В Неаполе, тогда еще не обезображенном ни высоченными домами-монстрами, ни ямами на асфальте, ни пепельной гарью бесчисленных машин, нам предстояло прожить три месяца. А пробыли мы там целых пять. Первые послевоенные годы в полуразрушенном городе даже морякам не платили — почти весь торговый флот стоял на приколе. Поэтому портовые рабочие вовсе не спешили закончить ремонт нашего эсминца. Да и команда, которой поручили вести корабль этот из Неаполя в Одессу, тоже ничуть не горела желанием поскорей выйти в море. Мы и сами-то не слишком рвались домой, но грозный приказ из Москвы заставил моего командира Быкова поторопиться. Когда я перевел просьбу ускорить ремонт капитану корабля, помнится, звали его Энрико, он на звучном неаполитанском диалекте ответил мне классической фразой: «У нас торопятся только в уборную». И добавил: «Вас что, плохо кормят или синьорин не хватает?» Синьоринами американские военные моряки называли тогда припортовых платных девочек. Я промолчал, хотя мог возразить Энрико, что двое наших морячков с помощью одних лишь жестов и слова «аморе» (любовь) сумели завести роман с вполне приличными неаполитанскими девушками. Знал об этой преступной связи и мой командир Быков, но притворялся слепым и глухим. Кормили нас на самом корабле отменно, а пиццу мои моряки полюбили и вовсе как сестру родную. Вечерами мы гуляли по городу, само собой только группой, и даже сходили в оперный театр Сан-Карло на оперу Пуччини «Чио-Чио-сан». Партию несчастной Судзуки настоящая японка с раскосыми глазами прекрасно спела на чистейшем итальянском языке. Словом, развлекались как могли. Ну а двое влюбленных, похоже, готовы были вообще остаться в Неаполе навсегда.

Но, как водится, хорошего понемногу. Настал день, когда наш эсминец снялся с якоря и взял курс на Грецию.

Первые сутки прошли спокойно, и я удивлялся и радовался, что плывем словно не по морю, а по Москве-реке. Впрочем, я и в ту пору был суеверным и сразу себя одернул — чего возликовал, до Одессы-то еще добрых три тысячи миль.

И действительно, уже на рассвете начался шторм, да какой! Волны захлестывали не только палубу, а и капитанскую рубку. А тут еще морская болезнь разыгралась и скрутила меня жгутом. Лежу пластом на койке и пью беспрерывно лимонный сок.

Вдруг в каюту вихрем врывается мой командир Быков, всегда добродушный, участливый, и обрушивает на меня град ругательств.

— Дрыхнешь тут, болван, а корабль тонет. Вставай, хлюпик городской, слабак чертов!

Как я, цепляясь за ванты, карабкался по мокрым ступенькам трапа в капитанскую рубку, аж вспомнить страшно. Но кое-как дополз.

В самой рубке были капитан корабля Энрико, штурман, рулевой и радист. Энрико, старый морской волк, стоял, широко расставив ноги, и почти непрерывно срыгивал в пластиковый стаканчик. На миг я испытал, признаюсь, чувство тайного злорадства — вот и сам капитан Энрико морской качки не переносит, — но только на миг.

Энрико повернулся к нам и хриплым голосом, негромко и твердо сказал:

— Больше часа кораблю не продержаться, пойдем на дно рыб кормить.

— Так ведь двигатель работает без перебоев, — возразил Быков.

— Вода уже проникла не только в машинное отделение, но и в кубрики, — морщась как от зубной боли, ответил Энрико. — Короче, надо спасать корабль и, главное, самих себя. — Он отер лоб и заключил грозно: — Мы в десяти милях от острова Скирос. Там хорошая, глубоководная гавань и можно переждать шторм.

Я перевел. Быков поглядел на меня с неподдельным испугом, и я его сразу понял. В Греции тогда шла гражданская война, и нас еще в Москве предупредили — в портах Греции ни при каких обстоятельствах не швартоваться.

— Это невозможно, — ответил Быков. — Международное положение, грубое вмешательство в гражданскую войну американцев.

— Ну вот что, — прервал его Энрико. — Даю вам ровно сорок пять минут. Свяжитесь с вашим штабом и запросите разрешения. Бывают обстоятельства более серьезные, чем вмешательство американских империалистов. — И добавил: — Сверим часы — на моих половина третьего.

Выбора не было, и хоть у Быкова душа ушла в пятки, он передал по рации в Одессу просьбу разрешить заход в Грецию. Примерно через четверть часа мы получили ответ — Штаб Черноморского флота дать добро не может. А звонить в Москву, в Генеральный штаб, они из-за такого пустяка не собираются.

Все это, кроме «пустяка», я перевел Энрико.

— Угу, прошло уже двадцать минут, — взглянув на часы, сказал он. — Если не получу в назначенный мною срок согласия, прикажу всех вас схватить, связать и запереть в трюме. Нас, итальянцев, тридцать два человека, а вас всего девять. Будете сопротивляться, применим силу.

По его лицу нам стало ясно — свою угрозу Энрико выполнит без малейших колебаний. И тогда Быков, рискуя карьерой, а то и жизнью — могли ведь и в измене родине обвинить, — связался напрямую с Москвой. Он потребовал дать кораблю ради спасения всего экипажа разрешение зайти в греческий порт. Не забыл при этом выложить и второй серьезнейший довод — эсминец плывет под итальянским флагом и ведет его итальянский экипаж.

Энрико невозмутимо ждал и, как прежде, регулярно срыгивал в пластиковый стаканчик. С нами он больше не разговаривал, обращался только к рулевому и штурману. До истечения срока ультиматума оставалось пять минут, когда из Москвы простучали морзянкой — ввиду особых обстоятельств разрешение нам дается, запятая, всю ответственность за возможные последствия берет на себя капитан третьего ранга Быков, точка.

Энрико захлопал в ладоши.

— Браво, а я-то думал, у вас в Кремле одни дундуки сидят.

Быков покосился на него, выразительно поглядел на меня и мудро притворился глухим.

Минут через сорок мы уже входили в узкую, словно дверная щель, островную гавань. А еще через полчаса к эсминцу пришвартовался катер греческой береговой охраны. По трапу на борт поднялись четверо греческих военных во главе со старшим лейтенантом.

Энрико без труда уговорил моего капитана и всю нашу команду залечь на время в каютах и в кубрике. На палубе остались лишь Энрико и я, на тот случай, если возникнут политические проблемы трехстороннего характера.

— Чей корабль, куда плывет? — отрывисто, недружелюбным тоном спросил греческий офицер.

— Не видели разве, на флагштоке наш итальянский флаг? — вопросом на вопрос ответил Энрико.

— Так, мы хотели бы осмотреть каюты и трюмы, — не отступался лейтенант.

Энрико понял, что дальше блефовать опасно.

— Мы плывем в Одессу, чтобы сдать корабль советскому флоту, как это и предусмотрено союзным договором. На борту находятся также девять советских технических специалистов. Один из них переводчик, вот он, — Энрико показал на меня. — Но он говорит только по-итальянски.

— Я тоже знаю итальянский, — почти без акцента ответил, впервые улыбнувшись, греческий офицер. — Недаром же вы у нас целых два военных года отдыхали при полном обмундировании.

Он явно подобрел и даже согласился не осматривать корабль. Правда, запретил не только нам, советским морякам, но и всему итальянскому экипажу сходить на берег.

— Да, но мы хотели бы запастись водой и продовольствием, — возразил Энрико. — На сытое брюхо даже тонуть приятнее, — пошутил он.

Офицер-грек шутку не принял и сказал, что воду и продовольствие нам доставят на лодках. И обещание свое вскоре выполнил.

А вот насчет берега он явно переусердствовал. Мы, советские моряки, с корабля на берег вражеской Греции, безжалостно уничтожавшей коммунистических партизан, сошли бы разве что под дулами автоматов. Нет, мы лишь об одном мечтали — поскорее бы утих шторм, чтобы можно было продолжить плаванье.

К утру буря наконец улеглась, и мы снова вышли в открытое море. Словно в награду за наше благоразумие, до самого пролива Босфор грозный Нептун ни шквальным ветром, ни гигантскими пенными волнами нас больше не преследовал.

Зато едва мы миновали пролив, как снова началась буря, да еще похуже первой. И опять я пополз вверх по скользким ступенькам трапа. Боком протиснулся в капитанскую рубку и увидел, что Энрико… молится.

— О, святой Януарий, спаси нас, спаси! Клянусь тебе, если вернусь живым, поставлю десять свечей.

В тот же миг корабль от удара особенно сильной волны резко накренился на правый борт.

— Пятнадцать, двадцать.

Еще одна мощная волна окатила нос корабля.

— Двадцать пять, тридцать, только спаси. Ты же всемогущ, о, святой Януарий!

Похоже, святой Януарий внял мольбам Энрико, и вскоре шторм поутих. К Одессе мы подходили и вовсе в отличную погоду при полном штиле. И снова Быков потащил меня в проклятую капитанскую рубку — передать в штаб флота сообщение о нашем благополучном прибытии. Застучала морзянка, я на миг обернулся и замер, разинув от удивления рот. Капитан Энрико показывал кому-то невидимому кукиш и горячо его убеждал:

— Хватит с тебя, святой Януарий, и десяти свечей, у меня лишних денег не водится. А ты ведь не такой жадюга, как эти генуэзцы, правда?!

Хотел бы я знать, кто еще, кроме неаполитанцев, пребывает в столь простых и грубовато-дружеских отношениях со всемогущим святым, покровителем города? Ну, а что Энрико назвал генуэзцев жадюгами, так это для южан просто расхожий штамп. Такой же, как для северян убеждение, будто все неаполитанцы шарлатаны и бездельники.

Увы, за сотни лет мы не то что не возлюбили врага своего, но и не научились ладить с ближними иди дальними соседями. Долог и тернист путь взаимного уважения и согласия!

Но в одном я уверен твердо — десять свечей в честь святого Януария богохульник Энрико, как и обещал, по возвращении в приходской церкви зажег. Он был человек слова, неаполитанец Энрико.

В Одессе нас встречали представители военно-морского штаба и городских властей. Тогда даже в этом извечно портовом городе моряки западных стран появлялись совсем не часто. А уж оставались там на несколько суток и того реже.

Но моим итальянцам предстояло передать нашим военным инженерам и техникам всю техническую документацию, а это работа нешуточная. В честь дорогих гостей командование флота дало праздничный обед с обильной едой и выпивкой, а вечером нас повезли в морской интерклуб. Здесь меня ждал огромный сюрприз. Чего-чего, а официальной проституции в Советском Союзе никогда не было. В клубе, однако, за стол с нами, офицерами штаба и моряками-итальянцами, сели молоденькие девушки с такими декольте, что аж дух захватывало.

— Не боись, — успокоил меня мой новый, неотступный ангел-хранитель, эмгебешный капитан Вася Дьяков. — Девчонки — наши, проверенные насквозь и больше, политически подкованные.

При дальнейшем знакомстве я узнал, что «не боись» — любимая присказка веселого гебиста Васи, вкупе с «елки-моталки» и «ё-мое». А девочки тем временем всячески оправдывали оказанное им органами высокое доверие. Они наравне с нами ели и пили, гортанно смеялись неприличным остротам, а когда дорогие гости тискали их, лишь тихонько попискивали. Вскоре я и впрямь перестал бояться — такие бедовые девочки образцово выполнят любое особое задание и ни в постели, ни в рукопашной не подведут.

Мои же итальянские друзья-приятели без устали умилялись — какие милые, культурные и сентиментальные девушки, и притом без глупых предрассудков. Само собой, я не пытался их разубедить — девочки и в самом деле поднаторели в секс-культуре вкупе с напряженной спецработой.

На пятый день мы попрощались с Одессой-мамой, а итальянцы с городом и со своими новыми подружками, сели на вокзале в новенький скорый поезд, и он помчал нас к пограничной с Румынией станции Унгены. Дальше дорога вела итальянцев в Бухарест, а нас — снова в Одессу. Ехали мы комфортно, в купейных вагонах. Мой ангел-хранитель Вася осушал бутылку красного вина за бутылкой, неизменно приговаривая: «Да изыдет отсюда нечистая сила, а останется чистый спирт. Аминь». Наверно, его предки были из презренного духовного сословия. Подвыпив, он клялся и божился мне, что для него лично и русские, и украинцы, и молдаване, и даже евреи — все равны.

Словом, ехали мы шумно и гладко до самого Кишинева. Но вот поезд подошел к маленькой, серой станции с унылым перроном и неизменными газетным, табачным и пивным киосками. Замедлил ход, остановился. Вместе с четырьмя итальянцами и, конечно же, Васей я спустился на перрон — подышать свежим воздухом.

На соседнем пути стоял товарный состав с широкими вагонами, чьи маленькие квадратные оконца схвачены были прибитыми крест-накрест планками. Внезапно до нас донеслись истошные крики, женский и детский плач и злобный собачий лай. Мы на секунду окаменели — дюжие молодцы с автоматами и с рослыми овчарками на длинном поводке загоняли в вагоны мужчин, женщин и детей.

Некоторые из них, чаще всего женщины, пытались повернуть назад, и тогда солдаты пинали их сапогами или били кулаком по голове.

— Куда их гонят, кто такие?! — с невыразимым ужасом в глазах спросил Энрико.

— Э, да это местные бандиты и воры, — нашелся догадливый Вася.

— И старики, и женщины, и дети?! — воскликнул Энрико.

— А что, — парировал Вася, — разве у цыган такого не бывает? У них дети — первые воришки.

Товарный состав тронулся, и сразу сквозь щели окошек попадали на пути тоненькие листики — записочки.

Больше итальянцы вопросов не задавали и до самой границы ехали молча, угрюмо глядя в пустоту.

В Унгенах мы обнялись на прощание, и моряки-итальянцы во главе с капитаном Энрико поплелись к поджидавшему их чуть поодаль румынскому поезду. От их прежней радости, что скоро они будут в Бухаресте, а оттуда уже и до дома рукой подать, не осталось и следа.

Ту встречу на маленькой станции я да, не сомневаюсь, и они запомнили навсегда. Позже Вася мне популярно объяснил, что проводилось раскулачивание западных молдаван, среди которых прежде было полным-полно агентов румынской охранки, словом, обычная, необходимая акция. И закончил своим неизменным: «Не боись, и в Сибири хлеб растет и колхозы процветают. А мы свою работу завершили, и это дело не мешает, Левуся, обмыть».

Лишь он ни на йоту не потерял гранитной бодрости и несокрушимого оптимизма. Впрочем, у него была веская причина пребывать в отличном настроении. Местное начальство попросило его остаться в Унгенах на день — обсудить какие-то их чекистские проблемы. Вот он и решил нанести визит в станционный ресторан, где, правда, в преддверии важной встречи принял на грудь всего лишь сто граммов.

Впервые, наверно, я выпил куда больше моего опекуна. Сильно пошатываясь, потащился в кабинет начальника станции, где нас уже ждали два диванчика с чистым постельным бельем. Проспал до самого полудня, а потом вышел на перрон пробежку сделать и тем хоть как-то себя взбодрить. Огляделся вокруг и обомлел — уж не двоится ли у меня с перепоя в глазах?! Непостижимым образом за ночь выросла сразу за путями высоченная дощатая стена ядовито-зеленого цвета, наглухо отделив станцию и вокзал Унгены от самого поселка. Тер глаза, закрывал и открывал их — стена не исчезала. Я стоял и не мог шагу ступить, ошалело ища пограничника — хоть у него спросить, почему и зачем вдруг возник сей гигантский забор.

Выручил все тот же Вася. Прямо-таки рысью примчался он на станцию и, задыхаясь, объявил, что сейчас будут отпевать Георгия Димитрова. Тут я совсем растерялся — с каких это пор у нас главу компартии отпевают? А к станции с легким посвистом подходил паровоз, и за ним с десяток вагонов, все до единого купейные. В одном из таких вагонов в роскошном гробу совершал свой последний путь из Москвы в Софию легендарный вождь болгарских коммунистов Георгий Димитров, скоропостижно скончавшийся в московской больнице после непродолжительной болезни. Как потом утверждали иностранные газеты, болезнь эта заключалась в стремлении создать балканскую федерацию. Об этом своем плане он имел неосторожность доверительно рассказать благодетелю советского и других народов Иосифу Сталину. После чего мигом угодил в больницу московскую, откуда уже не вышел живым.

Везла его на родину правительственная делегация во главе с железным маршалом Климом Ворошиловым. В Унгенах, последней остановке на советской земле, решено было провести траурный митинг.

С этой целью возвели за ночь гигантскую дощатую стену. Боевой нарком и другие партийно-правительственные бонзы могли ненароком увидеть неказистые, одноэтажные домишки поселян, и это было бы скверной декорацией для красивого театрального действа.

На перроне группами стояли зрители — офицеры-пограничники, чекисты, местное начальство и я с моим ангелом-хранителем Васей, на удивление почти трезвым.

Клим Ворошилов с пафосом стал по бумажке читать, перевирая слова, похоронную речь о верном ленинце и преданном друге нашей страны. А я стоял и сгорал от досады: по собственной глупости попал в западню — попробуй теперь уйти, сразу засекут и покарают беспощадно.

В том четвертом послевоенном году я стал невольным свидетелем того, как ударными темпами, всего за одну ночь, создали потемкинскую деревню.

Что ни говорите, а великому и мудрому усачу Иосифу нельзя было отказать в умении перенимать бесценный опыт показухи у отсталой царской России.

Цепкого и трезвого ума был Тиран и сильно не любил болтунов и фантазеров. О чем мне и напомнил, когда мы уже подъезжали к Одессе, мой гебист-выпивоха Вася Дьяков. Залпом осушив полбутылки сладкого молдавского вина и жмурясь от блаженства, он по-отечески меня предостерег:

— Левуня, не боись. И запомни на всю оставшуюся жизнь. Чем меньше знаешь, тем меньше забываешь. Пригодится, интеллигентик ты мой московского разлива.

Изречение сие, как я потом узнал, принадлежало Козьме Пруткову. И я не раз и не два убеждался, насколько оно тонко и верно. Но одно дело понимать умом, а другое — сердцем. Дожив до седых волос, я так и не научился держать язык за зубами, а главное — промолчать в нужный момент. Все равно, я бы и теперь не хотел жить в стране сплошных умников. Надо же кому-то хоть иногда в глупой, детской простоте назвать, как говорят итальянцы, хлеб хлебом, а вино вином.