственной совестью, рано или поздно наступало или наступит время горького раскаяния.

А жизнь брала свое и, несмотря ни на что, все чаще и чаще, вырываясь из каких-то подспудных тайников, как бы самовозрождаясь, все более властно стали пробиваться наружу лучи света. Мир открывался Зуеву как нечто целое, живое, движущееся; пусть израненное, но живое. Это целое была его родина — Россия, весь мир, все человечество, просыпающееся от кошмаров и отмывающее с себя грязь войны… Все реже стали сниться ему бои… Все сильнее слышались мелодии будущей прекрасной жизни. Просыпалась надежда на личную хорошую, достойную жизнь.

И, пробившись наружу один раз, ростки жизни, словно подземные воды, выглянув из недр земли маленьким источником, тут же соединялись с другими в бурный поток бытия и неудержимой мощной рекой мчались к безбрежному морю человеческого познания.

Обо всем этом думал Зуев, запихивая на полочку био-агро-люпиновую общую тетрадь с рабочими записями. «Какого-то ерша я тут сочинил, белиберда все это, а не научное познание. Тоже связался», — прошептал он, освобождаясь от очередного книжного запоя.

Увидев, что сын отложил тетрадь, мать подсела к нему поближе:

— Эх, Петя, Петя, женился бы ты, что ли? А то, гляжу я, раз до четвертака не женился, уж такого после не скоро на кривой объедешь… Вот и получается, что как раз самый крайний срок подходит.

Зуеву, занятому своими мыслями, очень хотелось ответить грубостью, как это случалось с ним в детстве. Но… сейчас он стал взрослым, почти отцом, хоть и в кавычках. Зуев удрученно молчал. Жизненный опыт, собственная неустроенная жизнь говорили ему настойчиво, что мать по-своему права. Но мать ждала, и он отшутился поговоркой дедушки Зуя:

— В двадцать лет ума нет — его и не будя; в тридцать лет жены нет — ее и не надо; в сорок лет дома нет — его и не наживешь. Выходит, еще пяток годков тебе ждать. Законное имею право, маманя.

Но мать словно не слышала:

— Погляди, какие девчата у нас на фабрике выросли. Огонь! И грамотные, и в работе первые, и дома хозяйки. Ничего-то они не боятся, ни от чего не печалятся. Гляжу я, старая, на них и удивляюсь. Откуда только что берется? Ну, вы, вояки, хоть и в заграницах, да нагляделись на другую жизнь, а эти?

Зуев слушал ее неторопливую речь, думая про себя: «А откуда у тебя, маманя, берется?» Мать продолжала:

— Сам знаешь, смену отстоять на фабрике — сила нужна. Да в огороде покопаться, яа еще и на танцы, и в кино. Для всего у них времени хватает. И все, кто в войну недоучился, в вечернюю школу бегут. И что главное — никто их не гонит. Сами… Только мужчин нет. Вот, может, только дядя Котя, с ним на пересменке словцом и перекинутся. А так все сами. Стараются в ученые выйти. Это, я так думаю, от холостой жизни. Беда девкам. И еще скажу я тебе, сынок, один совет. Не нами начиналось, не на нас и кончится. Если приглядел какую — любовь вам, как говорится, и совет. А только послушай ты и меня, старую: руби дерево по себе!

Зуева точно что-то толкнуло. Стало мучительно стыдно, словно он совершает преступление перед матерью. И никакие слова не шли с языка, хотя мать и делала большие паузы, отходила к печке, без видимой нужды переставляла на столе посуду. Ждала. Видно, и ей не легко давался этот разговор.

Но у Петра как заколодило: «Как же оправдаться перед ней? И в чем?..» Перед умственным его взором предстали отношения с Инночкой. До сих пор он был твердо уверен, что никто не только ничего не знает, но ни о чем и не догадывается. Да, видно, материнское сердце обмануть трудно. Ей было достаточно только подержать в руках длинные, надушенные узкие конверты, чтобы понять без слов и объяснений, что «запутался» ее Петяшка в сердечных делах. А она ведь сказала главное — руби дерево по себе!

Не поднимая глаз, он подошел к матери и молча обнял ее. С трудом шепнул при этом:

— Я подумаю, маманька, и не женюсь без твоего совета и согласия. Ладно? — И сразу показалось ему очень простым привести к матери ту, которая… А которая?

«Как бы выглядела Инночка в нашем доме? С русской печкой, с ситцевым пологом у кровати матери, с яркими геранями на окнах?.. Нет, нет, это невозможно!» И Петра как прорвало. Он зашептал, уверяя и мать и себя в заведомой неправде:

— Никого у меня нет! Никто мне не нужен, и вообще… никого я не люблю… И для таких дел у меня просто времени нет.

«Вот Котька судьбу уже устроил, а моя личная судьба в учебе, в люпине, в помощи «Орлам», в диссертации о генерале революции Сиборове, в прославлении народных подвигов на войне. Дела впереди много, и конца-края ему нет, да, наверное, и не будет…»

Именно этой трудной осенью вызревало мировоззрение Зуева-историка.

Во всяком взрослеющем человеке живет таинственное чувство жгучего любопытства к своим предкам, родителям, к их жизни, чертам, характеру, привычкам. «…Не в этом ли секрет истории как науки и профессии историка как призвания, а не должности? — думал как-то Зуев поздним вечером, склонившись над многотомным трудом по всеобщей истории. — Ведь думающему человеку хочется через прошлое лучше понять настоящее, даже свое, личное, открыть тайну, выстрадать смысл своей жизни и своих поступков. Общество и нация, видимо, также подвержены этому дерзкому любопытству, к сожалению созревающему у многих людей слишком поздно — на склоне лет…»

Давая простор мыслям, не путая их никакими предвзятыми точками зрения и догмами, он чувствовал, что в этой широкой жизненной учебе окончательно складывается его личность. Это к бывалому, много видавшему солдату приходила та мужественная зрелость, которая сочетает мысль и действия, дела и мечты, порывы и свершения.

Приходила, но еще не пришла.

Все чаще думал он и о том, как же человеку совладать со многими предрассудками. Они ведь причиняют людям больше всего страданий. Хотелось совладать и с самими страданиями и с самой смертью. А чаще всего хотелось крикнуть людям: «Хватит делать зло! Даже если оно совершается во имя великого добра. Давайте просто будем добрыми». И всей душой воскликнув так, он сразу же тормозил, взнуздывал себя насмешкой. Понимал, что в мире, где клокочет послевоенная нужда, конкуренция и злоба, это сейчас просто невозможно. Мы бы очень быстро справились со своими бедами, это по силам нашему могучему народу. Но из-за Эльбы и Рейна, из-за океана на победителей несло таким смрадом клеветы и несправедливых измышлений, там шла такая жестокая игра, что о «доброте» еще и заикаться нечего было! Руку откусят. А там и к горлу потянутся…

Громыхали чудовищными погремушками за круглыми столами и дипломаты Запада, люди не то что неблагодарные, а просто бесчестные.

Зуев понимал, что в послевоенном мире, кроме отгремевшего зла, которого, быть может, хватило бы на несколько поколений человечества, бродят еще призраки, тени новой войны. И он чувствовал, что они становятся все более явственными.

«Может быть, надо побольше голых истин? — спрашивал себя Зуев. — Ведь многие заученные и общеизвестные истины уже не истины потому, что они, как дикие шаманы, обросли мишурой оговорок и обременены звенящей колдовской одеждой благопристойного фарисейства. Истина — это, прежде всего, правда. А правда — она не имеет стыда. И вежливости тоже. Она просто правда…»

Вернулась мать с полным ведром и, зачерпнув кружку, поставила сыну на стол, сказала:

— Выпей свежей водицы. Ключевая, остужает.

И Зуев подумал, что разговор только начался. Видимо, решила добиться от него чего-то вразумительного. Ну что ей сказать? И сын поднял глаза и таким беспомощным взглядом посмотрел на нее, что Степановна вдруг отвела взгляд первая и губа у нее задрожала. Ему стало жаль мать.

Петр Карпович Зуев подумал, что хотя бы ради матери надо наконец выяснить свои отношения с Зойкой.

«Да и какие, собственно говоря, отношения? — спросил он себя. — Ну, друзья детства, увлечение школьных лет. А какое мне дело, что с ней случилось после? Мало ли как разошлись за время войны… пути-дорожки миллионов людей. Вон семьи рушатся, люди никак себя не найдут. А мне-то что?..»

Но как он ни успокаивал себя, он все же понимал, что встретиться надо, поговорить по душам надо. И не для нее, и даже не для себя. Нет, не для себя. Нет! Скорее всего это нужно было для окончательного выяснения чего-то такого, без чего нет будущего, нет и не может быть спокойной жизни. Да, уже наступал тот возраст, когда человек ищет пристанища и устойчивого бытия. И «спокойной» семейной жизни. Но она все еще была как будто за горами, в дымке неясного будущего. А в нем говорил солдат, который, вернувшись в дом родной, хочет во всем навести порядок: установить, в кого он имеет право бросить камнем, а кого взять с собой в дальний путь. Без этого — он понимал это хорошо — он не может честно жить дальше.

Да и в Москве от него ждут решений. Инночка Башкирцева ни в чем не упрекала и даже больше — не допытывалась. Но у людей таких, как Петр Зуев, ничего и не требуется выпытывать. Он знал, что разберется и сам расскажет. Но разобраться было не так просто. Закружили районные дела. А потом, идти для серьезного разговора к Зойке надо после того, как узнает о ней все. Ведь у него на руках оставался Зойкин дневник — вторая тетрадь, так и не прочитанная им осенью у Евсеевны.

Он искоса поглядывал на этот дневничок, стоявший на самодельной полочке. Там лежали книги и журналы, присланные по абонементу из Москвы, уставы и наставления, и этот био-агро-ерш. Змеиная чешуя переплета, вызвавшая еще тогда, осенью, его отчуждение, холодно поблескивала.

Больше тянуть нельзя. Он понимал это и в выходной окончательно решил расквитаться со всякими эрзацтайнами, а затем сходить на другой конец поселка, чтобы раз навсегда разрубить этот гордиев узел.

Словом, расквитаться с прошлым.

Мать, его дорогая маманька, видимо, чутко понимала, что происходит с сыном. Как только он выставил Сашку из дому, она, многозначительно взглянув ему в глаза, спросила тихо:

— Ждешь кого?

Когда же он отрицательно мотнул головой, подошла к нему ближе и, положив руку ему на плечо, сказала еще тише:

— Да не мучайся ты, бедняга. Что ты все думаешь, все думаешь? Ведь нельзя же так.

Сын склонил к матери голову и, ласкаясь, потирая шершавой щекой ее плечо, заговорил, не поднимая головы:

— Да я не мучаюсь, маманька. Я просто размышляю.

— Ох, не говори. Разве ж я не вижу. Думает, думает, да ничего не надумает. Решайся на что-нибудь одно.

— Вот это правильно, — сказал сын. — Правильно, маманя. Что-нибудь надо одно.

И, шагнув в сторону от матери, он подошел к полочке взял с нее две общие тетради и сел к столу.

По заведенному обычаю, как только сын садился за книги или конспекты, мать сразу удалялась, оставляя его одного.

Вторая тетрадь начиналась словами: «Мой Петер и Валерка…» Кровь бросилась в лицо Зуеву. И, облокотившись на стол, он положил подбородок на поднятые кверху кулаки. Он сильно прижался головой к рукам, чтобы не скрипнуть зубами, и вспомнил ее фрица таким, каким он представил его себе тогда, в первый раз, при свете каганца в деревенской избе у Евсеевны.

«Постой… Это еще что за Валерка? Валерик — кто такой? Ну да, конечно, так, кажется, зовут ее мальчугана». И вдруг спокойно, подняв подбородок с кулаков и охватив голову ладонями, словно закрыв уши от всего, что слышалось ему из иного, чужого и в то же время такого болезненно таинственного мира, он стал читать дальше и дальше. Там, где шло описание обычной, ровно текущей семейной жизни, он перелистывал страницы совершенно безразлично, с холодным взором читателя, вяло бредущего по протоптанным тропинкам чужой жизни.

Но все чаще и чаще страницы дневника прерывались. От тревожных слов и наполовину перерубленных, незаконченных фраз к Зуеву перешло смятение человека, писавшего эти строки.

«Сегодня опять напился…» — наконец прямо записала Зойка в одном месте. Дальше эти упоминания стали повторяться — вначале просто как констатация факта, а затем она стала, очевидно, призадумываться над причинами поведения своего мужа.

«Какой-то он теперь отрешенный и жалкий… Особенно после пьянки. Хорошо, что хоть так. Ведь наши русские, говорят, бьют своих баб в пьяном виде. А этот смотрит жалобными глазами и ничего не говорит. Я хорошо знаю, что он скрывает от меня что-то, вернее, скрывает и от своих и от меня…

Сегодня он пришел с дежурства совершенно трезвый, но принес с собой в баклажке шнапсу. Раньше он никогда не давал мне и не заставлял меня пить. А сегодня снял с полочки два стаканчика, вытер их, налил себе и мне. Мы выпили.

— Какой же это шнапс? Эта наша русская самогонка, — шутя сказала я. Он утвердительно закивай головой. После второй рюмки у меня закружилась голова, и я не помню всего, о чем говорили. Но только Петер все расспрашивал меня о партизанах… Как будто бы я знаю, какие они! Странно! Он не верит, что я не знаю ничего, кроме того, что все говорят у нас в поселке. Только сейчас вспомнила, что, когда я, пьяненькая, шутя спросила: «Да ты уж не в партизаны ли собрался, мой дорогой?», он посмотрел на меня долгим взглядом и спросил: «А они не убьют?» Я поняла, что это был серьезный, важный в его жизни вопрос. И я сразу протрезвилась. Но он больше не спрашивал меня… Хмель пришел снова. И что я ни говорила, он мне не отвечал…»

Зуев перечитал эти три странички два раза и ухмыльнулся: «Свихнулся Зойкин немчура. А в общем, видать, парень был неплохой. А ну-ка, поглядим на даты». Это были первые числа июля 1943 года. «А, теперь понятно! Началась битва под Курском…» — подумал Зуев. «Вишь, как они, огромные исторические события, даже те, которые зовутся катаклизмами, отражаются на душевном состоянии отдельных людей. И даже таких разных. Вот Зойка, а вот ее фриц, а вот я… И Шамрай, Котька Шамрай, который, может быть, в то самое время лежал обожженный у своего танка под Прохоровкой… Эх, судьба, судьба-злодейка…» И ему вдруг стало до слез жалко их всех: и Шамрая, и Зойку, и Зойкиного Петера… и самого себя.

И, словно перекликаясь с его догадками, на следующей странице дневника значилось:

«К Петеру часто заходят товарищи, долго и тревожно о чем-то говорят. Если бы они говорили медленнее, я бы все поняла. Но говорят очень быстро, особенно когда переговариваются между собой на своем тирольском диалекте. Но смысл я понимаю. Идут страшные бои там, на Востоке, прямо за Десной, за лесами. «Курский балкон» — все чаще слышно в их разговорах. Я как-то раз спросила его: «Какой это балкон?» Он посмотрел на меня внимательно и сказал:

— Нам говорят, что там фюрер впервые применил секретное оружие.

И когда я испуганно вскрикнула, он ухмыльнулся криво и сказал:

— А чего ты беспокоишься? Врет он все, наш Адольф!

Как все это странно…»

Зуев не мог дальше читать. «Оправдание? Перед кем? Перед нами… Так она, кажется, говорила Шамраю… Зачем же тогда с фрицем жила?..»

Зуев опять отложил тетрадь недочитанной. И попросту решил: тут ни черта не поймешь. «Да и на кой сдалось мне это — понимать?.. Пускай своей головой за свои грехи отвечает. А ребенок? Что из него вырастет? Вот она, закавыка».

Но закавык после войны было еще много. И эта не самая главная. Чем сеять? Бычки? А как сеять? А люди, люди… Вот проблема, над которой ломал себе голову не один Швыдченко… Или перестать заниматься самоковырянием и гнилой интеллигентщиной? Ну да, попробуй, когда ноет, и болит, и жизнь не ладится…

4

В развернувшейся дискуссии на районной партконференции совершенно неожиданную роль сыграл старый красногвардеец дядя Котя Кобас.

Хорошо, видимо, хотя и с опозданием, раскусив сазоновский характер и поняв карьеристские намерения предрика, Швыдченко все же не начинал боя, так как хитроватым своим умом украинского мужичка и честным комнезамовским сердцем понимал, что ему, бывшему партизанскому комиссару, некрасиво опускаться до чиновничьей шумихи. Он не мог защищать свой авторитет просто так, ради авторитета, потому что никогда не работал ради своей шкуры. Да, авторитет ради авторитета ему никогда и не был нужен! Но там, где дело оказывалось принципиальным, важным, как в спорах с дядей Котей Кобасом, он, считая себя правым, не уступал.

Вся каша заварилась из-за нехватки рабочей силы. Кроме женщин с фабрики «Ревпуть», работавших на ней до войны, кадровых рабочих было мало. Мужчин — единицы. В колхозы их вернулось и того меньше. Но и тех забирала фабрика, оголяя колхозы подчистую.

Дядя Котя Кобас — старый кадровый рабочий и предфабкома — был к тому же и первоклассный вербовщик. Директор завода только его одного и посылал в районы для вербовки. Дело рабочего класса и диктатуру пролетариата дядя Кобас ставил превыше всего и, освоив ее в формах самых революционных и прямолинейных, он, человек простой, горячий и бесхитростный, так на этой точке и остался. Вслед за его вербовкой колхозные бригады разваливались, и путешествия дяди Коти по деревушкам Швыдченко шутя как-то на бюро назвал «Батыевым нашествием».

Старый кадровик возмутился. Не обошлось без личностей. Швыдченко сразу поправился, заявив, что это шутка. Но Кобасу вожжа попала под хвост. Не за себя. В своей персоне он видел воплощение рабочего класса в подвышковском масштабе. И так все это и выложил на бюро.

Сазонов сразу оценил этот козырь. Он даже тихо и незаметно снял себе копию с протокола заседания бюро, где возникла эта перепалка, да исподволь — особенно перед лицом представителя области, очень ловкого товарища Сковородникова, — стал изображать Швыдченко честным, хозяйственным мужичком, которому только бы в колхозе и копаться. Там он может быть блестящим организатором, но имеющим один небольшой изъян.

— Диктатуры пролетариата наш секретарь не понимает, — с улыбкой сказал он как-то в присутствии Кобаса товарищу Сковородникову.

— Чудно как-то, — усомнился дядя Котя. — Человек университет партийный кончал. Военную школу прошел.

Сазонов сожалеюще и в недоумении развел руками.

Высокий, худощавый дядя Кобас долго вглядывался в Сазонова, словно примеривая его к Швыдченке, и отрицательно замотал головой:

— Нет, не может того быть. Наш ведь человек. Вояка. — И такая вера в себя, во всех окружающих и в свой класс, который не подводил и не подведет, послышалась в этих словах, что Сазонов даже струхнул и даже раскаялся на миг, что столь круто начал разговор.

— А может, и показалось так… Но только объясни ты мне, товарищ Кобас, почему он палки в колеса ставит насчет рабочей силы?

Дядя Кобас был человек объективный. Он всегда резко отделял личное от классового, общественное от субъективного.

И он начал издалека.

— Ты как думаешь? — спросил он Сазонова. — Мы, пролетариат, сами не живые, что ли? Нет. Ошибаешься! Я вот коренной, с дедов-прадедов, пролетарий, а вот свою старуху ревную, например. Как же это понимать с пролетарской точки зрения? — Ему очень нравилась эта собственная объективность. Она явно смахивала на принципиальную самокритику. И, разойдясь, он все громче погромыхивал с высоты своего роста, обращаясь уже не только к одному предрика. — А кума моего Терентия, х-ха-ха, так евонная молодайка кажен день за бороду треплет. Это ку́ма-то моего, братцы, кхи-кхи-хи. Это как же, по-вашему, молодому… мешает это патриотизму, всему нашему делу аль нет?

— Не знаю, — удивленно и угрюмо сказал Сазонов, уже раскаиваясь, что в присутствии представителя области начал этот разговор. Ему он нужен был в полутонах, с глазу на глаз. «А этот хрыч сразу митинговать начинает. И о чем он? Вот балабон пролетарский…» — думал он недовольно.

— А я знаю. Мешает, конечно… но не так, чтобы из-за этого нас на собраниях позорили. Собрание — это дело вроде заутрени. С этой колокольни, что трибуной зовется, бам, бам — отзвонил и шагом марш в лимитный магазин. Жень паек приволок — и опять же литургию: бам, телень, телень, телень, телебам, — и опять туда же. А потом еще вечерня, всенощная бывает. А ты бы, брат Феофаныч, людей в сорок первом проверял, какому они богу-то молятся. Во… железо к рукам примерзало, с кожей отдирали да нашей кровью к танкам его наклепывали. Это ты видал? Да и Федот наш тоже про партизанские дела в это самое время может кое-чего порассказать. Партизан он, говорят, мировой… Но это еще не значит, что я ему спускать обязан.

— Да уж чего тут рассказывать… — морщась и пытаясь закончить «митинг», сказал Сазонов.

— А что не значит? — спросил Кобаса Сковородников, прислушивавшийся к этому разговору.

— А то не значит, что мы ему классовую линию напомним. На то и конференция, чтобы секретарям холку мылить… — вдруг брякнул дядя Котя.

— Правильно, — поддакнул Сазонов.

Когда, наговорившись вдоволь, дядя Кобас ушел, Сковородников, подмигнув Феофанычу, сказал:

— Интересный товарищ — образца военного коммунизма.

— Верно, — готовно согласился Сазонов. — Да только… балабон…

— Нет, не скажите, Сидор Феофанович. Такие люди иногда ох как нужны. Особенно, если где надо критики и самокритики подбросить. Например, на активах или конференциях. И у вас вот, если, к примеру скажем, надо будет партизанских комиссаров поставить на место, а то и оттеснить вовсе. Не вышло же у тебя, уважаемый руководитель района, в прошлом году в Заготзерне! Что ж, и в этом году будете пасти задних?! Ведь есть же в каждом районе один-два показательных колхоза. Мы уже повсеместно добиваемся того. А показательный район? Я серьезно говорю. Мы заинтересованы в том, чтобы вытянуть ваш район, а вы один раз попробовали, да и то коряво. И всё? Надо же все начинать с головы.

Сазонов не понял:

— Так я же, как вы указывали, Николай Семенович, ни слова секретарю товарищу Швыд…

— Еще бы… Надо самому на его место… Ну, не понимаешь, что ли? Этот мужик — душа нараспашку. Как теперь модно пишут, «с чистой совестью». Он же, чтобы только строгача снять, — любого продаст. И тебя в первую очередь. А ведь к осени партконференции будут проводиться. Раз война кончилась, значит, на более демократических основах… Ну, внутрипартийная демократия и так далее…

— Так при чем здесь та история? — недоумевал Сазонов. — Дело-то ведь сорвалось из-за этого дворянского предколхоза.

Сковородников засмеялся:

— А-а, этот случай с блудницей Екатериной! Вообще здорово придумано. Я этот анекдот не раз слышал. Очень даже смешно и мило. Но давайте говорить напрямую. Человек вы мне симпатичный, и, так и быть, проинструктирую по душам.

Сковородников какой-то изменившейся, кошачьей походкой подошел к двери и выглянул в коридор…

— Но предупреждаю, этого… обмена мнениями между нами не было ясно? Мы — область бедная, никогда страну не кормили, а теперь, после войны, да еще с этими партизанами, и подавно. Надо же понять, что живет она не с фактического урожая. И хотя нас строго предупредили с этим положением кончать в ближайшие год-два, там еще видно будет. Но мы-то с вами не вся область, мы просто руководящие товарищи. Мы всегда будем жить не с фактического урожая. Нам при любой карточной системе паек всегда выдадут. Будьте спокойны. Но все же наши козыри — та цифра и тот процент, какие в газетах напечатаны. Понятно? Газетный процент нас кормит, то есть аттестует, как говорят наши вояки. Значит, давай этот процент. Любым способом давай. А уж тогда конкретного масла и ветчины, на крайний случай, хотя бы и «второго фронта», но сколько душа просит. Для нас лично этого всегда найдется в достатке, если только процент выполнения а газетах будет на должном уровне. Мы с вами, Сидор Феофанович, с бумажного процента живем. Все. Точка. А дальше уж сам думай и понимай.

Сковородников еще раз подошел к двери, резко открыл ее, посмотрел в коридор и тихо прикрыл за собой. Теперь он шагал уже совсем другим, обычным шагом.

Сазонов умилялся:

«Этот крепко сидит. Значит, вот какие они — дела. Будет, будет для меня поддержка в области…» Твердая вера в бумагу, в процент, в инструкцию, даже в словесный инструктаж всегда ему импонировала. Он ведь и сам кое о чем подумывает да кое-что и предпринимал. Только у него все это вроде помутнее, не так четко, не так уверенно и лихо.

«…Видать, все же я на верной дороге стою… Эх, вот Федот мне как гири на ноги повесил. Не путайся он под ногами, мы после таких ясных указаний товарища Сковородникова на первых местах в области давно бы были… Есть же определенные достижения… По тяглу первым в области, сам же товарищ Седых не раз в пример наш район ставил. Опять же картошки в прошлом году ни центнера не сгноили. И тоже весною нас хвалили на областном совещании в облисполкоме…»

Но потом, как ни пытался Сидор Феофанович опять свести разговор на эти рельсы, руководящий товарищ Сковородников молча смотрел на него какими-то оловянными глазами, а когда предрика по простоте душевной сказал в присутствии его шофера что-то насчет «указания», тот резко оборвал Сазонова:

— Указаний я вам никаких не давал, и вообще… Понимать надо.

Ни об этом разговоре, ни о внутренней неурядице и колебаниях, которые «обсели как осенние мухи» трусливую по своей природе душу Сазонова, Зуев, конечно, знать не мог. Но пронырливый и всезнающий Илья Плытников сболтнул как-то:

— О-го-го, теперь наш Сидор в гору пойдет! Оч-ч-чень ловкие штуки с квитанциями придумал. Жмет на второй орденок, не иначе.

— Какими еще квитанциями? — спросил Зуев, почему-то думая, что разговор идет об орденских талончиках, которых у него самого лежало в красной коробочке сотни на полторы в месяц.

— Да из Заготзерна… — беззаботно ответил Ильяшка, но тут же спохватился и прикусил язычок. И как Зуев ни упрашивал друга, тот, посерьезнев, сказал: — И не проси. Друзья мы с тобой еще по комсомолу. А тут, брат, разглашением служебной тайны попахивает. Узнавай у кого-нибудь другого, а я в таких делах пас. Ведь небось в военкомате и у тебя немало бумаг и инструкций, которых ты мне, своему комсомольскому другу, нипочем не выложишь. Правда ведь?

— Что верно, то верно, — согласился Зуев. И сразу вспомнил прошлогодний, за чаркой самогонки, разговор с Манжосом. Он тут же бросился к орловскому предколхоза. Напомнил ему о разговоре.

— Да, — Манжос почесал чуб. — Вроде было такое дело.

— А квитанция где?

— Квитанция? — простодушно переспросил Манжос.

— Да, из Заготзерна.

— Отдал я ему… Он потом еще пол-литра мне за это обещал. Да так и…

— Дурак.

— От дурака слышу, — ухмыляясь, добродушно ответил предколхоза. — Вы бы еще, товарищ уполномоченный, через пять лет пришли бы всякие шахер-махеры выяснять. А это дело такое, вроде розыгрыша. Я ведь ему ни одного зернышка на эту бумажку не только не дал, но и не обещал.

— А другие? — в упор спросил Зуев.

— Ну, за других я вам не отвечу. С такой шайкой-лейкой тут бы свою шкуру не замарать да свой колхоз не обидеть.

Зуев замолчал. Так это часто бывает с честными людьми, которые не сразу-то и смекнут, в какую грязь их чуть не втянули. Они, вдумавшись и спохватившись, никак не найдут концов, не вспомнят деталей, на которых-то как раз и можно поймать прохвостов и жуликов. Но все-таки Зуев тут же, хотя и туманно и сбивчиво, рассказал обо всех своих подозрениях Федоту Даниловичу Швыдченке. Тот, слушая, крутил головой, хмурил свои разлапистые брови и наконец сказал:

— Эх, не вовремя ты, брат, это затеял. Тут партконференция на носу.

— Да ничего я не затеял, Федот Данилович. Просто сообщил вам, как только понял, чем все это пахнет.

— Ну, не так выразился. Извиняйте, товарищ майор. Была бы неделька-другая, мы бы все это вывели на чистую воду. Ну, спасибо и на этом. Но, сам понимаешь, на бюро ставить сразу вопрос нельзя, никак не подработан… Так просто, разговоры, подозрения.

На другой день Швыдченко позвонил Зуеву и, когда тот явился в райком, сказал ему:

— Так и думал. Кинулся я проверять, и оказалось, что списки и корешки квитанций — все отправлено в область. Теперь уже только после партконференции разберемся.

5

Партийная конференция поначалу шла вяло. Отчетный доклад Швыдченко сделал по трафарету. Секретарь райкома не говорил просто и свободно, как всегда делал это раньше, а читал свой доклад по бумаге. Не только из-за осторожности пришлось пойти на такую меру. По требованию представителя обкома товарища Сковородникова предварительно обсудили этот доклад на бюро. А раз так, то доклад должен быть написан. А раз его написали да еще прокорректировали, так уж надо читать.

По ходу конференции у самого докладчика, конечно, возникали новые мысли, вызванные и встречами в кулуарах с делегатами, и больше всего с их внимательными, испытующими глазами. Швыдченко еще в начале доклада, поглядывая поверх листов бумаги в зал, видел эти глаза коммунистов. Он чувствовал, что люди ждут от него живого слова. Он знал: всем, чем жил народ в те дни, жили, трудясь вместе с ним, и эти лучшие люди района. Им было очень нелегко. Но стоило докладчику измерить всю эту трудную послевоенную жизнь масштабами истории, как сразу ему и его товарищам становилось щемяще ясно не только горестно-сладкое, уже отгремевшее прошлое, но прояснялось и будущее. Не всем, конечно, одинаково: одним мерещилось оно довольно туманно, как общая перспектива, до которой, может быть, сам и не доживешь; другим — как лозунг, хотя и правильный и даже красивый, но все же пока абстрактный, слишком общий, чтобы сжиться с ним как с делом ежечасным, привычным; для третьих это была сама жизнь с повседневными заботами, словно езда по тряскому, в ухабах, пути; а для людей романтического склада или склонных, как Зуев, к размышлениям, это был плод усиленного, а подчас изнурительного умственного труда. Именно у Зуева во время этого в общем скучноватого доклада впервые мелькнула мысль: а ведь история-то — это наука о будущем. И к этой мысли он, готовящийся стать историком-профессионалом, возвращался потом не раз в жизни.

Примерно так же думали и Пимонин, и Кобас, и Швыдченко. Докладчик, правда, не мог выразить все ясными словами. Он просто чувствовал сердцем все это и поэтому иногда «раздваивался» между текстом и тем большим и сердечным, что трепетало и билось у него в груди и у этих слушающих его людей. И тогда взгляд его тоже «раздваивался», он терял строчку, часто перескакивал через абзацы. Стала получаться какая-то бессмыслица. Один раз впопыхах он дословно прочитал целый абзац, дважды. В задних рядах кто-то громко засмеялся. На него зашикали, но интерес и внимание к докладу как-то быстро испарились.

Подавив в себе потребность видеть глаза и лица тех, кому он адресовался, Швыдченко уткнулся в бумагу и медленно, по-ученически ловил пальнем непокорные, разбегающиеся во все стороны строчки. Щепоткой он пересчитал оставшиеся страницы.

«Ого, еще восемь с гаком страниц осталось», — подумал он с досадой. Докладчик слышал тихий равномерный гул аудитории… «Вроде улей гудит, когда встревожен каким-то непорядком… Как в дружном пчелином коллективе: тут знай — либо мышь завелась, либо погибла матка…»

Но думать об этом было некогда. Надо было не упустить разбегающиеся, как зайцы в степи, непослушные строки. Единственное, что все время слышал и тупо воспринимал Швыдченко, это был его собственный голос, глухой и хрипловатый, нудный и монотонный.

«Как пономарь над покойником отходную вычитываю… себе, что ли? Или кому другому?» — мелькала где-то на втором плане досадливая мысль. Но он тут же спохватывался — боялся опять потерять строку. Он гнал ее, эту мысль, как непрошеного гостя. Но гость этот был не просто упрямой Швыдченковой думкой, а его совестью, которая в этот момент возмущалась всего больше тем, что он, неглупый и самолюбивый, вынужден сам выставлять себя на посмешище.

Да, как ни странно, Федот Данилович был мужик своеобразно самолюбивый. Правда, искренняя партийность, воспитанная годами честной работы в партии, не позволяла ему проявлять это самолюбие по мелочам.

«Эх, брошу сейчас все эти шпаргалки и пойду катать по-своему». Но, косясь на президиум конференции, он леденел и еще более монотонно продолжал свой поединок с текстом, непослушным, как сухожилия старого партизанского коня, съеденного его отрядом в голодуху на Карпатах.

«Дожевать бы все это поскорее и уйти. И на черта я взялся не за свое дело», — упорно думал Швыдченко.

Конечно, в написанном докладе не было ни слова о тех неясных делах, которые творились в Заготзерне. Не мог же Швыдченко строить критическую часть доклада на недоказуемых намеках и не проверенных документами обвинениях. Но, чувствуя неудовлетворенность аудитории, он вдруг махнул рукой и пустился во все тяжкие. Конечно, это было необдуманно, но Швыдченко не удержался, и единственное место, где он оторвался от текста доклада, было то, в котором говорилось о сдаче хлеба государству. Он своими словами сказал, что надо будет после партконференции срочно проверить Заготзерно и что есть данные, что там завелся клещ… (Многие из делегатов так буквально и поняли, что клещ завелся в зерне, и сразу стали подумывать о мероприятиях на зимних токах, так как теперь уж ясно — раз Данилович сказал, то приемщики будут при приемке хлеба не только насчет влажности, но и насчет этого самого вредителя рвать гвозди… Насчет государственного — Швыдченко мужик строгий.) И шум в зале утих. Делегаты замерли, ожидая, что сейчас наконец начнется конкретная, животрепещущая, жизненная часть доклада. Но в это самое время, когда докладчик, оторвавшись от текста, увидел ожившие глаза аудитории, черт дернул его бросить взгляд на президиум. Представитель области товарищ Сковородников, следивший по второму экземпляру текста, с возмущением оторвался от бумаги, злобными глазами посмотрел на докладчика и повернулся к Сазонову, шепча что-то в угодливо подставленное ухо предрика.

«Эх, черт! Заметил-таки, что начинаю нести эту самую отсебятину», — подумал Швыдченко, относя выражение лица не к сути сказанного, а к нарушению формы.

А Сковородников схватил лист с подработанным вчерне списком кандидатов и резко вычеркнул фамилию Швыдченко. Сазонов удивленно поднял брови. Всю эту мимику видел докладчик и, поняв ее по-своему, опасаясь, чтоб снова — уже в который раз — не попрекнули партизана партизанщиной, уткнулся в текст.

А некоторые делегаты, глядя на это, уже подумали: область теперь всыплет и исполкому. Вон как Сидор егозит перед областным представителем.

Спохватившись, что он брякнул недоказуемое, наш докладчик вкривь и вкось дочитал доклад до конца и отошел к президиуму, вытирая платком шею.

В зале захлопали, и, не дожидаясь объявления перерыва, делегаты двинулись на улицу. Где-то сзади грохнула о пол поваленная скамейка. Не очень смущенные всем происходившим, члены президиума конференции кучками, по три-четыре человека, оставались на сцене, украшенной соответственно случаю огромным портретом Сталина в маршальском мундире. Местный художник, не жалея красок, выписал звезды на погонах и орденах, складки на брюках и блеск сапог. Все, кроме настроения делегатов, было торжественно и парадно.

После перерыва были объявлены прения. Начались они вяло. Первыми выступали подготовленные заранее штатные ораторы-звонари.

Зуев впервые после войны присутствовал на столь обширном собрании партийного актива всего района. Он оглядывался, прислушивался, ощущая какую-то неловкость за все происходящее. Многих людей он просто не узнавал, другие, казалось, надели на себя какую-то условную маску.

Но постепенно прения оживлялись. Лица людей стали обыденными, знакомыми, глаза ожили. Коллективная мысль была готова забурлить. Кое-кто из делегатов, отбросив в сторону бумажку, начал говорить прямо и открыто, без обиняков излагая свои наболевшие дела. Появились критические замечания и резкие нотки, кто-то даже коснулся личности предрика. Представитель обкома, заведующий сельхозотделом товарищ Сковородников, недовольно хмурясь, бросал многозначительные взгляды на председательствовавшего Сазонова. Тот, внушительно поправляя на карманном клапане тужурки орден, угрожающе позвякивал колокольчиком. Но расходившихся делегатов уже трудно было остановить: два оратора прямо с места в карьер, без стандартного предисловия и вступительных фраз о достигнутых на сегодняшний день победах и успехах, как застоявшиеся добрые рысаки, с ходу начинали с местных, по их мнению, главных вопросов. А главными были, конечно, многочисленные неполадки в сельском хозяйстве района. Эти-то два критических выступления вызвали бурную реакцию зала. В президиум посыпались записки с просьбой записать в прения. Но товарищ Сковородников, как-то незначаще, по-деловому непринужденно прикрывая тыльной стороной ладони рот, шепнул Сазонову «Подводить черту». Тот вскочил и громогласно заявил:

— Поступило предложение подвести черту. Кто против? — И, не дав времени опомниться, заторопился: — Воздержавшиеся? Прения прекращаются.

Но тут же сзади загремел гулкий голос дяди Коти Кобаса.

— Как прекращаются? Да что у нас — сельская сходка, что ли? От рабочего класса не дали высказаться и уже — черту.

— Товарищ Кобас, вы могли записаться с самого начала. Кому-кому, а вам бы дали слово, — ласково сказал Сазонов. — Но в списке записавшихся вас не было. А сейчас вопрос проголосовали.

Зуев, сидевший недалеко от дяди Кобаса, шепнул ему: «Проси, дядя Кобас, в порядке ведения».

— И дуй на трибуну, — подсказал кто-то сзади.

Подсказка пришлась явно в пору. Кобас загудел:

— Прошу в порядке ведения собрания.

Председателю пришлось уступить. Шагая долговязыми ногами к сцене, дядя Котя на ходу набирался злости. Речь его, хотя и продуманная заранее в общих контурах в форме прямой и принципиальной критики бюро райкома, сразу приобрела ругательский характер. Действительно, увлекаясь сельскими делами, Швыдченко мало обращал внимания на работу фабрики. Она была предприятием союзного подчинения. На дела ее райком прямого влияния не имел. Подогретая обстановкой речь получилась несколько иной, чем была задумана, и неожиданной для самого дяди Коти.

— Вот мы выслушали доклад товарища первого секретаря, нашего уважаемого бывшего комиссара Федота Даниловича Швыдченко. И что же мы узнали? Что товарищ секретарь грамотный человек. И бумаги умеет бойко читать…

— Не так уж и бойко… не подхалимничай, дядя Котя, — раздалось из зала.

Добродушное это замечание подействовало на горячего дядю Котю, как шпоры на резвого коня. Чтобы он подхалимничал? Он, потомственный пролетарий? Ну держись, Федот. Он поглядел с высоты своего роста на президиум, на небольшую, кривоногую фигуру Швыдченки, притулившегося где-то сбоку, и, нагнув по-бычьи голову, долго смотрел в уходивший вдаль зал, на притихших делегатов. Затем, проведя всей пятерней по коротенькому ежику на голове, махнул рукой таким жестом, каким перед дракой «стенка на стенку» бросают шапку на землю. Грохнув кулаком по трибуне, он тихо произнес только для президиума: «Эх, была не была!» — и пошел разносить на все лады первого секретаря райкома.

Как только определилось основное направление его речи и особенно ее прицел, председательствовавший Сазонов, стоявший вначале с поднятым звонком в руке, переглянулся со Сковородниковым и сел на свое место. А Кобас начал выкладывать непорядки всего района, затем съехал на своего любимого конька: райком не только не помогает фабрике рабочей силой, но и мешает самостоятельно вербовать ее. Затем он, перескочив на дела сельские, продолжал:

— Ну и откуда же при таком руководстве будет помощь нам, рабочему классу, когда товарищ Швыдченко уже умудрился получить выговор. За что, я вас спрашиваю? За антигосударственную практику. За подрыв колхозного дела.

Пока дядя Кобас разносил секретаря на все корки и честил его всякими эпитетами, в зале народ стал переглядываться, пожимать плечами и поднимать руки с просьбой предоставить слово. Среди просивших слово был и Зуев. Но Сковородников и Сазонов уже хорошо уловили общее отношение конференции к погромному выступлению дяди Коти. Шепотом посоветовавшись между собой, они решили объявить перерыв.

— Во время перерыва секретарей партийных организаций просят пройти за кулисы, — солидно объявил Сковородников. — А также членов бюро райкома…

Зуев, ошеломленный несправедливостью Кобаса, шагнул прямо через боковые двери клуба на улицу. Там, переминаясь с ноги на ногу на подсохшей, давно не чищенной аллее, он вслушивался в разговоры.

— Да, влепил он нашему секретарю.

— Под самое дыхало, можно сказать, заехал…

— Загибает старикан. Обвиняет в партизанщине, а от самого партизанщиной за сто верст и на двадцать пять лет назад пахнет.

— Человек я новый. Но уж очень смахивает это на сведение личных счетов. Из-за чего они сцепились, в самом деле, интересно знать? — спросил подполковник Новиков.

Зуев ходил от одной группы делегатов к другой, прислушивался, желая понять причины и следствия, и ничего не понимал. Затем отошел в сторону, продумывая свое выступление. Он решил выступить против дяди Коти и взять под защиту Швыдченку. Но хотелось сделать это так, чтобы избежать личных мотивов, острых, необоснованных выпадов и недоказуемых обвинений. А в пылу полемики это иногда бывает очень трудно сделать. Прислушиваясь к говору делегатов, к их метким и беззлобным замечаниям, он уловил какое-то двойственное отношение к самому Швыдченке.

Некоторые вспоминали о недавнем, еще «не поросшем мохом», выговоре Швыдченке с довольно грозной и чрезвычайно емкой формулировкой. Трудно было понять этим людям, большинство которых было связано с крестьянским трудом, что спасение от гибели общественного, добытого ими продукта, до зарезу нужного в голодный год, является антигосударственным деянием. «Видимо, тут что-то не то… не может быть, — думали наиболее «стреляные». — Тут, наверно, кроется что-то другое…»

— Наверное, еще в тылу врага, при немцах, где-то спотыкнулся, — намекали наиболее подозрительные. — А может, и накуролесил чего?..

Когда же они с глазу на глаз высказывали эти свои догадки более умеренным тоном, находились и такие, что вежливо-бдительно соглашались: «Да, что-то… но вряд ли… а впрочем…»

Были и такие, что продумывали, как удобнее будет отмежевываться. Но все же большинство явно не одобряло дядю Котю:

— Хватил куда!

— Это не критика, а оглоблей по хребту.

— Ничего. Полезно. Чтоб не зазнавался…

— Так ведь работает же человек у всех на глазах. Мы же видим, как он район тянет.

— Похоже, что в обкоме не прочь его сменить…

— Нет, не похоже. Я уж знаю. Если бы думали, этот самый Овчинников…

— Огородников, вроде.

— Вспомнил, Сковородников. Так этот товарищ Сковородников своего кандидата уже за ручку водил бы. Как невесту на смотринах, показывал бы нам. Глядите, мол, какую вам цацу припас…

— А может, он сам себя нам сватать будет?

— Такого еще не бывало. А кто его знает…

Словом, Зуев видел, что вопрос о Швыдченке большинство делегатов решает по-разному. Одни особенно не возражали против острой критики, даже допускали пользу перегиба, другие возражали против явного перебора в речи Кобаса, но все же считали, что Швыдченку покритиковать невредно. Но никто из них даже и не думал о замене первого секретаря. К Швыдченке явно привыкли, и почти всех он устраивал своей честностью и простотой, преданностью делу и справедливым отношением к людям. Критикуя его недостатки, все понимали, что лучшего секретаря пока району не видать. А еще лучшим может быть только сам Швыдченко.

Зуев тоже все это видел и понимал. Он наблюдал все происходившее вокруг него остро-пронзительно, вдумчиво и едко как никогда. Он ясно представлял себе, что партийная конференция — большое событие в жизни Подвышкова, что здесь решается судьба района на год, на два вперед. Но как же она решится?

Перерыв затянулся. Говорили, Сковородников бегал в райком и заказал срочный, молнией, разговор с областью. Но никто, конечно, не мог предполагать, что сгоряча высказанная точка зрения дяди Кобаса передана секретарям обкома как точка зрения большинства конференции.

После перерыва Зуев всем сердцем почувствовал и на всю жизнь запомнил, что такое партийная организация. Предстояли выборы. И когда в списке членов пленума, предложенном от делегаций фабрики и нескольких колхозов и, видимо, согласованном с обкомом, делегаты не увидели фамилии Швыдченки, конференция как один человек насторожилась.

Всем стало ясно, что угроза нависла не над этим небольшим человеком с кривыми кавалерийскими ногами, но и над всем тем, что сделала партийная организация под его руководством за год с лишним тяжелого послевоенного времени. И конференция запротестовала. Со всех сторон раздавались голоса, выкрикивающие фамилию Швыдченки. Вначале отдельные, а затем все более и более частые.

Сазонов оглянулся на Сковородникова. Тот встал и поднял руку с листом бумаги, затем взял из руки Сазонова колокольчик и звякнул им три раза. Шум утих.

— Президиум конференции считает, что резкая и справедливая критика, которой здесь, на конференции, был подвергнут товарищ Швыдченко, уже сама по себе говорит о том, что ему не быть секретарем райкома. Но так как он является номенклатурой вышестоящих органов, то мы считали нецелесообразным включать его в список пленума нового состава, так как решение о его дальнейшем использовании выходит за пределы компетенции настоящего партийного собрания.

— Критика критикой, а дело делом, — забасил сзади чей-то голос. Лишь немногие узнали в нем бас дяди Коти, так как гудел он, уткнувшись лицом вниз. Локтями он упирался в широко расставленные мослаковатые колени и широкими ладонями закрывал щеки, горевшие не то от стыда, не то от досады.

— Зачем предрешать волю конференции? — крикнул начмил Пимонин.

— Голосование покажет.

Из задних рядов шагнул с поднятой рукой Петр Карпович Зуев. Сковородников вопросительно посмотрел на Сазонова. Тот пожал плечами.

Выйдя вперед, к столу президиума, Зуев попросил у Сковородникова слова.

— Я вношу предложение добавить к предложенному списку кандидатуру товарища Швыдченки. А затем подвести черту.

Зал зашумел, раздались хлопки. Зуев снова поднял руку. Дождавшись тишины, он продолжал:

— Я думаю, что товарищ Сковородников немного торопится с выводами. Воля конференции совсем еще не выражена. И в критике, раздавшейся тут в адрес нашего секретаря, не все было правильно, и попытка исключить его из списков баллотирующихся, мне кажется, не имеет оснований. Ведь нет же решения вышестоящих партийных организаций об отзыве товарища? Или может быть, есть? Тогда зачитайте его конференции, товарищ представитель обкома. Нет? Значит, обком целиком доверяет решение вопроса нам. Так зачем же забегать вперед? Партийная конференция сама, голосованием решит этот вопрос. Так, по-моему, гласит Устав нашей партии… и принцип демократического централизма.

Кое-кто из делегатов конференции заметил, что при словах «Устав нашей партии» Сазонов и Сковородников как-то сникли…

— Правильное предложение, правильная мотивировка. Просим голосовать, — сказал внушительно начмил Пимонин. И вдруг вся конференция разразилась аплодисментами. Мало кто заметил, что, пожалуй, громче всех хлопал дядя Кобас.

— Кто за предложение? — спросил как ни в чем не бывало Сковородников и звякнул колокольчиком. — Большинство.

После поименного голосования списка на предмет отводов и самоотводов приступили к выборам счетной комиссии. Несколько голосов сразу выкрикнули фамилию Зуева. Этим конференция еще раз подтвердила свою волю.

«Эх ты, тёпа, — подумал Сковородников, глядя на Сазонова с презрением. — Туда же, лезет в хозяева района. А техники не знает».

— Надо было выделить несколько проверенных товарищей и сразу же после зачтения списка подвести черту… Да которых побойчее, поголосистее. А ты… эх… — шепнул он Сазонову.

Тот угрюмо молчал.

Список был передан счетной комиссии, и, пока готовили бюллетени, народ разошелся из зала.

— Да, проморгал, проморгал наш Феофаныч, — очень весело и как ни в чем не бывало распространялся в толпе делегатов Шумейко. — Ведь надо было побеспокоиться и подвести черту вовремя…

— На чем? — спросил Зуев.

— Что?

— На чем подвести черту?

— Не на чем, а под списком, предложенным…

— Под списком? Или на внутрипартийной демократии?

— Но, но, полегче, товарищ майор, — угрожающе пробасил своим тенорком Шумейко. — Вопрос чисто технический, а вы тут агитацию разводите…

— Нет, это вы разводите агитацию за ущемление партийной демократии.

— Посмотрим, — крутнул талией товарищ Шумейко.

Сзади локоть Зуева стиснула чья-то рука. Он обернулся. Рядом с ним стояли Пимонин и дядя Котя Кобас.

— Ты полегче с ним… Не задирайся… Не тронь, чтобы не пахло. А эту технику… не он выдумал. Только наши еще не наловчились ее проводить, — твердо сказал Пимонин. А затем, не отпуская руки Зуева, он так же твердо взял под локоть и сухощавую руку Кобаса. — Что же ты, брат, так понес, как норовистый конь? На своих кидаешься.

— Дак, понимаешь… Оплошал… Думал, критику по-партийному, по-пролетарскому, напрямки. А оно вишь как повернулось…

— Не повернулось, а повернули, — вырвалось у Зуева. — Нет, как хотите, хоть вы и старые коммунисты, а я такое безобразие не позволил бы. Так мутить воду, искажать факты.

— А мы и не позволили, — твердо сказал Пимонин. — А вот насчет мутить воду… Ты спокойнее, малец. Спокойнее. Все бывает. Ну, не горюй, майор. Главное, чтоб по-партийному все правильно было окончено. А это у тебя так и получилось.

— Что у меня получилось? — не понял Зуев.

— Вовремя ты выступил… — сказал Кобас.

— Да я и не выступал вовсе, ведь подвели черту.

— Выступил в защиту кандидатуры Федота, — сказал Пимонин. — И очень убедительно мотивировал, со ссылкой на партийный Устав.

— Ага, ага. Как он только про Устав, кое-кто в президиуме носом закрутил, — все еще виновато ухмылялся Кобас.

— Молчал бы, старик. Вот у молодежи учись. И не выступал, говорит, а как помог конференции твой загиб поправить. Четко, дельно, без лишних слов. Понял?

— Понял, — растроганно сказал дядя Кобас. — Так ведь это наш пролетарский, фабричный мальчонка. Наша смена. Степановны-женотдельши сынок. Молодец, Петяшка. Здорово постоял ты за Федота. Так и мы в революцию с твоей маткой за правду стояли. Добивались всегда, чтоб наше взяло верх. А то, что меня распатронил, — не держу зла. Разве ж не понимаю, что упрек умного куда дороже стоит, чем хвала дурака. Понимаю.

— Да я и не касался вас вовсе, дядя Кобас, — оправдывался Зуев.

— По-партийному выступил. Так и надо всегда…

— И чтобы правильные люди не делали глупостей. Вроде товарища Кобаса, — отрезал по-дружески Пимонин. И к Зуеву: — А что мутной воды будет немало, так это факт. Как пить дать, товарищ Зуев. Но теперь они либо успокоятся, либо пойдут на обходные маневры…

— Кто они? — спросил Зуев.

Пимонин долго смотрел на него, не отвечая. Затем повернулся к дяде Коте:

— Сказать ему, старик? Или пусть сам догадается…

— Чего же! Парень наш, пролетарский. Я тебе, Петруша, и сам скажу… Чиновники и карьеристы. Вот кто. А ты уже сам кругом оглядывайся по сторонам да не зевай. И бей без промашки. Да не по работягам, оглоблей, как я сегодня заехал. Факт, заехал. И вроде трезвый… А вот гляди же ты. А?

Старики отошли в сторону, о чем-то оживленно беседуя. Зуев направился в комнату счетной комиссии. Подсчитывая вместе с другим членами комиссии бюллетени, он думал: «Как все-таки сложно все в жизни: борьба, заботы, подсиживания, зависть, принципы, самолюбия…» И какой-то внутренний голос шептал ему: «И поди разберись во всей этой шумихе чувств, сплетении фактов, кружеве самолюбий… А может, бросить и не разбираться? Как говаривал капитан Чувырин: есть две дырочки в носу, посапывай да помалкивай». Но тут же он одернул этот голос. «А совесть? Партийная совесть. Как? Стоять в стороне и помалкивать? Это и любой обыватель может… Ну да, а как же тут разберешься? В этой гуще. Где принципы, дело жизни, а где — просто дрязги. И сам не пойму, чего тут больше», — недовольно ворчал тот же голос. «А на кой черт тебе даны мозги? — обрезал сам себя Зуев. — Если бы в жизни все было легко и понятно… Но ведь шло все как будто по правилам, по заведенному порядку. И чуть было не совершили ошибку. Да не один-два человека, а целая организация… А может, иногда нужно отступить от заведенного порядка, чтоб не впасть в ошибку? — спросил Зуев, споря сам с собою. — Но как же этому научиться? Ведь если и это ввести в правило, то что получится? А ты делай так, как сегодня. Как эти старики сегодня тебя похвалили. А? Вот как Пимонин, питерец, пролетарий и чекист…» — немного самодовольно, с гордостью подумал он.

А разум начитанного человека, как попугай из ящика, вытащил клювом памяти цитату из Ньютона: «В жизни факты бывают не менее важны, нежели правила». Эге… А второй Зуев насмешливо шпынял: «Опять цитатки. Ньютон ведь не на партконференциях их выводил…» «Да ну их к чертям, все эти рассуждения… — решили вдруг оба Зуева, идеальный и простой. — Надо вот к старикам лучше приглядываться. Эти орлы помудрее будут, чем книжные истины, да словечки, да правила… Цитатки и карьеристы знают. Может, получше нашего…»

Все случившееся на конференции как-то обострило чувства и восприятия Зуева. Выйдя покурить, он случайно услышал, как злобно шипел Сазонов за сценой:

— Демократия. Ишь ты… Так же нельзя работать… Подрывают авторитет…

И как Сковородников успокаивал его:

— Ну, ну… Что же ты духом падаешь? Пора знать, что голосование — это почти всегда сведение личных счетов.

— Кричат, Уставом спекулируют… Дискредитация!

Но представитель области только молча развел руками.

Рядом стоял вездесущий товарищ Шумейко и задумчиво ковырял спичкой в зубах. Затем, чтобы как-то успокоить явно терпевшего поражение Сазонова, сказал неопределенно:

— Ладно, Сидор Феофаныч. Время покажет… Вот проведем текущие мероприятия… А там видно будет.

«Мероприятие». Какое серое слово, — подумал Зуев. — Что оно может значить — принять меры, что ли? Или приятие… меро… Надо будет своему лингвисту в Москву написать. В чем тут корень… Сможет она объяснить с помощью своих Марров, Даля и Мещанинова такое словечко? Или это творчество другого рода?.. А ведь эта тройка — Сковородников, Шумейко, Сазонов — все понимает в этих заезженных словечках. Только ли в словечках?»

И тут ему на память пришел разговор с Сазоновым — в день выезда в район — о профессорской дочке. «Очевидно, они мою корреспонденцию вскрывают».

Счетная комиссия заканчивала работу. Все кандидатуры получили большинство. Сазонову накидали целую кучу «черных шаров». Дядя Котя тоже порядочно нахватал «против».

Конференция дальше пошла под горку. Швыдченку избрали единогласно. Следовательно, даже критикан дядя Кобас голосовал «за». Приняли резолюцию. Дали оценку работе райкома, признав ее удовлетворительной. Предложили обратить в дальнейшем внимание на работу коллектива фабрики «Ревпуть».

6

После конференции был пленум нового райкома, на котором было избрано, вернее, переизбрано бюро. Новым членом бюро оказался только Новиков. Зуев дождался конца пленума. Хотелось узнать результаты. Когда же все выяснилось, Петр Карпыч медленно побрел один домой. Даже не услышал шагов человека, поравнявшегося с ним.

— Уже квартал целый иду рядом с тобой, Петр Карпыч. Ну и задумался крепко. Что так? — сказал тихо начмил Пимонин.

— Да так, Федор Иванович, — стряхивая с себя глубокую задумчивость, ответил Зуев.

— Дома что? Или, может, по учебе?

— Нет. Другое… Дела общественные…

— Ого. Так близко к сердцу берешь их?

— Как же не брать? Сами видели, что произошло… на конференции.

— А-а-а, это тебя вылазка так взволновала? — зорко сверля зрачками собеседника, сказал начмил. — Ну что ж. Бывает.

— Вылазка? — удивился Зуев. — Разве дядя Котя, по-вашему, способен на вылазку?!

— Да при чем тут он! Вот чудак. Кобас тут так, с бухты-барахты. А вот Сазонов сорвался. Не сумел использовать этакий козырь. Это для птицы такого полета промашка непростительная.

— Какого полета? — недоумевая, спросил Зуев.

Федор Иванович Пимонин оглянулся, сбавил шаг.

— Непростительная, — повторил он. — И думаю, ему и не простят. У Федота Даниловича теперь авторитет здорово возрастет. Как у моряка, выдержавшего штормягу в девять баллов. Такому даже стражник стакан водки преподносил. А вот Сазонов на глазах у всех в карьериста превратился. Ишь куда залетел. Да слава аллаху и товарищу Зуеву. Сорвался.

— Как все это могло случиться? — спросил Зуев.

Раньше карьеризм Феофаныча казался ему жалкой эмпирикой, житейской несуразностью, о которой они могли болтать безответственно с Ильей. Но после реплик старого, опытного партийца, чекиста это явление представилось опасным для дела партии. Видимо, он, Пимонин, многое понимает. Недаром все помалкивает.

И Зуев горячо, путаясь в словах, рассказал Пимонину о своих раздумьях.

— Ну, не так уж это опасно, как тебе кажется. А в общем — верно. Но зачем страшные слова? Обыкновенный карьеризм. И того меньше — так сказать, честный еще карьерист.

— Честный? — удивился Зуев. — Есть и такая разновидность?!

— Конечно, честный в кавычках. Никакого пока криминала. Хочется человеку спокойной жизни. Думает: чем выше — тем пожирнее куски перепадут.

— Но ведь против мнения партийной организации.

— Партийная организация только вот сейчас сказала свое слово. И с сего момента начинается для нашего Сазонова кризис. Либо он одумается, станет уважать мнение организации и останется коммунистом, так сказать, с некоторыми личными недостатками, либо его песенка спета. Так всегда бывало с теми, кто не внимал предупреждениям партии.

— Да, вам легко все это понимать. У вас опыт партийный… Вы еще с левыми и правыми проводили борьбу! — завидуя, как Сашка его военным заслугам, партийному опыту Пимонина, сказал Зуев.

— И раньше. Начиная с троцкизма. Ни разу не вихлял. Держался генеральной, — твердо сказал Пимонин.

Зуев с ребяческим любопытством спросил:

— Так вы и Троцкого слышали? Говорят, сильный оратор был…

Пимонин нахмурился. Зрачки стали острыми, как два кинжала на чекистском значке, прикрепленном к его кителю.

— Я, малец, Ленина слышал десятки раз. Нас, рабочих-чекистов, Феликс посылал на собрания. И последнюю речь Дзержинского, после которой он упал на лету, как пулей сраженный, вот и сейчас слышу. А Троцкий что? Павлин с хвостом. И все. Это мы еще тогда понимали. Кто головой, кто — рабочим сердцем. Партия, ленинские идеи нас просвещали.

— И мы понимаем, — почувствовав себя теперь не школяром, а говоря уже от имени своего поколения, горячо сказал Зуев.

— А ты из-за Сазонова разволновался. Нет, хлопец, партия не таких индюков видела. А самое главное — тогда были классовые условия. Почва для ядовитых корешков… А теперь карьерист по слабости духа может, конечно, перерасти в карьериста хронического. Может даже пойти в гору. Но он не крепко сидит и рано или поздно сорвется.

Зуев вспомнил свою первую поездку по району со Швыдченкой и размышления по поводу того, кто же первый и кто командир и кто комиссар. И он, сбиваясь от волнения, выложил все начистоту старшему товарищу по партии.

Пимонин слушал вначале серьезно, потом ухмыльнулся, а затем совсем помрачнел. Зуев, заметив это, умолк.

— Конечно, ты уже давно не юноша зеленый, не школьник. Ты прошел войну и приобрел опыт. Но опыт однобокий. Видел жизнь, но только одну ее сторону. Так, правда?

— Ну допустим. Но я еще многому научусь.

— Слыхал, слыхал о твоих занятиях. Но есть и в этом опасность — заучиться.

— Ну, это вы просто каламбур, к слову, так сказать.

— Нет, не к слову, — неожиданно жестко сказал Пимонин. — Вот и после гражданской такие тоже были, вроде тебя. И многие клюнули на механическое перенесение военных порядков на профсоюзы… Знаешь, наверно, кто это проделал…

— Это дискуссия о профсоюзах?

— Вот, вот. А Ленин как сказал? Ну, ты ученый, ты найдешь точно и том и страницу. Но я через тридцать с лишком лет тебе как наизусть скажу. У вояк, профессионалов вояк, две стороны медали: положительная — героизм, дисциплина, порядок, — этому стоит у них учиться, но есть и другая — чванство, карьеризм, формализм. Так Ленин нас учил, что не все военное нужно переносить на гражданскую жизнь.

— Так что, вы считаете, что я на позиции троцкизма скатился? — совсем как Сашка после памятного посещения бани, с новым ужасом спросил Зуев.

— Нет, не считаю. Да и оставь ты про этого петуха. Тут есть и такая тонкость. Вообще-то после войны сохранилось у нас не очень правильное соотношение. Парторганы чересчур стали командовать советскими органами, но уже поправляется дело. Сегодняшняя конференция тоже пример. Сам видишь, на Устав ссылался. А еще год назад отвод Швыдченке могли бы воспринять как толковую, деловую команду. Обстановка так заставляла. Понятно?

Зуев жадно слушал Пимонина, и Сазонов где-то там, на задворках района, мельчая, все уменьшался в его глазах. Перед Петяшкой стоял живой современник исторических событий, борьбы партии с троцкистами, с левыми и правыми. Слова, которые говорил Пимонин, были ему известны, но понятия и сама борьба раньше как бы застывали в знакомых формулировках. А тут перед ним была живая история, свидетель, деятель того времени, когда сам Петяшка еще пешком под стол ходил. Зуев сказал об этом Пимонину. Тот остановился на тротуаре. Положил собеседнику руку на плечо.

— А ты как думаешь? Конечно, история партии нашей, ее генеральной линии… — и впервые в голосе этого несловоохотливого человека услышал Зуев неприкрытую гордость.

Пимонин продолжал:

— Через двадцать — тридцать лет люди и на тебя будут смотреть как на диво. Участник войны. Берлин брал. Конечно — история, да еще какая история великого народа…

Пимонин не окончил фразу, и взгляд его, устремленный вдаль, вдруг сузился, стал привычно зорким, брови сошлись на переносице. Зуев проследил за этим взглядом. В конце переулка стоял в своей кожаной куртке товарищ Шумейко. Заметив, что на него смотрят, он отвернулся, будто спиной к ветру, и стал закуривать папиросу. Зуев, увлеченный нитью разговора, мигнул в сторону Шумейки.

— Тоже — честный карьерист? Или же хронический? — с улыбкой ученика, довольного, что может задать учителю головоломный вопрос, спросил он.

Но старый чекист не стал отвечать.

— Ладно. Все будешь знать… Другим разом. Сам думай, ученая книжная башка. — И, не попрощавшись, повернулся и зашагал обратно, мимо курившего Шумейки. Тот учтиво взял под козырек. Пимонин откозырял, но не остановился, а дойдя до угла, скрылся за поворотом.

Шумейко бросил окурок, вертящим движением ступни загасил его и издали поприветствовал Зуева штатским движением руки — «привет-привет».

Оба разошлись в разные стороны.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

#img_9.jpeg

1

Много передумал Зуев после районной партийной конференции. Он, конечно, уже давно не был тем необстрелянным юношей, который смотрел на жизнь только с точки зрения какой-то абстрактной справедливости. Он прошел войну. Правда, он и в армии знал самодуров, нередко использовавших власть и дисциплину, чтобы безнаказанно тешить свое самолюбие. Видел он и другие штуки — как на войне наживались, присваивая себе не только трофеи, добытые в боях народом, но и подвиги и боевую славу. Но чтобы в мирной жизни… в партийной работе… Нет, этого он не допускал.

Ему хотелось поговорить еще с кем-нибудь из старших, опытных партийцев. Подполковник Новиков почти не знал кадров района, он впервые присутствовал на большом партийном собрании в Подвышкове.

Дядя Котя Кобас, невольный виновник того, что произошло и так волновало Зуева, укатил в соседние районы с начмилом Пимониным. Зуев не был накоротке с другими членами бюро.

Оставалось поговорить с самим Швыдченкой.

Как-то поздно ничью, бродя по поселку, Зуев увидел, что в райкоме все еще горит огонь. Он решил воспользоваться случаем. Кроме Швыдченки и сторожа, никого больше там не оказалось.

Он без стука распахнул дверь в кабинет секретаря, но, как бы опомнившись, медленно повернулся спиной и, тщательно нажимая на ручку двери, прикрыл и даже подергал ее — хорошо ли закрыта.

Это позднее вторжение насторожило Швыдченку, и он привстал за столом, с любопытством вглядываясь в Зуева.

Зуев тяжело подошел к столу и, не ожидая приглашения, сел. Сел и Швыдченко, вместо обычного приветствия невнятно буркнул:

— Выкладывай, что стряслось…

Зуев, запинаясь, сразу начал разговор с интересовавшего его вопроса. У Швыдченки сошлись брови.

— Вы, Федот Данилович, не подумайте только, что я вроде как подхалимничаю… Ей-богу, это меня мучает, ну… просто… личное дело. И вот, что на гражданке может быть такое… такие вопиющие несправедливости, и не думал, не гадал.

Он вдруг замолчал, уже каясь, что начал разговор. Вряд ли Швыдченко поймет его по-настоящему. И, смутившись, опустил взгляд на красную скатерть.

Долго они сидели молча, верно, думая об одном и том же. А когда пауза показалась Зуеву нестерпимо неловкой, он поднял на Швыдченку глаза. Тот сидел в своем кресле как-то боком и, казалось, виновато поглядывал куда-то в угол кабинета.

— Это бывает… — выдавил он.

— Но ведь это же нарушение демократии! — вырвалось у Зуева.

— Конечно. Только какой?

— Внутрипартийной, советской, народной. Ну, самой справедливой.

— Э-э, брат. Демократия — это тоже палка о двух концах. Вот, скажем, демократия, когда кругом полно мелкой буржуазии. Если, скажем, нашего брата меньшинство. Тогда такой способ, можно сказать, самый справедливый. Он как бы одна из форм диктатуры пролетариата. Конечно, в мирном, так сказать, агитационном проявлении: кандидатуры, голосование… Ну, а если… — и Швыдченко как-то неопределенно пожал плечами и, раскинув руки, замолчал.

— Чего? Теперь уж договаривайте, раз начали…

— Ну, бывает, и в нашей среде формалистами используется эта самая штука.

— Чиновниками, вы хотите сказать, Федот Данилович? Чиновниками партии?

Швыдченко нахмурился:

— Вот что, парень. Ты сам сказал — коммунист ты еще молодой. Хотя и шибко образованный… что само по себе похвально. Но запомни раз и навсегда. О партийных чиновниках это троцкисты визжали. А я говорил тебе совсем о другом…

— Но ведь пытались использовать горячий характер дяди Кобаса, его, ошибку против вас.

— Э-э, брат, тут совсем другой случай.

— Какой же это случай? Мне же знать надо! — Зуев вскочил и побежал по кабинету, по проторенной его хозяином дорожке.

Швыдченко промолчал.

— Нет, никак не могу я вас понять. Неужели вы не видите, что Сазонов вас подсиживает. Он хочет быть хозяином района.

— Опять не туды, — сказал Швыдченко. — Хочет быть — пускай будет. Может, и в самом деле из него лучший руководитель, чем я.

— А что ему? — кипел Зуев. — Он же не был на фронте. Он… — и Зуев так скривился, словно в рот ему попала зеленая кисличка и он боялся вместе с нею выплюнуть кучу обидных упреков.

Швыдченко вдруг рассмеялся:

— Ох уж и народ — вояки!

— А вы кто? Вы что, на этом кресле, что ли, ордена свои высидели?

— Орденов моих не касайся. Это уже дело прошлое. И не думай так, что только те, кто воевал, люди порядочные. Да и тебе тоже нос задирать не следует. Может, у тебя он замаранный.

Зуев зло посмотрел в бровастое лицо секретаря и сказал, что Шумейко, видно, и ему уже докладывал. Всё материал на него, Зуева, собирает.

— Его дело такое, — неопределенно ответил Швыдченко. — Да ты опять совсем на другое повернул.

От этих, казалось бы, безобидных слов Зуева опять взорвало. Наваливаясь грудью на край стола и шаря глазами по лицу Швыдченки, он торопливо, все повышая голос, заговорил:

— Руководители! Совсем заруководились, все от своих спасаетесь… — и он зло и длинно выругался, чего с ним никогда раньше не случалось. — Неужели нужна еще одна война, чтобы понять, кто свой, а кто чужой? И откуда все это пошло?! Я понимаю, что принципиально не вы одни во всем виноваты. Но так больше жить нельзя. Полтора года прошло после победы, а колхозники, вы понимаете, колхозники не видят досыта хлеба… Твое слабее звено, секретарь, которым ты мне мозги выкручивал, не в бычках сидело и не в тягле, а поглубже. И брось прикидываться. Сам все понимаешь, а как страус в песке прячешься за бычками да землянками.

Недоумение на лице Швыдченки сменилось настороженностью, а во взгляде явно мелькнула мысль: «Уж не под банкой ли хлопец, черт его побери…» Для проверки этой своей догадки Швыдченко даже пригнулся лицом к столу, принюхался. Но от Зуева крепко пахло табаком, здоровым мужским потом и даже чуть-чуть тройным одеколоном.

«С этой стороны вроде все в порядке…» Швыдченко, успокоенный, откинулся в кресле. Но тут он что-то такое разглядел, неожиданное… Сложив руки, Швыдченко приготовился терпеливо слушать. А Зуев, чертыхаясь и все ниже клоня голову, сыпал словами, прижимая к груди стиснутые пальцы.

— Я не против вас лично. Неужели вы не видите, что народ из деревни бежит. Не только молодежь, а и пожилые, фронтовиков не затянешь, — на что стойкий народ. Одни женщины остаются да самые глубокие старики. Колхозники — главные производители хлебных ресурсов. Чем будет кормиться город. Еще два-три года — и… Ну что вы думаете об этом? — и Зуев вскинул глаза на секретаря.

Губы у него были твердо сжаты, в глазах застыло отчаяние и тоска. Швыдченко молчал, собираясь с мыслями.

А Зуев с нарастающей яростью спрашивал:

— Что делать? Как жить? И не ты один… таких районов, как наш, в стране, во всей России… вот… И есть руководители получше тебя, а допустим, что есть и похуже. Но что вы можете? Немцы разоряли, жгли и мучили народ! Где же взять? А если неурожай и в Сибири и во всесоюзной житнице, что тогда? А мы — власть. Предвидеть же надо…

Швыдченко рывком поднялся из-за стола, странно спокойным голосом обозвал Зуева щенком и молокососом и, не оборачиваясь, отошел к окну. Глядя сквозь стекло, замутненное брызгами запоздалого дождя, он еще раз твердо сказал:

— Конечно, щенок и молокосос… — И, неожиданно повернувшись лицом к Зуеву, заорал: — Да знаешь ли ты или совсем у тебя в пустой голове ничего не держится из истории нашей многострадальной родины, что мы имели на балансе в двадцатые годы?! В смысле промышленности. Да и в деревне! Читал хоть в книжках, дурак? Или все это мимо тебя сквозняком проскочило?! А то, что ты не остался неучем? Это что? Твои личные таланты, подвиги? А пятилетки — это игрушки? И никто из нас не ныл и в мировую скорбь не ударялся. А кто и впадал, тех призывали к порядку. Да знаешь ли ты, что за этот год, о котором ты скулишь, как о роковом для деревни, промышленность уже дает селу тракторов столько, что и… черт нам не брат. И, говоря военным языком, какой ты, к… лешему, солдат, если при одном слове «окружение» сложил оружие и поднял руки? Хенде хох, мол, сдаюсь…

«А зачем я его ругаю? — вдруг замолчав, подумал Швыдченко. — Ведь он еще молодой и со своими сомнениями не на базар пришел, а ко мне… К партии он пришел в моем лице… А вот мне к кому со своими сомнениями пойти? В обком к Матвееву-Седых? — И задумался. — Нет, в обком не пойду… К Сталину пошел бы… только как дойти?»

— Ладно, ты приглядись получше, чем такое буровить… — уже спокойно продолжал он. — А власть — это, между прочим, не только кресло да гербовая печать. Это тебе не просто лозунг, а смысл нашего с тобой существования! Власть — это союз рабочих и крестьян. Иначе мы не работники партии, а просто нахлебники на шее народа. Вот. Но парень ты настоящий. А что ругаю — так мне, может, самому так легче. И мне не нужно, чтоб человек тут, перед секретарем, преданную морду показывал, а сам на базаре или дома выкладывал свои тяжелые думки. Нет, ты так не подумай…

А Зуев вспомнил почему-то, что на его глазах предколхоза Манжос, доведенный как-то Сазоновым до белого каления, вынул из кармана завернутую в тряпочку колхозную печать и процедил сквозь зубы: «На, возьми колотушку, только душу отпусти».

Он рассказал об этом Швыдченке. Тот спросил:

— А Сидор как? Взял?

— Нет. Сразу охладел. И даже вроде присмирел.

— Вот видишь? А ты паникуешь.

— Так я же к вам, как к отцу…

— Я это так и понял. Но все же: думать думай, а язык не распускай. Как у тебя с учебой?

— Меня учебой не попрекайте, — попробовал отшутиться Зуев. — Только чему я за книжками научусь? — и он криво ухмыльнулся.

— Теории, — не принимая шутки, ответил Швыдченко. — А жизнь — она даст практику и окончательную полировку. И координацию. Об этом, что ли, ты хлопочешь? Все встанет на свое место. А то вы, молодежь, привыкли все на мировые масштабы мерить. А надо начинать с мелочей… с зернышек.

Зуев примирительно и виновато улыбнулся:

— Никак не ожидал от вас такой выдержки, Федот Данилович!

— Вот видишь, — вдруг похвастался Швыдченко. — А ты меня сусликом обзывал.

— Сусликом, — удивился Зуев. — Тогда извините… Неужели обиделись?

— Конечно, обиделся. А ты как думал? Только считал: пускай малое дитя потешится, — добродушно засмеялся Федот Данилович. — Я и на себя обиделся, — продолжал он серьезно. — За то, что сразу не вспомнил, откуда у тебя та думка про движение.

— А откуда? — задористо спросил молодой грамотей.

— Э-э, хлопче. Я не только Мичурина, Павлова, я и того Эн Рубакина читал. Ей-богу. Когда учился в комвузе, дал себе зарок: все книги одолею, до всего докопаюсь. И напоролся на этих профессоров. Рубакин, Миртов, какой-то немец Кунце ловко обучают, как все в голове по десяти полочкам раскладывать. И получилась у меня не голова, а этажерка. Ей-ей… Так эту мысль про движение я у Сеченова не только вычитал, а, и законспектировал.

Зуев с восхищением поглядел на Швыдченку. Вот так мужичок-простачок!

А Федот Данилович увлеченно и весело продолжал:

— Спасибо Ленину. Он того профессора Рубакина отчитал, а заодно и комнезамщика Федота на ум на разум навел. А то быть бы мне действительно сусликом черниговской породы.

Зуев, не понимая, поднял брови.

— Ну, начетчиком то есть. Некоторые из студентов комвуза так и подались в профессора. И сейчас по кафедрам свистят по-сусличьи. Ей-ей!

Зуев справился с первым удивлением.

— Да я же знаю, что возведенная в принцип мышления теория чистого движения — это бергсонианство.

— От бачишь, — живо перебил его Швыдченко. — И по фамилии знаешь. Тот чирей мозговой меня, вахлака, и совсем мог сбить с толку. Я ж таки партизан. Мне про Гарибальди любо-дорого послухать, а ты его — помнишь — с той дивчиной, что про штаны тайком подумала и уже в дрожь ударилась, на одну доску ставил. Нет. Бергсон твой для нашей закаленной диалектической натуры не дюже подходящая штука.

Зуев засмеялся:

— Теперь я буду с вами осторожнее. Вам пальца в рот не клади…

— То-то же, — ухмыльнулся Федот Данилович. — Но и не перестраховуйся. Не люблю. А если что и скажешь не так, сам поправлю. Доносить спецначальству не побегу. Сам скину тебе твои бриджи да ремешком отстегаю…

Петр Карпович нахмурился.

— Не бойсь. Понимаю. Но одно запомни: не ела душа чесноку — смердеть не будет… Так-то.

Зуев не ожидал от Швыдченки такой прыти. Он до сих пор знал лишь одну сторону его натуры — цепкую хваткость и внутреннюю честность. Да еще дотошность в практических делах. А тут вдруг простоватый Федот Данилович словно преобразился.

— Ты, товарищ молодой, напрасно эту историю так переживаешь. Ну случилось такое. И что?

— Как — что? — опять вскипел Зуев. — Они же подлость хотели устроить! На партийной конференции.

— Ну-ну, не скачи. Во-первых, кто они? Представитель обкома, что ли?

— Да он, этот Сковородников. Может, и приехал специально, чтобы вас…

— Да брось ты, Петро Карпович. Ну, я тебе говорю, брось. Во-первых, я за это кресло не то что руками, но и языком не держусь. Это раз. Теперь второе: доклад-то я действительно сделал неважный.

— А почему?

— Ну, это другое дело: что, да почему, да как. Словом, не возводи это в систему. Дело, конечно, получилось не ахти как ловко, но и для твоих переживаний никакого фундамента нет.

— А если это и в другой раз так будет? — вдруг сам пугаясь чего-то, спросил Зуев.

Швыдченко остановился боком, как-то по-птичьи, одним глазом посмотрел на собеседника и спросил:

— Это ты опять насчет демократии печешься, что ли?

— Ну хотя бы.

Все еще продолжая ухмыляться, повернувшись к нему спиной, Федот Данилович заговорил вдруг совсем другим тоном:

— Вот что, товарищ молодой и, конечно, шибко образованный. Чтобы легче было тебе все это понять, давай поговорим по-ученому. Вот ты небось зубрил не раз про видимость и сущность. Небось знакомы тебе эти категории?

— Конечно, — ответил, еще сохраняя тон превосходства. Зуев.

— Ну вот — знакомы. Знакомы как абстракция и книжная премудрость. А ты попробуй к жизни их применить. Конечно, я ведь не христосик какой-нибудь. И все прекрасно вижу. Это тебе сущность, — Швыдченко загнул один палец. — Будь я формалистом — дрожал бы я за карьеру? Конечно! И эта сущность мне была бы совсем не по носу. Я бы в драку полез. Вот и получилась бы склока в районном, подвышковском масштабе. Но поскольку ни мне, ни здоровому ядру нашей организации это совсем ни к чему, то и получилась из всей этой петрушки только одна видимость.

Зуев оторопело смотрел на Швыдченко, удивляясь, как он свободно и легко оперировал категориями, хорошо известными Зуеву по первоисточникам. А для него они до сих пор были далекими, применимыми только к высотам истории, абстракциями… А тут вдруг…

— Понятно. Но это же софистика.

— Вот уж чего не знал за собой, — засмеялся Швыдченко. — Ну давай…

— Вы говорили — палка о двух концах, ну, о сути демократии в условиях, скажем, когда преобладает мелкая буржуазия, а нас, партийцев и, как сказал бы дядя Котя, чистого пролетариата, меньшинство. Но ведь мы же говорили с вами про партконференцию. Это же не предвыборное собрание мелких торговцев или рантье где-нибудь во Франции. И не сельский сход. И даже не просто собрание в колхозе.

Федот Данилович ожесточенно поскреб свой горбатый нос. Долго думал. Вскочил, побежал. Опять сел.

— И выходит, парень, что опять ты прав. — Швыдченко хитро улыбнулся. — Вот что значит ученый. Признаю. Но все же насчет внутрипартийной демократии ты, брат, не загибай и не путай. Ее, конечно, маленько поприжали во время войны. Но ведь война требовала от всех нас повышенной дисциплины. Требовалось беспрекословное подчинение — это же главное в военной дисциплине. Так? Кое-кто и сейчас такими категориями мыслит.

— И злоупотребляет, — сказал Зуев.

— Не без того, товарищ. В жизни всяко бывает. Но ты смотрел бы лучше в корень. Меряй все более высокой меркой: ищи, где реальность и сущность, — победоносно подняв кверху кулак, сказал Швыдченко. Глаза его вдруг блеснули таким озорным огоньком, что Зуев не выдержал и рассмеялся. Он быстро подошел к секретарю, взял его довольно почтительно за плечи, посмотрел в его озорные глаза и сказал:

— Ну, Федот Данилович, спасибо. Положили вы меня на обе лопатки. И откуда это у вас берется?

Швыдченко усмехнулся:

— Как откуда? По первоисточникам шпарю. Тетрадки свои, конспекты поднял. Спасибо жинке — в эвакуации сохранила. Вот, — и секретарь подошел к «сейфу», открыл его, достал стопку пожелтевших, замусоленных тетрадей и, любовно, веером распуская большим пальцем толстый обрез страниц, так что они словно всхрапнули, продолжал: — Раз у меня в парторганизации завелись ученые члены партии, да еще и молодые, горячие, должен я подтягиваться? Конечно, с председателем Горюном или звеньевой Евсеевной у меня другой разговор. И попроще… И подушевнее, что ли. Ты не обижайся, конечно. Но главная наша партийная сила в руководстве, по-моему, состоит в том, чтобы к каждому подход иметь индивидуальный, по его уровню и разумению… Вон Кобас как мучается. Я вижу. Неловко ему. А человек он неплохой. С загибом, конечно.

— Махаевщиной от него шибает здорово.

— Ну, брось, брось. Ярлыки приклеивать мы мастаки, ты лучше помоги мне с ним душевно обойтись.

— Ладно.

— Ему ведь тоже нелегко. Загнул, сам видит, что загнул. А признаться — трудно. Как так, чистый пролетариат, а тут гаркнул, что называется, не разбери поймешь, как темный мужичок порепанный… — Швыдченко зашелся дробным смехом. — Ну, поможешь? Нет, кроме шуток: душевную проблему решить, с Кобасом контакт деловой найти — это для меня, как секретаря, первое дело на данный момент. Слово коммуниста. Я уж и пол-литра, если надо, готов поставить. Кроме шуток. Ну, понял?

— Постараюсь, Фэдот Даныловыч, — по-украински, нажимая на «ы», сказал Зуев.

— Ну, спасибо, — резко обрывая разговор, Швыдченко хлопнул майора по плечу, повернул его к двери и уже в спину крикнул: — Побольше работай, поменьше сомневайся, товарищ. Делай людям добро.

Уже взявшись за ручку двери, Зуев внезапно остановился и, повернувшись снова, с изумлением посмотрел на секретаря. Он вдруг подумал, что после школьных лет, после активной работы в комсомоле никто еще не говорил ему этих трех простых слов. Они прозвучали в устах партизанского комиссара как выстрел. Зуев так ничего и не сказал, только долго смотрел на Швыдченку, который перебирал на полочке тома с закладками из обойной бумаги.

Разговор этот произвел, на него огромное впечатление, еще большее, чем беседа с Пимониным. Семена, посеянные честными, искренними словами двух настоящих коммунистов — старого чекиста и хитроватого, но умного партизана, нашли в его душе благодатную, хорошо подготовленную почву. С самого детства была она вспахана мудрым дедушкой Зуем, активисткой — женотдельской заводилой, его горячо любимой маманькой; и друзья — пионеры, а потом и комсомольцы — все вместе развили они в его пытливой натуре повышенную общественную отзывчивость.

Позже, став зрелым человеком, Зуев не раз вспоминал добрым словом закаленных партийцев Швыдченку и Пимонина. Они вовремя встретились ему на распутье. Ведь факты послевоенной жизни, как ему казалось, не во всем сходились с его теоретическими знаниями, в которых он вырывался вперед и которые просто шлифовали его разум. А эти люди дали ему самый мощный инструмент познания — партийность. Не словесную, голую теорию, а чувства и мысли, воплощенные в деяния и призывающие к деянию.

Зуев не пошел домой, он еще долго бродил по темным, улицам, то убыстряя, то замедляя шаг.

«Делаю ли я добро? — спрашивал себя Зуев. — Вроде делаю. Какое? Во имя чего? Может, это добро до сих пор творилось в угоду своей собственной… чувствительности, что ли, или честолюбию? Добро эгоистическое и маленькое, которое хуже самого откровенного зла? Вот этот — Шумейко. Он не делает добра и не хвалится этим. Да и должность у него не очень добрая. И не в этом суть. А вредная его суть в том, что он в каждом подозревает то саботажника, то антисоветчика, то бог знает кого. Служба выработала у него такой характер? И специальную психологию? Но ведь и философия обязывает. «Чем ближе к построению социализма, тем острее классовая борьба». А где? В нашей стране? Или вообще — в мире? А если ее нет в нашем подвышковском масштабе? Значит, надо ее выдумать. Иначе со службы долой.

И откуда у таких, как Шумейко, эта повышенная подозрительность? Думают — бдительность? Нет, именно подозрительность…

Но что же он делает, этот Шумейко? Стравливает руководителей. Дядя Котя для него вроде бродила. Нет, тут мой долг — вмешаться. Надо со стариком потолковать. Только послушает ли он меня? А я на него маманьку напущу».

Зуев сам не заметил, как, увлекшись этими рассуждениями, подошел к Зойкиному дому. Там тоже еще не спали.

2

Появление Зуева в доме Зойки, да еще в такое позднее время, было встречено с удивлением, которое перекрывала радость. Мать и сестра, поздоровавшись и поговорив для приличия несколько минут, вышли в другую комнату. Ребенок спал. Зойка в гарусном платке, накинутом поверх блузки на плечи, остановилась у шкафчика, плетью опустив руки.

Как только они остались одни, странная неловкость овладела Зуевым. Вот зашел наконец поговорить начистоту, а с чего начинать?

— Все думал зайти к тебе, Самусенок, дневники твои занести. Шамрай уже давно их у меня оставил.

— Я знаю. Спасибо, — тихо сказала Зойка. И тут по ее удивленному взгляду Зуев понял, что сказал не то. Дневников-то с ним не было — они остались дома.

— Сейчас мимо шел. Вижу, свет. Дай, думаю, загляну на огонек. Поговорим… о жизни.

«Черт те чего плету. Да что я, словно оправдываюсь перед нею», — начиная злиться, подумал он и присел на табурет у стола.

Зойка молчала, ожидая, когда же он раскроет ей цель своего визита. Так и не дождавшись, первая подошла к нему и нагнулась, облокотившись на угол стола. Совсем близко, возле его опущенных глаз, блеснул пышный «девятый вал», а локоны даже коснулись щеки. На него смотрели участливые, познавшие материнство глаза.

— Трудно вам, Петр Карпович?

— А тебе легко? — с упреком спросил он.

— Мне что? Сама виновата. А вы из-за чего мучаетесь?

«Из-за любви к тебе», — чуть не вырвалось у него. Но он промолчал. И она, видимо, поняла это чутким женским сердцем.

— И не надо, Петрусь! Разлучила нас война. И это навеки. Я ведь тоже думала… Ну что ж что ребенок? Ведь я видела, знала — вы простили мне. Правда, простили?

Зуев кивнул утвердительно.

— Да и какое я имею право… обвинять или даже упрекать?

— Право имеете. Но вы читали, как оно получилось. А лучше было в потаскушки? Или в петлю, как Надька… — И вдруг, повеселев, сказала: — Тогда, после кино, я решила: вот пойду к нему сама, на шею брошусь, завлеку, уедем. Будем жить счастливо, забудется.

— А почему не пришла?

Зойка замялась.

— Говори, почему? — настаивал он с надеждой.

— Был у меня человек один.

— Котька? Шамрай. Пошла бы за него?

— Ради ребенка согласилась бы. Но он свою долю нашел. А сейчас о другом я. Тот человек мне про Москву рассказал. Дитя у вас там. Только берегитесь, Петруша, берегитесь вы их… Они от меня заявление на вас требовали…

— Ну и что же? Написала? — с интересом спросил Зуев.

— Да что вы? Разве можно друзей юности продавать. Неправдой… Если бы что было между нами… Только ведь не было.

— Конечно, не было, — вздохнув, сказал он.

Но она поняла это по-своему.

— Нет, какая я ни есть, а предательницей не была и не буду. Ведь вы моя любовь? Первая! И единственная… Чистая, настоящая, как тот мир, который нарушен войной… Веришь ли ты мне, друг мой? — вдруг резко переходя на «ты», спросила она.

— Верю, — твердо, глядя ей прямо в глаза, сказал Зуев.

— Спасибо… — тоже не отводя глаз, ответила она. И, видимо желая отблагодарить за доверие и как бы бросаясь с кручи в омут головой, даже зажмурившись, предложила то единственное, что оставалось в этой смятенной душе: — Хочешь, Петрусь, я твоей любовницей буду? Потайной, чтобы никто не знал. Никто, ни один человек. Ведь не маленькие мы. Украдем свое счастье… Как его у нас война украла…

Она замолчала, испуганно глядя куда-то через голову Зуева. Он невольно оглянулся, нахмурившись. Зойка и это поняла по-своему. Не дав ему заговорить, спросила с тоской:

— Она в Москве? Сын у тебя? Дочка?

— Девочка, — ответил неуверенно Зуев, потерев шершавую щеку и чуть заметно, уголком губ улыбнувшись, еще не смея называть ребенка дочерью.

Двое молодых людей застыли, не нарушая горького очарования.

— Ты сама решай… о себе… — неловко начал Зуев и осекся. — Я все равно за тебя, не решу…

— Я-то решила. Как Манька посоветовала. Нашла и я себе инвалида. На костылях. И грудь прострелена. Туберкулез, — жестко, все так же глядя мимо Зуева, продолжала холодно Зойка.

— Он знает? — не то о сыне, не то о себе безразлично спросил Зуев.

— Все знает. Я ему сказала: записываюсь не по любви. «Какая уж тут любовь? — ответил он мне. — Я доходяга. Об сыне думай. Что ж, что от немца. А ты — мать. Я ему честную фамилию дам, русскую…» И еще сказал: «Ты молодая, гуляй. Только меня не позорь…» Вот так-то складывается моя жизнь.

Глянув на Зуева, Зойка тихонько, не тем жестоким, как бы мужским голосом, которым она передавала ему слова своего будущего мужа, а совсем другим, как бы обращаясь к самой себе, шепотом выдавила:

— Спасибо, любовь моя…

Зуев чуть подался к ней, чего-то словно не расслышав. Неожиданным, материнским жестом Зойка обняла Зуева — не за шею, нет, а за голову — и поцеловала, нежно коснувшись глаз, лба, щек. Хлынувшие из ее глаз слезы, которых она не замечала, обжигая Зуеву щеку, привели его в смятение.

Отстранив Петра, она все повторяла:

— Спасибо, любовь моя, чистая, светлая…

— Мне-то за что благодарность? — крепко сжимая ее трепещущие пальцы и тоже как бы отстраняясь, недоуменно спрашивал Зуев, заглядывая ей в лицо.

Всхлипывая и улыбаясь, оглядела она Зуева омытыми глазами со слипшимися от слез ресницами, и, не отнимая у него рук, с восторгом ответила:

— Как же мне не благодарить тебя, Петр? Я тебе что сейчас предлагала? Потайно твоей любовницей стать. И согласись ты, пошла бы на это с радостью. Весь свет бы обманывала, только уж инвалида своего обманывать я не стала бы, нет! Этого не позволила бы себе, не посмела… А за что же ему еще эти муки? А потом, как отказался ты, обрадовалась. Заплакала — от радости. Честное слово, от радости. Ведь ты сам сказал, что веришь мне, так поверь до конца. Ни предательницей я никогда не была, ни потаскухой никогда не буду!

Пальцы Зойки сильнее задрожали в руках Зуева. А он, ощутив эту дрожь, встал, не отнимая своих рук, бережно усадил ее на табурет, машинально подвинул себе из-под стола маленькую некрашеную скамеечку, опустился на нее. Ласково, напряженно, долго смотрел он в Зойкино еще мокрое от слез, но счастливое лицо.

— А как же иначе, Зоя? Я хочу тебе только счастья… — Он еще не понимал, что ж такое хорошее совершилось… Но оно дало им ту радость, которая наполняла сейчас их обоих.

Уже спокойно, глядя сверху вниз на Зуева, высвободив вой руки и отстраняясь от Петра, Зойка сказала:

— Да, Петр. Потаскухой я не стану. Не смогу… И ты меня остановил. Как хочется быть честной женщиной… — страстно, как о горькой мечте своей, тайной и невозможной, шептала она. — Смело всем смотреть в глаза, не слышать за спиной оскорбительных шепотков, в словах — грубых намеков.

И, как бы обретя веру в свое мужество, глядя в лицо правде жизни, Зойка договорила:

— Значит, распишемся мы на той неделе. Без твоего слова я не могла. Сама себя боялась. Сейчас твердо знаю: буду солдату честной женой. Поверь и в это. Честной женой и матерью… А сейчас совсем мне жизни нет. Фабком вот из детского садика моего Валерку исключил. А что ребенок? Виноват в чем? Да и я сама работница не хуже всех.

— Не может быть, — протянул Зуев. — Дядя Кобас — человек правильный.

— Я его лично не виню. Он между нами, женщинами, как дирижер и как… милиционер. А мы — бабы, и жалостливее нас нет, но если уж обидим — то никакой мужчина так не ударит.

— Я сам поговорю с ним, — решительно сказал Зуев.

— Не надо, Петро, — просительно протянула Зойка.

— Нет, надо. Я по-партийному. Ребенок ни при чем. Верно?

— Наплели ему обо мне…

— Знаешь, Зойка… — Зуев вспомнил Швыдченку и сказал ей твердо, его словами: — Не ела душа чесноку — не будет и запаха. И к тебе это не относится…

Зойка улыбнулась этой нездешней поговорке:

— Спасибо. Но все же лучше не надо. Вот будет у Валерки отец… Ты его знаешь. Фронтовик. Из госпиталя. Одним словом, человек порядочный. Как и я — одинокий.

Зуев протянул Зойке руку:

— До свиданья, Зойка! Поздно уже… пора мне…

— Прощай, Петро! — кинув машинальный взгляд на ходики, ответила Зойка. — И правда, поздно. Еще раз спасибо тебе за все, за все.

У Зуева вдруг мелькнула мысль: «А ведь я не отказался от ее предложения, от того…» Но он тут же гневно прогнал ее, не желая, не смея гасить в себе теплого, чистого чувства чего-то хорошего, что, помимо его воли, вошло в его отношения с Зойкой. «А может, и не было любви? А была просто жалость, к несчастному, опозоренному другу жалость?» — подумал он. И сказал уверенно:

— За Валерку не беспокойся. — Уже на пороге он еще раз пообещал: — Утрясем вопрос, — и шагнул в темноту.

Жизнь показалась ему ясной, полной, правильной, а значит, и счастливой.

3

На следующий день прямо с утра Зуев пошел на фабрику. В фабкоме, как всегда, толклось много народу. Дядя Котя внимательно взглянул на Зуева:

— А-а, Петр Карпович… Вот хорошо, что заявился. Погоди малость. Дело есть…

Зуев примостился у окна, рассеянно поглядывая во двор, где шла погрузка в пульмановские вагоны больших фанерных ящиков с готовой продукцией.

Закончив разговор с посетителями, предфабкома хлопнул Зуева по плечу:

— Хорошо, что зашел. Как Степановна?

Зуев ответил на эти вопросы, заданные «вообще». Дядя Котя понял, что у Зуева дело, которое он не хочет выкладывать на людях, и насторожился.

Отбиться от очередных посетителей можно было единственным способом — уйти из фабкома. Дядя Котя предложил:

— Пошли по цехам…

Зуев не был в цехах со дня возвращения с войны. Все на фабрике было по-старому. Только в автоматном прибавился новый агрегат. Близнец тому единственному, советскому, который видел раньше Зуев.

— А старика — на свалку? — спросил Зуев монтажников, возившихся с наладкой возле нового станка.

Кобас недовольно нахмурился:

— Погоди сваливать, скорый какой… Ты куда отсюда?

— Думаю, в райком…

— К Федоту? И мне к нему надо бы заскочить… — Дядя Котя замялся. — Давай вместях… Веселее…

Они прошли сушильный цех. Зуев мельком поглядел на Зойку, многозначительно кивнул ей на Кобаса; Зойка принужденно улыбнулась.

Кобас с Зуевым вышли на улицу и направились к райкому. Дорогой, уловив момент, когда быстро шагавший журавлиными ногами Кобас, шумно вздохнув в унисон каким-то своим мыслям, обернулся к Зуеву, тот сказал:

— Что же это вы, дядя Котя? И с малыми фриценятами воюете?

В Зуеве все клокотало, но напряжением воли он скрывал свое состояние, понимая, что нельзя все валить в одну кучу. Предфабкома, не ожидавший подобного, остановился.

— А-а… Значит, правда? — с враждебным сожалением, глядя Зуеву в глаза, ответил дядя Котя вопросом на вопрос.

— Что правда? Это я вас спрашиваю: правда или нет?

— А парень-то какой? Пролетарский по всем статьям… — с напускным сожалением оглядев Зуева, протянул Кобас, махнув рукой.

— И что?

— А то, что немецкая овчарка тебя обратала. Не зря, значит, бабы с утра об этом судачили. Вчера у нее был?

Зуев скрипнул зубами:

— И вчера был. И надо будет — еще пойду. А вы вот не трепите лучше…

— И я об этом же, — насмешливо протянул Кобас. — Ходить ходи, только поаккуратнее.

Полупрезрительное слово «суслик», обидевшее Швыдченку, вертелось на языке и просилось с особым, подчеркнутым смыслом вылететь и сейчас, вылететь и ударить улыбающегося снисходительно дядю Котю в лицо. Но Зуев держался. Еще очень свеж в памяти был разговор его в райкоме. Он звучал в ушах интонациями, голосом Швыдченки, убедительностью мысли и убежденностью секретаря. Зуев не перестраховывался. Нет. Он только все время заставлял себя помнить, что дядя Котя говорит так не по злобе, а от незнания, порождающего недоверие к людям. Но он в конце концов не выдержал.

— Это безнравственно! — взорвался Зуев. — Я могу привлечь…

— Куда? К чему? — также насмешливо, деланно удивляясь, перебил Зуева Кобас.

— К партийной ответственности! — сузив глаза, грозно и многозначительно отозвался Зуев.

— А за что? Что гулять с немецкой овчаркой не разрешаю? Так я и не запрещаю! Совет только даю: соблюдай осторожность…

— Старый хрыч, — неожиданно для себя выпалил Зуев. — И что только плетет? И откуда что берется?

Кобас громко и противно захихикал, безнадежно махнув рукой на Зуева.

— Да ты же сам только что признался… Вернее, под твердил разговорчики, какие я уже сегодня краем уха слышал… Промежду наших, на фабрике…

— Я же о работнице твоей, профсоюзный ты бюрократ, говорю с тобой! При чем тут мальчуган? При чем, как ты намекал, мое пролетарское происхождение? И что вообще у тебя на уме?

— Я бюрократ… — набычился дядя Котя. — А вот ты кто? Подумай об этом. Это тебе не вредно — подумать… при твоей-то должности!

Но, вспомнив, видимо, что они идут в райком и что он хотел использовать Зуева для других целей, дядя Котя смущенно замолчал. Неудачное выступление на конференции, причинившее ему немало мук и гвоздем сидевшее в голове и сердце, на давало Кобасу покоя. «А как, — подумал он про себя, — оценивает Зуев мое выступление на конференции? Спросить? Нет, не стоит. Молод, многого еще не понимает, да и не поймет, ежели мы, старшие товарищи, не поучим таких шпингалетов понимать». Его магнитом тянуло в райком, но, попав на «бытовой конек», Кобас уже не мог остановиться.

— Знаем, знаем, чего вступился…

— Ни черта вы не знаете! — вскипел Зуев. — И не знаете и не понимаете того, что и немецкие дети на нашей земле — наши, советские дети… И я от своего не отступлю…

— Ну хватит об этом, — буркнул дядя Котя, поймав себя на мысли, что подумал о себе во множественном числе, и, обтирая ноги о половик перед дверью секретаря райкома, добавил: — Этот вопрос в фабкоме разберем… Еще чего не хватало — тащить в райком.

Они вошли к Швыдченке.

— Нет, не в фабкоме. Вопрос принципиальный, я его по-партийному и решить хочу. А кстати, и за сплетни…

«На рожон прет, — подумал опять Кобас. — И дьявол меня с ним вместе занес сюда… Самого что ни на есть подходящего компаньона нашел, чтобы мириться с Федотом. Выбрал на свою голову… Подведет он меня под монастырь…»

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Швыдченко, дружески пожимая руки вошедшим. — Что за шум, а драки нет?

Дядя Котя безнадежно махнул рукой. Швыдченко перевел глаза на Зуева.

Зуев, изо всех сил стараясь быть спокойным и объективным, начал быстро рассказывать суть дела.

— И в чем же ваши принципиальные разногласия? — внимательно выслушав Зуева, спросил секретарь, глядя недоуменно на обоих.

— В том, что детям немецких сожительниц не место в детсаде, — не моргнув ответил Кобас.

— И вы так думаете, товарищ Зуев? — удивленно спросил Швыдченко.

— Нет, на этом настаивает наш предфабкома.

Черные брови сошлись в одну линию над горбатым носом Федота Даниловича. Он молчал.

— А кроме того, когда я сказал, что это не годится, что я… он, — кивнув головой на Кобаса, продолжал Зуев, — он думает, что я из личной заинтересованности…

— Говори точно, — буркнул дядя Котя, — обозвал меня профсоюзным бюрократом, а сам…

— Ну, что я из-за того вступился за ее ребенка, что сплю с ней, — выпалил Зуев.

— Да ты же сам признался. А теперь — на попятный? — удивился Кобас.

— Да вы что? Того? — опешил Зуев и пристукнул пальцем по виску. — Да что же это такое? Вы же коммунист! Вам же не пристало не верить на слово своим… Не доверять…

Швыдченко встал из-за стола и мрачно начал мерить кабинет из угла в угол.

— Вопрос пустяковый, товарищи. Но вы обострили дело. Придется прямо, по-партийному, спросить вас, товарищ Зуев.. Ох, хоть и не терплю я этого, — с досадой перебил сам себя Швыдченко, — но спросить придется: правда это, Петр Карпыч?

Зуев молчал.

— Правда ли, что эта немецкая… вдова сожительствует с тобой?

— Нет, — твердо ответил Зуев.

— Вы верите ему, товарищ Кобас?

— Я, конечно, верю, но… разговоры…

Зуев вмешался:

— Дело в том, что еще в школе, перед войной, мы очень дружили. Я сам тогда не знал этого, но теперь уверен — это была юношеская…

— Чистая, комсомольская любовь, — подсказал Швыдченко.

— Именно… комсомольская, — согласился Зуев. — А потом я и еще один товарищ очень тяжело переживали эту ее послевоенную судьбу. Переживали… Вот и все!

— О чем же спор?

— О месте в детсаде для немченя… — сказал Кобас.

— Как ты сказал? Это ребенок, что ли, — немченя? Гадость какая! — возмутился Швыдченко.

— Не гадость, но и не радость, — огрызнулся Кобас.

— Теперь спор наш только из-за места, — обрадовавшись возмущению Швыдченки, подтвердил Зуев.

— И теперь и раньше только и разговоров было, что из-за… ребятенка. То есть, что в детский садочек его опять надо… определить. А там уж места нет! Развелось за последнее время матерей-одиночек — хоть пруд пруди. И может, не только у этой от немца дите… Но те — бездоказательно! А эта его Зойка — этакая простота! Звонит во все колокола. И опять же — от людей не скроешься, хотя и надо бы… Ведь тут самый-то вопрос в том, что садик — не резиновый… И с мнением масс надо считаться.

Зуев опять заволновался. Швыдченко дал выговориться Кобасу. И твердо сказал:

— Изыщи это место для одного ребенка в твоих не резиновых яслях да садочках под мою ответственность!

Зуев протянул руку Швыдченке. Тот машинально пожал ее.

— А самое-то главное, товарищ Кобас, что Зойка замуж выходит за инвалида. На той неделе распишутся. И ребенка тот инвалид усыновляет. Только нельзя ей сына дома оставлять. У этого товарища туберкулез — заболеть может ребенок, сынок. От контакта.

— Ух ты, — с восторгом, зажмурившись, словно кот, которого чешут за ухом, завопил Кобас. — Ну и заковырист же товарищ боевой Зуев Петро Карпыч! Ну и дурак ты, браток. Только не обижайся. Да что ж ты сразу мне не сказал?! На той неделе, говоришь, распишутся? Ну, клади еще неделю на усыновление и все прочее — обмен там документов и всякую волокиту. А как только все документы — по форме, — дядя Кобас многозначительно постучал ногтем по столу, — будут записаны, так с того же дня и ребятеночка пристроим. Они хоть и не резиновые, но для одного человечка всегда местечко найдется. А если к тому же у матери будет на руках справочка о контакте с туберкулезным больным, тогда дело и совсем в шляпе. Ты ей про справочку-то особенно объясни… Если это возможно…

— Идите к черту, — вспылил Зуев. — Сами объясняйте.

— Ах, Карпыч, Карпыч, развязал ты мне руки, — удовлетворенно закончил дядя Котя. — И такой козырь в пазухе держал!

— Значит, вопрос решен, — подвел итог Швыдченко. — Хоть и не совсем принципиально, но все же решен… А то вот у меня в сорок третьем году такая же петрушка была… — начал он задумчиво.

Оба слушателя заинтересовались.

— Да, в сорок третьем году, — усаживаясь за стол и поглядывая на Кобаса и Зуева, продолжал Швыдченко. — Был я по ранению на Большой земле. Уже почти вычухался. Хожу. Вдруг вызывают. «Должен на славянском митинге выступить». Приезжаем. В президиуме и руководители партизанские. И был там наш земляк с лентой червонной на папахе, не хуже невесты вырядился, — сам знаешь какой. Горлохват порядочный. Пошел разговор про таких девчат. Он и говорит: «Мабуть, таких с немченятами в одной нашей области десять тысяч, не меньше». Неудобно мне было старшему товарищу сказать. «Ну шо ты брешешь?» А он свое: «Кончится война — надо для них специальные концлагеря готовить». Как-то неловко всем, но молчим. А тут же, напротив нас, еще один наш земляк сидел. Тоже черниговский.

И Швыдченко назвал фамилию известного писателя и кинорежиссера.

— Так у него знаете какая душа? Как тонкая паутина. Даже про войну умудрялся нежно говорить. И так говорил, що аж сердце щемило. Глянул я на него. А у него слезы по щекам так и побежали. Я не выдержал, подсел и шепнул по-нашему: «Не журиться, земляче, не будет тех девчачьих лагерей… И про те тысячи он таки на два нолика прибрехал…» И тут звонок. Пошли на митинг.

— Так и не решили тот вопрос?

— А чего его там решать? Ну, наболтал один сильно храбрый и сильно дубовый товарищ. К тому же, как говорится, вопрос еще не злободневный, еще треба до тех девчат Курскую дугу сломать… И вот выступают академики, писатели и всякие иные… попы даже.

Швыдченко задумался, как бы вспоминая.

— А затем дают слово знаменитому снайперу. В газетах про него тогда очень даже здорово писали. Выскочил к трибуне солдатик — сухонький, маленький. Ну мальчонка, и только. А голос баском. Подбежал к ящику, ну, известно, в руках бумажка. Стал читать… Как я на той конференции. Так еще больше, чем товарищу Кобасу мой доклад на конференции, не понравилось начало того снайперского выступления. Правда, и читал он его еще хужее моего.

Швыдченко и Зуев засмеялись. Кобас сказал примирительно:

— Ладно… Чего уж там…

— Нет, я не думаю тебя шпынять, товарищ Кобас. Это к слову вспомнилось. А потом на какой-то словесной карусели не удержался тот снайпер. Бумажку скомкал, и шепотом сорвалось у него… такое слово. Не знаю, слыхали в зале или нет, а до президиума дошло. Председатель встал со звоночком. Опаска взяла его. Как бы на всю Европу тот снайпер не матюкнулся. «Я вам лучше так, от своей души скажу, — запросто, человеческим голосом начал снайпер. — Товарищи, мне злость моя на тех фашистов помогает их ненавидеть. Они уже не первый раз у нас на Украине. Первый раз, и восемнадцатом… Они, они… мою мать изнасиловали. И от этого я и на сей свет народился… И так я их ненавижу, что уже четыреста штук на тот свет отправил и буду бить до тех пор…» Если бы вы увидели, что тут было. Какой гром аплодисментов. И люди плачут. Слезами хотят тому снайперу помочь, горе его успокоить.

Только один человек в президиуме не плакал. Это тот, с нежною, як наша Десна, душою… Глядел он горько на того горлохвата и головой покачивал. А этот хмуро сидит, голову вниз…

Швыдченко смолк.

— Стыдно ему, значит, стало за те концлагеря… И мне тоже, Петро… — сказал дядя Котя.

Швыдченко не слышал или делал вид, что не слышит. И продолжал:

— «Спасибо вам, партизан, что правду мне сказали. Нет, не будет тех лагерей». — «Конечно, не будет, — отвечаю. — Разве дети виноваты? Они такими станут, какими мы их воспитаем».

Кобас молча пожал руку обоим:

— Спасибо и вам, друзья. Тебе, Петяшка, спасибо.

— За что? — наигранно удивился тот.

— За то, брат, что ты добре за интернационал стоишь. Нет, добре. Одним словом, по-пролетарски.

— Что-то частенько, товарищ Кобас, тебе приходится самокритиковаться, — позволил себе Швыдченко один-единственный упрек. — А не стоит ли вам заняться политучебой? А?

— А что! Верно. Вот прикрепил бы райком ко мне этого грамотея!

— В качестве кого?

— Ну руководителя, экзаменатора. Или там комиссара, что ли, по-нашему. Или политрука.

Швыдченко улыбнулся, но, заметив, что Кобас не шутит, сказал:

— А комиссар товарищу Кобасу не повредил бы. Есть у него что-то такое наивное, — сказал он Зуеву. — При его революционном размахе.

— Только не обижайся, дядя Котя, — остановился ты в тридцатых годах… — ввернул Зуев.

— Да когда же я на самокритику-то обижался, Петяшка, друг, — умиляясь до слезы своей объективностью, сказал Кобас. — Я же по гроб жизни такой. За мировую революцию и диктатуру пролетариата.

— Вот это и плохо. Есть еще, понимаешь, старик, такая диалектика…

— Это еще что за такая хреновина? — удивился Кобас.

— Постой, постой, товарищ Зуев. Не так уж рьяно и наспех берись. Это, товарищ Кобас, как бы тебе по-житейски сказать, такая сложность, которую иные — из тех, что себе на уме, — норовят и так понимать: хитри, да темни, да помалкивай с мудреным видом… Ну, а насчет диалектики в научном смысле всерьез рекомендую над книгами посидеть.

— Да я с дорогой душой, ежели комиссаром мне Петра Карпыча.

— Нет уж, в комиссары не гожусь. Ведь тебе комиссар над характером твоим нужен…

— Да где ж его такого возьмешь.

— Есть кандидатура, — весело сказал Швыдченко.

— А ну давай, — с готовностью ответил дядя Котя.

— Если над характером, то самым первейшим комиссаром будет сам товарищ Кобас. Правильно, Петр Карпыч?

— Именно.

— Чтоб хитрил да помалкивал? — понял шутку дядя Котя. — Здорово! Научно подвели. Ладно, а насчет той диалектики — все же в политруки ты ко мне его запиши, Федот Данилович.

— А действительно, не стоит ли вам, товарищ Зуев, взять на фабрике кружок? Политучебой займитесь. Поможете товарищам. Договорились? Еще какие у вас вопросы, товарищ Кобас?

Дядя Котя замялся.

— Может, мне уйти? — тактично спросил Зуев.

— Не надо. Какие от руководителя политического секреты. — Кобас поднял глаза на Швыдченку. — Я мириться пришел.

— А мы и не ссорились, чудак.

— Все же чушь я спорол на конференции.

— Раз понял, что чушь, значит — всё. Я тоже виноват. Надо было мне крепче связь со стариками держать с начала организации района. Извини, товарищ дорогой, за недооценку… традиций.

— А у нас еще порох есть! Ого! — ободрился дядя Коти.

— Даже иногда больше, чем надо, — вставил Зуев.

Горячий старик вспыхнул, резко обернулся, словно желая отчитать мальчишку, но сразу вспомнил, что перед ним его политрук, и дружески рассмеялся.

4

Во время одной из своих дальних поездок по району Зуев забрел и на Мартемьяновские хутора. Захотелось по душам поговорить с другом. Не о каком-нибудь конкретном деле, а просто так: о жизни, о будущем. И тут, в дружеской беседе, Зуев понял, что в эти долгие осенние вечера и Шамрай много думал. Видимо, после военного кошмара, который для него был не только страданием тела, но и души, а затем после пьяного и бесшабашного угара, вызванного трудностями послевоенного устройства, сейчас жизнь его с неунывающей Манькой Куцей входила в колею. Наступало затишье после бури. Голос его стал спокойнее, жесты мягче — он отдыхал всем своим измученным телом. Оно крепло, наливалось молодой, далеко еще не израсходованной силой. Но характер оставался прежним — угрюмым и замкнутым. Одна только бойкая его жена умела как-то разгладить его морщины. Каким бы хмурым он ни приходил домой, она сразу сообщала кучу новостей, щебетала, как птица на ветке, почувствовавшая тепло первого луча весны.

— Тарахтелка, — угрюмо говорил Шамрай, но где-то в глубине глаз теплилась улыбка, словно капля воды на тающей льдинке. И этого ей было достаточно, она заливалась пуще прежнего.

Зуев, выезжая в район, бывал в этой семье. Одинокий, он с ними отдыхал душой и потому-то и тянулся к их незатейливому, но уютному гнезду. Это человеческое счастье, внезапно вынырнувшее из пепелища войны, отогревало и его.

Манька тоже радовалась гостю.

— Вы заезжайте почаще, товарищ начальник, — говорила она сердечно. — А то мой бирюк совсем меня разговаривать отучит. А после вас он нет-нет да что-нибудь и скажет.

— Ругает меня небось? — спрашивал Зуев.

— Нет, что вы! Вы же, как я понимаю, ему первейший друг.

А один раз, когда Шамрая долго не было дома, в щебете Маньки он расслышал отголоски судьбы Шамрая — той, что сложилась за время войны и плена. Зуев знал об этом как об анкетном факте, без всяких подробностей, ибо никогда не расспрашивал друга, боясь разбередить не изжитую еще боль.

Она путала названия немецких городов, концлагерей, перевирала по-своему разные фронтовые наименования, но Зуев догадывался, что только ей одной в бессонные ночи позволял Шамрай заглянуть в свою истерзанную душу.

— Его, несчастного, в самую Ерманию отвезли, пленного. Где он только ни побывал. И под землей его морили, и на заводах всяких. На Рейне-реке чуть полегшало. Стал он маляром. Вместе с немцами политицкими работал. Хорошие, говорит, ребята. С одним заикой… — Манька расхохоталась. — От вы, Петр Карпыч, его осторожненько поспрошайте. Комедия. Пускай он расскажет. Как начнет по-немецки шпрехать да заикаться — со смеху помрешь. Вместе они и сбежали. Только не говорите, что я рассказала. Очень уж я его боюсь — как поглядит да зубами как скрипнет. А я ведь слово дала. Никому-у-ушеньки… — И она по-детски прикусила ноготь большого пальца.

— А сейчас мне.. — улыбаясь, сказал Зуев.

— Так то ж вам. Но все равно, не проговоритесь. А я вам еще расскажу… такого.

— Ладно, ладно, — молчок. Как под семью секретными печатями.

— …И вот бегут они через весь тот распроклятый Дойчланд. До Одера дошли. И он у того заики, у Эрвина, дома две недели жил. Вместе корову украли.

— В Германии? Скандал…

— Ну да. Вот — не брешу.

— А зачем тебе брехать? Подхарчился, значит, Котька немецкой говядиной.

— Ага. И пошел дальше. Польшу прошел. Все партизан искал.

— Нашел? — с надеждой спросил Зуев.

— Нет. Почти до наших краев дотянул. И вот поймали его эти…

— Эсэсовцы?

Манька с мукой схватилась за виски. Глаза ее были полны слез.

— Ой, хуже, Петр Карпыч. Хуже. Власовцы. Это же они ему звезду на спине вырезали. Если б вы только видели!

— Я видел, — мрачно ответил Зуев.

— И снова — в Ерманию. За проволоку, электрикой пропущенную… — Манька заплакала, ничуть не стесняясь гостя.

А Шамрай в это время подымал зябь. Выводя трактор в борозду, он часто задумывался. Вспоминал своих боевых товарищей, тех, кто не вернулся с войны. Он думал о них без грусти, как будто они еще были живые, деятельные, но иногда, когда на работе остро ощущался недостаток людей, его охватывал гнев: сколько могли бы эти погибшие сделать полезного, будь они живы! Сколько его друзей-товарищей, а то просто однополчан осталось там, на полях войны! Они иногда выстраивались в его памяти в ровную шеренгу, получалось, что только он один остался как бы вне строя. Иногда бывало совестно, будто виноват он перед ними, что остался жив. «Но, друзяки мои, если бы вы могли узнать, какой ценой?! Эх, несчастное поколение! К четверти века насчитываешь ровесников больше на том свете, чем на земле. Сволочуга Гитлер, заодно со всеми чемберленами и трумэнами, — будь они прокляты навеки!»

Но теперь он был не один. Он обрел в этом трудном послевоенном мире Маньку, с удивительной легкостью и простотой вошедшую в его искореженную жизнь. И, хмуроватый дома, он с нежностью вспоминал о ней в поле, ведя свою бесконечную борозду. Осенние заморозки уже изредка прихватывали по ночам землю. Ледяная корочка прикрывала лужицы, она еще таяла при первом взгляде дневного солнца; ночной иней блестел по утрам росой на озими и на высохших травах. Начинать пахать можно было лишь к полудню.

Жил Шамрай не только тракторными делами. Один из немногих мужчин в маленьком горевом колхозе, он появлялся и на скотном дворе и на конюшне. Лошади, сданные проходящими армейскими обозами для народного хозяйства, работали теперь во всех колхозах. Появились они и в маленьком, карликовом колхозе Евсеевны. Правда, маловато их было. Но вместе с трактором Шамрая это уже было кое-что, и звено Евсеевны медленно, но верно оживало. Об этом он непременно рассказывал Петру Карпычу при всякой встрече в поле и дома.

Зуев охотно ходил вместе с ним по конюшне и фермам, и сам не замечал, что, слушая друга, сравнивает хозяйство маломощного колхоза с одним из самых крепких хозяйств района, который возглавляет рачительный Манжос.

— Да, совсем другое дело у «Орлов». Там трофейного тягла куда больше.

— У нас маловато. Но зато со всей Европы, — хвалился Зуеву Шамрай.

Это действительно были кони из разных стран и армий. Бельгийские битюги — те еще кое-что могли понимать хоть по-немецки; венгерские горные мускулистые лошадки, не слыша своего «гаття вье» и «виста вье», только пряли ушами, а румынские, привычные к звонкой каруце и окрикам «соб-соб», брыкали задом. Французским кобылам окрик «но» казался знаком безнадежного отрицания, а потомственные тяжеловозы с равнин Фландрии недоуменно качали большими добрыми головами, предпочитая жест непонятным русским словам, — они продвигались вперед только тогда, когда их брали за узду. Шамрай мог молчать целыми часами. И пока он подбрасывал конягам сено, Зуев, улыбаясь, вспоминал, куда повернулся однажды в «Орлах» разговор о трофейных конях и всякой живности.

Как-то Зуев спросил старика Алехина насчет лошадей.

— Вавилонская башня! Смешение языков! — отвечал старый Алехин, ни к селу ни к городу вспоминая разные сюжеты из священного писания. Только вместо библейских грешников и пророков, блудниц и апостолов у него действовали представители животного мира — трофейные коняги, бычки, кролики да всякая домовитая птица, вроде утей, гусей да индюков. Не терпел Зуев только цесарок. Своим скреготом они напоминали ему почему-то шестиствольный миномет. А единственного павлина, попавшего в эти болотные места откуда-то из Центральной Европы, осторожно обходил стороной, подозрительно поглядывая на его полхвоста: вторая половина была выдрана Рябком, псом дурковатым, но преданным хозяину до самозабвения.

— Правильно! — похвалил его тогда Алехин. — Хвост даден птице для дела, как, скажем, человеку — смекалка, разум то есть. А с таким хвостом даже докладчику из района и то совестно на люди выйти.

— Это что — обо мне, что ли? В мой огород кидаешь комья, товарищ Алехин? — спросил его уполномоченный райкома Зуев, нахмурив брови и пряча ухмылку.

— Да что вы, товарищ Зуев! — смутился тот.

— А кто ж я, по-твоему? — полюбопытствовал Зуев после минутного молчания. Как-то жалобно, просительно задал он старику этот вопрос.

— Да ведь я о вас не по служебной категории, Петр Карпыч. Об вас больше по естеству человеческому у меня думка есть.

— А все-таки… Ну пусть по естеству. Как ты обо мне мыслишь?

— По-дружески? — прищурился старик.

— Ну конечно, само собой.

— Без обиды?

— Понятно…

— Ну, глядите, товарищ военный… Только чур, не серчать.

— Да ладно… Хватит тебе соломку подстилать. Бей, как думаешь.

Глубоко засунул руки в карманы брюк дед Алехин. Затем вынул одну руку, почесал загривок и тихо сказал:

— Вы, товарищ дорогой, вроде как селезень без утиной стаи или, еще лучше сказать, сизарь без голубки… Али юнцом с фронту возвернулись?

Зуев никак не ожидал такого поворота разговора. Алехин действительно ударил его по самому больному месту. Но оборвать его уже не было сил. Нет, было же всякое… И тыловые бабы — жалостливые и спокойно-обреченные, и девчата освобожденных городов, в биографиях которых иногда трудно было разобраться — подпольщицы они или вчерашние сожительницы белобрысых фрицев, и женщины для всех, женщины-маркитантки, перенявшие солдатское отношение к любви. Каждое проявление ее бывало большей частью и у тех и у других сладким мигом забвения перед ежечасно ожидаемой смертью, когда вдруг так необходимо вернуть что-то от прошлого: теплое, чистое, неясно волнующее мирным и желанным чувством — любовью человеческой, простой любовью.

— Гляжу на вас — парень видный из себя, а так мучается. Без женского полу то есть. Да в такое время… — забубнил участливо Алехин, без всякой тени мужского ерничества. — Ведь по селам сколько этих солдаток да девок по названию. Вам каждая вторая аль третья душой и телом прильнет. И что ж это вы мучаетесь? А у вас и душевность и стать. Да и переживаете, видать, крепко.

— А разве заметно? — криво ухмыльнулся Зуев.

— По вас — нет. А я по бабам сужу. Она, женщина, это дело чует, как самый лучший радиоприемник или локатыр какой… Мужскую, значит, нежность чуют. К вам так и тянутся… А вы свое мужское достоинство не потешите. Удивляются люди просто. Не монах же вы и не старовер… А так сторонитесь. Или, может, стесняетесь? Вам только намекнуть, а они и сами кинутся.

— Ну это ты, старик, брось, — смущенно буркнул Зуев. Он был уже не рад, что начал скользкий разговор.

— Значит, есть у вас разнесчастная любовь, — безошибочно определил, как припечатал, старик Алехин.

— Да, есть, есть она, разнесчастная, — согласился Зуев.

Этот задушевный разговор происходил на кроличьей ферме. В это время раскрылись ворота, такие же проволочные, как и вся ограда. В вольер въехал на бестарке с силосом Свечколап. Запахло яблоками, Зуев догадался — так пахнет люпиновый силос. Свечколап заметно вытянулся за лето. Завидев Зуева, он шмыгнул за бестарку, пытаясь пройти мимо.

— Привет, кроличий завхоз! — громко крикнул Зуев. — Почему не здороваешься? — спросил он юношу умышленно строго.

Тот, пряча глаза, буркнул:

— Здравия желаю, товарищ майор.

И Зуев догадался, что хлопцу крепко влетело за стравленный летом люпин. Парнишка явно опасался, что Зуев припомнит ему провинность, которую он давно осознал. Зуев рассмеялся:

— Эх, Свечколап, Свечколап. Ладно уж, не хмурься. Я одному тебе скажу по секрету, — он заговорщически подмигнул старику Алехину, — на днях нам семян люпина этого прибудет тонна, а может, и больше…

— Да ну? — улыбнулся Свечколап.

— Вот честное пионерское… — сказал Зуев.

Свечколап опять нахмурился. Зуев понял свою бестактность.

— Конечно, привезут. А за потраву никто на тебя зла не держит. Ты ж нам опыт помог ставить. Научный, — не сдержал он улыбки.

— Правда? Ох и едят же его кроли.

— Значит, мир? — хлопнув парнишку по плечу и крепко пожав ему руку, Зуев размашисто пошел из вольера.

— …Ты что ухмыляешься, как блаженный? — спросил Шамрай, нарушив неожиданно воспоминания Зуева. Тот вздрогнул, но не смутился.

— Да вот, не опомнились мы с тобой, Котька, как стали заправскими сельскими спецами.

— Ты это о чем?

— Да об этом же конском интернационале. Да о люпине обрусевшем. Кстати, о семенах. Надо спросить Евсеевну, сколько ей семян потребуется.

— А что, сдержал тот агроном свое слово?

Зуев про себя отметил, что Шамрай не упоминает воинского звания селекционера. «Болит все же у него это место…» — подумал он.

— Уже прибыла одна трехтонка, — сообщил он другу.

— Так я тебе и сам скажу. Тонны две нам давайте. Это я тебе со всей ответственностью заявляю. Меня ведь в предколхоза метят. Во как, видал? — И Шамрай так сверкнул глазом, что Зуев не понял, — озорная или ироническая улыбка скрылась под его усами, которые он пытался отращивать на разбитых губах.

Шамрай условился с Зуевым, что завтра утром тот по приезде в райцентр договорится об отпуске зерна. Сам же он собирался полдня поработать, а к обеду пригнать несколько подвод на бычках за семенами.

— Так будет спокойней. Капризные все-таки семена. А мы с Евсеевной сохраним, — сказал он.

— И откуда у тебя, Котька, эта хозяйственность взялась? — Зуев подмигнул. — Еще не успел председателем стать, а уже загребаешь.

— Ладно тебе, Петяша. Нашел кого шпынять.

Уехав от Шамрая, Зуев остановил свой изрядно побитый драндулет системы «зумаш» на развилке. Влево шла дорога на Орлы. Прямого дела у него никакого не было, но каких-нибудь три километра крюка ради друзей…

После он жалел, зачем его занесло туда в этот день и час… Зуев попал в правление колхоза в самый разгар. Там бушевал дядя Котя, а несколько колхозных правленцев да и сам предколхоза Манжос угрюмо молчали.

— Недаром мне Сидор Феофаныч говорил: «Не езжай ты к этим…»

Кобас осекся, подыскивая слово.

— «Дворянам», — угрюмо сказал Манжос, — чего уж там стесняться… Так ведь?

— «Не езжай, говорит, это же саботажники, сплошные, они…» — весело вставил вошедший Зуев. — Здорово, дядя Котя. Что за спор, а драки нет?

Зуев присел на кончик скамейки у самой двери, вместо приветствия моргнув правленцам.

Дядя Котя мельком оглянулся на Зуева и продолжал:

— Недаром мне Сидор Феофанович внушал: «Не ездий ты к…» — и опять загремели в правлении крепкие словечки. Зуев чуть поежился, посмотрев на дядю Котю.

— Половину всей разверстанной на колхоз суммы вы должны внести наличными… Пролетариат так приказывает, и так будет! — уже совершенно не владея собой, взвивался дядя Котя.

Манжос упорно молчал. Один из правленцев чуть охрипшим голосом тихо спросил:

— А сам-то пролетариат? В рассрочку платить будет? Десять месяцев?

«…Подписка на заем «Восстановления и развития…» — Зуев едва не хлопнул себя по лбу. — Черт меня принес…» И тут же укорил себя за малодушие, прислушиваясь к аргументам дяди Коти. Манжос молчал, ни на кого не глядя.

— Выплатить! Собрать по дворам! Обязать! Забыли святые заповеди государству…

— Не забыли! — неожиданно для всех вскинулся Манжос. И рывком скинул пиджак. — Все помним! Войну ломали, — и он двинулся на дядю Котю, звякнув орденами, — себя не щадили! Баб с ребятишками не помнили, а свои обязанности несли с честью! — И неожиданно тихо, сердечным голосом добавил: — Слушай сюда, уполномоченный, мать твою эдак… Знаю я своих колхозников как облупленных, знаю, что только пять дворов имеют в хатах наличные деньги… Ведь ты разор мне предлагаешь, ты невозможное дело провести хочешь. А контрреволюцию нам не пришивай, а давай думай, как с этим справиться… Помочь вот колхознику — нема желающих, а…

— Классовую линию ломают? — неожиданно развеселым голосом перебил Манжоса Зуев и обратился к дяде Коте: — Так дать им по первое число…

— Погоди, Петро. — Манжос предостерегающе протянул руку в его сторону. — Вот товарищ, — кивнул он на дядю Котю, — требует внести наличными…

— И правильно требует, — опять схватился дядя Котя. — И буду вас гнуть и выламывать — потому что прав! Зарубите себе на носу!..

— Стой, стой… — тихо перебил его Манжос. — Не расходись, все ясно: и ты прав, да ведь и мы тоже! Ну нет возможности обижать колхозников, и — имей себе это в виду — не может быть таких установок по партийной совести. А вот есть установка — помогать колхозам… А чем ваша спичечная помогла хоть одному колхозу? Ну чем? Взаимности у нас между городом и деревней не наблюдается…

Дядя Котя затряс головой и тихо спросил, уже без прибавления эпитетов:

— А как же с заемом? Разверстка была? Была! Выполнять надо? Надо… Куда податься?

— Я и говорю: соберем как можно больше наличными, а остальную сумму выплатят колхозники в рассрочку, как все, — примирительно проговорил Манжос. — Мы тоже понимаем, и классовую линию никто ломать не собирается, товарищ представитель рабочего класса.

— И мы вам в свою очередь поможем, — оживившись и быстро отходя, миролюбиво подхватил дядя Котя. — Да разве ж мы забыли, что есть шефство? Не забыли. Вот, к примеру, наша фабрика. Может она вам конкретно чем помочь? Может!

Манжос учуял перелом в настроении дяди Коти и весело поддержал его:

— Картошку копать… да зяблевая на носу… Машин бы нам… хоть дня на три… и людей… накормим и жилье обеспечим…

— Будет обеспечено, — тоже весело отозвался дядя Котя. — Сегодня же составим от вас требование, а мы на фабрике все возможное и… невозможное выделим и бросим вам на помощь.

— Гляди ж ты, как хорошо договорились, — невольно вырвалось у кого-то. — А то крики, мат…

Когда Зуев с дядей Котей выходили на улицу, навстречу им попался Шумейко.

— Подписались? — как-то плотоядно спросил он.

— А то как же, — не моргнув глазом, ответил Кобас.

— Нет, серьезно? — словно сожалея, не поверил тот.

— А ты как думал?! По силе возможности крепим союз рабочих и крестьян. Да и тебя, друг, я приду сегодня, подпишу на… сто пятьдесят процентов. Думаю, на меньшее твоя сознательность не позволит. Нет, кроме шуток. Я, братцы, напористый. В стенгазете пропечатаю. Как первейшего инициатора-передовика.

Шумейко сразу стушевался и отошел.

5

Утром следующего дня, когда Петр Карпович вернулся из колхоза, в военкомате его кто-то ждал. Это была неожиданность не из приятных. В приемной навстречу Зуеву поднялся старый знакомый, бывший кавалерийский майор Максименков. Он все еще донашивал свой китель в рюмочку со всеми орденами на груди. Рядом с Максименковым сидел еще какой-то небольшого росточка, шустрый человек с рябоватым лицом. Когда они поднялись навстречу, у Зуева мелькнула мысль: «Пат и Паташон». Но, не питая особой симпатии лично к бывшему майору, Зуев вспомнил, что как-никак он обязан ему советом или помощью в устройстве на работу в свой район. «Ну, и кроме всего, — все-таки вместе воевали…»

— Знакомься, — сказал Максименков и, приблизив свои пухлые губы почти к самому уху Зуева, тихо бросил: — Дело есть!

— Жьора из Одессы, — представился напарник Максименкова.

— Очень приятно, — сдержанно отозвался Зуев.

— К военкомату у нас ничего не имеется, — быстро затараторил юркий Жора, — ни жалоб, ни заявлений.

— Да, — подтвердил Максименков. — Когда можно будет поговорить в неофициальном порядке?

— Сейчас выясню у военкома, а вы пока погуляйте, — сказал Зуев, шагнув к дверям кабинета Новикова. Уже входя туда, он слышал, как одессит спрашивал кавалериста:

— Шьо? Твой дружьок ужье не военком?

Зуев прикрыл за собою дверь. Подполковник, поздоровавшись, спросил:

— Тебе знакомы эти… туристы? — Он показал на окно, за которым стояли три грузовые машины.

Петр Карпович откровенно рассказал Новикову о встречах с Максименковым на войне, не скрыл он и неприятной истории с «рекомендацией» при назначении в Подвышковский военкомат.

— Так, говоришь, боком вылезла ему твоя трофейная машинка? — ухмыльнулся Новиков. — Ну, смотри, поглядывай. Хлопцы, видать, стреляные. Одесситы, одним словом.

Зуев пожал плечами:

— Черт их знает. Но все же этот кавалерист вояка был неплохой. А потом Одесса — город-герой… Да и неудобно как-то мне перед ним формалистику гнуть.

— Приехали за картошкой. Из Одессы-мамы, — продолжал Новиков. — Дело как будто бы обычное. Но — гляди в оба.

Зуев посмотрел в окно. Там у машин без всякого дела топтались Максименков с одесским дружком. Тот нетерпеливо поглядывал на окно военкомата.

Все три грузовика были трофейные: один — большой грузоподъемности, другой — двухтонка «оппель-блиц», а третий смахивал на «рено».

Зуев, закончив неотложные дела, вышел из военкомата и направился к машинам. Подходя к ним, Зуев слышал, как одессит болтал от скуки.

— Скажи, пожалуйста, как твой дружьок все по-хозяйски устроил, — обращаясь к Максименкову, кривлялся с какими-то намеками Жора. — Прямо-таки удивительно. Была пивнушка — стало военное учреждение.

Зуев, нахмурившись, остановился.

— Что, при немцах приходилось вам тут бывать, что ли? — спросил он сухо.

— Зачем? Вы за кого меня принимаете? Я первым ваш городок освобождал. Морячок и танкист одновременно. Из армии Рыбалки. Может быть, надо показать документы?

— Ладно, — оборвал его Максименков.

— А щьо? Надо все делать чисто. А то твой кореш еще нас за спекулянтов посчитает.

— Ну, хватит. — И, обращаясь к Зуеву, Максименков спросил: — Может, посидим где-нибудь? Есть у вас тут какая-нибудь забегаловка? Или колхозная столовая? А может, коммерческий ресторан?

Через полчаса они втроем уминали кулеш из требухи, заказанный для гостей по коммерческим ценам, и Зуев убедился, что действительно ребята командировочные. Они приехали закупать картошку, уродившуюся в тот год неплохо в северных песчаных краях. И никакого особенного участия в этих делах они у Зуева не просят, а только хотели бы, чтобы он указал колхозы, где можно раздобыть нужную им продукцию.

— Разве шьо бензинчиком подзаправиться. А больше ничего не потребуется, товарищ майор, — сыпал как горохом юркий Жора.

Зуев порекомендовал им съездить в «Орлы».

— Колхоз хороший. Попытайтесь. Председатель — мужик оборотистый.

— Это как, эти самые дворяне, чи щьо? — спросил Жора, человек по всем статьям действительно бывалый.

Они посидели за кружками пива в закрытом зале для районного актива. За это время подвыпивший одессит успел рассказать целую кучу забавных историй. Особенно удавались ему байки автобиографического порядка. Максименкову они, видимо, были хорошо известны, но все же слушал он их с восхищением и авансом подмигивал Зуеву при каждом фабульном повороте.

Лысый и рябой Жора оказался добродушным балагуром. Но в то же время странно вспыльчивым и с определенными вкусами.

— Тише: женщина, — остановил ею шепотом Максименков, когда в «кабинет» стали приходить на обед руководящие работники.

Первым аккуратно, к началу обеденного перерыва, явился Сазонов. Он молча занял свое обычное место и, не заглядывая в меню, кивнул официантке:

— Давайте.

При его появлении Жора, искоса наблюдая за Сидором Феофановичем, понимающе подморгнул и продолжал сыпать своим нахальным говорком, рассчитанным на всех посетителей столовой.

Затем в столовую вошли Швыдченко, Новиков и Пимонин. Вскоре в закрытом зале было полно. Жора не унимался. Он, видимо, был лицедей по натуре. Сначала никто не обращал на него внимания, но когда разговор зашел о кино и о музыке, в которых Жора был знатоком, Максименков стал восторженно комментировать сентенции своего дружка:

— На киношников он всю жизнь в обиде… Ты понимаешь, как они с его «талантом» обошлись…

— Это же я возил на лайбе того, с патлами как у пуделя, режиссера и того носатого оператора, который на отощалого ворона смахивает. По всему одесскому рейду. А туманы! А?

— Это же он — тот самый Жора. Можно сказать, соавтор знаменитых, потрясших весь мир кадров севастопольского рейда, — захохотал Максименков. — Понимать надо!

— Мы же всю эту муру снимали в Одесском порту.

— Ты понимаешь? И когда вышел на экраны мира «Потемкин», Жора так и не увидел себя на экране. Он был в студенческой тужурке с блестящими пуговицами в знаменитой сцене с одесской лестницей, — соболезнующе закатил глаза Максименков. — Петро Карпыч, друг, кто вкусил яд искусства, тот не прощает таких обид. Слава артиста — ядовитая слава.

За другими столами уже давно все обедающие повернули головы на громкий смех Максименкова. Пимонин покачивал бритой головой. Швыдченко, прищурившись, поглядывал на веселых компаньонов Зуева. Только один Сазонов молча поглощал свою лимитную порцию. Жора, видимо довольный» что на них обращают внимание, снова заговорил:

— Черкасов? Артист? Хана! И что вы мне скажете про Крючькова? Это же шантрапа, Чирьков?

— Кое-как он еще признает Орлову, — шепнул, наклоняясь к Зуеву, подвыпивший Максименков.

Зуев уже давно чувствовал себя неловко и, подозвав официантку, стал расплачиваться. Уже выходя, он слышал пьяное бормотание кавалериста:

— Но зато музыку любит до самозабвения. Может быть, именно потому, что даже и намека на голос у него нет. А в сырую погоду — ну как там, на море, обойдешься без сырости? — даже говорит то фистулой, то басом… Музыкальность выражает свистом. Свистит артистически, все оперные арии, самые знаменитые… — И в большом зале Максименков стал рассказывать, что один раз, выступая со своим свистом на арене цирка, Жора пересвистал даже знаменитую Савву…

В большом зале все шло как обычно. Пиво, болтовня. Но что-то пошлое, липкое коробило Зуева и тревожило, заставляя настороженно поглядывать на собеседника. И предчувствие чего-то неизбежного, мутного и тягостного заставляло Зуева шарить глазами по лицам посетителей столовки.

Зуев стремился уйти из столовой и вытащить оттуда «гостей». На душе у него было муторно, словно он обманывал кого-то. Поэтому он даже обрадовался, когда в общем зале столовой увидел Шамрая. Обрадовался не тому, что может заняться полезным делом, а просто представившейся возможности оторваться от надоевшего шумного собеседника.

— Шамраище, пошли! — помахал он приветственно рукой и шагнул между тесно поставленными столиками. — Надо мне тут бригадиру кое-что объяснить, — кинул он Максименкову.

Шамрай направился к Зуеву. Но от Максименкова трудно было отвязаться. Подвыпивший кавалерист продолжал нашептывать ему:

— Я тебе должен сказать, что он не одессит. Как я понимаю, наш парень — ростовский. Да это все равно. В старину говорили: Ростов — папа, Одесса — мама. Нет, ты погляди, какой орел! — толкнул он Зуева, кивком головы показывая на появившегося в дверях «кабинета» Жору. Поворачиваясь вслед жесту кавалериста, Зуев, пожимая руку Шамрая, почувствовал, как неожиданно вздрогнула рука товарища, а затем со страшной силой, клещами, охватила его ладонь. Но он уже смотрел не на Шамрая. Страшная бледность, какая бывает у сильно выпивших людей, разлилась по покрытому рябинками лицу Жоры. Оглянувшись назад, где за его плечами было видно горбоносое лицо Швыдченки, Жора быстро прошел мимо Зуева, Шамрая и Максименкова, бросив на ходу:

— Проверю воду в радиаторах.

Зуев и Максименков только потом вспомнили, что сказано это было другим, не Жориным голосом. А сейчас Зуев чувствовал одно — что руку его Шамрай стиснул с такой силой, что Петр Карпович даже присел от боли.

— Ты что? — повернулся он к Косте.

— Откуда? — прохрипел Шамрай.

— Из Одессы. Да пусти же, Котька…

— Врешь! — И уже знакомое Зуеву бешенство, как отсветы пожара, мелькнуло в глазах друга. Но в это время на улице зафырчал мотор машины. И тут же Шамрай, резко отбросив его руку, бросился, задевая столы, к выходу. Когда Зуев и Максименков выскочили вслед за ним, они увидели задний борт набирающего скорость грузовика, выезжавшего на улицу, и бегущего наперерез машине Шамрая. Он что-то кричал, но голос его тонул в реве мотора. Машина мчалась прямо на Котьку, и в какую-то секунду переключения скорости Зуев услышал отчаянный крик:

— Петяшка, стреляй! Стреляй, мать его…

Но водитель машины, мчавшейся прямо на человека, как показалось Зуеву, умышленно прибавлял скорость, чтобы сбить с ног Шамрая. В последний миг Котька отскочил в сторону, но его задело бортом, и когда промчалась машина, на дороге осталось распластанное тело Шамрая. Зуев и Максименков подбежали к нему. Он, вставая, кричал:

— Это же он! Власовец! Стреляй, Петро, стреляй!

Это было так убедительно, что Зуев, не раздумывая о последствиях, выхватил пистолет и, положив его на локоть левой руки, стал палить в удаляющуюся машину, целясь по скатам.

На стрельбу выбежали из столовой люди, и прежде всех начмил Пимонин и Швыдченко. Обедавшие повалили толпой. Бежали базарные зеваки.

Едва стоя на ногах, впившись взглядом в скрывшуюся почти машину, Шамрай с отчаянием крикнул: «Не попал!» — и грохнулся на землю в нервном припадке. Начмил Пимонин наклонился над ним, ощупывая, спросил:

— Встать можешь?

Шамрай непонимающим взглядом смотрел на Пимонина. Нервный припадок его словно рукой сняло, и он быстро поднялся.

— Ну вот и хорошо, — спокойно сказал Пимонин. — Пойдемте, хлопцы, быстро ко мне. — И пояснил Шамраю: — Ну, к телефону, понимаешь? А тем временем ты водички попьешь и все нам толком расскажешь. Понял, горячка? Товарищ Зуев и вы, — кивнул он Максименкову, — пойдемте со мной. И помогите все же ему.

Через пять минут Пимонин уже звонил в соседние районы, спокойно и толково отдавая распоряжения о задержании машины «оппель-блиц».

— Номер машины помните? — спросил он Максименкова.

— А как же! Серия ОК 21-64.

— Фамилия?

— Майор запаса Максименков.

— Да нет, — перебил его Зуев. — Фамилия этого беглеца, одессита? Так, товарищ начмил?

— Ничего, запишем обе.

— Вроде Самсонов, — неуверенно протянул Максименков.

— Почему — вроде?

— Так вот же, говорит — власовец он, — указал Максименков на молча сидевшего Шамрая. — Наверное, и фамилия это у него липовая.

— Так же, как и липовый он одессит, — добавил Зуев.

— А вы не помните, как его звали? — обратился Пимонин к Шамраю.

Тот молча покачал отрицательно головой, а затем сказал:

— Он мне звезду на спине вырезал.

— Как? — одновременно спросили Максименков и Пимонин.

Зуев кивком головы подтвердил сказанное Шамраем.

Шамрай не произнес больше ни слова.

Пройдут годы, и Константин Шамрай не раз пожалеет, что еще в столовой не схватил своими руками-клешнями за горло, не задушил железной хваткой этого человека, быстрой расправе с которым мешало мирное время с его формальной законностью, волокитой, отсутствием истинного доверия к своим и требованием «состава преступления» врага, когда оно не нуждалось в доказательствах.

— Придется вам задержаться, — сказал Максименкову Пимонин. — Документы? А вы, товарищи, пока свободны. Думаю, что твоему другу, — обратился он к Зуеву, — следует сутки-другие домой не возвращаться. Пусть побудет пока у тебя.

Зуев и Шамрай ушли от начмила.

— Куда? — спросил Котька.

— Да мне, понимаешь, все же надо начальству доложить об этом казусе. А ты?

— Куда же мне? — пожал плечами Шамрай.

— Ну, пойдем вместе, — боясь, как бы его горячий дружок еще чего-нибудь не натворил, предложил Зуев.

Новикову, который молча выслушал рассказ Зуева и Шамрая, позвонил Швыдченко. Он позвал обоих дружков к себе в райком. От Швыдченки пришлось зайти к прокурору. Там уже сидел Шумейко, небрежно что-то черкая на обрывке бумажки карандашом, иногда на полях рисуя чертиков. Всем было ясно, что главное сейчас — розыски убежавшего врага. Ясно это было и Зуеву. Но, глядя на Шумейко, сравнивал реакцию всех ответственных людей района на этот пока еще не «изученный», хотя и вполне понятный случай. Зуев с какой-то тайной радостью думал: «Как все же по-разному восприняли все это дело. Ну вот хотя бы вы, товарищ Шумейко. Я ведь хорошо знаю: вы сейчас увлечены «разработкой» Зуева, ковырянием в его отношениях с Зойкой, слежкой за его перепиской с профессорской дочкой, делом со злополучной «Ретиной», и так уже недешево обошедшейся Максименкову. Вряд ли вы догадываетесь, что это он самый сидит вместе с самогонщиками в вытрезвилке Пимонина. В конечном счете, и это ведь мина против Швыдченки, которую подкладывал под него Сазонов, — мина конструкции ретивого Шумейки…»

Зуев вспомнил: Шумейко только досадливо скривился, узнав о причине стрельбы на улицах Подвышкова. «Теперь небось думает: «Ну где это ваш власовец? Сбежал. Ищи его…»

Зуев почти точно угадывал мысли Шумейки. Конечно, если бы ему того «одессита» дать тепленького, он знал бы, как поступить! Нет! Он бы не попустительствовал. По долгу службы он обязан все сделать, и он все сделал бы. Запросы, розыски уже объявлены милицией. Но все же Шумейко недовольно морщился: фигура этого неожиданно появившегося невесть откуда власовца была явно лишняя на его шахматной доске карьеризма. Она только путала ходы. Ведь прояснялась цепочка Зуев — Швыдченко. А тут… А что, если зацепиться за этого горелого танкиста?.. Ага. Ор-ригинальный ход… И он мысленно отстранял Жору, втайне радуясь, что они, эти бестолковые солдафоны — Зуев и этот тракторист-окруженец — сами проворонили его.

— Как же это вы, хлопцы?! Он же сбежал из-под самого вашего носа, товарищ Зуев! Ну и вояки! Вот теперь-то, наверное, ясно, — очень тепло, даже нежно обратился он к Зуеву, — почему я говорил тебе не раз: «Эх, вы, а еще комсомол образца двадцатых годов». Проворонили?

Зуев молча отвернулся. У него не шевельнулась даже злость, эта реплика прошла как-то мимо него, не задев самолюбия. Он знал: если надо будет да если еще удастся на этом отличиться, Шумейко может сыграть и специальную партию, где королем окажется загадочный одессит. Если дадут команду сверху, он лопнет, а разыщет покупателя бульбы. Но тут его мысли перебил спокойный голос прокурора:

— Я уже дал санкцию милиции на задержание вашего… — прокурор запнулся, — ну, этого который на машине… Но вам, товарищ тракторист, придется предъявить доказательства.

Шамрай молча сбросил китель, стянул рубашку и повернулся спиной к прокурору. Откинув назад чуб, он провел рукой по голове. Страшный шрам заиграл, перекосился, словно передразнивая блюстителя закона.

— Вот вам и доказательство, товарищ прокурор, — сказал Зуев.

— М-да, — промычал прокурор.

— Действительно, — весело подтвердил Шумейко. — Тут ничего не попишешь. Доказательство, как говорят, налицо.

— Все это мы знаем, товарищ Шамрай, — перебил Шумейку прокурор. — Но нам нужен и важен факт: то есть имя, фамилия, время, место и свидетели. Голословным обвинениям, — он опять запнулся, задумался, подыскивая слова, — то есть обвинениям, не подтвержденным… Требуется не менее трех свидетелей. Хотя дело на сбежавшего заведено.

Как-то совсем по-другому отнесся к этой истории Федот Данилович Швыдченко.

Бывший партизан до вечера раза два звонил к Пимонину. Расспрашивал. Советовал позвонить в железнодорожную милицию.

— Должен он где-то машину эту бросить. Все же примета. Очень в глаза бросается. А поездом, а еще лучше пешком — ему больше расчету.

Он прислушался к ответу начмила, глядя задумчиво на Зуева и Шамрая, сидевших напротив за столом для заседаний.

— Нет, не скажи. Если не задержали до сих пор, то дальше все труднее будет. Впереди ночь — самое его время, а за ночь можно полтысячи, а ежели самолетом, то и не одну тыщу километров отмахать. Знаешь нашу рейдовую партизанскую поговорку: у вора сто дорог, а у того, кто его ловит, — одна. Ну, ну, лови. Желаю удачи.

Швыдченко положил трубку и вдруг неожиданно для обоих посетителей повернул разговор в сторону:

— Ох как не понравился мне этот тип. Еще там, в столовой. Нет, вы не думайте, что я вас, хлопцы, попрекать стану. Вот, мол, проворонили. Я же не… — И он замолчал на полуслове, что называется, прикусил язык. Но Зуев понял. «Я же не Шумейко», — хотел сказать Швыдченко. — Тут сбоку подход. Не понравился мне вот чем тот одессит. Я слушал его, и как живой встал передо мною один председатель колхоза… еще до войны я с ним срезался. Этот был из тех, что последнюю колхозную кобылку готовы на мотоцикл выменять. Сначала над ним посмеивались: то он с яблоками в Москву, то цибулю в Мурманск, то с картошкой в Ленинград. В общем, все у него на торговый лад. Был в районе вроде анекдота на всех совещаниях… Всего от него ждали, но такого, что отмочил он перед самой войной…

Шамрай, слушавший до этого как-то безразлично, с интересом повернул голову.

— В деснянской пойме, широкой, как море, и вольной, как ветер, гнездятся по пологим овражкам дубравы. Так я такой красоты ни на Карпатах, ни на Буковине, ни в Полесье никогда не видывал. Есть там дубы-столетки и даже старше. Они довольно часто встречаются. А самый знаменитый дуб на всю деснянскую долину — у села Голенка, того, где этот, со спекулятивными замашками, как нам казалось тогда, предколхоза бузовал. Говорили в народе — до тыщи лет тому богатырю. Такие уникальные растения недаром даже государство охраняет. Так же, как и достижения культуры… и ее мастеров, между прочим. И вот добрался, сукин сын. Решил спилить. Но дуб не поддавался. Все пилы поперечные обломал. Приехал в район — достал продольную, ту, что бревна на доски распускает. И у той поломали зубья. Так и бросил.

— Не поддался богатырь? — с надеждой спросил Шамрай.

— Сразу не поддался. Но ему ведь вокруг кору обрезали. Засох.

Зуев вздохнул. Шамрай угрюмо отвернулся.

— А когда через год, уже во времена оккупации, мы проходили рейдом возле тех Голенок — старостой был тот же председатель. Теперь-то уж он не скрывал, что был сыном посессора, из тех, которых сахарозаводчик Терещенко себе подбирал. Люди без роду, без племени, без совести. Этот, твой знакомец, что ремни тебе на спине вырезал, он все наше советское, русское готов испоганить…

— А что с этим дубом? И его палачом…

— Дуб стоял сухой, но еще могучий, как скелет мамонта… В сорок втором году на его ветвях мы того сукина сына и повесили. Не только за предательство, но и за это преступление. Погодите, хлопцы, повесим и этого власовца. Не только заплечные дела им припомним, которые они над воинами, защитниками родины, творили, но и за издевательство над нашей революционной культурой… Да, да… все, все припомним.

— А пока — власовца и след простыл.

На третьи сутки из соседней области сообщили, что в полутора километрах от полустанка оживленной железнодорожной магистрали, через который в сутки проходят десятки товарных и почтовых поездов, нашли брошенную трофейную автомашину с одесским номером. Машина, по всему видать, простояла уже не менее суток, следовательно «Жора из Одессы» успел укатить. Вот только неизвестно куда: в Москву? Харьков? На Донбасс? На Кавказ?

А может быть, и застрял где-нибудь невдалеке, в бесчисленных мелких деревушках, хуторах и дубравах Средней России.

6

В Подвышковском районе окончились поздние полевые работы. Уже не за горами была вторая послевоенная зима. Прошлогодний опыт с картохой, начатый по примеру злополучного предколхоза Горюна и окончившийся выговором Швыдченке, все же стихийно продолжали применять и в эту кампанию. Кое-кто из председателей норовил даже и сено косить «за валок», «за копну», и это подействовало. Люди были уверены, что они получат за свой труд что положено. Швыдченко знал, что это не так, что по плану, спущенному из области, картошку придется выгрести из колхозных овощехранилищ подчистую.

Но пока что дела шли более или менее гладко.

После партийной конференции, вот уже несколько месяцев, между Швыдченкой и Сазоновым все внешне было хорошо. Зуев не раз видел их то в райкоме, то в исполкоме. Он с любопытством поглядывал, а иногда, издали прислушиваясь, замечал, как Сидор Феофанович почтительно «воспринимает» указания первого секретаря и внимательно относится даже к его фантазиям и замысловатым выкладкам. Только когда секретарь уж очень увлекался и настойчиво выспрашивал у Сазонова его мнение то о злополучных бычках, то насчет кроликов, а иногда и о люпине, который он планировал распространить следующей весной по многим колхозам района, в глазах предрика появлялось неодобрение, маскируемое оловянной дымкой безразличия. А когда, совсем размечтавшись, Швыдченко высказывал уж вовсе утопические надежды к следующему лету покончить в районе с землянками, то и сам Зуев удивлялся швыдченковскому оптимизму.

После истории с власовцем ему реже приходилось видеть их обоих вместе. Но все же, как уполномоченный райкома по «Орлам», Зуев, весьма добросовестно относившийся к своему партийному поручению, забегал в райком за советами, литературой, а то и просто брал на себя труд утрясти по просьбе Манжоса какой-нибудь мелкий вопрос. В эту осень уже не было оснований жаловаться на орловцев. Первоначальное мнение о них, как о коллективе — подрывателе основ, само собою рассеялось. Так бывает иногда в жизни: создается мнение о человеке по его случайным, а иногда и просто внешним чертам, а то и сочиненное завистливой людской молвой, сплетнями, слухами… Когда же приглядишься поближе, приходится круто менять курс: нередко ласковый, покладистый — да еще если с подхалиминкой — дядя оказывается ловчилой, и несусветным лодырем, а ершистый задира — не забулдыгой, а честным тружеником, человеком, имеющим все права требовать, чтобы его уважали и с мнением его считались.

У некоторых служилых деятелей, вроде Сазонова или Сковородникова, в те времена в ходу было предубеждение к людям, ценящим свое гражданское достоинство. Часто это предубеждение перерастало во вражду. А советский человек был горд самим собой. Миллионы людей увидели свою силу. Они осознали ее, но — не всем, к сожалению, это было понятно — сила эта иногда направлялась не по назначению: одними — в угар пьяных воспоминаний, другими, особенно кое-кем из ершистых фронтовиков, она расходовалась попусту, — сопротивлявшихся стрижке под одну гребенку быстро обстругивали, а то и убирали с дороги. Наиболее ретивые администраторы — из породы бездушных — стремились выработать у всех и вся бездумное послушание, выбить геройскую спесь. Люди же усердные, целеустремленные, честные слуги народа, но недалекие, тоже главным препятствием разумному упорядочению жизни считали тех, кто действовал не по команде, а вразрез с возведенной в универсальный закон логикой, хотя, если они давали себе труд разобраться в фактах жизни, условиях, характерах, то эта «крамола» и оказывалась часто наилучшим путем для решения конкретных и важных вопросов хозяйствования, морали, воспитания… В общем, все было сложно, как бывает всегда в переходные периоды, на крутых поворотах.

Совсем неожиданно пришлось членам бюро схлестнуться с предриком в начале зимы. Но схватка эта была как неожиданный треск молнии в морозную погоду. Райком утверждал вновь принятых членов и кандидатов партии. Среди принятых в члены партии был и предколхоза «Орлов» Иосиф Манжос. При голосовании один Сазонов неожиданно поднял руку, против.

— Мотивы? — резко спросил удивленный этим неясным выпадом начмил Пимонин.

Сазонов не отвечал.

Федот Данилович опустил глаза на лист бумаги и что-то механически зачертил, тоже ожидая объяснения столь решительного поступка всегда довольно обтекаемого предрика.

Но тот пожал плечами, словно не слышал вопроса Пимонина.

Швыдченко упрямо ждал ответа.

— А чего же? Правильно. Какие мотивы? Когда член бюро против — пусть он и объяснит всему бюро: за что, почему? — прервал затянувшуюся паузу дядя Кобас, присутствовавший на бюро как председатель фабкома. Его вопрос был следующим на повестке дня.

Все ждали объяснения. Но Сазонов снова пожал плечами, уже как бы адресуясь к одному секретарю райкома. Федот Данилович еще немного подождал и спросил:

— Бюро настаивает, чтобы товарищем Сазоновым были объявлены мотивы?

Зуев не выдержал и бухнул:

— Да чего там! Ясно — мотивы личные.

Швыдченко поморщился, как от зубной боли. В кабинете все вдруг заговорили, и в этом внезапном гомоне можно было лишь уловить возгласы одобрения реплике молодого уполномоченного.

Швыдченко молча пристально посмотрел на Зуева и не то укоризненно, не то одобрительно покачал головой.

Через несколько недель Сазонов показал зубы. Дело опять было в картошке. Дополнительная закупка, разверстанная райисполкомом по колхозам, шла туго. Пришлось второй раз пересмотреть разнарядку согласно фактическому наличию в буртах и ямах в каждом колхозе. В иных колхозах картофеля просто не хватало, так как, узнав о том, что седьмого мешка, как в прошлом году, выплачивать не будут, колхозники перестали выходить на работу, и добрая треть урожая ушла под снег. А в «Орлах», убрав все картофельные поля подчистую, колхозники успели заработанное на трудодни разобрать по домам.

На крик и угрозы по телефону Манжос спокойно отвечал:

— На каком основании роздали? Было решение правления. Какого правления? Правления колхоза, согласно Уставу сельхозартели.

Разгневанный предрика прибежал в райком. Позвонили в «Орлы» снова. И когда на спокойные, но напористые вопросы Швыдченки Манжос отвечал точно так же, Сазонов хлопнул дверью и выбежал из кабинета.

Глядя ему вслед, Швыдченко подмигнул уполномоченному райкома Зуеву:

— Теперь придется навалиться на Горюна. Ну, ничего — это ему за прошлогоднюю поблажку. Тем более, у него сейчас работают ваши саперы. Вытянет. А в общем, не пойму я Сидора Феофановича — латает он дела колхозные. Из жилетки рукава все норовит выкроить.

— Но ведь вам уже досталось, — немного злорадно сказал Зуев.

— За Горюна — выговор, Манжосу — замечание. А в общем, председатель — молодец: решением правления провел, на Устав колхоза крепко опирается, этот сумеет выкрутиться. Что значит — законы знает… — опять с оттенком восхищения сказал Швыдченко и, хитро прищурившись, спросил Зуева: — А не съездить ли нам в «Орлы»? Что-то давненько я не был в твоем подопечном колхозе.

— Да хоть сегодня, Федот Данилович, — сказал Зуев.

— Нет, сегодня не выйдет. Я тебе позвоню. А на завтра Сазонов настаивает вызвать Манжоса. Вызовем?

Когда на другой день вызвали Манжоса, тот спокойно заявил:

— Колхоз все свои обязанности перед государством выполнил. Картошка роздана на трудодни. Делалось это согласно решению правления. Правление действовало согласно правам и обязанностям, предоставленным ему Уставом. Все законно…

Швыдченко крякнул. Никто так и не понял — от досады или от восхищения. Манжос продолжал:

— Правление колхоза не могло наперед знать, что район возьмет новые обязательства. Теперь выход один: полазить с мешком по погребам и просить колхозников вернуть картошку обратно. Если отдадут, только вряд ли… — почти шепотом добавил Манжос. — Но, может, и соберем, ежели Сидор Феофанович вместе с нами пойдет с торбами по колхозникам.

Швыдченко застучал карандашом.

Сазонов пулей вылетел из кабинета.

«Снова Манжос выкрутился», — узнав о происшедшем на бюро, обрадованно подумал Зуев.

Но Швыдченко еще больше удивил Зуева, когда они к конце недели поехали в «Орлы».

— Мабуть, не был у тебя я с год целый, — крепко пожимая руку председателю Манжосу, заговорил Швыдченко. — Но ты не обижайся, я ж к вашим «Орлам» вон какого уполномоченного прикрепил. Тоже орел. Ну, рассказывай, как дела?

Председатель колхоза скромно, но обстоятельно докладывал секретарю райкома о хозяйственных новостях, изредка поглядывая на Зуева. Колхоз быстро шел в гору.

— Ну это ты маленько перебарщиваешь, — перебил его Швыдченко. — Просто вам повезло. Петро Карпыч поставил саперов к вам на постой, а вы и вцепились за крюки «студебеккеров». Вот они вас и вытянули. А ты мне скажи такое: завтра на тебя еще цифру накинем — тогда ты как?

— Колхоз или я лично? — спросил Манжос.

— Что это ты себя отделяешь? — насторожился Швыдченко. — Ну, давай сначала, как водится, начинай с колхоза, — сказал он, все еще хмурясь.

— Так и с того и другого боку все равно с колхоза начинать. А как же иначе. Вот Петро Карпыч, сами учатся и нас подтягивают. Дали мне книжку Ленина. «О продналоге». Я читал, читал. И сдается мне, что сейчас у нас снова продразверстка выходит.

— Чудак человек. Ведь разное дело. То был крестьянин сплошь единоличник, теперь колхоз. А ты председатель колхоза, а не хуторянин какой, молодой член партии…

Манжос сказал задумчиво:

— Разрешите повременить с этими думками. Я еще раз почитаю. А насчет вторичной разнарядки картошки наперед скажу: не годится это, товарищ секретарь.

— Ну а лично ты, товарищ Манжос? — настороженно спросил Зуев, опасаясь уже, что политучеба приводит Манжоса на первых порах к таким неожиданным аналогиям.

— Прямо скажу я вам… — Манжос запнулся и ни с того ни с сего брякнул: — Образования не хватает. Зашиваюсь. И если вы про меня лично спрашиваете, прямо скажу: при таких порядках, как оно повелось по этому времени — не потяну.

Швыдченко участливо вздохнул и вдруг разоткровенничался.

— Эх, хлопцы, а думаете, мне весь этот район легко тянуть? — как-то тепло сказал он обоим. — Тоже заковыка.

— Вот нам бы такого председателя… — вырвалась у Манжоса какая-то его затаенная думка.

— Какого? — спросил Зуев.

— А вот как они. Как Федот Данилович.

Зуев даже моргнул сердито: неслыханная дерзость — самому секретарю райкома предложить такое дело! Хотя колхоз и растущий, но все же…

— А шо ты думаешь? — вдруг как-то наивно улыбаясь, сказал Швыдченко. И оба они — и предколхоза Манжос и экс-военком Зуев — залюбовались широкой детской улыбкой, с которой были сказаны эти слова. А на Швыдченко уже напала одна из его «фантазий». Он даже отошел от своих собеседников и по-хозяйски деловито стал осматриваться по сторонам. И когда они остались вдвоем с Зуевым, Швыдченко сказал:

— А, черт, разворошил он мне душу. Помнишь, я тебе про ошибки своей жизни говорил?

— Ага, — сгорая от непонятного ему самому любопытства, сказал Зуев.

— Первая, — что рано женился. Вторая, — когда кончил Артемовку и в складчину пол-литра купили, взялся я по стаканам делить. Делил, делил — и себе ничего не осталось…

— А третья? — спросил Зуев.

— А в третью меня вот только что этот чертяка долговязый, Манжос, носом ткнул. Ну какой я секретарь? Или, скажем, районный председатель? Мне бы всю жизнь в колхозе заворачивать.

— Нет, серьезно? — удивленно и радостно спросил его Зуев.

— Такими разговорами не шутят, — вдруг непонятно почему угрюмо ответил Швыдченко и отошел, сердито поплевывая через щербинку в зубах.

7

Наступила зима. Зуев всегда, с детства, любил родную природу. Теперь же, когда жизнь и учеба как-то обострили его мироощущение, созерцание подвышковских полей и лесов наполняло его необъяснимым блаженством. Он очень полюбил ездить один, а когда не позволяла снежная дорога — ходить пешком в «Орлы», на Мартемьяновские хутора. А то и просто побродить на лыжах по полевым дорогам. Леса окрест Подвышкова стояли по колено в снегу, задумчиво покачиваясь в зимней спячке.

И в районном центре люди ходили друг к другу в гости. В эти долгие зимние вечера завязывались самые необыкновенные знакомства. Так, неожиданно для самого себя, Зуев попал на квартиру к Сазонову.

Однажды, возвращаясь домой после долгой прогулки в одиночку, размышляя о судьбах, делах и характерах окружавших его людей, он подумал: «А может, мы с Новиковым и не очень-то справедливы к Феофанычу? Недаром Федот с этим Сидором нянчится. Как бы его изнутри раскусить? Вот шагаю мимо. А почему не зайти? Ну, посоветоваться о чем-нибудь. Хотя бы насчет женитьбы. Он же когда-то меня попрекал профессорской дочкой…»

Зуев постучал в дверь предриковского кабинета, открыл двери и столкнулся носом к носу с озабоченным Сазоновым. Тот стоял прямо в дверях.

— Заходи, заходи, товарищ военный, — сказал он сонно и, как-то безразлично вернувшись в глубь кабинета, не глядя на посетителя, уселся в свое кресло.

— Сидор Феофанович, я к вам по личному вопросу. Вроде как бы за советом.

— Слушаю вас, товарищ Зуев.

— Надумал жениться, Сидор Феофаныч, — выпалил Зуев, сам не зная зачем.

Сазонов поднял глаза, и Зуев с удивлением заметил, что глаза у него совсем не сонные.

— А как же там? — спросил он удивленно.

— В Москве?

— Ну да. Ведь могут учинить эти самые… алименты.

— Так я как раз там и думаю оформить.

— Ну а тут? — наклонившись через стол, шепотом спросил предрика.

— А тут ничего и не было.

— А эта, комсомольская… любовь? Хотя да, слыхал, слыхал — с инвалидом расписалась.

Сидор Феофанович пожевал губами, затем вдруг улыбнулся.

И Зуев сделал для себя неожиданное открытие — улыбка Сидора Феофановича была доброй, светящейся каким-то чуть ли не отеческим радушием, глаза вдруг загорелись участием, появление которого на всегда озабоченном лице Сазонова нельзя было и представить.

«Вот бы Ильяша удивился, если б увидел своего начальника сейчас», — озорно подумал Зуев.

А Сазонов стал удивлять Зуева, еще больше.

— Петр Карпыч. Вот что, друг. Здесь по душам нам все равно не дадут поговорить. Заходи вечерком. Запросто. По-семейному. С Маргаритой Павловной познакомишься. Она, брат, в этих делах — голова. Худого не присоветует… Сегодня заходи.

И вечером Зуев нажимал кнопку звонка в квартиру Сазонова. Дверь открыли почти сразу. Видно было, что гостя ждали. Маргарита Павловна, пышная перезрелая блондинка с косой цвета тусклого золота, уложенной на голове словно круг подсолнуха, была в ярком, цветастом халате. Приветливо улыбаясь, она впустила Зуева в коридор и захлопотала, помогая гостю снять шинель. Из комнаты вышел сам хозяин. Широким жестом он пригласил Зуева. Из боковой двери в чуть открытую щелку высовывались любопытные детские мордочки с такими же, как у матери, светлыми волосенками. Румяные, пухлые щечки их горели от любопытства. Грозно нахмурив брови, отец нарочито строгим голосом шумнул на детей. А мать как бы ненароком толкнула бедром дверь и, счастливая материнской гордостью, дала Зуеву полюбоваться девочками.

Чтобы сказать что-нибудь, Зуев притворно изумился и спросил:

— И чем это вы их кормите? Как налитые… тыквочки.

Отец громко засмеялся удачному сравнению. Девочки действительно напоминали своими светлыми желтоватыми волосиками круглые желтенькие тыквочки.

— Хватит вам тут прохлаждаться. — Маргарита Павловна повлекла мужчин в комнаты, перевязывая на ходу ленты пышного банта на боку. Роскошный халат ее, с крупными яркими розами, блестел черным атласным фоном как полированный.

Маргарита Павловна Сазонова заведовала подвышковской хлебопекарней, и, к чести ее надо сказать, заведовала на славу. Хлеб, поступавший в магазин, бывал всегда добросовестно выпечен и, главное, доставлялся без опозданий. Уже около года карточки отоваривались точно в срок и хорошим хлебом.

На столе кипел самовар, отражая начищенными боками яркую лампочку под ядовито-оранжевым абажуром. Комната была заставлена мебелью и множеством безвкусных безделушек: рамки из ракушек, раскрашенные ковыльные букеты в разнокалиберных подставках, старинные розовые раковины, нежно отсвечивающие перламутром, многочисленные вышитые крестом и гладью салфетки и дорожки, прилепленные к месту и не к месту. Теснота была создана изрядная. «Типичный русско-крымский пейзаж», — оглядевшись, подумал Зуев.

Уселись за стол. Сидор Феофанович, переглянувшись с женой, тем же нарочито суровым басом попросил, будто приказал жене:

— Давай, Марго, тащи для уважаемого гостя заветную…

Кинув кроткий взгляд и чуть сморщив носик, жена Сазонова вытащила из буфета графинчик с немецкой пробкой и носатым «вайнахтсманом» наверху. Потчевали гостя как-то особо торжественно портвейном явно трофейного происхождения. Видимо, гости у Сазоновых бывали.

Зуев, чтобы сделать приятное, принимая от хозяйки налитую рюмку, похвалил ее работу в пекарне. Польщенная, она очень тактично переадресовала комплимент в адрес коллектива. Но Зуев заметил взгляд, брошенный в сторону мужа. Глаза спрашивали: «Так?»

— Народ у меня в пекарне хороший. Все женщины сознательные. Муку, правда, нам присылают по разнарядке из области. Но у меня одно преимущество, — и опять спросив глазами разрешения у мужа, она кивнула в его сторону мягким подбородком. — Топливом, дровами то есть, меня муженек выручает. Я уже знаю: для бани может не быть, клубу тоже откажет, а уж в пекарню всегда привезут что получше. Все-таки для общего дела я не обхожусь без протекции, — захохотала она. — Вот и хлеба получаются приличные — не хвалясь скажу. А потом у меня украсть трудно. Я за этим строго слежу… Мужиков на работу не принимаю — пьянчужки все без исключения. Разбаловались на войне…

Сазонов строго постучал ложечкой по чашке, перебивая свою Марго.

— Договорились же — без служебных разговоров. Налей-ка чаю гостю, не видишь — остыл…

«Домострой? Отцы города?» — невольно подумал Зуев. Но все же позавидовал тому единомыслию, с каким понимали муж и жена друг друга. «Без слов: мельком переглянутся, чуть заметный прищур глаз, движение руки, и — как дуэт на двух флейтах…»

Девочек Сазоновы к чаю не звали. Маргарита Павловна, отложив на блюдечко пирожков и тщательно отсчитав «парадные» конфеты в бумажках, отнесла все в комнату, откуда выглядывали детские мордашки.

Жесты Маргариты Павловны, когда, не привставая, она подавала чашку гостю, подвигала рюмки, наливала в них, были преисполнены спокойного достоинства и домовитости. Над столом мягко колыхались ее округлые формы. Халат, видимо, был сшит из непрочной, но броской по расцветке материи. «Такая у нас не выделывается. Заграница», — подумал мельком майор. И еще заметил Зуев, что искусно уложенная на голове коса Маргариты Павловны, отливавшая золотом, — была накладной. «Хочет походить на исконно русскую боярыню».

От выпитого вина и крепкого горячего чая Зуев разогрелся, разомлел. Его охватило ленивое спокойствие, почти безразличие. Жесткие складки накрахмаленных кружевных салфеточек, наводившие на мысль о немецких чистеньких квартирках, уже не раздражали. О цели его визита будто забыли. Разговор вертелся вокруг районных новостей, городских сплетен. И совершенно незаметно для Зуева, с какой-то воздушной быстротой, хозяйка успела собрать со стола посуду, бережно, по складочкам, сложила скатерть и вытащила из шкатулки, красовавшейся на комоде, пухлую колоду карт. Мягким шлепком, привычно и точно, она кинула их на стол перед мужем. Сазонов, не глядя на карты, придвинул их к себе и, чуть смущенно, предложил:

— Сгоняем, для приятного времяпровождения, в подкидного? А? — и добавил почти просительно: — Разок…

Марго уже основательно усаживалась за стол, заботливо оглядываясь, чтобы устранить все помехи, которые могли бы оторвать ее от игры.

— В подкидного? — несколько удивился Зуев. — Ведь партнера не хватает. Это не игра: двое против одного.

А про себя он, неопытный картежник, подумал: будет ли игра идти на деньги и на какую сумму? Это соображение заставило его встряхнуться. Он не был охотником до карточной игры. И редко занимался этим даже в клятые дни «великих стояний» в обороне и на переформировках.

Сидор Феофанович заметил нерешительность Зуева и, ободряюще улыбаясь, забасил, сдавая пухлые, потемневшие карты с полустершимися картинками:

— Ты, Петро Карпыч, не смущайся. У нас в азартные игры на дому не играют. Мы вот с Марго даже преферанса избегаем — затягивает очень. Да потом такое дело — играть в преферанс без интересу нельзя. А мы так, для отдыха и улучшения настроения, между собой вдвоем в дурачка перекидываемся вечерами…

В первом часу ночи, тихо чертыхаясь, Зуев подходил к своему дому. Огонь в кухне был погашен. Пришлось тихонько постучать в дверь. Было досадно, что надо будить мать. «И черт меня толкнул валандаться с этой семейкой… Бесцельное и глупое занятие. Придумают тоже — вечера просиживать за подкидным дурачком… Вот и мать легла. Теперь ей вставать, выходить в холодные сени, открывать мне. Нарушу я ей самый первый сон…» Хотя и не раз возвращался Зуев домой за полночь — то с работы, то из «Орлов», то с заседания, а то, на худой конец, из кино, всегда ему казалось вполне нормальным постучаться к себе домой. А сегодня?.. И, еще раз робко стукнув в оконную раму, Зуев от злости на самого себя сплюнул в темноту.

Мать молча открыла дверь, зажгла свет и указала на печку, где, как всегда, дожидался приготовленный ему ужин. Зуев отрицательно покачал головой, молча разделся и потушил свет. Натянул одеяло до подбородка, но долго не мог уснуть. Безмятежная, спокойная жизнь Сазонова и вечер, бесцельно проведенный у него, почему-то взволновали Зуева. Ведь Петр Карпович ясно видел всю неправильность жизни Сазонова: карьеризм, самодовольство, административный раж… Но, странное дело, возмущаясь всем этим, он чувствовал, что в его собственной душе пробуждаются, пусть слабые, отголоски и желания в чем-то подражать Сазонову. Вот так бы спокойно пожить, не задумываясь особенно. Откуда-то, из глубины души, поднималась зависть именно к нему, к Сидору Феофановичу, а не к материально неустроенному, издерганному Швыдченке.

«Завидуешь? Чему? — думал он, пытаясь разобраться в том, что ему понравилось в этом семействе и что возмущало. — Воспитание детей — стоит на уровне! — констатировал он. Но почему-то с неприязнью вспоминал чистых, упитанных девочек, так и не посаженных за стол. — Правильное воспитание: в разговоры взрослых не путаются, со стола ничего не хватают… — И тут же подумал: — А если посадить их за стол вместе со взрослыми, сумеют ли они вести себя прилично? Ведь все в жизни, особенно детской, передается примером, а не запретами… Обращение Сазонова к жене: «Марго» — тоже шло к ней как корове седло, — улыбнувшись про себя, продолжал разбираться Зуев. — Хотя, кажется, мама Марго ничуть не тяготится домашним начальственно-покровительственным тоном мужа. — Зуев привык уважать женщину, а особенно работающую женщину. — А этот зовет жену, партийку, как шансонетку какую-то».

Из-за этих-то отголосков, пробудившихся в глубине души, — точнее сказать, из-за той линии наименьшего сопротивления, которой больше всего боялся в себе и в других Зуев, — он, ворочаясь в постели, со злостью на самого себя думал: «Хочешь жить как Сазонов, а сам знаешь, что надо жить как Швыдченко! Что ж ты крутишь, будто не понимаешь, в чем ключ? В том, чтобы жить как весь народ живет — как мать, как Пимонин, как Зойка, как дядя Котя…»

Он несколько минут лежал как-то бездумно, а затем резко повернулся, так, что взвизгнула кровать. Словно схватив эту безвольную и противную зависть за горло, он уже подумал о другом: «А все же, откуда у них берется эта подозрительность ко всем? У Сазонова, Шумейки…» И тут вдруг вспомнил, что во всей сазоновской квартире он не увидел ни одной книги, а газетами были аккуратно прикрыты сундуки и корзины в коридоре. Ясно было, что тут ничего не читают, газеты просматривают для проформы, внимательно изучая одни лишь директивы. Зуев вскочил с постели, зажег свет и долго листал свои конспекты, оглавления новых книг, присланных из Москвы. А мысли все-таки вертелись вокруг этой, так мучившей его в последние месяцы темы. И он не мог уснуть до тех пор, пока не записал в последнюю тетрадь, где конспект по философии уже давно перерос в подобие дневника, какую-то смесь из наиболее ярких постулатов философских систем и вызванных окружающей жизнью своих собственных раздумий:

«Подозрительность чаще всего развивается от незнания. Люди знающие — суть люди, уверенные в себе, в своем деле, в своих соседях и соратниках. Незнание же — это своеобразная слепота, она сказывается и в обыденных, но, чаще всего, служебных делах. А в духовном общении людей она и оборачивается своим темным ликом — подозрительностью».

В памяти всплыл ночной разговор в кабинете Швыдченки. Они же именно об этом и говорили. Только другими словами… И на страницы тетради легко легли четкие, ясно сформулированные фразы. Рука не успевала за стремительно бегущей мыслью.

В одном белье Зуев прошелся по комнате, поднял руку к выключателю, несколько секунд не решался повернуть его, затем подбежал снова к столу и добавил:

«…Подозрительность — спутник невежества! Знающий — доверяет, наверное, потому, что он всегда способен проверять!»

И удовлетворенно потянулся, потушил свет, лег в постель и сразу же заснул.

8

На следующий день он наведался к Пимонину, считая, что заходит с одной целью — справиться о розысках власовца. Но долго не уходил, ждал, пока начмил подписывал какие-то протоколы. Поставив последнюю подпись и отпустив участкового, Пимонин улыбнулся:

— Все обдумываешь обстановку в международно-подвышковском масштабе? Верно?

Зуев, кисло усмехнувшись, кивнул утвердительно головой.

— Был вчера у Сазонова…

— Ругаться ходил? Или попал партнером в подкидного?

— Было такое дело, — ответил Зуев. — Ругался в душе, а в подкидного дулся до полуночи. Весь вечер собаке под хвост.

Пимонин захохотал:

— А ты говорил: уклон, заговор. А вышло просто болото, тина. Верно?

— Значит, никакой опасности нет? — зло спросил Зуев. — Значит, тогда, после конференции, мы с вами просто как кумушки судачили…

— Нет, почему же кумушки. Трясина ведь тоже опасна.

— Для кого?

— Для путника, чудак.

Зуев рассказал Пимонину о своих раздумьях.

— Ты Шумейку-то видел?

Зуев кивнул утвердительно.

— Вот этот, брат, уже не тина. Этот просто сомневается в честных людях. Не верит никому. Меряет всех на свой аршин.

— А этот?

— Этот с того только и живет. Ну как бы тебе сказать…

— Деятельный бездельник, — подсказал Зуев.

— Во, во… и очень вредный.

— Что Шумейко во время войны делал? — выпалил Зуев.

Пимонин засмеялся.

— Представь себе — воевал. Нет, тут ваша психология молодых фронтовиков дает осечку. Вот ты говорил как-то — на военный лад, мол, все повернуть. Да и теперь, наверно, считаешь своего брата фронтовика выше всех, достойнее, храбрее.

— А разве не так?

— Иногда так, а иногда…

— Например? — задиристо спросил Зуев.

— Ну вот взять твоего полковника Коржа и эту историю с танкистом.

Зуев насторожился.

— Ведь он храбрый человек, этот Корж, наверно.

— Храбрый, умный, авторитетный.

— А с твоим другом поступил трусовато. Да-да, — он не дал Зуеву раскрыть рта в защиту любимого командира. — Тут, брат, храбрость разная требуется. На войне храбрость личная превыше всего ценится. А сейчас одной ее — мало. Здесь гражданской смелостью орудовать надо. И не все вояки, самые храбрейшие, ею, брат… как бы тебе сказать, вооружены.

— Значит, Швыдченко храбрее Коржа? — спросил Зуев.

— Конечно. Он ведь наперекор заведенному правилу — хотя такие директивы мне неизвестны — поставил вопрос о Шамрае на бюро…

— Так вы же сами голосовали «за».

— Конечно, но я только встал за тем, кто первым поднялся. А в случае чего, спрос будет с секретаря. Я еще удивляюсь, что Сазонов за это дело не ухватился.

Пимонин помолчал.

— Ты прочел у Ленина о профсоюзной дискуссии? Прочел? Ну вот и хорошо. А теперь подумай добре. Если бы можно было так просто разделять людей: фронтовик — значит, вроде святой, тыловик — сукин сын. Вот твой Максименков уж куда фронтовик, а к нам власовца приволок. Сам замарался и нас еще приплетет. Тебя во всяком случае… Кстати, кажется, поймаем мы его.

— Неужели напали на след? Когда, где?

Пимонин нахмурился.

— Вы, товарищ Зуев, у меня служебную тайну хотите выпытать, — но не выдержал и ухмыльнулся. — Смотри не болтай. Да и Шумейку обходи за пять улиц. Очень уж ему неохота такого воробья из когтей выпустить.

Зуев слушал раскрывши рот.

— …Но придется, придется. Все, точка. Следующий, — голосом заправского бюрократа произнес он.

Зуев медленно и задумчиво побрел из райотдела милиции.

А в этот же вечер к засидевшемуся допоздна в райкоме Швыдченке ворвался дядя Кобас.

— Нет, что ни говори, — возмущенно заговорил он, — что-то тут не так, товарищ секретарь. Навязал ты мне этого комиссара напрасно. Заучился, видать, наш Петро Карпович.

Швыдченко, оторвавшийся от своих бумаг и мыслей, смотрел на Кобаса, моргая глазами, никак не улавливая смысла и не понимая тона шумливого дяди Коти.

— Опять спор? С кем?

— Да с Зуевым… Сам же прикрепил его ко мне комиссаром, так?

— Как будто так. Но ведь ты и просил сам.

— Да откуда ж я мог знать? Думаю, парень вроде наш, пролетарский, подучусь малость.

— Ну и как идет учеба? — оживившись, спросил Швыдченко.

— Да об ней же и речь, слушай сюда. Ведь совсем заучился парень, не рабочую линию гнет.

— Как это? Он же тебя по теории маленько подковать взялся.

— Этот подкует, — ответил вдруг хохотом дядя Кобас — Такое мне вывез, что я уже было к Шумейке направился. А потом думаю: сначала согласую с райкомом…

Швыдченко насторожился, но молчал, ожидая, что скажет дядя Котя дальше.

— …Стали мы диктатуру пролетариата проходить… Ну, это дело мне и на практике хорошо известно… Послушал я его маленько и говорю: давай дальше, следующий вопрос — насчет государства и революции и тому подобное… А он все тут толчется вокруг да около, а я ему говорю: давай дальше, потому как это дело нам кровное и хорошо известное, можно сказать, с пеленок. Вот тут-то он и вывез.

Швыдченко встал из-за стола и подсел к дяде Коте.

— Что же он такое вывез, твой прикрепленный политрук?

— Дак понимаешь, диктатура пролетариата — это дело временное… Нет, чуешь? Временное! У меня аж голос сел. Это как же? — спрашиваю. А вот так, говорит: будет такое время, когда пролетариат от своей диктатуры собственноручно откажется…

— Так и сказал? — блеснув озорно глазами, спросил Швыдченко.

— Ага, — небрежно, тоном прокурора, которому совершенно ясен состав преступления, подтвердил дядя Котя. — Ну, стукнул я кулаком об стол по этим самым его тетрадкам с тезисами. «Да ты в своем ли уме?» — говорю. А он цедит сквозь зубы: неизбежно… закономерно… и всякие другие ученые слова. Ну тут я уж не стерпел. Тут уж я ему раздоказал! — и дядя Котя самодовольно потер руки, хитро поглядывая на Швыдченку.

— Интеллигенция тонкошкурая, перебежчик и все такое? Так, так и разэтак?! — спросил секретарь.

— Конечно! В самую суть стукнул!

Швыдченко вскочил, захохотал, бегая по кабинету.

— Ты чего, товарищ секретарь? — подозрительно поглядывая через плечо на смеющегося Федота Даниловича, спросил Кобас.

Отсмеявшийся Швыдченко подошел к нему, положил обе руки на плечи дяде Коте, не давая ему вскочить со скамьи, и, наклонившись, прижался к плечу старого кадровика.

— Понимаешь, товарищ Кобас, какое дело, — заговорил он тихо и задушевно, — это же Зуев теорию марксизма старался тебе объяснить. Основы… самое главное то есть.

Кобас повернул голову, и лица их почти сошлись. Швыдченко продолжал:

— И по теории это действительно так, как говорил тебе Петр Карпович. Действительно, настанет такое время, когда не будет необходимости в диктатуре пролетариата.

— Не будет?! Не верю, — только и смог сказать Кобас.

— Значит, и мне не веришь? — хитровато спросил Швыдченко.

— И тебе не верю, что-то вы тут с Зуевым…

— А Марксу, Энгельсу веришь?

Кобас молчал упрямо.

— И Ленину не веришь?

Швыдченко быстро подошел к шкафу, вынул один том Ленина, полистав, положил обратно, взял другой, нашел нужную ему страницу и молча положил раскрытую книгу перед оторопевшим стариком. Тот долго читал, шевеля губами, затем пересел ближе к свету, еще раз прочитал все, потом посмотрел на Швыдченку и, разводя руками, сказал с сожалением:

— Вот, брат, какое дело… Выходит, я кругом дурак получился перед вами обоими. Ты, товарищ Швыдченко, мне эту книгу обязательно на время дай.

— А зачем?

— Я ее, как это говорит Карпыч по-ученому… проштудирую, иначе ни в какую наши занятия продолжаться не смогут.

— Что, так сильно полаялись? — жмурясь, спросил Швыдченко.

— Да в том-то и дело, что он не лаялся; я сам его, можно сказать, обложил, и, выходит, ни за что. А теперь надо будет к нему во всеоружии прийти.

— Это правильно, но я думаю, что он и сейчас на тебя не обижается. Человек, твердо знающий, что он прав, никогда обижаться не будет. Обижаются только… — Швыдченко запнулся.

— Только такие дураки, как я?

— Почему только ты. Со всякими это бывает, — вздохнул Швыдченко. — Бывает, брат, и с умными людьми такое. Ошибаемся.

— Тогда объясни ты мне, ради бога, партейный секретарь, какая же тогда разница между дураком и умным.

Швыдченко хмыкнул:

— Обижаться не будешь?

— Ну какая может быть обида. Вали прямо между глаз, лишь бы правда. А то что-то путаюсь я от этой ученой мудрации.

— Так вот, у древних была такая присказка: один дурак может задать больше вопросов, чем десяток мудрецов смогут на них ответить. Это во-первых. Учти и не очень-то своего Карпыча вопросами забрасывай, а прежде чем их задавать, сначала сам постарайся продумать. Ну, а во-вторых, ближе к делу относящееся… Помнится, я тоже у Ильича вычитал, вот сейчас не вспомню точно где. Дурак от умного отличается вот чем: все люди, все могут ошибаться, но умный человек, как только увидит ошибку, сразу ее старается исправить. Вот поэтому он и умный… А дурак упрямится и упрямством своим даже из маленькой, пустячной ошибки может сделать большую, а иногда и непоправимую. Вот, брат, как…

Долго еще сидели они, и когда Кобас ушел, крепко держа томик Ленина под мышкой, Швыдченко наверняка знал, что расстались они друзьями.

9

Однажды Зуев вернулся домой пораньше. Сашки не было, мать, озабоченно возясь возле печки, поглядывая на сына, сразу разложившего конспекты и учебники на столе, сказала:

— Ты, Петяшка, с малым поговорил бы лишний раз. Прямо-таки извелся паренек. Только и разговоров у нас с ним, что про тебя. Что на войне делал да какие подвиги за тобой числятся? А я ж откуда знаю? А он все допытывается. Приходится выдумывать. Болтаю ему, как малому тебе дед наш Зуй, всякие побаски…

Петр Карпович поднял глаза, внимательно посмотрел на мать и неожиданно для самого себя вдруг заметил, что она похудела. Лицо ее, раньше полное, румяное, как спелое яблоко, как-то особенно быстро пошло морщинами.

«Стареет», — озабоченно подумал сын и сказал только:

— Ладно.

«Надо ему дело какое-нибудь придумать, парнишка любознательный…» — решил он. А мать продолжала:

— …Точно такой, как ты был в этом возрасте. Но тогда у тебя учитель был, всем твоим забавам направление давал. А теперь… много ли таких учителей?

Вскоре вернулся Сашка, За плечами у него болтались коньки на веревочках. Бросив их под лавку, он еле стянул с ног твердые, как камень, ботинки, положил их к печке и быстро юркнул на теплую лежанку.

Зуев продолжал заниматься, изредка поглядывая в угол, откуда за ним следили бойкие глаза мальчугана. Минут через сорок, посмотрев на часы, Зуев оторвался от книг.

— Перекур, — сказал он, вставая и потягиваясь сильным телом до хруста в суставах.

Мелким горохом рассыпался Сашкин смех с лежанки.

— Ты чего?

— А какой же перекур, когда мне не велят вовсе…

— Это так на фронте говорится, когда надо отдохнуть, скажем, на рытье окопов или остановить колонну. Понял? — и Зуев взъерошил Сашкины вихры, пощекотал его за ухом и довольно крепко щелкнул по носу. Тот весь съежился, как игривый котенок перед прыжком.

— Подвинься. — Зуев присел возле Сашки. — Ну как дела?

— Хорошо, — почти шепотом произнес тот, даже покраснев от восторга.

— В школе как?

— Скучно, — отвечал серьезно Сашка.

— Историю проходите? — задумавшись о чем-то своем, как будто механически спросил Зуев.

— Угу, — ответил Сашка.

— И тоже скучно? — спросил Зуев.

— О, если бы у нас такой учитель был по истории, как ты рассказывал. А то деваха историю ведет. Мы ее Кнопкой зовем. Тютелька в тютельку нам пробарабанит, как в учебнике написано, страницу покажет, какую выучить.

— И больше ничего?

— Угу… Ни слова…

Оба замолчали.

— А мы с ребятами как-то про вашего Ивана Яковлевича Подгоруйко вспоминали. И как ты рассказывал про него… Когда у нас окошко было. Целый час говорили.

— Ну?

— Вот бы нам такого. — И вздохнул. А затем добавил: — Всех хороших людей немцы перебили.

— Ну не всех, положим, — сказал Зуев. — Мы-то с тобой остались.

— А мы что, разве хорошие? — спросил, вовсе не подозревая о таких своих доблестях, Сашка. — Меня вот тетя Дуся все больше обормотом зовет. И на совет пионеротряда два раза вызывали.

Зуев молчал, задумавшись. Замолчал и Сашка. Долго они так сидели: один, меньшой, ожидая с трепетом все новых и новых откровений, а старший — думая о каких-то неведомых еще меньшому сложностях жизни.

Сашка первый не выдержал, шумно, с каким-то всхлипом вздохнул и поворочался на лежанке.

— Ты чего? — спросил Зуев.

— Так. Хорошо тебе: на войне был, сколько боев видел.

— Ну, я, когда в твоих летах был, о войне и не думал, — малость покривил душой Зуев. — Я больше всего юннатскими делами интересовался. Увлечение историей называется. А у тебя какие есть увлечения?

Сашка удрученно молчал. Затем бухнул обрадованно:

— Шахматами увлекаюсь! — И теперь бодро продолжал: — А ведь мы уже почти всю коллекцию обратно собрали. Точно не знаем, но сторожиха Гавриловна говорит, что даже еще больше, чем было… Деваться, говорит, некуда от ваших черепков, — засмеялся Сашка. — А сама каждый день их тряпочкой перетирает.

— Вот как?! — Зуев встал, задумчиво прошелся по комнате. — А ну давай партию!

Саша кинулся за доской. Зуев не успел оглянуться, как ему был объявлен мат.

— Ну вот что, — сказал он, — передай вашим пионерам: завтра опять приду к вам в школу.

— Про войну расскажешь? — весь вспыхнул от радости Сашка.

— Так уж и про войну. Ну ее к дьяволу. Давайте лучше организуем кружок следопытов или юных историков. Идет?

— Конечно, идет! — громко и радостно крикнул Сашка, соскочил с лежанки и зашагал рядом с братом по комнате, пытаясь попасть в ногу. — А про войну мы вопросами тебя, вопросами. Ладно?

Зуев погрозил ему:

— Гляди мне. Ну, в общем, приду. Договорились? А теперь марш на лежанку и не мешай заниматься.

На следующий день Зуев пришел в школу, предварительно договорившись с директором Анной Михайловной Туриной, старенькой математичкой, учившей и самого Зуева.

Как они условились, Зуев начал с ребятами разговор о кружках юных натуралистов и юных историков, которые существовали до войны в их школе. Его покинула обычная задумчивость. Ребята тут же объявили запись в кружки, и это так увлекло и самого Зуева и учащихся, что, уже прощаясь. Зуев вдруг подумал: «А ведь забыли, чертенята. Так и не было ни одного вопроса про войну…»

— Вот ты какой, — сказал Сашка, шагая с ним в ногу.

— Какой?

— Инти-и-ресный, — довольно ухмыльнулся меньшой.

Зуев повернулся к громыхавшему тяжелому эшелону. Он вез новенькие тракторы. Встающий из развалин Сталинград слал в песчаные районы Смоленщины и Брянщины своих стальных коней.

Да, холодные струпья и смрад войны постепенно уходили в прошлое. Мирная жизнь овладевала умами людей, ожесточенные сердца смягчались. Вот и он, комбат стрелкового батальона, вроде за старшего пионервожатого стал. Увидел бы его сосед слева, Васька Чувырин, — смехота! И Зуев, шагая по улицам Подвышкова, улыбался.

Потом все чаще тянуло его послушать веселый смех детворы, заглянуть в школу. Хотя бы на полчаса, мимоходом, забегал он проведать своих кружковцев, которые, как эстафету поколений, приняли в свои маленькие руки заповедь старого учителя Подгоруйко, окончившего свою беспокойную старость в фашистской петле.

10

За эту долгую зиму, загонявшую холодом всех обитателей зуевского дома поближе к печке, Петр Карпович особенно сблизился со своим двоюродным братишкой. Между ними возник какой-то душевный контакт. Старший полнее узнавал ростки характера, уже наметившиеся в мальчугане. Длинными вечерами они дружно скрипели перьями, склонив над столом головы, шуршали страницами учебников, тихо бормотали себе под нос, заучивая наизусть или проникая в суть трудно воспринимаемых страниц и абзацев. Исподтишка они поглядывали, словно соседи через забор, иногда подмигивая один другому, как заговорщики: Сашка — на высокую стопку книг, удивляясь, что их все «надо выучить», Петр — сочувственно кивая головой на Сашкины задачки.

Но к началу весны Сашка стал пропадать на подсохших косогорах, где сверстники его дулись в лапту и гоняли футбольные мячи. Зуев часто уезжал в район.

В этот год весна была дружной, и после снежной зимы овраги и долины недолго бушевали в половодье. Природа и люди быстро зашагали навстречу майскому цветению.

В один из понедельников Зуев быстро шагал по знакомой дороге. Не доходя двух переулков до школы, он увидел пяток ребят, мчавшихся стремглав ему навстречу. Они остановились как вкопанные, тяжело дыша. Затем вдруг бросились бежать обратно в школу.

«Натворили чего-нибудь», — весело подумал Зуев, постоял и пошел дальше. Из школы выбежала Анна Михайловна — директор. Лицо ее было белое как мел.

«Случилось какое-то несчастье», — тревожно подумал Зуев.

— Петр Карпович, — скорее… скорее, — звала она. Глаза у нее были испуганно-виноватые.

И тут Зуева что-то ударило по сердцу. Он весь съежился.

— Что? — спросил он одними губами.

— Саша, ваш Саша… в Песчаном яру… подорвался на мине…

Зуев бросился от школы прямо через огороды и переулки. Он слышал сзади шлепанье ног, сопение мальчишек, и, пробежав за несколько минут добрых два километра туда, где начинался Песчаный яр, задыхаясь, остановился на секунду, поджидая ребят.

— Где же? Где?

— Вот… здесь… бегите за нами…

Но Зуев уже увидел все. У края оврага, размытого полой водой… на зеленой траве лежал Сашка. По суглинку оврага тянулся яркий кровавый след.

Зуев припал на колени. Мальчишка был без сознания. Он рванул на его груди рубашонку, прислонил ухо к груди: сердце билось часто и очень тихо. Пятка левой ноги Сашки была оторвана. Это от нее и тянулся страшный след.

— Ремень, веревку… — прохрипел Зуев, обращаясь к мальчишкам, и к нему протянулось сразу несколько узеньких ремешков. Останавливая кровь, Зуев выше колена туго перетянул ногу Сашки, сбросил китель, рванул на себе нательную рубаху и перебинтовал ступню. Но теперь и на груди Сашки он увидел кровавые пятна. Как в тумане, мелькнула мысль, что от оврага напрямик, если идти пахотой, очень близко до больницы. Он взял на руки маленькое, вдруг страшно похудевшее тело братишки. Сашка застонал, приоткрыл глаза, взглянул в лицо брата и как-то жалобно улыбнулся. Зуев шагнул к полю. Ребята шли за ним следом. Отойдя уже шагов на двадцать от оврага, Зуев увидел колышек с дощечкой, на которой саперами Иванова было написано: «Осторожно, мины. Не ходить!» Надпись была прошлогодняя, дожди и солнце почти смыли ее. Шагая дальше, через вспаханное под зябь поле, Зуев ощутил, как безвольно согнулось мальчишеское тело, видел, тоже словно в тумане, забегавших вперед ребятишек, которые тащили его китель. Обрывки страшных мыслей шевелились в мозгу у бывшего фронтовика, пока он шел по пашне. Непоправимость случившегося, непоправимость, до конца еще не осознанная, била, словно автоматными очередями, прямо в сердце. Беда вставала перед ним, как грозовая туча, закрывшая солнце. Он шагал, волоча за собой пудовые комья мокрой земли. Перед ним вдруг встало злобное лицо фашистского офицера, взятого батальоном Зуева в плен где-то под Омшанами.

«Мы уходим, но еще десятки лет после нас воевать с вами будет ваша русская земля», — сказал тот с вызовом Коржу. Обычно сдержанный, полковник вдруг хладнокровно выпустил в него всю обойму своего пистолета.

Сашка застонал, помотал головой и опять закрыл глаза.

— Так вот против кого вы воюете, — не то прохрипел, не то подумал майор Зуев. — Не могли сломить народ в честном, открытом бою. — И перед лицом его закривлялся одессит Жора, замелькала убегающая машина «оппель-блиц», по скатам которой он стрелял из пистолета.

Мысли его путались. Он почти бежал, все убыстряя шаг. Только бы успеть к врачам.

Сашка опять впал в забытье. Зуев наконец подошел к воротам больницы, где уже знали о случившемся. Навстречу бежали санитарки с носилками.

На его глазах медицина на фронте спасала тысячи людей. Он верил в нее. Санитарки быстро приняли на руки слабое, окровавленное тело Сашки, тут же, у носилок, опустился на колено врач, так же, как Зуев у оврага, приложил ухо к сердцу, сказал: «Жив, несите в операционную».

Носилки скрылись.

Зуев сидел в приемной в расстегнутом кителе, надетом на голое тело. Вокруг него все больше и больше собиралось Сашкиных товарищей, вбежала мать, растрепанная, седая.

Появился хирург; сбрасывая перчатки, подошел к Зуеву, положил руку на плечо.

— Жив? — спросил майор.

Тот утвердительно кивнул головой:

— Все, что можно, сделано. Очень много крови потерял.

— Переливание! — вскрикнул Зуев. — Возьмите у меня!

— Все сделано, товарищ майор. Но поможет или нет… — врач развел руками.

И в это время в дверях показался товарищ Шумейко. Даже не взглянув на Зуева, он сразу же, на ходу, раскрыл свою полевую сумку, вытащил блокнот…

«Будет писать протокол», — как-то тупо, механически подумал Зуев.

11

Весна этого года для колхозов была благоприятной. Бывший майор Штифарук прислал несколько машин с семенами люпина. Их распределили по нескольким колхозам, а в «Орлах» и у Евсеевны засеяли семенные участки. Но в душах людей, живущих на Курской дуге, вторая послевоенная весна все еще шла бедами. Отгремевшая война никак не изживалась до конца. Нет-нет да и схватит за горло русского человека, а то вырвет из жизни ни в чем не повинных ребят.

К концу сева Зуев выехал в Москву. Предстояло составить план кандидатской диссертации и встретиться с руководителем. Ну и, конечно, он стремился уладить свои «семейные отношения». Несмотря на протесты отца, Инна охотно согласилась ехать в Подвышков. Единственную уступку выторговал заботливый дедушка — чтобы она переехала к мужу только в середине лета, когда внучка немного подрастет и не потребуются еженедельные консультации и советы детских врачей. С этим пришлось согласиться. Разумеется, молодожены понимали, что профессор хитрит: ему хотелось оттянуть время… Он надеялся, что со своими связями сможет, когда зять защитит диссертацию, устроить его на работу в Москве. Но пока что Инночка только посмеивалась над этими, как она прямо сказала отцу, «прожектами».

Зуев так много и так образно рассказывал своей жене о матери, о Сашке, который после выписки из больницы быстро сновал по дому на самодельном костыле, о своих друзьях — Маньке и Шамрае, что Инночка, лежа с закрытыми глазами на огромной семейной постели, прислушиваясь к мерному посапыванию дочурки в качалке, отчетливо представляла себе свою первую поездку в Подвышков. Перед ней как на экране возникал ее «визит» к Шамраю и Маньке. Она очень ясно видела, как хочется Зуеву, чтобы Шамрай позавидовал. Чудак! Он стремится показать им, что горд своим выбором… А будет так: он засмущается перед своими друзьями. Оба — и этот бирюк Шамрай, и ее нежный мечтательный Петяшка — будут сидеть в рот воды набравши, поглядывать то друг на друга, то на своих жен. Только одна эта Манька Куцая начнет весело хлопотать около печки и, ни капельки не смущаясь такой разодетой и развеселой гостьи, примется таскать на стол соленые огурцы в глиняной черепушке и, прихватив грязной тряпкой огромный чугун с дымящейся, рассыпчатой картошкой, поставит его на деревянный кружок посреди стола. А она, городская фуфыра, будет с ней перемигиваться, показывая на серьезных мужиков, разливающих в стаканчики мутную самогонку, и будет чувствовать себя превосходно.

Не раз она пыталась обрисовать отцу обстановку и быт, окружающие Зуева, рассказать о его товарищах, их характерах и интересах. Башкирцев хмурился.

— Неужели ты не видишь, как примитивны и мелки эти друзья твоего Петра? — кривя душой, уговаривал дочь Башкирцев. Говоря это, профессор морщился. — Как можно так жить? Для чего? Непонятно…

Инна делала вид, будто внимательно выслушивает его аргументы, но затем твердо заявляла отцу о своем непреклонном стремлении поехать в Подвышков. Он не сдавался и придумывал все новые и новые варианты. У него появлялись самые неожиданные причины, которые непреложно доказывали, что ей необходимо остаться в Москве то до следующей зимы, то хотя бы до осени и, в крайнем случае, до лета.

— Папанька, не хитри, — каждый раз отвечала ему дочь.

Профессор терпеть не мог этого дурацкого обращения, вычитанного ею в каком-то идиотском словаре того дурака, которого занесло в такую же дурацкую подвышковскую глухомань.

— Папанька, маманька… Идиотизм какой-то, — ворчал он, бродя по квартире на цыпочках, чтобы не разбудить внучку.

— Ну, ну, не буду. Не надо больше сердиться. Обыкновенные упражнения в лингвистике. — Догоняя отца, Инночка пальчиками расправляла глубокую морщину на его лбу. И, как всегда, хулиганила — по-гвардейски подкручивала кверху его лохматые брови.

— Но если говорить без шуток, — усаживаясь к отцу на колено и продолжая свои манипуляции с академическими бровями, что всегда как-то магически успокаивало его, — то напрасно ты рассчитываешь составить этому «дикобразу» протекцию. Я на такой попытке уже один раз погорела. До глупости честный и удивительно непрактичный человек попался твоей дочке в мужья. И вдобавок, в делах, касающихся его персоны, — страшно щепетильный. Вот спроси у него самого. Этот сверхчувствительный увалень тебе сам признается. Петяшка, признавайся.

Профессор вскакивал как ужаленный.

— А Петяшкой — так его мать звала в детстве, — продолжала дразнить отца дочь. — Да и сейчас иногда зовет. Это уже вам, фатер, не лингвистика — ну?

Профессор снова садился, а Зуев, весь расплываясь в улыбке, вспоминал, как Шумейко презрительно называл его «комсомолец образца двадцатых годов», — и кланялся.

— Что ж, неплохая аттестация, — совершенно серьезно принимая этот эпитет, подтверждала дочь Башкирцева.

— Мамонты вы, мастодонты, ископаемые образца двадцатых годов, — заулыбался однажды Башкирцев. — Что говорят? Чем гордятся? Жизнь вперед идет, вокруг люди дела — и ни одной мечты, пускай даже сверхромантической.

— Люди дела? — Зуев всерьез воспринял это замечание. — Так вот мы-то и есть эти самые люди дела.

Разговоры эти оказались для него знаменательными. Ему вспомнилась мать. Она не раз говорила, что ей трудно по хозяйству. Он и сам понимал, что, после ранения Сашки и в особенности когда парнишка лежал в больнице, ей было трудно в одиночестве. Мать осунулась, еще больше поседела. Петр Карпович ясно помнил каждое ее слово. Мать, чутко понимая, что она касается больного места, ласково улыбаясь, глядела на сына так, как только она одна могла глядеть: смущенно и участливо. А затем тихо, почти пригнувшись к уху, шепнула:

— Так, так, сынок… Чужую беду — руками разведу, а к своей — ума не приложу. Я не сватаю тебе никого. Сердца своего слушайся… И ничьим советам, даже материнским, в этом деле доверять не надо. Я не обижусь за это… И пойму все — сама молодая была, никого не послушалась. Виноватого в моей судьбе нет. А то, не дай бог, скажешь по времени: вот, маманька, с той бы я жил хорошо, а сделал по твоему совету — не то получилось. Не приведи господь мне такой попрек от сына услышать.

Вспоминая это материнское признание, Зуев исподлобья поглядывал на тестя и на жену и — временами неприязненно — думал: «Привыкла сидеть у «филина» на шее. А там, дома, матери нелегко одной тянуть хозяйство. Вот привезу ей невесточку. Обрадую. Эта поможет…»

Он, правда, никогда не скрывал перед Инночкой трудностей обыденной жизни в рабочем поселке, почти в деревне. Рисовал их, даже кое в чем сгущая краски. Но счастье молодой матери и любящей жены — теперь она уже не скрывала этого — быстро и очень убедительно превращало эти его мрачные картины в радужные акварели. Но сразу же опять возникали сомнения: все, что было до сих пор связано с Инной, казалось ему какой-то другой, более сложной и утонченной жизнью по сравнению с той, в которой жил он обычно. В этот же приезд в Москву, оценивая весь послевоенный отрезок своей жизни, он всерьез задумывался об Инне: в самом деле, чем жила она? Что с ней будет, если выдернуть ее из уютного московского быта? Правда, остается лингвистика, она даже получит практическое поле деятельности. Но быт, быт! Представляет ли она себе до конца все трудности, которые захлестнули колхозы, его край. Ведь придется каждодневно ощущать их на своей шкуре и этими вот музыкальными пальчиками с длинными ногтями. Конечно, она знает, он расписывал все, не жалея черных красок, но — одно дело знать, другое дело — чувствовать это на собственной шее. Да еще с ребенком на руках. Может быть, людям высокой культуры и искусства вполне достаточно быть только «в курсе дела» по газетным информациям и сообщениям радио? Может быть, для них важнее занятия лингвистикой, чем орловские кролики или посевы люпина, а уж наверняка картины Дрезденской галереи неизмеримо ценнее двенадцати блюд из одной и той же картохи на столе у колхозницы Евсеевны! Действительно, картины не имеют цены по своему исключительному значению для человечества, и нужно было спасать их и обеспечивать симпатичного чудака, смахивающего на ночную птицу, который нежданно-негаданно стал его тестем, академическими лимитами и прочими благами жизни. Но все же…

Об этом раздумывал Зуев не раз, а сейчас, шагая по паркету в своих скрипучих сапогах, снова возвратившись к этим мыслям, решил, как говорится, поставить все точки над «и». И вдруг он остановился посреди комнаты как вкопанный, заметив, что Инночка во все глаза смотрит на него. И профессор водит своими глазами филина. Конечно, Зуев, размышляя, жестикулировал и даже довольно громко шептал, что с ним случалось: он шагал по профессорской квартире так, как его подвышковский Швыдченко по своему кабинету.

«Вот у кого она научится жизни! Эта городская девчушка с влюбленными глазами…» — напоследок заключил Зуев и, подойдя к жене, обнял ее. А она повернула свою мордашку к отцу, у которого сидела на коленях, и с самой серьезной миной покрутила пальцем у виска, кивком показывая на мужа.

И вдруг серьезнейший профессор Башкирцев, подхватывая этот мимический разговор о Зуеве, подмигнул дочери и, повернувшись к зятю, спросил:

— Попался?

— Это он-то? Это я попалась. Вот какие психологические паузы устраивает он своей горячо любимой жене.

— Сама выбирала, — буркнул отец.

— Принесло фронтовым ветром в светлый День Победы, — поправила без улыбки Инна. — Но не будем спорить. Факт остается фактом. Протекций эти брянские волки не переносят.

— Да, там, где дело касается службы, с некоторых пор не терплю вмешательства знакомых, — отрезал Зуев.

— И по-родственному нельзя? — лукаво спросила его жена.

— Тем более, — твердо сказал Зуев.

Инна соскочила с отцовского колена, похлопала в ладоши, подбежала к мужу, обхватила его обеими руками за шею и, почти повиснув на нем, весело закричала:

— Ну как тебе нравится, рыжий? Вот нашли себе приймачка! Так, что ли, вашего брата звали? Окруженцев? На войне?

— Не мое это дело. Я по окружениям не шатался, — начал Зуев, но Инна закрыла ладонью его рот.

— Мы такие! Да будет вам, профессор, известно. Мы честные, мы принципиальные, мы надеемся на свои собственные широкие плечи.

— К черту! Перестань дурачиться, — почти в один голос сказали профессор Башкирцев и его зять.

12

Странное дело, во все времена пребывания в Москве, мотаясь по кафедрам в поисках наиболее интересной темы для диссертации, просиживая, как он говорил, «для пристрелки» в архивах, роясь в каталогах библиотек, разговаривая с товарищами, такими же, как он, диссертантами, то есть проделывая необходимую в каждом серьезном деле подготовительную работу, Зуев чувствовал какую-то смутную владевшую его существом уже многие недели тревогу. Она не касалась ни его научных занятий — тут все шло пока гладко, нормально, не задевала она и сердечных дел — он уже привык к взбалмошному, но такому легкому и веселому характеру жены. Он уже изредка ловил себя на странной, до сих пор никогда не ощущавшейся им радости отцовства. Нет, тревога и даже какое-то чувство вины относились к тому, что было там, далеко, за минами и окопами Курской дуги, в колхозах и хуторах, на спичечной фабрике и в учреждениях Подвышковского района. Ощущение чего-то несделанного, что именно он был обязан сделать, иногда тревожило его даже во сне. Но как только от этих смутных, не до конца осознанных опасений он заставлял себя перейти если не к самому делу, то хотя бы к конкретному обдумыванию его, к составлению каких-то планов своего будущего участия в нем, — у него ничего не получалось. «Да что за чертовщина! Кто я такой, в самом деле? Кандид или Вертер? Печорин? Чацкий? Онегин? Неужто и мне… суждены благие порывы, но свершить ничего не дано? — упорно думал он, шагая по Калужской. — Вот так прилепишь к себе самому эти классические канделябры… А на кой черт сдались они солдатской гимнастерке? Точь-в-точь как на Манежной площади этот самый «папа Жолтовский», с которым недавно познакомила меня Инночка, налепил коринфские колонны к казарме, нацепил лоджии к бараку, которому выполнять бы, так сказать, скромные обязанности общежития…

И все же я счастливый человек. А счастье мое не только в этой, случайно, неизвестно откуда свалившейся на меня любви, приносящей мне столько неудобств и треволнений, а еще в том, что я ищу, тревожусь и ничего не знаю до конца. И еще в том, что я нужен кому-то там, за Курской дугой… Вот-вот, я знаю теперь — я счастливый человек в окровавленной стране. В стране, где любому человеку суждены не только благие порывы, но и замечательные свершения. Мы самые богатые в своих гордых и осознанных тяготах, потому что мы ищем будущее. Мы шагаем по равнинам и горам без проложенных дорог вперед, а не едем в роскошном лимузине назад».

Потом неожиданно его мысли совершили какой-то скачок, и он поймал себя на том, что в этот свой приезд в Москву он стал ревновать Инночку. К прошлому ее? Смешно!

Инна требовала одного: полного доверия.

Он ревнует не к ее прошлому. Он просто боится, чтобы оно не вернулось. И когда он ей это сказал, она обвила его шею своими тонкими руками:

— Вот уж чего можешь не бояться.

И снова, как когда-то, полтора года назад, маленькими, но сильными пальцами разломила яблоко. На этот раз оно было свежее и чистое.

Она никогда не брала на себя никаких обязательств и даже, что редко бывает у женщин, не требовала от него супружеской верности.

Но это и тревожило его.

Скорый из Москвы не останавливался в Подвышкове, и Зуев слез на Узловой. Он опять решил махнуть на перекладных. Но, отойдя от станции всего лишь сотню шагов, решил не «голосовать», не искать попутных машин и даже попутчиков-пешеходов. Очень захотелось прошагать полдня пешком. И, взяв привычный для бывалого пехотинца шаг далекого марша, он двинулся по полевым тропам и проселкам.

Какое это неизъяснимое наслаждение: шагая, думать на лоне природы. И вот тут впервые, как та грозовая туча, что сгустилась над весенними полями, необъяснимая тревога, мучившая его последние, месяцы, никак не находя выражения в мысли и в слове, вдруг стала ясной! И все же эта мысль давно жила в нем, еще с того самого момента, когда он впервые ехал на трофейной машине из Берлина в Москву. Тогда она была как бы отдаленной, может быть, потому, что чувства, ею рождавшиеся, применимы были больше к другим людям — знакомым и к незнакомым: его товарищам фронтовикам, победителям в войне, возвращавшимся к родным пепелищам. «Как жить?» Правда, эта извечная, но всегда по-новому трудная загадка однажды повернулась и к нему самому своим вопрошающим лицом — когда он впервые узнал от матери о судьбе Зойки.

Но только сейчас перед Зуевым осветилось и далекое-далекое будущее, и то ясное, конкретное, что он должен сделать завтра, а может быть, и сегодня.

Конечно, сейчас это был уже не тот капитан Зуев, что возвращался с фронта. Хотя он и тогда не был юнцом: прошел школу военной жизни и многому научился, — но теперь он немало почерпнул в науке и не меньше в послевоенных сложных жизненных делах.

«Да, в науке особенно нужны люди мыслящие, то есть упорно и безжалостно думающие. Это мне доказали книги и люди, среди которых я живу. Мыслящие, но не слепо доверяющие и тупо отрицающие. Это известно давно. Мы же строим новое общество, на научных основах. Продолжаем строить, выйдя из такой войны! Но, к сожалению, боясь тех последствий, которых действительно стоило опасаться в преддверии военного испытания, мы развели столько бездумно поддакивающих! А может быть, они-то и становятся питательной средой для тех, кто умную, целесообразную бдительность подменяет глупой и слепой подозрительностью? Эти с того только и хлеб едят, что кричат о своей верности высоким идеалам, да еще присваивают себе исключительное право быть ее хранителями. Боясь же потерять эту не такую уж мудреную кормушку, они видят своего главного врага именно в людях мыслящих. Они даже придумали такой ход: «Ах, он думает — значит, смутьян, обязательно додумается…» Этим они и выдают себя как гадкие прислужники невежд и бесплодные потребители…»

Зуев и не подозревал того, что пройдет всего пяток лет, и все эти подспудные, подсознательные и даже ему самому казавшиеся чем-то недозволенным ощущения станут явью и приведут к новым дорогам в жизни общества.

Но он не предполагал даже, какие пять лет ему предстоят впереди.

Размышляя, дошел он до тех знакомых мест, где полтора года назад они с Шамраем впервые встретили саперов у развалившегося мостика.

Мост стоял новый. Дорога была укатана автотранспортом, а сбоку во ржи вилась тропка. Жизнь брала свое. Поля, еще год назад кишмя кишевшие минами, колосились озимыми, ячмень вышел в трубку. И высоко в небе запевал свою легкомысленную песню жаворонок.

Зуев остановился на пригорке и вздохнул всей грудью.

Бескрайние просторы, буйно растущие хлеба, чистый воздух родины, выход из тупика в личной жизни, близкий приезд жены с дочкой в родной Подвышков — все это успокаивало душу. «Буду жить как все живут. Жизнь ведь явно налаживается…»

И он размашисто зашагал, вдыхая всей грудью свежий летний воздух.

13

Чуть пискнув, отворилась дверь в кабинете Зуева. Он не поднял головы от бумаг. По ногам потянуло свежим воздухом. Машинально двинув коленом, Зуев недовольно глянул. У двери стояла Манька Куцая со скрещенными на животе руками. Она не мигая смотрела куда-то поверх головы Петра.

— Дверь прикрой, гостья дорогая, — поднимаясь из-за стола, радушно проговорил Петр Карпович, широким жестом протягивая женщине руку.

Манька перевела глаза на Зуева, но руки в ответ не дала. Стояла так же безучастно, не двигаясь.

— Да что с тобой? Не случилось ли чего? Давай выкладывай, — быстро проговорил Зуев, встревоженный ее позой.

Куцая молчала.

— Ну и ну! Вот так гостья! — Зуев опустил руку и, круто развернувшись, пошел к столу.

Нарочито медленно усевшись, он опять обратился к Маньке с вопросом:

— Да говори же, что там у тебя! Уж не бросил ли тебя твой благоверный? — И Зуев, вспомнив обожженное, багровое лицо Шамрая, на котором никак не хотели расти даже усы, улыбнулся нелепости своего вопроса.

Чуть качнувшись, как-то невнятно Манька произнесла:

— Отвоевался мой…

— Что? Захворал? Подорвался? — настораживаясь, Петр Карпович опять вскочил из-за стола. — Да говори же ты, черт тебя побери, в чем дело? Какая на тебя беда свалилась, бабонька?

— «К Берлину с боем…» — сказал на прощанье сыночку… когда подошел он к люльке… — Спазма перехватила Маньке горло, но, судорожно глотнув, она договорила, — «а от Берлина под конвоем»… — И опять качнулась на ногах, прислоняясь к стенке. — Да разве ж он, когда вырастет, поймет это? За что его батьку так… «Будет еще дите, — сказал, — на меня не записывай. Зачем ему с самого рождения пятно… такое».

И она беззвучно зарыдала.

Зуев тяжело опустился на стул, словно его не удержали ноги. А Манька, так же чуть слышно пискнув дверью, вышла, как растаяла.

Он не помнил, сколько просидел, уставившись в покрытую бумагой поверхность стола. Затем спохватился: «Что же я? Куда она побежала, глупая баба? Надо же что-то предпринять!» И он потянулся за кожанкой, которая упала с плеча на кресло. Подошел к окну; увидел привычную картину базара, а среди людской толчеи Маньку. Она брела в толпе как слепая, наталкиваясь на людей, повозки. Зуев, на ходу тычась в рукава, бросился вниз по лестнице. На выходе его встретил Ильяшка.

— Ты куда? Слыхал? — буркнул он, озираясь. — Шамрая забрали.

— Куда забрали?

— Ну арестовали парня.

— За что?

— Этого, брат, не объясняют. Есть догадка — в архивах найден компромат. Не иначе. Может, немцам какую подписку давал.

— Этого быть не может. Ручаюсь.

— Ты не горячись, Петро. Смотри, как бы и тебе не пришили чего. В общем, крепко подумай, я тебе говорю — все сначала передумай.

Илья, оглянув улицу, шмыгнул куда-то. Зуев пошел вперед. Он шагал сам не зная куда, думал. Но если бы кто спросил его, о чем он думал, ответить бы не сумел. Вот он прошел мимо школы, где стайкой шумливых воробьев высыпали на переменку Сашкины друзья.

— Здравствуйте, Петр Карпыч. Вы к нам?

Зуев махнул им головой и пошел дальше. Вышел к Иволге. Постоял на обрывистом берегу и зашагал в райком к Швыдченке.

В кабинете у Швыдченки были люди.

— А, Петро Карпыч. Здорово. Как твои дела с учебой? Есть, понимаешь, такие указания из области. От Коржа. А как же. Есть, говорит, возможность отпустить тебя на учебу. Ага, в Москву.

Зуев отрицательно покачал головой. Словно не замечая его жеста и удрученного вида, Швыдченко продолжал:

— Это уже ваше военное дело. Штаты, рапорта и все такое. Вали скорей к своему непосредственному начальству. Наше дело штатское. Уполномоченный райкома ты был образцовый. Дадим тебе дополнительно характеристику, ну справку, что ли… Это я всегда готов подтвердить. Люпином крепко помог колхозам. Тоже отметим. Ну и саперы… Все что надо.

— У меня к вам личный разговор, — тихо сказал Зуев.

— Некогда, товарищ, некогда, — вдруг заторопился секретарь. — Вот приедешь из Москвы на побывку — пожалуйста, поговорим. Ну, ни пуха ни пера, ученый человек.

Военком Новиков встретил его так же. Радушно и уклончиво. Пакет с документами, изукрашенный пятью сургучными печатями, был уже заготовлен.

— Спихиваете? — спросил Зуев.

— Чудак человек. Куда? В Москву на учебу отпускаем. Понял? И уезжай немедленно, дурная голова. Полковник Корж два раза звонил. Ну, понятно?

14

В кармане был пакет, очевидно с личным делом и характеристиками. Надо было ехать к полковнику Коржу. Но ехать не хотелось. Зуев искал причины, чтобы задержаться в родном Подвышкове. И нашел: в баке не было бензина. Идти в райком клянчить после такого холодного приема Зуев не мог.

«Ладно, смотаюсь-ка пешочком я к саперам. Поговорю с Ивановым насчет Сиборова. Расскажу ему о своих розысках в архиве. У него и добуду горючего…»

— Маманька, — сказал он дома, перед сном, — я в район пойду. Разбуди меня на заре.

Мать молча кивнула головой. Ее встревоженные глаза выдавали тревогу и укор.

«Знает уже про Шамрая. Думает, почему ее сынок — большой начальник — не пойдет, не заступится. Эх, маманька, маманька…» И Петр Карпович отвернулся к стене и натянул на голову одеяло.

Утром Зуев, надеясь «проголосовать», шагал по полевым тропам к колхозу «Заря», и только за Мартемьяновскими хуторами вышел на грейдер. Он и не заметил, как его нагнала блестевшая черным лаком легковая машина. «Таких в нашем районе что-то не видел», — подумал Зуев, когда авто, обогнав его шагов на сто, остановилось. Из машины вышел человек в полувоенном, огляделся по сторонам и открыл дверцу рядом с шофером. Зуев подошел ближе и узнал в вышедшем из услужливо открытой дверцы первого секретаря обкома Матвеева-Седых. Тот хотел что-то спросить у подходившего офицера, поэтому Зуев быстро шагнул вперед, взял под козырек и представился.

— Ну вот и хорошо. Из Подвышкова? Садитесь, подвезем вас, товарищ, — радушно сказал секретарь обкома. «Судьба, значит», — подумал Зуев, влезая в машину. И когда машина тронулась, Зуев повернул голову к сидевшему рядом человеку. Он понял, что это адъютант, личный секретарь или помощник.

«Что он косит на меня глазом?» — подумал он.

— Вы кто будете по служебному вашему положению? — спросил секретарь обкома.

— Замвоенкома, — ответил Зуев. — Отбываю в распоряжение облвоенкома.

— Полковника Коржа?

— Так точно.

— Район хорошо знаете?

— Родом отсюда.

— Очень хорошо, — сказал секретарь обкома. Задумчиво поглядывая на дорогу, он спросил, как проехать в колхоз «Орлы».

Петр объяснил.

Шофер понимающе кивнул головой.

Сидя все также вполоборота, секретарь задал общий вопрос:

— Как у вас, товарищ Зуев, жизнь в районе? Налаживается?

Зуев ответил общими фразами. Машина, мягко покачиваясь, набирала скорость.

Зуев всматривался в дорогу. В голове мелькали незначительные мысли, зависть к мастерству шофера, искусно преодолевавшего ухабы.

Седых, начавший разговор так радушно, вдруг замолчал. Зуев не набивался на беседу, поглядывая на озабоченное лицо сидящего впереди человека.

Петр Карпович не мог, конечно, знать, что озабоченность секретаря обкома имеет прямое отношение к делам, ставшим такими важными в его, Зуева, собственной судьбе, такими важными, что, даже когда раздалась команда «уезжай», он не мог от них оторваться. Седых был озабочен противоречивостью сведений, которые поступали о Подвышковском районе. Ему вначале было очень трудно разбираться в сложностях сельского хозяйства области. Да и не оно считалось главным в те годы. Первоочередной задачей было восстановление промышленности. Инженерные знания в сочетании с партийной активностью и поразительной работоспособностью и выдвинули его на пост секретаря. Первое знакомство с районом у Матвеева-Седых складывалось по тем докладам, которые он получал от завсельхозотделом Сковородникова. В районе был опытный работник Сазонов, А вот райком… как-то не очень… Но еще можно было терпеть. Комашин, предоблисполкома, почему-то помалкивал, когда он хвалил Сазонова, его прямого подчиненного, а Бондарь, тот недавно прямо заявил: «Швыдченко на съедение давать — это уже слишком». Партизанская солидарность? Приятельские отношения? Но за вторым секретарем обкома Бондарем Седых никогда не замечал таких грехов. Лодырей из партизан он терпеть не мог и относился к ним не то что принципиально, а прямо-таки зверски требовательно. Нет, тут не приятельские отношения… А что же? Надо самому на месте разбираться. Хватит уже принимать решения по докладам аппарата…

Эти самокритичные раздумья и были причиной той озабоченности, которую заметил Зуев.

Седых снова повернулся к нему и задал еще один вопрос:

— Какие выводы сделало руководство для себя и для района в целом после конференции? Интересовались ли вы, товарищ Зуев, положением в районе? Мне любопытно было бы послушать ваши соображения на этот счет…

— Выводы? — несколько удивленный, Зуев положил обе руки на спинку переднего сиденья и почти приблизил лицо к секретарю обкома. — Какие же могут быть выводы, товарищ Матвеев? Все идет как шло, если не хуже.

Секретарь молчал, повернулся совсем уже боком, приготовившись слушать. «Эх, была не была», — подумал Зуев. И внутри у него что-то похолодело, и он стал спокоен, как перед боем.

Без волнения и торопливости, скорее задумчиво, Зуев заговорил. Он приводил факты, известные ему лично, называл фамилии товарищей, от рядовых колхозников до руководителей района.

— Жизнь в районе никак не наладится. Взять прошлую осень. Что получилось? На трудодни в колхозе, где председателем Манжос, дали картошки. Да еще в двух. А в общем по колхозам ничего не получили. Молодежь из деревень бежит в город. Работать скоро совсем будем некому — да и не за что. Планы составляются в области без учета местных условий. Тракторов и вообще машин все еще мало. Запасных частей к ним почти нет. Хочешь получить — отправляй ходоков в область, а еще вернее — в Москву. Да не с пустыми руками. Очень плохо обстоит дело с резиной. Грузовики с осени стоят босые — это в тех колхозах, где они есть. Плохо дело с промтоварами, хотя на рынке из-под полы все можно купить. Во взаимоотношениях с районным начальством перемен тоже не наблюдается. — Он передохнул. «Вот я ему сейчас про Шамрая все выложу».

— Вы партийный, товарищ… — вмешался сосед.

— Майор Зуев, — с вызовом подсказал Петр Карпыч.

— Партийные поручения вы какие несете, товарищ Зуев? — холодно спросил тот опять.

— Одну минутку, товарищ Прохоров. Мы еще познакомимся, — перебил Матвеев.

— Был уполномоченным райкома по колхозу «Орлы». Вон по тому, который виднеется впереди.

— Это временное партийное поручение? На посевную?

— Нет, я уже больше года…

— Это система такая в вашем районе? — спросил с интересом секретарь обкома.

— Н-не знаю. Нет, кажется. Но со мной так вышло.

— Интересный колхоз?

— Вот именно. Фронтовики, партизаны… Но больше потому, что партийное поручение совпадало со служебными обязанностями. В этом колхозе стояло наше воинское подразделение.

— Понятно.

— Я, с вашего разрешения, товарищ Матвеев, тоже сойду в колхозе, — сказал Зуев. — Дела есть. «Да, надо попрощаться», — подумал он.

— Ну вот и совсем хорошо. Вместе остановимся. К правлению колхоза, — сказал Матвеев шоферу.

Так и случилось, что уполномоченный райкома Зуев привез руководителя области в колхоз «Орлы».

Зуеву понравилось, что Седых, по образованию инженер, видимо, не скрывает того, что не очень глубоко разбирается в сельском хозяйстве. Они обошли скотные дворы и фермы. Седых дотошно расспрашивал председателя Манжоса, щелкал языком, слушая его сообщения о кроликах. Он остался очень доволен их видом.

— Хорошая инициатива была проявлена вашим предрайисполкома товарищем Сазоновым, — сказал он и осекся, так как очень уж изумленный этими словами председатель колхоза Манжос перевел свои выпуклые глаза на Зуева, потом опять на Седых и Прохорова и чуть опустил голову. Дальше шли молча. Осмотрели быков, прошли мимо навозных куч, с которых роем поднялись синие, словно отполированные мухи, и, уже когда Матвеев-Седых подошел к своей машине, Зуев попросил разрешения для откровенного, с глазу на глаз, разговора. Седых покосился на своего помощника, кивнул ему на председателя Манжоса, и те отошли в сторону. Словно в каком-то трансе, Зуев подумал: «Ну ты, «мыслящий», теперь и докажи, что ты человек дела…» И он отбухал напрямик всю правду о руководителях района. Он не скрыл от Матвеева инициативной многообразной работы, которую проводит бюро райкома и его первый секретарь, рассказал, что инициатива с бычками принадлежит Швыдченке или даже, точнее, вот этому колхозу «Орлы», выручившему весь район, разводящему кроликов не только на мясо, но и на племя. Волнуясь и перескакивая с одного на другое, доложил о партийной конференции, на которой пытались съесть Швыдченку.

— Кто из области проводил конференцию? — с глухим раздражением спросил Матвеев-Седых.

— Сковородников, — ответил Зуев.

— Так и думал.

— Ну, тут больше от Сидора Феофановича все идет, — сказал Зуев.

— Это кто еще? — спросил Седых.

— Да Сазонов же.

Собеседник даже крякнул от досады.

— Вот с-сукин сын… Ах и не терплю я этих… любителей славы, — вдруг как-то очень искренне и, как показалось Зуеву, горько, словно жалуясь майору, сказал секретарь обкома.

Он еще долго расспрашивал Зуева, затем, круто повернувшись, отошел от него и прошелся несколько раз по обочине дороги. Потом подозвал к себе Манжоса и долго с ним говорил о чем-то наедине.

Помощник Матвеева-Седых, нахохлившись, приблизился к Зуеву и, искоса поглядывая на своего «хозяина», оживленно беседовавшего с Манжосом, процедил сквозь зубы:

— Так, значит, работал военкомом?

— Врид военкома.

— Гм. А что ж не постоянно? Не утвержден?

— Нет. Прислали подполковника Новикова.

— Хорошо… А колхозами, значит, по любопытству занимаетесь? Или по призванию?

Зуев удивился:

— По партийному заданию. Уполномоченный райкома.

— Так-с. А товарищ Шумейко, как вам кажется, ничего парень?

— Каждый занимается своим делом.

— Ну конечно. А полковника Коржа хорошо знаете?

— Знаком еще с войны.

— Он и на фронте… того?

— Не понимаю.

— Ну, за воротник заливал?

— Такими сведениями о вышестоящем начальнике не располагаю, — отрезал Зуев.

— Вышестоящем… Ну и терминология у вас, фронтовиков.

Зуев взорвался:

— А что фронтовики? Все на один аршин, что ли, вами меряются?

— Нет, почему же, защитники родины… ордена…

— Приходится считаться? — ехидно, уже не скрывая своей неприязни, спросил Зуев.

Прохоров исподлобья глянул на Зуева.

— Не понимаю, не вижу логики, — безапелляционно ответил он.

— Делом логики должна быть логика дела, — спокойно произнес Зуев.

— Как? Что еще за новости. Кто это сказал?..

Подошедший Седых вмешался:

— Спокойно, товарищ Прохоров. Это Маркс сказал.

— Извиняюсь… — смутился Прохоров и отошел в сторону.

Собираясь сесть в машину, Матвеев-Седых крепко пожал руку Зуеву. И как-то совсем не фамильярно, а по-дружески взял его за талию и притянул к себе.

— Швыдченку поддержим, — тихо сказал он.

— Выговором? — спросил Зуев.

— Какой? Кому? — нахмурился первый секретарь.

— Так вы же ему выговор записали…

Седых помолчал, вспоминая. Затем, словно извиняясь перед Зуевым, но все же твердо, сказал:

— Не я, а бюро обкома. По представлению того же Сковородникова. Но я думаю, что сейчас снимем.

— Снимете? — переспросил Зуев дерзко. — Кого?

Седых улыбнулся.

— Не закусывайте удила, товарищ молодежь. А если я тоже горячий человек? Ведь так можно и поругаться. А вы такое честное дело начали.

Зуев сдержался и сказал уже спокойно:

— Так разве дело в выговоре одному товарищу Швыдченке? Он ведь не за ордена старается. И таких, как он, у нас немало. И сам товарищ Швыдченко, и вот предколхоза Манжос, бригадир Евсеевна, и… — он хотел сказать о Шамрае, но почему-то опять не сказал, а только подумал: «Потом скажу, а сейчас можно испортить все».

Зуев продолжал:

— Десятки и сотни рядовых колхозников и активистов… Тех, кто работает не просто для отчета и не для дутой цифры к сводке, — вот этих затирают, исподтишка мешают им. Это не открытый саботаж, а, по-моему, гораздо хуже, более вредное.

— Почему, товарищ Зуев? — спросил Седых.

— Потому, что трудноуловимое…

Зуев замолчал.

— Я слушаю вас… — все так же спокойно нарушил молчание секретарь обкома. — Продолжайте, товарищ…

— Лично я не берусь делать выводов из создавшегося в районе положения. Но дела обстоят именно так. Точно так, товарищ секретарь. Главное звено, колхоз — единицу производящую — пока не повернули к крутому подъему. А при такой системе руководства этого поворота и ожидать нечего.

Но в это время разговор был прерван. На окраине Орлов появился дядя Котя во главе большой группы фабричных девчат, шагавших с веселой песней. Дядя Кобас поздоровался со всеми за руку уважительно и деловито. Подошел Манжос и, видя, что секретарь еще не уезжает, попросил у него разрешения отлучиться по делам. Надо было позаботиться о прибывших девчатах.

Кобас остался и понемногу включился в разговор секретаря обкома с Зуевым. Тот долго присматривался к Кобасу, задавал ему вопросы, а когда вернулся Манжос, сказал, что забирает предфабкома с собой.

Тогда еще не стало ежегодным правилом, неразумным обычаем посылать студентов — с толком или без толку — в села, чуть ли не наполовину закрывать фабрики, направлять квалифицированных рабочих на поля в качестве сельскохозяйственных разнорабочих, срывая производственный план цехов. Кобас делал это от всего сердца, сумев поднять своих спичечниц на помощь колхозникам. И это понравилось Матвееву-Седых, Зуеву и, конечно, больше всех предколхоза Манжосу.

— Нюрка за старшую справится. Этой не впервой, — кивнул Кобас Манжосу, залезая в секретарскую машину.

Зуев козырнул. Глядя вслед машине секретаря обкома, помчавшегося в район, он озабоченно подумал: «Не забыл ли я чего-нибудь? Не напутал бы дядя Котя Кобас чего. Ведь будет проверка фактов. Все-таки разберутся. А про Шамрая так и не сказал…» — горько, с упреком самому себе подумал он.

И не успела улечься пыль, завихренная машиной, как из грозовой тучи, давно уже наползавшей на Орлы с запада, хлынул благодатный ливень.

Обрадованные ребятишки зашлепали босыми ногами, подставляя льняные копенки волос и личики теплому дождю, а старый Алехин, щурясь, произнес:

— Эх, красота, Петро Карпыч. Привез ты нам счастье какое.

— Справедливого руководителя, — сказал Зуев.

— А? — старик Алехин не понял. — Нет, что ты. Майский дождичек.

Грамотей Зуев вдруг вспомнил вычитанное изречение Бисмарка о дожде в мае… Улыбнулся.

— Ты чего это? А ну? — страх как любивший задушевные разговоры, спросил, любопытствуя, Алехин.

— Да вот вспомнил Бисмарка…

— Которого? — спросил старик, словно знал этих Бисмарков столько, сколько в Орлах Алехиных.

Зуев объяснил:

— Был такой немецкий политик и государственный деятель. Канцлер, по-ихнему.

— Понятно.

— …Так это он сказал: «Два дождя в мае, и Россия непобедима!»

— Гляди ты! Вот оно как… Но все ж таки наши мужички про это самое так понимают: два дождика в маю… — и дальше Алехин добавил такое, что даже фронтовик Зуев, слыхавший в жизни всякое, расхохотался и покраснел.

— Вот это фольклор! — воскликнул он. А про себя подумал: «Жаль, что для Инночкиных изысканий по лингвистике не подойдет. Да и то сказать: и деду Алехину, и Свечколапу, и Манжосу, да и мне тоже — начхать нам сейчас на ученые прогнозы Бисмарка, на академиков Марра и Мещанинова. Пускай теперь возьмут нас голыми руками. И на хитроумную тактику Сковородникова вместе с Шумейкой и Сазоновым тоже начхать».

15

На следующий день, вернувшись домой, Зуев узнал от Ильяшки Плытникова, что в районе действительно началась серьезная проверка фактов. Секретарь обкома вчера до часу ночи вызывал к себе коммунистов, руководящих работников района. Взяв Зуева за пуговицу и даже привстав на носках, Ильяшка шепнул:

— Феофаныч наш прямо… одним словом — медвежья болезнь. Манатки собирает. Ну, дела. Вот это я понимаю. Есть все-таки правда на белом свете.

По совету Новикова Зуев задержался в Подвышкове.

Все происходившее в районе в последующие несколько дней смахивало на быстрый монтаж в немом кино. То закрытое, то расширенное бюро заседало три дня подряд. Были вызваны все председатели колхозов и секретари партийных организаций. Седых расспрашивал каждого, давал деловые указания, предварительно выслушивая мнение Швыдченки, начмила Пимонина, Кобаса и других членов райкома.

Сазонов только один раз попытался было вставить несколько слов, по мнению Федота Даниловича, слов правильных, но Матвеев-Седых таким тяжелым, укоризненным взглядом повел в сторону предрика, что тот втянул голову в плечи и стал похож на испуганного кролика колхозной фермы Свечколапа.

Ожидали оргвыводов. Но их не было.

— Все остались пока на своих местах, — комментировал Ильяшка Плытников, удивленно пожимая плечами. — Или, может, на бюро обкома вызовут? В исполкоме кабинет Сазонова люди совсем перестали посещать.

— Обходят словно покойника, — пожаловался Зуеву Сидор Феофанович.

А затем вдруг полковник Корж позвонил военкому Новикову и вызвал к себе Зуева.

— Ты на меня зла не держи, полчок, — как-то странно качал разговор облвоенком. — Тут, брат, где-то в высших сферах вопрос решался. Видимо, откомандируют тебя. — И хитро улыбнулся. — А мое дело, я тебе скажу, собачье. Как прикажут, так и гавкну. Ровно в девять завтра в обком. Зайдешь прямо к Александру Семенычу.

— Это кто?

— Да Матвеев же Седых. Очень тобой интересовался, хвалил даже. Допытывался до подноготной. Все знает: и про Максименкова, и про твою московскую зазнобу…

— Это моя жена, товарищ полковник. И дочь у нас имеется, — отрезал Зуев.

— Когда же это вы успели? Вот проворный народ. Эх, жаль, не знал! Было в самую пору доложить. Это еще положительнее осветило бы тебя с моральной, так сказать, стороны. Ты об этом вверни обязательно.

— Ладно, вверну, — почему-то недружелюбно ответил Зуев.

— Ты чего это? — удивился Корж.

— Ничего. Так.

— Ну, гляди. Не обижайся. Я ведь по-дружески, как фронтовику, советую… Аттестация по команде и характеристика в обком даны нами вполне объективные.

На следующий день утром Зуев был уже в приемной. Александр Семенович принял его радушно. Встал навстречу, поздоровался, усадил.

— Вот, состоялось решение бюро обкома. Посылаем в район товарищей для укрепления. Решили вашего Константина Дмитриевича Кобаса выдвинуть в райисполком. Это ты хорошо поступил, что проинформировал нас правильно. Толковый, дельный мужик ваш секретарь Швыдченко. Очень практически все хорошо улавливает…

— А Сазонова куда? — спросил Зуев.

Александр Семенович поморщился, словно надкусил зеленое яблоко.

— Сазонова? Да, понимаешь, придется послать на учебу… — И быстро перевел разговор: — Тут нам полковник Корж докладывал о тебе. Хорошо докладывал. Очень, говорит, способный, вдумчивый ученый может получиться из бывшего вояки. Ну что ж, мы это приветствуем. Такие люди везде нужны. Теперь такое время. А нас, помню, когда гражданскую войну кончали… Куда только не бросали нашего брата. И комиссарами в продотряды, и на партийную, и на хозяйственную работу. Я ведь даже с Фурмановым был знаком. По фронту, конечно. Так вот, есть у меня дружок, еще со времен борьбы с басмачами, академик Лунц, слыхал небось?

Зуев подтвердил, что это имя ему хорошо известно.

Подсев ближе к Зуеву, положив руку ему на колено, Александр Семенович сказал:

— Он к самому хозяину вхож. Лично от него задания получает. Так вот я с ним по вертушке сегодня поговорю. А полковник Корж обещал, так сказать, — по инстанциям. Направление и все такое. Ну и характеристика в личном деле будет, думаю, в порядке. В народе ведь как говорят: ум любит простор. Так ведь?

— Да вроде так, — ответил оторопевший майор.

— Ну, желаю успеха, товарищ Зуев. — Секретарь протянул руку.

— А как же Шамрай? — спросил вдруг Зуев. Он и сам не заметил, как это вырвалось у него.

— Это кто? — спросил Седых.

— Товарищ мой. Тот, арестованный напрасно… — И Зуев, волнуясь, быстро, в двух словах, рассказал о сути дела.

Матвеев-Седых отвел глаза от собеседника. Встал, походил по кабинету, постоял у большого окна.

Зуев ждал с нетерпением.

Александр Семенович подошел к нему:

— Ничем не могу помочь пока… В дела эти мы обычно не вмешиваемся. Ну, еще раз желаю успехов…

Все это было так быстро и неожиданно, что Зуев не успел ни обрадоваться за себя, ни возразить, ни обдумать странный отказ помочь Шамраю. Что делать? К тому же имя академика Лунца, человека почти недоступного аспиранту Зуеву, вдруг — совсем на партийных и служебно оформленных основаниях — оказывалось где-то почти рядом. Может быть, там, в Москве, удастся помочь другу. Когда Александр Семенович встал и крепко пожал руку Зуеву, тот ответил ему твердым мужским рукопожатием. Хотя и забыл поблагодарить, только просто, от всей души попрощался.

Зуев решил ехать в Москву на своих колесах. Поздно вечером он вернулся домой.

Сборы в дорогу, профилактика машины своими силами заняли одни сутки, оставшиеся до отъезда. Но во все эти наполненные хлопотами считанные часы его неотвязно преследовала мысль: «Надо бы съездить в звено Евсеевны, попрощаться с Горюном, попытаться объяснить им». Но Зуев все время оттягивал эту поездку.

«Вот в конце дня смотаюсь, — загадывал он, твердо веря, что непременно, бросив все дела, укатит к Маньке, заедет по пути в Орлы, попрощается с Манжосом, Алехиным… Но, как-то помимо его воли, неотложные дела так закрутили Зуева, что он и вечером не смог поехать в район. Только едва добредя до постели, вспомнил Зуев, что день прошел уже, а он все-таки не вырвался туда, и, засыпая, улыбаясь про себя, представлял себе начало разговора с друзьями.

«Что же, драпаешь? — неизбежно скажет кто-нибудь из них, насмешливо щуря честный глаз. — Кишка тонка оказалась на поверку? Или своей москвичке испугался ножки замарать?» И что же ответит Петр Карпович этим честным и прямым людям? Складывались в уме гладкие, убедительные фразы. Зуев кое-как заснул.

И только на рассвете, лежа под машиной, понял Зуев, что он обманывал себя, что даже самыми убедительными фразами не оправдал бы свой отъезд. И огорченно, но с облегчением Зуев собрался ехать не попрощавшись. Решительно обняв и расцеловав мать, газанул по улице, и только на повороте, взглянув на родной дом, заметил Сашку, сидевшего верхом на воротах.

Вот последний подвышковский дом, поле и хорошо накатанная после майских дождей, еще не пыльная дорога. Так он проехал километров около десяти, потом, миновав мост через Иволгу, с ходу вырвался на луговую дорогу по высокому обрывистому берегу. Еще километр на подъем за Дубками, и у тригонометрической вышки он остановился и вышел из машины.

Отсюда, с самой высокой точки, были видны все окрестности. Вдали, за поймой Иволги, как дымящийся карандаш мелькнула труба спичечной фабрики, вон там, слева, Мартемьяновские хутора, а справа — зеленые, с четкими полями севооборота квадраты колхоза «Орлы». А там, за пролесками — колхоз «имени Заря», как именовал свое хозяйство старшина Горюн. Родные края тянулись до самой Белоруссии, откуда подувал ласковый западный ветерок. И кое-где зеленели люпиновые поля.

Людей на таком расстоянии не было видно. Но Зуев знал, что это руками его друзей земляков засеяны поля, их трудами возведены первые новые колхозные постройки.

Он вспомнил все, что было с ним в последние дни, и молнией блеснула догадка, что и Швыдченко, и Пимонин, и полковник Корж, рискуя своей репутацией, сделали все, что могли… Они сознательно убирают его из Подвышкова. «…Чтоб спасти меня от преступных карьеристов. Да и у Седых, видимо, силенок не хватило на большее… Тоже решил закрыть глаза. Ну и на том спасибо…»

Вера в порядочных, честных людей с гражданской храбростью вспыхнула в нем с новой силой. Он подумал: что бы ни ждало его впереди, эта вера в хороших, сильных, по-настоящему благородных людей всегда будет жить в нем, так же как будет пылать в нем ненависть ко всему, что хочет помешать человеку оставаться человеком, участником великих свершений, великого созидания в его родной стране.

Долго Петр Карпович смотрел на запад, откуда ветер гнал барашки кучевых облаков. Необъяснимое чувство, которое испытал он во время позапрошлогодней поездки из Берлина в Москву, охватило его. Он долго смотрел вдаль, а затем смахнул выбитую ветром слезу, сел в машину и нажал на стартер.

1950—1960