Легенда и правда
Какое мне дело, что он был великим, гениальным и самым светлым из людей? Я ничего не хочу о нем знать, меня интересует только наша дружба. И какое дело до этой дружбы тем, кто не был к ней причастен?
Я решил рассказать о нем только потому, что его нередко представляли неким монолитом, а его портреты мало походили на оригинал. Безусловно, он был товарищем Мермоза и Гийоме. Безусловно, он преобразил авиацию в поэзию. Он, как архангел, находился между небом и землей, он летал среди звезд в ночи, и, затерявшись в пространстве и уже не ведая, какие из огоньков светят с Земли, должен был выбирать планеты, потеряв свою. Безусловно, его легенда непоколебима. Он был достоин своей легенды. Это чудо. А однажды он даже превзошел свою легенду. Хотя, конечно же, можно довольствоваться и этой легендой, и этой героической реальностью, которые так тесно переплетаются, так безупречно совпадают.
Однако это проявление героизма, которое может найти отражение в лубочных картинках, было у него само собой разумеющимся. Поэтому мы вовсе не стремились распознать его истоки, определить, что оно ему давало и чего лишало. Мы пришли к мысли, что он просто-напросто герой, ну что-то вроде того, как люди от природы бывают блондинами или брюнетами. Когда во время войны мы видели его в промежутках между боевыми вылетами, нам и в голову не приходило, что он может умереть.
Если я нарушаю целомудрие дружбы, Тонио, то потому, что мне кажется, будто ты сам побуждаешь меня к этому. Ты как-то в шутку сказал, что я «довольно покладистый малый». Наверняка ты иронично намекал на скверный характер, который мне обычно приписывали. Но я скорее склонен думать, что ты таким образом иносказательно и в сдержанной манере хвалил меня за твердость, которой я за собой не признавал. Вполне возможно, что именно ты и побуждаешь меня говорить о тебе и не поддаваться ленивому соглашательству, как обычно бывало, когда ты находился рядом со мной.
Я не стремлюсь к восхвалению и литературным рассуждениям. Я ничего не буду говорить о книгах Сент-Экзюпери. Им присуща безупречность шедевров. Однако, прежде чем попытаться представить – нет, не портрет, но робкий эскиз человека таким, каким он был, я выделю из «Цитадели» некоторые мысли, вызывавшие у моего друга беспокойство в последние годы его жизни.
Я попытаюсь схематически отобразить мысль, которая непрестанно преобразуется в поэзию, и поэзию, которая непрестанно преобразуется в мысль. Это не идеологический портрет, но и, надеюсь, не карикатура идей. Я выборочно отобрал его изречения, определяющие тонкие различия. Думаю, что я не преувеличиваю значение этого толкования.
Мои выводы могут показаться неожиданными. Но, по крайней мере, интерпретируя, я предупреждаю об этом читателя.
Какая-то из мыслей моего друга, как мне помнится, непосредственно связана с возражением, которое она у меня вызывала. Эта взаимосвязь неразделима. Я не отметаю возражение. Я обращаю его к нему в силу неодолимой иллюзии. Я не могу помешать себе продолжить прерванный диалог.
Импровизация органиста
«Нет сомнения в том, – писал один литературный критик по поводу “Цитадели”, – что Сент-Экзюпери не опубликовал бы этот текст в таком виде. Полагаю, это своего рода предательство, и читателя следует предупредить…»
Издатели предупредили читателя. Известно, что, прежде чем отдать в печать какое-то произведение, Сент-Экзюпери несколько раз правил текст. Каждую такую версию он называл пустой породой. Текст «Цитадели» – это некая пустая порода. Внешняя оболочка. Это надиктованные на диктофон заметки, заметки устные, сиюминутные. И Сент-Экзюпери сам говорил, что собирается работать над ними еще лет десять… «Цитадель» – это импровизация органиста. Мысль возникает как будто из бессознательного, в чистом виде, не подвергаясь обработке. Говоря фрейдистским языком, такого рода словесный сон, возможно, выражает освобожденное желание или же желание, подправленное цензурой.
Безусловно, было бы лучше, если бы эти страницы не стали сразу пищей для нетерпеливых комментаторов, которые стремятся отыскать не самого Сент-Экзюпери, а лишь обнаружить некоего сообщника и поручителя их собственных пристрастий.
Публикация, безусловно, преждевременная. Через несколько лет пытливые университетские ученые направили бы на это творение, богатства коего представлены в беспорядке, неяркий, почтительный свет критики. Нынешняя публика на это не способна.
Однако все тот же критик, который считает эти страницы предательством, неправомерно берется судить их, как если бы они таковыми не были. «Сент-Экзюпери, – пишет он, – верит лишь в добродетель сердца, в интуицию, величие, чувство. Действительно, это силы трогательные и достойные. Но возводить на этом цитадель – значит строить ее в облаках. Да и само его царство тоже не от мира сего».
А прочитал ли этот критик книгу? Не слишком ли понадеялся на свой опыт, реконструируя смысл текста, подобно Кювье, на основе какого-то фрагмента? И как же он не понял, что в основе этой нисходящей иерархии, идущей через Правителя от Господа к людям, не только власть, но и Евангелие?
Противостоят друг другу только слова
Кто это говорит? Легендарный вельможа, Правитель царства или Сент-Экзюпери? Никаких сомнений. Сент-Экзюпери передает свою мысль Правителю. Но разве вымышленный персонаж – каким бы незначительным ни было развитие интриги, – придуманный для удобства изложения, не ударил бумерангом по своему создателю? Марионетка начала двигаться по своему усмотрению и довела до предела то, что ей было доверено. В этом столкновении евангельского духа и духа власти, в этих спорах о смысле жизни разве не слышно голоса Правителя, не различается приказания? И неужели никто не слышит голос Сент-Экзюпери?
Он проявлял интерес к самым разным системам и любил сам их придумывать как для себя, так и для своих друзей. Занимался он этим в основном глубокой ночью. В час, когда все философские концепции кажутся доступными, я слышал, как его увлекала мысль, что любая дисциплина, искусство или наука – это всего лишь язык, манера речи, что слова – это все. Однако в неупорядоченных заметках «Цитадели» он, напротив, настаивает на беспомощности языка и сооружает мир невыразимого.
«Противостоят друг другу только слова». Несовершенство языка не позволяет докопаться до абсолютной истины. Но и безусловного заблуждения тоже не бывает. И как в самом порочном человеке он ищет тайный уголок, где сохраняется некое благородство, точно так же в заблуждении можно отыскать долю истины. Например, грубо схематизированная мысль Правителя может показаться всего лишь расплывчатым эклектизмом. Путем подтасовки легко прийти к примирению противоположностей. И у нас, конечно, хватает философов, обладающих хитроумной диалектикой, которые с помощью блистательных софизмов, используя одно и то же слово в разных значениях, пускают по кругу истины и заблуждения, смешанные, словно шары в ячейках; ловкие фокусники, они дают определение политическому режиму по своему усмотрению, преображая в философию или мораль свои резиновые умозаключения. Недавно мне довелось прочитать такого рода творение, и я сразу подумал о жонглере, который, по крайней мере, не пытается заставить нас поверить, будто он не подбирает свои аксессуары специально. Но, главное, мне в голову пришла мысль о человеке-змее, который извивается так искусно, что его руки принимают за ноги, а его ноги – за руки. Как это далеко от Сент-Экзюпери и Правителя! Они не смешивают с помощью ловких уловок примиримые противоречия с теми, которые можно воссоединить лишь обманным подлогом.
Любовь воина к воину
«Нет в мире человека, который не был бы мне другом, хотя бы одной своей малоприятной черточкой…» Эти слова можно расценивать всего лишь как основу и трамплин. Эту черточку он относит и к тем, кто непримирим в политике.
Он отказывается от всякого расплывчатого пацифизма. Ему известно, что пацифисты никогда не могли противопоставить войне ничего, кроме общих идей. А он предполагает взаимопроникновение войны и мира. Бывает момент, когда Правитель может возлюбить и самого недостойного, точно так же Правитель наделен миссией определять момент, когда война и мир перестают быть противоположностями. Правитель перестает быть абсолютно непримиримым врагом того, с кем он воюет. Правитель обязан своему недругу познанием самого себя. Случается, что недруг раскрывает Правителю «смысл его шагов». Правитель доводит до математического предела признательность, которую испытывает к своему врагу. «Создать – не значит за один день собрать несуществующее войско. Нужно создать в короле, моем соседе, того, кто захотел бы нашей любви…»
Не спешите кричать о доступном евангелизме. Соотнесите философскую сказку с ходом исторического развития. Существовал обмен между римлянами-победителями и греками, между варварами и завоеванными народами. Но только я не знаю, заслуживает ли история, достигшая таких высот просветления и обобщения, большего доверия, нежели иносказательня притча.
Похоже, тут и сам Сент-Экзюпери опасался, что отошел от земного и возможного. И потому к аллегорической фреске любви воина к своему врагу добавил некий юмористический штрих. О любви этой, сокрытой в недрах войны, Правитель хочет поведать одному из своих министров, приученному к пустым словам публичных речей. И приводит ему пример юной певицы, чья песня заставила плакать жестокого властителя и обезоружила его. На что министр отвечает: «Я не умею петь…»
Идея справедливости, идея порядка
В результате какой взаимосвязи или подмены понятий идею справедливости у Сент-Экзюпери поглотила идея порядка? Быть может, он хочет сказать, что мир, в котором мы живем, достиг такого распада, что бесполезно пытаться привить ему справедливость, что справедливости не под силу воссоединить распавшиеся частицы? Не хочет ли он установить субординацию, основанную на истории, обычае и церемониале? Что касается нацизма, то я не стану оскорблять память Сент-Экзюпери, доказывая, что у него с нацизмом не было ничего общего. В «Планете людей», отступив от привычного для него правила говорить о вещах, имеющих отношение к политике, лишь аллюзиями, не прибегая к конкретной терминологии, он прямо называет нацизм явной политической ошибкой и гнусностью.
«Я ненавижу марксизм…» – писал он в одном из своих писем. Но что он имел в виду: философию Маркса или нынешнее применение его учения?
Я нисколько не сомневаюсь в том, что философия Маркса его не привлекала. Но если бы до 1941 года он всей душой ненавидел марксизм, мне это было бы известно, в этом я ничуть не сомневаюсь.
На сей счет мы не обменивались значимыми научными мыслями. Я лишь помню, как однажды он взял с рабочего стола, сплошь покрытого рисунками, словно предвосхищавшими рисунки «Маленького принца», экземпляр сборника под названием «В свете марксизма». Пролистав его, он показал мне подчеркнутый пассаж на помеченной странице и сказал: «Ну нет… Это неверно…» Я прочитал и тоже нашел, что «это неверно».
Я забыл текст, относительно которого мы пришли к согласию. Но это касалось не Маркса, а его толкователя. И я не вижу в этом никакого определенного проявления ненависти. К тому же моего друга нелегко было спровоцировать на ненависть. Он даже не выразил ни осуждения, ни презрения. Просто он не был согласен с автором главы.
Это было в 1938 или 1939 году. Не думаю, что в 1944 году он вдруг стал ярым противником философии Маркса. Слова «я ненавижу марксизм» относятся, видимо, к некой группе политиков, чье поведение казалось ему недостойным. Впрочем, это уточнение представляется мне ненужным. Я охотно допускаю, что марксизм никогда не пробуждал у него ни политического, ни поэтического отклика. Но его не коробило, когда я ему говорил, что марксистская философия, пожалуй, не менее музыкальна, чем все остальные полуночные философии.
Но что это за порядок, тот порядок теории и действия, который является одной из основных тем «Цитадели»? Он упоминался или уже излагался в «Планете людей» и в «Военном летчике». Этот порядок совпадает со смыслом царства. Вещи, люди сами по себе ничего не значат, важна лишь связующая их нить.
«Умирают не ради овец, не ради коз, не ради домов, не ради гор… Умирают, чтобы спасти невидимую связь, которая их соединяет и превращает в усадьбу, в царство, в привычный и узнаваемый лик». Это узел, эта связь и есть одна из главных тем «Цитадели».
И этот порядок неколебим? Нет… Ибо «генералы, увязшие в своей безнадежной тупости, путают порядок с упорядоченностью музея». Не следует во имя формальной логики, бесплодность которой он презирал, удивляться здесь кажущимся противоречиям. «Когда их усердие истощается, – говорит Правитель о своих подданных, – распадается само царство…» Следовательно, царство держится на людях. Но Правитель говорит также: «Гниение моих людей – это прежде всего гниение царства, которое и создает людей…» Тогда получается, что люди держатся на царстве, на правилах и традициях царства.
Таким образом, он поступался противоречиями чистой логики. «Я не должен избегать противоречий… Отказ признавать заблуждения – прямое противоречие истине…»
И еще Правитель говорит: «Я никогда не встречал людей, желавших беспорядка, подлости или разрухи…» Тонио, ты пошел дальше Руссо, который верил, что человек рождается хорошим. Но как человек, испорченный обществом, неужели ты и правда никогда не встречал тех, кто желал подлости?
Можно подумать, что я подвергаю это посмертное произведение самой обычной критике. Но на самом деле я продолжаю прерванный диалог. Это к Сент-Экзюпери я обращаюсь, словно в комнате, где я пишу, он все еще полулежит на диване и, приложив два пальца ко лбу, опровергает мои аргументы, не повышая голоса, но чуть более торопливо.
Вряд ли можно представить себе Правителя произносящим и такие слова: «А почему незаконное притязание на право не равнозначно неоспоримому праву?» Ответ Правителя таков: «Я желал, чтобы не путали жалкую справедливость и высшую справедливость, которой я служил… И где начинаются права человека… Я признаю права храма, но не права камней над храмом…» Духовный макиавеллизм? Нет… Однако он не рассматривал – или, по крайней мере, перестал рассматривать – проблемы личные и мировые под углом справедливости. И если в его присутствии упорствовали, обсуждая справедливое и несправедливое, он иногда замыкался в раздраженном молчании. Либо он приводил пример, где было невозможно вынести суждение: справделиво это или несправедливо.
Когда речь заходила о справедливости или о жалости, он не раз приводил в замешательство простые души, которые упорно продолжали видеть в нем обыкновенного героя, отважного в своих поступках, но покорного в мыслях.
Такое пристрастие к порядку, традиции и церемониалу Правитель демонстрирует неукоснительно и твердо. Хотя сам Сент-Экзюпери признавал гораздо больше оттенков. Порядок не был для него ни синонимом военной субординации, ни упоением властью.
Я слышал, как он противопоставлял пылкого сторонника власти и пылкого сторонника свободы. И отказывался давать им определения в соответствии с терминологией политического словаря, которые не лишены лживости, свойственной отвлеченным понятиям.
Однажды он рассказал мне историю старого человека, это был мелкий землевладелец, живший в отдаленной местности вполне архаично. Для этого старика идеальным местом стала Япония. Он говорил, что ничего не надо менять в стране, где упорно сохраняются тысячелетние традиции и где микадо чтут как бога. Когда при нем говорили об ужасающей нищете японских рабочих, он заявлял, что принимать во внимание эту нищету – прискорбная слабость и что нищета этих людей – не слишком дорогая цена за незыблемость традиции.
Сент-Экзюпери считал этого старика глупцом, бесчеловечным чудовищем, но не видел в нем низости. Он отказывался ставить на одну доску этого жестокого безумца, но не садиста с теми, кто предавал традицию. В данном случае он отбрасывал всеобщую мораль, принимая во внимание лишь индивидуальную сущность и развитие идеи или страсти у человека, каким бы комичным и жалким он ни был.
И, если уж говорить начистоту, для Сент-Экзюпери была характерна неоправданная любовь художника к своей модели. В двух-трех словах, возможно, волшебством какой-то верной интонации, наверняка сам того не желая, он нарисовал портрет старого человека, скорее, пожалуй, странного, чем смешного, прогуливавшегося в чужих владениях, ибо своих у него, давным-давно разорившегося, уже не было; в своем охотничьем костюме он напоминал цаплю. Одуревший и хмурый человек взирал на мир, который даже и не пытался уже поторапливать его.
И наверняка Сент-Экзюпери так же беспристрастно и не менее уверенными штрихами набросал бы образ революционера, который полагает, что нет ничего предосудительного в том, чтобы во имя спасения мира уничтожить несколько миллионов буржуа и несколько миллионов инакомыслящих пролетариев.
Один старый провинциальный нотариус однажды сказал мне: «Сент-Экзюпери – человек левого толка…» Не могу представить себе ничего более смешного, чем Сент-Экзюпери в образе человека левого толка, разве что Сент-Экзюпери в образе человека правого толка. И мне жаль тех, кто стремится втиснуть его в подобные рамки.
Американскому профессору, готовившему книгу о Сент-Экзюпери, представился случай расспросить одну милую старую даму, которая была знакома с моим другом, когда ей было лет двадцать. «Я очень любила его, – сказала она, – но он ведь был коммунистом…» Марксист, проявив в равной мере и добрую волю, и недобросовестность, наверняка отыщет что-то подходящее для себя в каком-нибудь пассаже его творчества. Но одной-единственной фразы достаточно, чтобы отделить его от всех политиков и от всех политических течений. «Так и я, – писал он в «Письме заложнику», – увлекшись политическими разногласиями, рискую забыть, что политика лишь тогда имеет смысл, когда она помогает раскрыть духовную сущность». Быть может, это означает стремление отринуть все политические концепции. По крайней мере, когда от теории они переходят к действию. И я прекрасно знаю, что философ действия противопоставит этому отречению. В «Цитадели» Сент-Экзюпери предлагает человеку способ подключиться к действию, продвигаясь к Господу, ибо Он и есть смысл порядка.
Где же я читал, что Сент-Экзюпери отвергал любую систему, единственной целью которой были бы материальные блага? Дабы обогатить свои философские познания и повысить свой культурный уровень, я хотел бы, чтобы мне указали, которая из всех политических систем предлагает человеку лишь такую цель.
Мне стыдно так подробно распространяться о столь очевидных вещах. Между тем приверженцы популярной метафизики вознамерились заключить Сент-Экзюпери в рамки нравоучительной философии. Под материализмом они понимают учение, предписывающее неумеренное потребление красного мяса и самое низкое сластолюбие, противопоставляя ему спиритуализм наивно-оптимистической литературы.
Несколько лет назад одна дама (воспользуемся словами самого Сент-Экзюпери), «одна из тех престарелых дам, занимающихся благотворительностью», изложила мне свою концепцию духовности. Эта духовность располагалась где-то посередине между графиней де Сегюр и Бергсоном. Она предлагала мне отвести Сент-Экзюпери если не кресло, то, по крайней мере, откидной стул в вечности.
О его смерти
Сент-Экзюпери, его жизнь, его смерть – темы героического лиризма. Он исчез в море, и не было иных свидетелей, кроме неба и моря. Некоторые авторы некрологов утверждают, будто он сам выбрал себе такую смерть. Он, конечно же, не дожидался смерти. Он ее спровоцировал. Это была дуэль, своеобразная битва, говорят они. Ленивые домоседы! Они с чересчур легким сердцем жертвуют жизнью героев и дают им поручение умереть. Подобное сотворение возвышенных трупов не дает мне покоя.
Безусловно, такое письмо, написанное за несколько дней или, если хотите, за несколько часов до его гибели, выражает вроде бы полнейшее отчаяние: «Наплевать, если меня убьют…» Однако сам он еще до войны, в 1939 году, предостерегает нас от поспешного толкования презрения к смерти, желания смерти, легкой смерти… «Мне смешно презрение к смерти. Если корни его не в осознанной ответственности, то это всего лишь признак убожества или избыток энергии молодости».
Меня удивляет уверенность тех, кто убежден, что знает его самые сокровенные мысли и, в частности, его самые сокровенные мысли перед смертью… Даже у самых уверенных, самых основательных людей мысли могут измениться за долю секунды. Но торопливые биографы останавливают маятник на нужной им минуте. Им недостаточно того, что Сент-Экзюпери герой, они хотят, чтобы он был их героем. И они ваяют свою статую, а не его.
Разумеется, он довольно часто встречался лицом к лицу со смертью, чтобы позволить себе быть с ней на «ты». Так воин, закованный в железо, ищет прибежища в страсти. Я далек от мысли выстраивать иерархию дружеских отношений в пользу кого бы то ни было. Но случается, что сильному человеку в минуты слабости легче поделиться своим мгновенным отчаянием с незнакомцем, чем с самым верным другом. Незнакомец – это всего лишь статист.
Ему изливают свое страдание, подобно тому, как избавляются от плотского желания со случайной женщиной. Любовь и дружба требуют большей сдержанности. Эти неуловимые противоречия я обозначаю грубым штрихом, но пусть они будут понятны и, я надеюсь, приняты.
Сент-Экзюпери не создавал собственную статую. Пускай же и его друзья или случайные и мимолетные поверенные следуют его примеру и не ваяют из него ни статую отчаяния, ни статую безмятежности.
Однажды я попробовал возразить ему, что не всегда происходит так, чтобы совпадали уважение человека, которое он проповедовал и к которому нередко сводилась вся его мораль, и банальное уважение человеческой жизни. На что он ответил: «Статистика показывает, что прокладка какого-нибудь туннеля предполагает такой-то процент умерших на километр. И так же как существуют километро-часы, существуют и километро-трупы. Вытекает ли из этого, что не следует прокладывать туннелей?»
Одна чувствительная дама как-то обратилась к нему: «Какую, верно, невероятную ответственность вы испытывате, когда берете с собой друга на борт самолета, штурвал которого вы держите в руках…» В ответ он сказал, «что суть риска в статистике, что игра жизни и смерти большого значения не имеет, главное – не шкура того или другого человека, важно, чтобы человек выполнил свое предназначение…» Дама очень испугалась возможности выполнить предназначение.
И еще он сказал: «Человек может жить только тем, за что согласен умереть…» Так Паскаль верил лишь тем свидетелям, которые готовы дать перерезать себе горло.
Идея бога
«Ничего не жди от человека, если трудится он для насущного хлеба, а не ради собственной вечности…» И еще он упоминает о покое смерти и о «зиме вечности». Какой восхитительный образ – этот переход от холода смерти к «зиме вечности». Но, может, это нечто иное, а не только способ мыслить о невообразимом небытии и, воображая себя мертвым, наделять бесчувственный труп чувствительностью живого? Что это за вечность, которую Сент-Экзюпери предлагает человеку? Не противопоставляет ли он просто-напросто преходящим ценностям ценности духа, которые объявляют вечными, дабы уберечь их от превратностей эфемерной материи? С этим легко может согласиться лишь тот, у кого есть вера и для кого вечность – это божественное состояние, которое Господь дарует душам.
Правитель – это «ключ свода, средоточие царства и творец, связующий дробный мир…» Его порядок – это «единение, преодолевающее дробность…» Созидательный образ, который несет в себе Правитель, исходит только от Господа, минуя логические пути.
Но что это за Господь, который то предстает как высшее завершение, как последняя ступень иерархии, то предлагает и приказывает? Который то бог, сотворивший царство, то царство, сотворившее бога?
Пожалуй, это свергнутый бог. В «Военном пилоте» Сент-Экзюпери сожалеет о том, что люди утратили «чувство милосердия».
Однако Правитель наделяет Господа человеческим милосердием. «Милосердие моего царства – в сотрудничестве…» И это милосердие предназначено городу, а не Господу.
Между тем Правитель посещает лагерь беженцев. «Я оказываю уважение не им, – говорит он, – через них я воздаю уважение Господу…»
Этот бог недосягаем. На молитву он отвечает молчанием. Правитель внимает молчанию бога. Мы внимаем вечному молчанию божественности.
Правитель отвечает на это не холодным молчанием, а актом обожания, либо путем amor intellectualis.
Этот бог, высшая несомненность, вовсе не такой сговорчивый, он не допускает удобное пребывание в вере и не довольствуется благожелательным одобрением. «Слишком просто сказать: Господь Бог важнее без зажигания свечей».
Но вот он – суровая муза, склонная к аллегориям: «Скульптура – это божественное провидение, застывшее в камне…»
Врожденное христианство, почитаемое христианство (Сент-Экзюпери часто говорил, что его цивилизация основана на христианских ценностях) смешивается с концепцией сурового царства, где дозорных, заснувших на посту, расстреливают.
Между тем Господь и Правитель – одно целое, и деяния Правителя – это воплощенные мысли Господа. Надо ли усматривать в «Цитадели» некую Политику, берущую свое начало в Священном Писании? Бог Сент-Экзюпери находится в центре множества пустых пород, откуда смерть не позволила ему его извлечь. Только он один мог бы сказать нам, является ли его бог богом или его бог – это Господь.
Признаться, один пассаж «Цитадели» меня немного удивил.
Я представлял себе Сент-Экзюпери, человека католической традиции и воспитания, втайне преклоняющимся перед католицизмом. Я воображал, что Правитель, введя католические атрибуты в свой церемониал, являющийся одной из основ царства, не станет выдвигать против него никакого разумного или диалектического возражения.
И что же, он с неожиданной резкостью отвергает откровение: «И только мы разграничили бы откровение и явление архангелов. Ведь в этом есть что-то от дешевого балагана».
Да не обвинят меня в намеренном искажении текста или в том, что я поддаюсь своим собственным предрассудкам. Чтобы лишний раз подтвердить безоговорочность своей дружбы, я всегда с удовольствием приписывал Сент-Экзюпери даже чуждые мне чувства и мысли. Но меня удивила неожиданность этого образа: «Дешевый балаган…»
И вот что не менее неожиданно: его неуловимый бог уже даже не бог философов. Это «связующий узел».
Но если этому небесному балагану придать буквальный смысл, то, значит, снова предать Сент-Экзюпери. Никому неведомо окончательное назначение этого образа и как он его осветил бы. И наверняка ему было бы горько, что такой образ, такую мысль публике представили в черновом виде.
Маленькая девочка в слезах…
Сент-Экзюпери не признает жалости в привычном ее понимании. Так, в коридоре поезда, где сгрудились несчастные эмигранты, он отвергает пустую жалость, которая на деле означает всего лишь отказ от ответственности. (Ибо любой человек в ответе за нищету или преступление другого человека.) «Здесь оскорблена не отдельная личность, а все человечество… Я не верю в жалость…»
Так, уже в «Планете людей» он обобщает чувство жалости. И вместе с тем раздвигает границы чувства благодарности. Бедуину, который спас его в пустыне, он говорит: «Твои черты сотрутся в моей памяти. Мне не вспомнить твоего лица. Ты – человек, и в тебе я узнаю всех людей». Но Правитель говорит более жестко: «Если тебе спасут жизнь, не благодари… Ибо тот, кто тебя спас… оказал услугу Господу… Ибо в спасении твоей жизни значимо не твое маленькое везенье, а дело, которому ты служишь…»
Сент-Экзюпери, которого я знал, конечно, любил не абстрактную человеческую сущность, некую безликую индивидуальность. Однако здесь он передает свои полномочия Правителю. И Правитель говорит жестким языком великих мира сего.
Правитель с черствым сердцем, порой жесткий, выражает вместе с тем неизбывную любовь к человеческим созданиям: «Маленькая девочка в слезах… Горе ее ослепило меня… Если я останусь безучастен к нему, я ограничу свой мир… Эту девочку надо утешить. Ибо только тогда в мире наступит порядок». Такая жалость, которая, пожалуй, и не жалость вовсе, а страх перед беспорядком, сродни евангелической интонации. Однако она обнаруживает и неожиданные взаимосвязи. В Декларации прав человека говорится, что если от несправедливости страдает хоть один человек, то поражено все общество. А Маркс утверждает, что если угнетен даже один народ, бессмысленно говорить о построенном на земле социализме.
Я не собираюсь подгонять под свою интерпретацию тексты, не стремлюсь к парадоксальному примирению. (Я уже слышу глупцов, которые примутся уверять, будто я хочу сделать из Сент-Экзюпери революционера.) Но именно потому, что я не верю ни в марксизм и ни в какое другое учение, я усматриваю духовное единство в самых противоположных философских построениях. При этом я не имею в виду политику. Ибо политика всегда без колебаний готова разгромить учения, которыми будто бы руководствуется. И я не претендую на оригинальность, усматривая в вековой истории человеческое единение.
Но послушайте Правителя, жестокого Правителя: «Если средь моего народа страдает один-единственный человек, мука его так велика, как если бы мучился весь народ». И еще: «Боль одного – это боль всего мира».
Системы
Не думаю, что Сент-Экзюпери основывал свою мораль на метафизике. Вот почему здесь я оставляю без внимания все, что в «Цитадели» имеет отношение к некой философии развития или к объединению непримиримого. Большие проблемы не представлялись ему неразрешимыми, похожими на твердый металл, нечувствительный к изменению температуры. Но любая метафизика становилась у него прекрасной архитектурой, волшебным дворцом. И разве кто-то мог устоять перед таким волшебством? Внезапное изменение преображалось в метаморфозу феи. Обычный мир он перемещал на задний план. Так физик отвергает легкие решения, которые подсказывает ему здравый смысл. Так гениальный художник отвергает удобные принципы землемера или геометра и не походит на тех полуслепцов, коими все мы являемся, едва различая путь, проложенный прямо перед нами.
Нет… Сент-Экзюпери не рассердили бы и не опечалили бы возражения, которые я порой высказываю в отношении его самых прекрасных построений. Помнится… Мы ехали на такси в Бурже. По дороге Сент-Экзюпери излагал мне некий экономический проект. «Ваша система неверна…» – неожиданно прервал я его. «Почему?» – спросил он недовольным тоном ребенка, которому помешали играть. «Ваша система неверна, потому что она основана…» Клянусь, он не был ни обижен, ни шокирован и сначала только улыбнулся в ответ. И вскоре мы вместе, отвлекшись от темы нашего разговора, поддались жалкому очарованию выстроившихся в ряд бордовых и темно-красных магазинчиков и бистро городского предместья.
Любовь человеческая, любовь божественная
«Не путай любовь с горячкой обладания…» Такой совет дает Правитель своему сыну. Однако Правитель не имеет в виду счастливую любовь. «На своем жизненном пути ты встретил женщину, которая приняла себя за идола… Она завладевает тобой, дабы спалить тебя в свою честь…»
Не надейтесь отыскать здесь банальные темы ревности и прощения, как у тех романистов, которые, вооружившись скальпелем, препарировали души. Сент-Экзюпери претил бы такого рода самоанализ. Ему он показался бы пошлым. И он вполне мог бы сказать, забавляясь игрой в ритуальные слова, что женщина – отдохновение воина.
Между тем Правитель не обманывается. Он знает, что идол – лживый и злой. Но больше, чем о собственном излечении, он думает о ее спасении: «Не требуй от врача оправдать вмешательство в организм больного».
Он не отдает своим стражам приказа запереть идола в одну из тюрем. И внезапно вводит нас в высокие сферы вовсе не плотской любви. Это смесь земной любви и любви божественной. Любовь к созданию и презрение к этому созданию. Слияние «прекрасной гордыни» перед женщиной и смирения перед Господом. Не знаю, пытается ли он осуществить невозможное примирение между одним и другим или полагает, что любовь божественная берет начало там, где кончается любовь земная. «Ибо невозможно любить саму женщину, можно любить благодаря ей, любить с ее помощью…»
Честь и дисциплина
Правителю позволено карать, но не отрекаться от виновного. «Нет в мире ни одного человека, частица которого не была бы мне другом», – говорит он. Его отношение к «злому идолу» точно такое же, как к порочному человеку. Рискуя худшими разочарованиями, он ищет в них крупицу божественности. «Только не подумай, что речь идет о простодушном умилении или снисходительности… ибо я по-прежнему тверд, суров и молчалив…» Но «даже тот, кому я велю рубить голову, тоже мне друг, и в нем присутствует согласие со мной, однако расчленить человека невозможно».
Странная одержимость идеей отрубленной головы у Правителя, который, казалось бы, являет собой само воплощение любви к людям и любви к Господу. Но если Сент-Экзюпери наделял Правителя подобной суровостью, то не потому ли, что не хотел полностью подчиняться евангелическому анархизму, бесшабашности которого опасался? Или же он следовал логике Правителя, а не своей собственной? Однако я уверен, что он ни за что не согласился бы стать премьер-министром у Правителя царства.
«Твердый, неколебимый…» Правитель то предстает в евангельском обличье, а то рубит головы. Такого рода любовь приводит в замешательство. Произошла смена понятий. Тот, кто назвался другом, велит отрубить вам голову. И тот, кто рубит головы, оказывается, молчаливо испытывает по отношению к вам дружеские чувства.
В этих, казалось бы, невероятных отношениях распознаются непререкаемая дисциплина, подчинение и величие. Но все это перемешано. И опять я обнаруживаю у Сент-Экзюпери некое родство с Виньи. Но не литературное родство, а родство душ.
И еще я вижу честь, о которой, как и о доблести, мы почти забыли. Вспомним «Неволю и величие солдата». Вспомним «Билли Бадда» Мелвилла. На основании ложного донесения судового офицера капитан осуждает на смерть матроса, о невиновности которого знает и которого любит, как собственного сына. А все потому, что у него заключен контракт с королем Англии относительно дисциплины во «благо службы». Офицер Виньи и офицер Мелвилла – оба подчиняются «религии чести». В силу аристократической традиции или естественной его склонности понятие чести стало для самого Сент-Экзюпери религией, точнее, одной из его религий в «древнем ряду религий».
Дружба
«Дружба, – писал Панаит Истрати, – по крайней мере, то, что обозначается этим словом в Западной Европе…» Что имеет в виду автор? В старых странах Запада дружба окружала себя множеством предосторожностей и представляла собой лишь столкновение эгоистических устремлений тех, кто называл себя друзьями. Не знаю, что представляет собой дружба под небесами Востока. Но никакая дружба не идет в сравнение с горячей и заботливой дружбой Сент-Экзюпери. Я предлагаю румыну, бродячему фотографу с Английской набережной, помериться силами в этом отношении с французским аристократом.
О дружбе Сент-Экзюпери написал в «Письме заложнику» незабываемые страницы. Само собой разумеется, он различал дружбу и товарищество или холодную симпатию, основанную на общих идеях и пристрастиях. Мы живем в эпоху, когда дружбу нередко путают с влечением, которое испытывают друг к другу животные из одного стада. Мне доводилось наблюдать дружеские отношения, видимость, подобие дружбы, возникавшие на основе неких совпадающих доктрин. Я видел, как распадались дружеские связи из-за их несовпадения. Дружба, основанная на совпадении идей, онтологическая дружба – какое убожество!
Вот что написал по этому поводу Сент-Экзюпери: «Истинную дружбу я отличаю по тому, что она не может потерпеть разочарование…»
Если дружбу постигло разочарование, то причиной тому становится ошибочное суждение о глубинной сущности человека. Дружба не может быть слепой. Любовь, впрочем, тоже не бывает слепа, она просто не желает видеть. Сент-Экзюпери презирал дружбу, которая представляет собой желание быть похожими, подражать друг другу или же стремление избавиться от собственных убеждений.
Сколько друзей не могут находиться друг с другом с глазу на глаз. В этом они похожи на супругов, на любовников. Каждый раз им необходимо выстраивать заново свою близость. Такие дружеские отношения требуют определенного напряжения, работы. А дружба Сент-Экзюпери вдыхалась легко, как горный воздух.
Таким образом, дружба захватывает более потаенные области человеческого существа, чем любовь, вечно сопровождаемая атрибутами старинной мифологии: сердце и стрелы, подчиненная старинной психологии романов и поэм, выставляющая напоказ свои допотопные ржавые скальпели.
Дружба Сент-Экзюпери не знала молчаливой сдержанности, не позволяющей замечать боль, которую старается скрыть друг и которой тем не менее ему хотелось бы поделиться. Ничего другого я не скажу. Ибо речь о нем, а не обо мне. Что тут поделаешь: в дружбе всегда участвуют двое. И если во время оккупации он кричал мне о своей дружбе через океан, то делал это только потому, что у него не было иного способа подтвердить ее верность, и поэтому приходилось предавать нашу дружбу огласке.
Вспоминаю тот день, когда Сент-Экзюпери привел к нам Гийоме. Схватив Гийоме за плечо, он подтолкнул его ко мне, сказав просто: «Вот, это Гийоме…» Казалось, он словно подарил мне частицу Гийоме.
Проблема механизации
«Я не желаю кастрировать свой народ и превращать его в слепых исполнительных муравьев…» – так говорит Правитель. И Сент-Экзюпери тоже опасался цивилизации термитов. Это совершенно очевидно. Он отвергал ее умом, сердцем, всем своим существом. Да и кто может усомниться в этом, прочитав хотя бы десять его строк?
Впрочем, это относится не только к человеческим муравейникам, но и к материализму, понимаемому как разгул свинства. Едва заметным перемещением слов, невинным или плутоватым, метафизику превращают в свинарник. Таким же точно способом превращают в казарменную структуру все планы и расчеты экономического преобразования мира. И кто тогда осмелится защищать этот материализм рыночных грузчиков и этот город роботов, если не те, кто с помощью грубого софизма рассчитывает с легкостью получить подтверждение своей высокой духовности?
С другой стороны, для предвзятых умов муравейник – это левое крыло, власть – правое. Они пристально следят за Сент-Экзюпери, их не смущает тот факт, что излишества власти и излишества муравейника отлично могут уживаться.
Я не стал бы настаивать на столь банальной очевидности, если бы не проблема механизации, ибо на сей счет Сент-Экзюпери дает нам ясный ответ. Он опасался господства муравьев. Но он был не из тех, кто во всем винит механизацию. А тем следовало бы идти до конца, испытывая ужас перед машиной и преклонение перед простодушно пасторальной мечтой. То есть им следовало бы проклинать колесо. Ибо колесо – это уже механизм, а наша цивилизация – это, можно сказать, цивилизация колеса. И, конечно, вполне возможно еще порассуждать о homo faber.
Однако Сент-Экзюпери и не презирал, и не превозносил машину. Для господина Оме – это божество. Но дьявол для того писателя, которого раздражает современный мир и который весьма необдуманно наделяет прошлое всеми достоинствами духа, отказывая в них настоящему. Для Сент-Экзюпери машина была ни божеством, ни дьяволом, а просто машиной. Отвечая тем, кто считает ее единственной основой муравейников, он не воздает машине славу, но и не хочет проклинать ее.
Для него самолет – это орудие. Орудие для изучения пространства, орудие для изучения человека. Рабочий не презирает свое орудие. Иногда он даже любит его. Так, читая один коротенький рассказ об исходе 1940 года, когда машины тоже страдали и закипали, Сент-Экзюпери прошептал: «И у металла случаются драмы». Он отводил машине вполне определенное место. Один молодой художник понял это, когда увидел Сент-Экзюпери, склонившегося над радиатором и измерявшего компрессию автомобильного мотора. Художник с восхищением заметил: «Семнадцать лошадиных сил… И каждую он знает поименно…»
Самолет был для него еще и машиной для изучения прошлого, а также атрибутом волшебной сказки. Однажды летним днем он взял на борт «Симуна» моего двенадцатилетнего сына Клода, поднялся в воздух и, пролетев километров пятьдесят, стал кружить над старым жилищем, над садом, где он сам, будучи мальчишкой, мечтал, играл, приобщая таким образом к собственному детству детство зачарованного мальчика.
Ирония
«…Не люблю иронии, насмехаются всегда бездельники…» Я в замешательстве. Не понимаю, почему Сент-Экзюпери так строг к иронии. Не скажу, что ему нравилось иронизировать, но он охотно разделял ее… Он обладал тем, что некогда именовалось остроумием. Но не оставшимся в прошлом остроумием Бульваров, а остроумием, например, Шамфора.
Как-то вечером до войны мы ужинали вместе в ресторане Булонского леса на открытом воздухе. Электрические фонари отбрасывали на листву бледный металлический свет. Женщины, такие тоненькие и неестественные, казалось, забыли дома свое третье измерение. Почему в этой искусственной обстановке, на этой роскошной природе мы не испытывали неловкости? Наверняка потому, что этой искусственной ночи мы придавали лишь то значение, которого она заслуживала, и не более того. Поэтому мы обрели гармонию.
Как мы договорились до того, что стали обсуждать некоторых людей, руководивших тогда Францией, иными словами министров? Мы приписывали им проекты, замыслы. И вдруг Сент-Экзюпери, наклонившись ко мне, прошептал: «Осторожно… Мне кажется, мы занимаемся антропоморфизмом…» (Добавлю для пуристов, что он придавал словам смысл, которого не найти в знаменитом словаре Литтре. Но в ту минуту он не думал о потомках. Он наделял слово смыслом, противоположным тому, к которому мы привыкли.)
Одна дама, немного простоватая, жаловалась ему на мужа, малоизвестного романиста без особого таланта: «Мне-то какое дело до того, что он великий романист?..» Лукаво подчеркнув последние слова, Сент-Экзюпери сказал мне: «Никто, кроме него, не мог ей сказать, что он великий романист…»
Озадачивает, мне кажется, и выбранный Сент-Экзюпери пример с уважаемым правителем, которого в «Цитадели» он сравнил с ослом. Это не ирония, а скорее оскорбление и полемика. Нет… Я не собираюсь спорить с ним из-за слов, которым он придавал свой, особенный смысл… Торопливо наговаривая бездушному диктофону текст, не искажал ли он суть смысла? Я не могу представить себе Сент-Экзюпери начисто лишенным иронии, то есть человеком, кому ведом лишь бесстрастный либо яростный тон. Без иронии что сталось бы с Вольтером и Ренаном, без иронии что сталось бы с цивилизацией и как много потеряла бы скрытая нежность, как оскудел бы прогресс, не говоря уже о доброжелательности!
Тому, кто наблюдал за движениями ребенка или звереныша, не представлялись ли они некой сублимированной частью иронии? Я огорчился бы, если бы предположил, что Сент-Экзюпери был одержим иронией и постоянно искал того, над кем можно было бы посмеяться. Но не меньше я бы огорчился, если бы среди всех достоинств, которыми он обладал, не нашлось бы места для иронии.
Единство лжи
Но вот между всеми видами насмешки и даже лжи Сент-Экзюпери устанавливает неоспоримую связь, основанную отнюдь не на произвольном переходе от одного к другому, а на реальных взаимосвязях, обозначения которых поначалу кажутся столь же расплывчатыми, как и в самой герметической поэзии:
«Я размышлял о тех, кто использует, ничего не давая взамен… О лжи государственных мужей… О стихотворце, который прославился, плутуя с общепринятыми правилами синтаксиса. Ведь он преступник, из личной выгоды он разбил сосуд с общим достоянием. Ради самовыражения он лишил возможности выражать себя каждому, подобно тому, кто, желая осветить себе путь, поджег лес…»
Никогда еще традиция не представала в таком живом образе. Великолепное эстетическое суждение, великолепное общее суждение о литературе, такой, какой она складывается со времен Первой мировой войны. Отсюда следует, что преступления против синтаксиса – это преступления против Господа и общества. Это и доказательство общности всех видов лжи, что относится и к государственным мужам, и к поэтам.