Один остроумный критик поразил однажды Россию таким парадоксом: «Пушкин был поэтом, а все остальные гениями». В Италии тоже было и есть немало гениев, а писатель один — Альберто Моравиа.
У него нет космического виденья мира, как у чудесного романиста послевоенных лет Джузеппе Бонавири, философской глубины Итало Кальвино, богатства языковой палитры отменного рассказчика Томмазо Ландольфи. Но вопреки всему, лицо послевоенной эпохи определяют не они, а Альберто Пинкерле, завоевавший всемирную литературную славу под псевдонимом Альберто Моравиа. Лучшие его книги выдержали даже безудержный натиск всесильного телевидения.
О феномене Моравиа написаны толстенные тома, однако понять до конца его природу так и не удалось.
Ну ладно, феерическому успеху романа «Равнодушные» в непостижимо далеком 1929 году никому дотоле неизвестный автор во многом обязан своей диссидентской отваге. Кто другой в период цветения молодого, нагло-самоуверенного итальянского фашизма осмелился бы сказать, что стальная крепость семьи — не более чем чистейшей воды миф?!
Официальная цензура в лице брата Муссолини хоть и с некоторым опозданием, но заметила, что роман изрядно расшатывает моральные устои фашистского режима.
«Хотелось бы знать, чему могут научить итальянскую молодежь Ремарк, разрушитель славного ореола войны, и Моравиа — ниспровергатель всех человеческих ценностей!» — восклицал он в своей рецензии. После чего крамольную книгу почти сразу запретили. Понятное дело, это возымело обратный эффект — лишь усилило популярность двадцатидвухлетнего писателя.
А когда в сорок первом году напечатал он роман «Маскарад», где под маской диктатора некоей латиноамериканской страны вывел в плане сатирическом самого великого Дуче, ему и вовсе запретили печататься.
Но и это было бы еще полбеды. Подлинная беда пришла с оккупацией нацистами Северной и Центральной Италии. Сын крещеного еврея Пинкерле и графини Де Марзанич, он для гитлеровцев был презренным иудеем, подлежащим депортации в концлагерь. Пришлось Моравиа скрываться в глухой деревне.
После войны это придало ему еще и ореол мученика и героя.
Но вот буквально вслед за освобождением Италии от нацистов в 1944 году выходит повесть Моравиа «Агостино».
Уже торжествует в кино и в литературе неореализм, с его требованием предельно точно отражать безрадостную реальность, а Моравиа в повести рассказывает о трудных, болезненных отношениях матери и ее сына-подростка. Мальчуган этот испытывает к матери Эдипов комплекс, остро чувствует свою неприкаянность и мучительно познает тайны плотской любви. Действие развертывается на пляже курортного городка, где богатая его мать пытается вместе с Агостино уединиться от внешнего мира с его горестями и катаклизмами.
Казалось бы, совсем неактуальная, вневременная повесть. Да и говорить о стремлении Моравиа уловить новые веянья и опередить остальных не приходится. Между тем повесть имела огромный успех, скорее всего как раз потому, что Моравиа не рвался быть современным.
Нет, Моравиа предпочел пойти против течения, и далось ему это совсем не легко.
Мой коллега Георгий Богемский вспоминал свою встречу с ним в Риме в победном 1945 году на светском мартовском карнавале. Альберто Моравиа был в костюме Дьявола — красном трико и красном колпаке. Весь по вертикали, худой, долговязый, с узким треугольником бледного, костистого лица, сидел он в гордом одиночестве, окидывая танцующих саркастическим взглядом. Он и впрямь чем-то напоминал дьявола, но тоскующего и поверженного. Вероятнее всего, это лишь моя догадка, но в то переломное для Италии время Моравиа и сам испытывал гнетущую раздвоенность и неудовлетворенность собой. Новая действительность и для него диктовала свои моральные законы. Не потому ли вслед за «Агостино» в 1947 году появился роман «Римлянка», а затем «Римские рассказы». Оба эти произведения хоть и с некоторой натяжкой, но можно назвать реалистическими. Писатель ясно заявил о своем стремлении не быть над схваткой, а принять в ней самое горячее участие. Не случайно именно в эти годы он сблизился с коммунистами. В их идеалах он увидел реальное воплощение своих чаяний. Человек по натуре своей скептичный, склонный к рефлексии, не приемлющий любые догматы, он поверил или заставил себя поверить в марксистскую догму. Не сразу осознав, что, такая привлекательная на вид, она, в сущности, целиком надуманная, фантомная, сродни миражу в пустыне. И все равно неореализм, увлечение коммунизмом стало для Моравиа-писателя пусть и не очень коротким, но эпизодом. Сколько он себя ни обманывал, не лежало его сердце к чисто социальной проблематике и злобе дня. Неизмеримо важнее оказалась для него извечная проблема — противостояние личности, и особенно личности творческой, обществу с его застывшим морализмом и вековыми запретами, придуманными, очевидно, духовными и физическими кастратами. Отсюда, верно, и восприятие Моравиа эротики, секса как модели жизни. Они во многом определяют, по его убеждению, даже наши поступки и образ мыслей. С годами у него вызрела мысль, что и творчество подвластно почти целиком изначальным законам секса. Сам Моравиа писал, что огромное влияние на него как на писателя оказали Дефо, Стендаль и Достоевский. Вряд ли он знал, что несравненный Лев Толстой, не тот хрестоматийно-музейный, несущий благодать и стерильно-чистый душой и телом, а живой, греховный, грубовато-насмешливый, много раньше высказал в сочном афоризме сходную мысль.
«Друг мой, берегите хрен, — наставлял он Горького, — ведь им-то и пишем».
Правда, секс, эротика никогда не были, да и не могли быть при высочайшей религиозности Льва Толстого основополагающими в его творчестве. Моравиа же именно эротизму, сексу всегда придавал главенствующее значение. И ничуть этого не скрывал, проводя, однако, четкую грань между сексом и порнографией, которую называл продажной девкой живительного Эроса. Ведь при желании, утверждал он, можно опорочить и непорочное зачатие.
Моя первая встреча с Моравиа состоялась в 1978 году в Риме, на квартире моего друга, писателя Луиджи Малербы.
В просторной гостиной на третьем, последнем этаже каменного, угрюмого на вид дома, за квадратным обеденным столом нас собралось четверо, Луиджи Малерба, его жена Анна, Альберто Моравиа и я, давний его переводчик. Годом раньше мне наконец-то удалось напечатать и в Союзе роман «Равнодушные». Беседа получилась интересной, если только это можно было назвать беседой. Минут через двадцать я убедился, что Моравиа явно предпочитает диалогу монолог и очень не любит, когда его прерывают. Лишь находчивому, быстрому на слово Малербе изредка удавалось вклиниться короткой репликой. Впрочем, и на нее Моравиа реагировал лишь односложным «пожалуй», «это вовсе не исключено», «едва ли» и невозмутимо продолжал развивать дальше свою мысль. Все сразу изменилось, когда речь зашла о моей родине, России.
— Ну как, сняли и выбросили наконец сталинские башмаки или так их разносили, что уже больше не жмут? — с вызовом спросил у меня Моравиа. И без малейшей паузы добавил: — А ведь они остались такими же узкими. Просто вы к ним за долгие годы привыкли и не замечаете этого. И никакой ремонт здесь не поможет, башмаки надо менять. Иначе при всем желании Союз далеко не уйдет.
Я неосторожно возразил, что, по-моему, сталинизм — явление вовсе не только советское, а международное. Вот и компартия Италии даже во времена Пальмиро Тольятти была по духу своему косной, догматичной. Что тут началось!
Слаженным трио Моравиа, Малерба и Анна накинулись на меня, обвинив и в антиисторизме, и в упрощенчестве, и во многих других грехах. Моравиа, на мой взгляд бездоказательно, стал мне втолковывать, что итальянская компартия явление особенное, сугубо местное, так же как сталинизм — феномен чисто советский. Да и реальный социализм — тоже. И возможны они лишь в стране, где изначально не было прочных традиций демократии. А Малерба горячо его поддержал — у итальянской компартии совсем иная основа, и она проводит политику совершенно самостоятельную. Недаром ее руководящее ядро составляют мудрые, вдумчивые политики грамшианского толка.
— Для вашего Джузеппе Гарибальди само слово «политик» было бранным, — парировал я.
Дружно, не сговариваясь, они втроем принялись втолковывать мне, что Гарибальди был великим полководцем, но политиком никудышным.
— За то его и любили простые итальянцы, изрядно устав от политиканов всех мастей, — ответил я, вовсе не собираясь сдаваться. Чем только подлил масла в огонь.
— Уж не записался ли ты, Лев, в менефрегисты (что по-русски переводится примерно как «на все наплевавший»)? — мрачно так спросил Малерба.
— Если ты имеешь в виду, кто у нас лучше и политичнее, скажем Брежнев или Громыко, то мне и впрямь на это наплевать.
Словом, согласия достичь так и не удалось, и мы перешли на темы сугубо практические.
Книги Моравиа изданы во всем мире. И в Европе, и за океаном. Но он высоко ценил свою общероссийскую славу и крепко огорчался, что мы с изрядным скепсисом относимся к позднему, «сексуальному» Моравиа.
— Это наши заумные критики придумали деление меня на раннего и позднего! — возмущался Альберто. — Нет двух Моравиа, есть писатель, верный одной-единственной теме — противостояние общества и личности. Особенно личности творческой и уже по этой причине внутренне независимой. Только я не свожу такое противостояние к социальной борьбе классов и каст. Для меня важнее противоборство между идеалом и целью в самом человеке, степень его внутренней раскованности, — продолжал он. — И тут мерилом служит и его сексуальная раскрепощенность. Кто несвободен в любви, несвободен и в своих воззрениях и поступках.
Он прервал страстный монолог, чтобы залпом осушить стакан минеральной воды, откашлялся и обратился теперь уже прямо ко мне:
— Возьмем, Лев, вашу страну, вспомним ее историю. Разве политическая несвобода не влияет на лицемерный, насквозь лживый пуританизм, до сих пор царящий у вас в литературе и в кино — голую девку у вас на экране и по сей день показать нельзя. А в литературе — сцен совокупления вы боитесь как черт ладана. И я еще не знаю, где здесь причина, а где следствие. Ложь не делится на общественную и личную, она всеохватна.
Возразить на эти его полемические выпады было трудно — сексуальное лицемерие и впрямь мало чем уступало политическому. Но меня все же не покидала мысль, что в последних рассказах и романах Моравиа секс, фрейдовские мотивы стали чересчур назойливыми, стирая тончайшие нюансы любви.
Спор затянулся до позднего вечера, и я вышел проводить Моравиа до площади Навона, где его ждала машина.
Напротив дома Малербы стоит маленький газетный киоск. Моравиа, прихрамывая — он в детстве перенес костный туберкулез — и опираясь на свою неизменную трость, подошел к киоску и спросил, остался ли последний номер «Эспрессо». Он много лет подряд вел в этом журнале кинорубрику. К счастью, нашлось целых две дюжины «Эспрессо», и здесь началось настоящее столпотворение. Прохожие узнали Моравиа, бросились раскупать журнал и просить у Альберто автограф. Радостная весть быстро донеслась до соседней площади Навона, и вскоре новые отряды фанов оттеснили меня от киоска и от Моравиа.
А тот озирался в растерянности и даже испуге — боялся, как бы в экстазе его самым банальным образом не смяли. Одна экзальтированная девица подбежала и поцеловала ему руку, другая выхватила у него трость и оторвала на память щепку.
Еле-еле мне удалось увести Моравиа на площадь, где встревоженный шофер смог наконец усадить его в машину. Отчаянно гудя и визжа тормозами, она увезла писателя домой на набережную Тибра.
Нечто подобное мне довелось видеть позднее лишь в Венеции, когда зрители едва не раздавили теледиву Рафаэллу Карра, а еще раньше — в Риме, на концерте Доменико Модуньо.
Когда исступленно-восторженно приветствуют знаменитостей вроде Марчелло Мастроянни, Альберто Сорди, Джины Лоллобриджиды, Софи Лорен, для Италии это абсолютно естественно.
Но чтобы с не меньшим восторгом, а главное, с азартом и фанатизмом футбольных болельщиков встречали писателя, мне лично видеть больше не доводилось.
В Италии писатель обычно популярен в кругу семьи, друзей, знакомых и лишь в редких случаях среди журналистов и читательской элиты. Поистине всенародной славы удостоился один Альберто Моравиа.
Причины такой общеитальянской популярности мне понятны. Моравиа в лучшем смысле этого слова писатель для всех — и для элиты, и для так называемого среднего читателя.
Если вы литературный гурман или сноб, то будете читать его психологические романы «Ложные амбиции», «Скука», «Презрение». Если же вам важно пульсирование обыденной, нелегкой жизни римских предместий и селений Чочарии, вы возьмете его «Римские рассказы», романы «Чочара» и «Римлянка». Выбор тут обширнейший. И что очень важно — читатель не испытывает неприятного чувства явной неосведомленности, когда писатель подавляет тебя собственной богатейшей эрудицией и философским глубокомыслием. И еще обычно романы и повести Моравиа — с крепким, динамичным сюжетом. Он в меру ироничен и резок. Ну, а юмор присущ ему органически, причем он вовсе не чурается простонародных шуток и эпитетов, подчас весьма соленых.
Редко, крайне редко удается писателю сложнейшие проблемы бытия передать в форме простой, доступной не только для весьма образованных людей, но и для обычного читателя.
Альберто Моравиа совершил такое литературное чудо, отсюда и поразительное долголетие его невиданной всеитальянской славы.
А насколько он был популярен и в Стране Советов, я неожиданно убедился во время нашей встречи с Моравиа в 1983 году.
В Рим я прилетел из Сицилии, где тремя днями раньше в составе делегации Союза писателей побывал на международном симпозиуме.
Сразу позвонил Моравиа и договорился о встрече с ним у него дома. Предупредил руководителя делегации Виталия Коротича и моего давнего друга поэта Евгения Винокурова, что, если вернусь поздно, пусть не волнуются. На всякий случай даю им телефон Моравиа.
Вдруг Коротич мне говорит:
— Лев, если это вас не затруднит, я бы тоже хотел съездить с вами к этому писателю. Есть у меня при этом и корыстная цель, — с улыбкой добавил он. — Может, что-нибудь новенькое, свежайшее для нашего журнала заполучу. — (В то время Коротич был в Киеве главным редактором журнала на украинском языке «Всесвит».)
— А меня не возьмете? — просительно сказал Винокуров.
— Тебе-то он зачем понадобился? — изумился я.
— Ну как же! Потом расскажу всем друзьям и напишу в очерке, что встречался с великим Моравиа, и уже одним этим войду в историю, — с подкупающим простодушием объяснил Женя.
Не знаю, как вас, а меня такая чисто детская откровенность растрогала.
Я перезвонил Моравиа и попросил его принять не меня одного, а тройку, только не судебную, а писательскую. Зловещее слово «тройка» было ему известно из эмигрантской литературы, и он, хохотнув в трубку, охотно согласился.
Принял он нас вместе со своей новой женой и хозяйкой дома Кармен Льера. Сам он сидел, всем телом вдавившись в мягкое кожаное кресло, а Кармен приютилась рядом на ручке того же кресла. Разговор шел на английском, которым Коротич и Моравиа владели более чем прилично. Мы с Женей Винокуровым вступали в него, лишь когда Альберто обращался к нам с каким-нибудь вопросом. А Кармен то и дело гладила его по седым волосам и морщинистой щеке. При этом, неотрывно глядя на Коротича, постепенно расстегивала, будто бы от нестерпимой жары, пуговицы на почти прозрачной блузке.
Монолог мужа она слушала в благоговейном молчании, что говорило о ее уме и женской мудрости.
Собственно, и я пришел к Моравиа с вполне конкретной целью — взять у него второй экземпляр книги путевых заметок «Письма из Сахары», которую я собирался перевести. Еще я надеялся уговорить его получить гонорар не в иностранной валюте, а в рублях.
Единственный, пожалуй, в Италии писатель, живший лишь на литературные заработки, он спокойно дал согласие на вознаграждение в «неразменных рублях», тем более что собирался вновь приехать в Москву.
Внезапно, вспомнив, видно, тот наш разговор в доме Малербы, сказал мне по-итальянски, усмешливо, хоть и беззлобно:
— «Письма из Сахары», это, конечно, хорошо, а вот опубликовать мой роман «Ио э луй» у вас, верно, до скончания века духу не хватит.
— Что значит «ио э луй»? — живо поинтересовался Коротич (слово «роман» он понял).
— Я и он.
— А кто же этот загадочный «он»?
— Детородный орган!
— О, как интересно! А нельзя ли роман сей получить для «Всесвита»? Прелюбопытная, наверно, вещь. И мы ее, может, в этом году и опубликуем.
Скажи такое другой редактор, я бы принял его в лучшем случае за фантазера, а в худшем — за беспардонного враля. Коротичу же я, представьте себе, поверил. Ведь взял он и напечатал роман Курцио, Малапарте «Кожа». Того самого Малапарте, которого советская критика назвала воинствующим трубадуром фашизма за то, что в годы войны он был военным корреспондентом на Украинском фронте. Сколько мы, итальянисты, ни объясняли, что потом он искренне и всерьез разочаровался в фашизме, который в тридцатые годы виделся ему поборником социального равенства, ничто не помогло. Один Коротич не остался глух к стенаниям итальянистов и с творчеством Курцио Малапарте украинских читателей познакомил.
Роман «Я и он» ни в одной из стран СНГ не издан до сих пор. Вовсе не потому, что Коротич побоялся печатать это и впрямь весьма эротичное, а порой и физиологическое произведение. Как известно, вскоре он переехал в Москву, где стал редактором «Огонька». И там в пылу борьбы, литературных и публичных схваток с лжепатриотами российскими и ревнителями морали ему стало не до романа Моравиа. А так, после теперешней-то порнухи, кого сейчас поразишь романом, в котором Моравиа ведет беседу, спор и философско-эротический поединок со своим пенисом.
Знаю, правда, что издательство «Радуга» собирается издать трехтомник избранных произведений Альберто Моравиа.
К большому моему горю, сам Моравиа не увидит и первого тома своих творений на русском языке. Этот отнюдь не степенный и величественный в повседневной жизни патриарх итальянской литературы скончался в 1990 году в возрасте восьмидесяти трех лет.
Да, он прожил совсем немало, успел сделать и того больше, и все равно его смерть была преждевременной. Ведь в нашем зыбком, ожесточившемся и одичавшем мире он был одним из последних писателей-гуманистов. Менялись его воззрения, литературные и жизненные пристрастия, но он неизменно оставался верен своему творческому кредо, такому простому и трудновыполнимому: какая бы на дворе ни стояла власть, нельзя обманывать себя самого и читателей, даже если они были бы этому в глубине души рады.