Глава первая
Да, порой судьба преподносит нам такие сюрпризы, какие и хитроумнейшему фантасту не снились: могла ли моя мать, Сафрай Мария Ароновна, внучка Могилевского раввина, думать и гадать, что станет однажды женой большевика — комиссара Вершинина Александра Юрьевича! В семье матери большевиков иначе как «а фармазонем» не называли. Но на одном из спектаклей юная Мария встретила красавца фармазона. Роман был молниеносным и бурным, а месяц спустя они поженились.
Отец мой, уроженец знойного Тифлиса, видно, оттуда принес неодолимую страсть к приключениям. Вот и в приключение-революцию он ринулся с неистовством азартного игрока, каким и был по натуре.
Военная форма, револьвер на боку, право командовать и произносить на митингах пламенные речи — ничего лучше и придумать нельзя.
В свирепом девятнадцатом году стал он начальником железных дорог Юга России и уж развернулся вовсю. Снабжал продовольствием осажденный белой армией Петроград, бушевал, приказывал, грозил подчиненным суровыми карами. Не мудрено, что с такими данными он в тридцатые годы пробился в помощники наркома Пятакова.
Только и блистательная карьера не помогла крепости семьи. После семи лет совсем не безоблачной совместной жизни родители мои развелись — комиссарской жены из внучки раввина не получилось. Правда, расстались они по-мирному. Отец взял чемоданчик со своими вещами и отбыл на квартиру матери. Неутомимый жизнелюб, деливший свободное время между ипподромом и ресторанами, он все-таки находил порой возможность навестить свою первую жену Марию и сына.
Он и принес в конце тридцать восьмого года весть о смерти друга своего Михаила, брата Лазаря Кагановича. Самого Лазаря наци-патриоты прошлые и нынешние именовали и по сей день именуют тайным советником-хазаром мудрого, но чересчур доверчивого вождя народов Иосифа Сталина.
К могущественному брату с мольбой о помощи и обратился Михаил Каганович. Перед этим его сняли с поста наркома авиационной промышленности, а вскоре и вовсе исключили из партии. В ту пору подобные оргвыводы были четким и внятным предвестником ареста и гибели в концлагере.
— Брат уж точно знает, как искренне, всей душой и телом, предан я партии и нашему великому вождю Иосифу Виссарионовичу, перед ним я весь нараспашку, — объяснил он отцу. — И Лазарь может и должен это подтвердить. Ему Сталин верит.
Лазарь Моисеевич Каганович выслушал брата, ерзая на стуле и нервно потирая бугристую щеку. После минутного, тягостного молчания он изрек:
— Раз тебя из нашей родной партии исключили, значит, ты перед ней крепко провинился. Запомни раз и навсегда — партия не ошибается.
В ответ Михаил плюнул брательнику в лицо. Как ошпаренный выскочил из его кабинета, сбежал вниз, сел в машину, примчался домой и… застрелился.
— Наконец-то среди вас, кремлевских начальничков, хоть один порядочный человек нашелся, — первой отреагировала на рассказ отца моя бабушка. Отец рывком поднялся и, озираясь опасливо, пошел к выходу. На прощанье он уже с порога бросил прежней своей теще:
— Смотрите, Ента Ошеровна, язык теперь и до Магадана доводит. Нос у вас, милейшая, немалых размеров, вот и держите его по ветру.
— Кому-кому, а вам, зятек мой недавний, ветер всегда в спину дует, — откликнулась бабушка.
Что верно, то верно — отец мой и впрямь отличался редким нюхом на грядущие беды.
Когда из всех помощников новоявленного врага народа Пятакова в живых остался лишь он один, отец понял: еще немного — и настанет его черед. И принял свои контрмеры — молниеносно отбыл на Дальний Восток. Строить там сталелитейный завод, благо у него был еще и инженерный диплом.
Там он отсиделся до сорокового года и вернулся в Москву, лишь когда на смену чисткам повальным пришли чистки выборочные.
Едва началась война, отца призвали в армию. Он командовал саперной бригадой, дошел до Праги и надел долгожданные генеральские погоны.
Три года спустя на мою просьбу рассказать какой-нибудь наиболее запомнившийся военный эпизод отец отшутился:
— Поверь мне на слово — немецкие мины взрывать легче, чем дворцовые.
Что ж, отец ловко и умело ходил по минным полям и ни разу не подорвался. Дожил до почтенных восьмидесяти лет и умер в семьдесят втором в своей постели. За эти годы он успел трижды жениться, дважды развестись, опуститься до главного инженера завода стройматериалов и проиграть уйму денег на бегах.
Вообще, деньги он почитал сушей безделицей, расставаться с которой ничуть не жаль.
— Если весь смысл жизни в деньгах, то сама жизнь утрачивает смысл, — мудро заключил он в очередной визит к нам после очередного крупного проигрыша на ипподроме. А пришел он к маме, скромному врачу-отоларингологу, снова взять денег в долг на недельку-другую.
На сей раз мама не выдержала:
— О какой недельке ты говоришь, Шура, когда с последнего моего займа тебе прошло больше года?
— Смотри, как время бежит! Быстрее даже, чем женщины на свидании скидывают с себя платье, — отшутился он, ничуть не смутившись.
— Тебе виднее. Но ты на склоне лет еще и философом стал, — поддела его мама.
— При чем тут я? Это слова Юзика.
Так отец называл известного театрального критика Юзовского, давнего своего друга, в сороковые годы угодившего в ряды «презренных космополитов».
К чести разноцветного моего отца, он и тогда не порвал с ним и всячески пытался ему помочь, не очень, правда, успешно.
Отец в жизни ничем не болел, и лишь в последние месяцы у него стали сильно отекать ноги. Потом он и вовсе слег.
Пришел я навестить его, принес еду и вино — пил он только цинандали — и за ужином, когда остались мы одни, спросил:
— Скажи честно, тебе не жалко загубленной карьеры, утраченного дома, уплывших в ресторанах и на скачках денег, впустую растраченных сил?
Пожалуй, впервые отец не на шутку рассердился:
— Чепуху мелешь, дорогой мой сыночек. О чем мне жалеть? Я прожил жизнь сполна. А главное, любое мое желание было для меня законом. Многие ли могут этим похвастать? Нет, я и ада не боюсь, и о рае не мечтаю. И то и другое я уже здесь, на земле, повидал.
Когда я потом рассказал об этом последнем своем разговоре с отцом моему сводному брату Юре, тот согласно кивнул головой.
— Отец ни на йоту тебе не солгал. Думаешь, он на том свете все-таки мечтает попасть в рай? Вовсе нет — на скачки.
Счастливым, безответственным человеком был мой отец, да сбудется там заветная его мечта. Чего не могу, увы, сказать о себе на этом свете! Главным, вернее, единственным словом у моей матери было «надо», и оно крепко подпортило мне жизнь. Начать с того, что дядя мой Иосиф (он погиб в 44-м году в бою под Варшавой), когда я стал выбирать, в какой институт поступить, суровым ТОНОМ объявил:
— В какой угодно, но технический.
Я тоже с детства «не любил овал», но заодно — и все треугольники и гипотенузы. Тянуло меня отчаянно к языкам, а мечтал я стать дипломатом. Неумолимый дядя Ося, а в нашей семье он был непререкаемым авторитетом, напрочь отмел оба моих влечения.
— Дипломат из тебя с твоим недержанием речи — как из меня Лев Толстой. Ну, а языки — и вовсе занятие для бездельников. Все равно что книгу на работе читать. Жаль, что и врача из тебя не выйдет — больно ты горячий. Остается одно — инженер, на еду и одежду он всегда и везде заработает. По себе знаю.
В итоге я, преодолев отвращение к математике и черчению, поступил в надежный Энергетический институт.
Произошло это в начале сорок четвертого военного года. Директором МЭИ была тогда мадам Голубцова — жена пухлого, рыхлого и беспощадного сталинского сатрапа Маленкова. Для своего любимого детища она без труда выбила броню, повышенную студенческую стипендию и бесплатный обед. Последнее для меня, изрядно оголодавшего за эти два года, было особенно ценным.
Проучился я в Московском энергетическом целых шесть месяцев и понял: еще немного — и повешусь. А тут и мама вернулась в Москву с Волховского фронта, на краткосрочную побывку.
— Как, — изумилась она, — до сих пор ты не в армии?! Стране, Лева, нужны сейчас не энергетики, а воины. Учеба подождет, сынок.
Объяснять ей, что медицинская комиссия после недавней дистрофии признала меня негодным к военной службе, я не стал. Утром пошел в военкомат и отказался от брони. Уже неделю спустя получил — неслыханная для меня удача — назначение в московский ВИИЯ — Военный институт иностранных языков, куда и поступил на итальянское отделение. Почему именно на итальянское? Так вот — мой выбор определили романтический порыв и… случайность.
Правда, романтика моя была не итальянской, а испанской окраски.
Тогда, в далекие тридцатые годы, почти все мальчишки мечтали записаться в «интернациональные бригады», чтобы сражаться с ненавистными франкистами. Я даже собирался удрать из Москвы в Одессу. Там, в порту, тайком проскользнуть на корабль и поплыть, спрятавшись в трюме, в Испанию. Был я твердо убежден, что без меня республиканцам Мадрид не отстоять. Мадрид они и впрямь не отстояли, республика пала. Хоть и сражалось на ее стороне немало советских летчиков и танкистов, многих из которых Сталин «в знак благодарности» затем расстрелял. Он имел обыкновение награждать людей сначала орденом, а потом — пулей.
Но об этом в ту пору я ничего не знал и не раздумывая подал заявление на испанское отделение. Конечно, гражданская война в Испании к тому времени давно окончилась, и генералиссимус Франко стал главой всего государства. Ну и что? Разве нас, людей советских, не учили, что поражения революций — всегда временные, а финальная победа неизбежна и неотвратима? Таков железный закон истории.
Наступило лето сорок четвертого года. Армия нацистской Германии после Сталинградской битвы так и не сумела оправиться, и крах фашизма неумолимо приближался. А за ним неизбежно наступит черед франкистов. Вот почему на испанский факультет была подана уйма заявлений. Увы, я оказался в самом хвосте, и мне хоть и вежливо, но отказали в приеме. Правда, при этом дружески посоветовали: «Ищите другой язык, скажем шведский или голландский».
Понурый, тоскливо опустив лохматую голову, шел я по коридору института, не зная, что теперь делать. Ни шведский, ни голландский языки ничего не говорили моему сердцу. Вдобавок и революций там в ближайшее время не предвиделось. Тоска, да и только.
А навстречу мне бодро шагал лейтенант. Невысокий, коренастый, с густыми кавалерийскими усами и орденской планкой на груди, что выдавало в нем бывалого вояку. Но мне было не до него. Лейтенант же не просто заметил меня, но и увидел по моему лицу, что настроение у данного курсанта прекислое.
— Эй, курсант, — окликнул он меня и остановился. — Ты чего такой скучный? Увольнительную не получил?
Остановился и я. Рассказал бравому лейтенанту о своей неудаче, ожидая от него ну хоть слов сочувствия.
— Только и делов! — к немалому моему удивлению, воскликнул лейтенант. — Так иди к нам, на итальянский, ей-ей не пожалеешь.
— А что в нем хорошего, в этом вашем итальянском языке? — мрачно спросил я.
— Ну, — лейтенант на миг замялся, — во-первых, он очень музыкальный, прямо поющий.
Уловив наметанным глазом, что меня сие ничуть не впечатлило, молниеносно подбросил И другой довод:
— А еще он очень легкий, его выучить пара пустяков.
— Это почему же? — недоверчиво спросил я.
— Дак сам посуди, все читается как пишется.
Вот это уже был аргумент веский. В ту пору я по уши влюбился в Руфу, свою бывшую одноклассницу, стройную девушку с красивыми стального цвета глазами под густыми бровями, и проводил с ней сутки напролет. Так что особо налегать на изучение языка вовсе не жаждал.
Тем временем лейтенант привел еще один, не менее убедительный довод:
— Знаешь, многие слова у итальянцев здорово на наши похожи. Вот мы, к примеру, говорим «фортепьяно», они — «пьянофорте». Мы — «кретин», а они «кретино».
Все, я сдался, значит, и ругаться на итальянском будет совсем не сложно.
— Видать, и впрямь отличный язык, — сказал я. — В твою группу записаться можно?
— Конечно, какой разговор! — воскликнул лейтенант и повел меня в отдел кадров.
В нашей группе было четырнадцать курсантов — восемь парней и шесть девушек.
По странному стечению обстоятельств почти все мои товарищи по отделению не ринулись, как я сам, изучать мелодичный и звучный итальянский язык. И в этом им немало «помог» наш, ныне покойный, преподаватель Гуальтьеро — мы все для простоты звали его Вальтер-Мизиано. Низенький, сутулый, с детства сильно хромой, он обладал, однако, несметным сокровищем — очень красивым голосом, что впоследствии и привело его на эстраду.
Сын Франческо Мизиано, одного из основателей итальянской компартии двадцатых годов, Гуальтьеро попал в Россию вместе с родителями совсем малышом. Прах его отца, которому посчастливилось умереть своей смертью еще до жесточайших сталинских репрессий, и ныне покоится у Кремлевской стены. Ну а Гуальтьеро с отличием окончил Московский университет, получил диплом преподавателя, но в душе раз и навсегда остался певцом. Вот мы и принялись бессовестно эксплуатировать неизбывную любовь Гуальтьеро-Вальтера к бельканто.
Только он начинал спрашивать у нас, курсантов, как спрягается, к примеру, неправильный глагол «мочь», как с передней парты подавал голос мой сокурсник Женя Подколодный.
— Каро маэстро, — с невинным видом обращался он к Вальтеру. — Я тут случайно нашел ноты песни «О соле мио», стал ее разучивать, да не знаю, правильно ли пою.
«О соле мио, стай ин фронт а те», — тихонько запевал он, нарочно фальшивя, хоть и обладал превосходным слухом.
Вальтер, мгновенно позабыв о глаголе «мочь», взвивался до небес.
— Уши прочисти! Разве здесь «фа»?!
Мы победоносно переглядывались — наш наивный маэстро снова попался в нехитрую ловушку.
— Прикрой-ка получше дверь, — обращался он к моему соседу по парте, Лене Капелюшу, и начинался очередной «урок пения».
Так весело и мило прошел учебный год, а на экзаменах выяснилось, что группа наша знаниями отнюдь не блещет. За исключением меня и Лени, наделенных от природы слабым слухом и сильным, непригодным для бельканто голосом. Вот нам двоим и приходилось во время музыкальных «репетиций» заниматься языком. Ведь кто-то в группе должен был отвечать урок в тех редких случаях, когда Вальтер не поддавался на хитрость Жени Подколодного.
Нет, я не случайно столь подробно рассказываю об этом эпизоде.
Вынужденное прилежание сыграло немалую роль в моей дальнейшей судьбе и, что даже важнее, в судьбе еще шести человек.
Более или менее благополучно закончив второй курс, мы дождались наконец летних каникул. К тому времени мы уже не были на казарменном положении, а жили дома. Каждый строил заманчивые планы путешествий: кто по Подмосковью, а кто и вовсе по Кавказу. Ведь шел август 1945 года, и война завершилась полной победой Страны Советов.
И вдруг я вместе о Леонидом Капелюшем получаю приказание явиться в Управление по делам репатриации при Совете Министров СССР.
Находилось оно тогда в огромном сером здании на Арбате, рядом со Смоленской площадью. У входа в здание стоял часовой с пистолетом, и проверка пропусков, помнится, была самой тщательной. Неулыбчивый солдат провел нас по узкой каменной лестнице на второй этаж и, распахнув дверь одной из комнат, доложил:
— Товарищ майор, вызванные вами сержанты прибыли.
Кряжистый, с широким крестьянским лицом и неожиданно тонкими губами майор приветливо похлопал нас по плечу, что уставом не предусматривалось, и сказал:
— Садитесь, сейчас все вам объясню.
Он извлек из ящика письменного стола две объемистые папки, протянул их нам с Леней и приказал:
— Прочтите, а потом заполните анкеты.
Прошло минут десять, прежде чем до меня дошло, зачем нас обоих вызвали в таинственное Управление по делам репатриации. Нам предстояло в составе военной делегации отправиться в Италию за группой бывших советских военнопленных — тех, кто оказался на оккупированном нацистами Севере Италии и был освобожден при наступлении войсками союзников.
— Задание сверхответственное, — предупредил нас майор. — От вас, ребятки, потребуется не просто отличное знание итальянского языка, а еще и абсолютная революционная бдительность.
Признаться, тогда я не сразу понял, при чем здесь особая бдительность.
Немало, впрочем, удивило меня и само мое включение в состав столь важной делегации, едущей за рубеж. Подобное доверие оказывалось лишь заслуженным, всесторонне проверенным товарищам. С Леней все было ясно: фронтовик, награжденный боевым орденом Красной Звезды, член партии, он был, как тогда говорили, «свой в доску».
Со мной дело обстояло куда хуже. По молодости лет в войне не участвовал, беспартийный, да и мать изрядно подкачала. Она происходила из состоятельной еврейской семьи и еще до революции успела в Могилеве окончить гимназию, что в глазах Советской власти ее вовсе не украшало. Правда, потом она три года войны проработала в полевом госпитале. Впрочем, добровольцами пошли на фронт и ее брат Иосиф, и моя будущая жена Мася Котляр. Зато доморощенные антисемиты всех мастей и наций и по сей день с пеной у рта доказывают, будто евреи не воевали. В партию мать так и не вступила, что тоже считалось большим изъяном. Но некоторой компенсацией был мой отец, подаривший мне не только жизнь, но и свою благозвучную фамилию. Старый большевик, в годы войны генерал, командир саперной бригады, он явно облагораживал мою короткую биографию. Да вот беда, мои родители довольно скоро развелись, а значит, семья — первичная ячейка советского общества — оказалась непрочной.
Одним словом, я не был безупречным советским гражданином. Каково же было мое изумление, когда после тщательной двухнедельной проверки меня утвердили в составе будущей делегации, а Леню Капелюша — нет. Тогда у меня впервые зародилось смутное сомнение, что в блистательной биографии моего сокурсника не все в порядке. Хотя ему разрешили продолжить учебу в военном институте, а значит, ничего страшного с ним не произошло. К несчастью, дальнейшие события подтвердили, что мои опасения оказались не напрасными. Но беда нагрянула много позже.
А пока я каждый день, включая выходные, ходил отмечаться в Управление по делам репатриации. Отъезд делегации в Италию почему-то откладывался и откладывался, но я не роптал — мне и дома было уютно как никогда. Мало того, что мне присвоили звание младшего лейтенанта, а значит, повысился мой оклад, так еще выделили специальный продовольственный паек. Впервые за долгие годы у нас на обеденном столе появилась свежая рыба и даже шоколадные конфеты — давно исчезнувший с прилавков магазинов «Мишка на севере».
Однако время шло, и меня стало мучить беспокойство — а что же дальше? На все мои вопросы я получал лаконичное «Ждите». И вдруг, в очередной мой приход в серое здание на Арбате, майор ошарашил меня вопросом:
— Ты по-итальянски хорошо читаешь?
Вопрос, признаться, показался мне весьма нелепым. После двух лет учебы да не научиться читать, это уж надо круглым дураком быть. Впрочем, и того, кто подобные вопросы задает, умным не назовешь. Однако я успел убедиться, что мой новый начальник далеко не глуп. Значит, вопрос-то с подвохом?
— Вроде не плохо, — пробормотал я.
— Сейчас проверим, — с ухмылкой сказал майор и вынул из кармана пожелтевший лист бумаги. — Прочти и переведи. Полчаса тебе хватит?
«Да на это и десяти минут много», — подумал я, но благоразумно промолчал. И скоро понял, что тут можно и в полчаса не уложиться.
Это было письмо командира партизанского отряда из гарибальдийской бригады. Он удостоверял, что бежавший из немецкого плена Николаев Павел Семенович сражался в бригаде Гарибальди в районе Вальдарно. Он показал себя воином храбрым и политически зрелым, что подтверждает также политкомиссар бригады. Далее шло перечисление мест, где происходили бои, и указывались точные даты. Некоторые буквы выцвели, иные на сгибах стерлись, многие имена и фамилии я сумел разобрать, только вооружившись лупой.
Но когда ровно через полчаса майор вернулся, перевод был готов.
— За точность ручаешься? — спросил он.
— Ручаюсь, — ответил я, сообразив, сколь роковой может стать любая моя ошибка.
— Тогда пошли.
И он повел меня в кабинет в противоположном конце коридора. Открыл дверь, но дальше порога не пустил. Однако я успел разглядеть средних лет человека, небритого, с отекшим лицом и потухшими глазами. На нем была офицерская гимнастерка, но без погон. Майор бесшумно закрыл дверь и легонько вытолкнул меня в коридор.
— Вот он, твой Николаев, — объяснил он. — Все, ты свободен. Только будь сегодня дома, никуда не уходи, можешь мне снова понадобиться.
Подобных писем мне довелось перевести шесть. И могу с гордостью сказать, что есть и моя доля участия в спасении жизни этих бедолаг.
Обычно мой майор и два энкаведешника подвергали бывшего военнопленного и партизана перекрестному допросу. Они придирчиво сверяли его ответы с тем, что прежде узнали из письма командира гарибальдийской бригады. Если все сходилось и он не путал ни имен, ни дат, его отпускали домой и даже выдавали денежное пособие. Ну а если сбивался — поди упомни все спустя три года, — беднягу ждал новый допрос, еще более суровый.
Но то были лишь немногие счастливчики, сумевшие бежать в Италии из лагерей и присоединиться к партизанам. А каково приходилось тем, кто всю войну пробыл в лагере для военнопленных и был освобожден армией союзников?! Сотни и тысячи таких воинов, едва они ступали на родную землю, по этапу снова отправляли в лагерь, на сей раз советский. Как изменников родины, посмевших живыми сдаться в плен.
«Умри, но в плен не сдавайся» — таков был приказ Сталина. Все военнопленные считались, согласно данному приказу, предателями. Исключение делалось, повторяю, лишь для тех, кому удалось совершить побег и вступить в партизанский отряд.
Между тем существовал и другой приказ — всех военнопленных вернуть на родину, пообещав им всяческие блага. С этой целью и отправлялась в Италию наша военная делегация, да так и не отправилась.
Каким-то образом до военнопленных дошли слухи о трагической судьбе тех простаков, которые поверили уговорам и вернулись домой. И вот главе первой советской военной делегации, прибывшей в Италию двумя месяцами раньше, один из военнопленных стальным прутом проломил голову, а остальных избили до крови. По этим веским в прямом и переносном смысле слова причинам поездку нашей делегации в последний момент отменили. Мне о том под великим секретом рассказал майор, хотя за подобную откровенность тогда нередко расплачивались тюрьмой, а то и головой. Все-таки и в те страшные годы даже среди контрразведчиков, а порой и энкаведистов, попадались порядочные люди, сохранившие крупицы доброты.
Мой человечный майор, хоть и мог для продолжения службы отправить меня в любую воинскую часть Советского Союза, позволил мне вернуться в родной ВИИЯ и снова приступить к учебе.