Эмма захохотала, как гиена, и спросила, о чем же мы, девочки, говорили в школе в Леувардене. По ее словам, у меня начались «делишки».

— Держу пари, ты думаешь, что детей приносит аист, — сказала она. Увидев по моему выражению лица, что я действительно так думаю, она снова заржала и принялась обмахиваться передником.

Ужасно, когда тебя поднимают на смех. Я испытывала такое унижение, что весь день молча ругалась по-французски: «Merde, merde, merde, merde». Укладывая меня в тот вечер в постель, мама вздохнула:

— Слишком рано, — проговорила она. — У меня это началось в пятнадцать лет. — И предупредила, чтобы я не позволяла мальчикам никаких вольностей. Когда я поинтересовалась, что это за вольности, она заявила, что о таких вещах неприлично спрашивать.

Всякий раз, когда у меня возобновлялись месячные, она говорила: «Слишком рано» — и заставляла бинтовать наливающиеся груди куском чистой белой фланели.

Вскоре произошло еще одно трагическое событие, расколовшее напополам некогда прочный мир, в котором я жила: папа обанкротился. Шляпный магазин закрыли вместе со всем его содержимым.

От этого удара мама слегла окончательно. Эмма оставалась у нас до тех пор, пока я не окончила школу, после чего ей пришлось уволиться. Забыв об обидах, я написала ей прекрасную рекомендацию, которую скрепила своей подписью мама. «Надо какое-то время экономить», — заметил папа, и мне пришлось «всего на годик» остаться дома, чтобы вести хозяйство.

Старая Изабелла, которую увольнять было нельзя, стряпала, а я, героиня выдуманной мною самой романтической повести, ухаживала за мамой, скребла крыльцо и тротуар, мыла двери, стены, полы и мебель так, что все блестело «не хуже, чем у людей», благо воды у нас в стране предостаточно.

Сначала соседки относились к нам по-доброму. Приносили бедняжке Антье Зелле суп и цветы. А меня называли ее славной, послушной дочерью.

Но мама боялась благотворительности, как черт ладана. Бедность не порок, ведь Антье Зелле, урожденной ван дер Мейлен, ее ниспосылает Господь. Но за черную мамину неблагодарность соседки сумели расквитаться: они докладывали о том, каким шалопаем стал Ян, и о том, что Адам Зелле, целыми днями пропадающий в кофейне, похваляется, будто со дня на день разбогатеет. Говорили и о том, что я чересчур уж чистоплотна. Одно дело — подмыться, когда надо, и совсем другое — быть такой чистюлей.

— Сами знаете, к чему это приведет, — заявила женщина, жившая в доме рядом с нами, — к тщеславию!

— А в Соединенных Штатах, — попыталась я защищаться, — в каждом доме есть водопровод, и все принимают ванну каждый день.

— Если это так, — возмутилась моя собеседница, — то они настоящие грязнули.

Мама так расстроилась, что я погладила ей плечи. От нее остались кожа да кости.

— Просто мне хочется, чтобы от меня приятно пахло, — объяснила я. Подумав о том, сколько тяжелой работы мне приходится выполнять, мама заплакала. Соседка ушла и стала всем рассказывать, будто я так расстраиваю мать, что та плачет.

Летом мне исполнилось четырнадцать. Мамины платья пришлись мне впору. Ростом я была с нее, но полнее и статнее. Никто не учил меня, как следует держаться. Просто у меня была такая походка. (По словам Луи, своей походкой я «провоцировала».) Несмотря на мою строгую и скромную одежду, на меня начали оглядываться мужчины.

Однажды, увидев, как я иду через площадь к рынку, отец взбеленился. Он подбежал ко мне и схватил за плечи:

— Ты чего это задом крутишь? — спросил он раздраженно, дыша на меня перегаром.

Я посмотрела на него с таким глупым и растерянным видом, что он смутился.

— Я хочу сказать: иди прямо, как подобает молодой девушке. Незачем так раскачиваться.

— Я и так иду прямо. Некогда мне прохлаждаться.

— Ты только подожди, детка, и к нам придет удача, — произнес он, чтобы задобрить меня. Я всегда верила в его удачу, и отец знал об этом.

А пока я довольствовалась малым. Мне нравился блеск отполированной поверхности дерева, яркое пламя аккуратно сложенных дров в камине, темно-розовый цвет вощеного кирпича. В погожие дни я ежечасно выбегала в сад, чтобы посмотреть на нависший над нашим плоским, как ладонь, городом, в котором ни облачка, кричаще синий, будто мамина супница, небесный свод. Летом поднимался туман, а в июне бесконечно долго надвигались влажные сумерки. Зимой, куда ни кинь взор, глаза резала белизна снега. На окраине города белизна окрашивалась лиловой дымкой, на фоне которой вырисовывались силуэты ветряных мельниц.

В ту зиму, мчась на коньках по замерзшей реке, я влюбилась.

Однажды в воскресенье на льду появился отряд настоящих солдат, и мы с моей подругой Люсией готовили им угощение. Я была высокой и широкоплечей («Если не перестану расти, дотянусь до неба», — сетовала я), а Люсия — низенькой и толстой. Изображая кавалера, я без труда кружила по льду, как вдруг поймала на себе взгляд белокурого молодого человека. Потом еще и еще. Став рассеянной, я поскользнулась и зацепилась коньком за конек Люсии. Мы обе упали, задрав нижние юбки. Чтобы не травмировать при падении руку, я выставила ее вперед. Увидев, что такие большие девочки упали, вокруг нас со смехом собрались дети. Едва поднявшись на ноги, я помчалась прочь.

Блондин полетел следом за мной, потом, обогнав меня, круто повернул. Чтобы не натолкнуться на него, я выставила вперед руки, и он схватил меня за запястья. Отдышавшись, он представился. Это был Эйзе де Хове, сын бургомистра. Ему уже исполнился двадцать один год, и форма была ему к лицу. Я впервые заметила, какие у него длинные ресницы.

— Пошли в палатку, угощу, — промямлил Эйзе, узнав, что я Герши Зелле и слишком молода и бедна для него. Смутившись, он заговорил на местном наречии точь-в-точь, как мой папа, когда ему хотелось подразнить маму.

Угостив меня кофе, Эйзе стал изображать этакого добряка, пожалевшего маленькую девочку. Подобного отношения я не желала терпеть и принялась флиртовать. Хотя у меня это получалось неуклюже, я видела, что он считает меня неотразимой.

Ночью я обнаружила у себя на груди синяк — след от латунной пуговицы на мундире Эйзе. То был первый сувенир любви: как он меня поцеловал, я не помнила. Помню только, что его усы щекотали мне нос, и я боялась, что вот-вот чихну. Но я была счастлива от того, что он так крепко прижал меня к себе, что мне стало больно. Весь день я тыкала пальцем в синяк, чтобы испытать хоть небольшую боль.

Я пообещала встретиться с ним на другой день. Но когда наступила пора ехать, выяснилось, что мои коньки забрал Ян. Тотчас забыв всю свою терпимость и любовь к младшему брату, я его возненавидела и надела ржавые мамины коньки. День был хмурый. Над головой собрались снеговые тучи. Никого, кроме ребятни, игравшей деревянными шайбами, на реке не было. Вдали я увидела Яна, старавшегося держаться в стороне от меня. Но Эйзе не было.

В тот вечер я нарушила детский кодекс чести и пожаловалась отцу на Яна. Узнав, что новые, подозрительные друзья Яна украли у него коньки, папа раскричался и жестоко избил Яна. С тех пор Ян меня сторонился.

Я так горько плакала, что маме стало хуже. Пришел доктор, и рядом с пузырьками с розовой, желтой и зеленой микстурой появилась бутылка с темно-зеленой жидкостью, пахнувшей плесенью и мятой. Вынув из лацкана иглу, он опустил ее в кипяток и затем сделал маме укол, чтобы она успокоилась.

Ночью я слышала, как в конце коридора стонет в своей постели Ян. Папа вернулся домой очень поздно, лег спать в одной комнате с Гансом (из экономии топлива верхний этаж запирали) и храпел он так, что стены дрожали. Проснувшись, Ганс заревел, и я положила его к себе в постель рядом с кроватью, на которой лежала, шумно, с усилием дыша, мама. Я думала, что мне так и не удастся поспать, но я все-таки уснула, а когда проснулась, то убедилась, что Ганс окатил нас обоих. В комнате стояло нестерпимое зловоние.

Когда я пришла на рынок, площадь была залита солнцем, отражавшимся от поверхности сложенных пирамидами овощей. Тут я увидела, что Эйзе де Хове направляется прямо ко мне. Его золотистые усы и пуговицы сияли в солнечных лучах. Движением указательного пальца он сдвинул кадетскую фуражку на затылок и остановился передо мной, расставив ноги.

— Как поживает наша маленькая фрейлейн Герши Зелле? — спросил он, делая вид, будто наша встреча произошла случайно. Я смотрела на него, не скрывая восторга.

— А вот как, ты на меня сердишься?

Я продолжала молчать, радостно разглядывая его.

— Ну, что же ты?.. — в его голосе прозвучала жалобная нотка. Мы, жители равнины, редко бываем неразговорчивы. Мне не хотелось, чтобы он подумал, будто я язык проглотила, но сказать ему мне было нечего.

— Если через десять секунд ты не заговоришь, я тебя стукну, — продолжал Эйзе.

Какой у него был начальственный вид! Я так любила его, что у меня заболело сердце.

Но что нам было делать? Куда мы могли пойти? Словно во сне, мы побрели. Я приноравливалась к шагу Эйзе, чтобы идти с ним в ногу. Прошли мимо магазина письменных принадлежностей, владелец которого любил украшать витрину полосками бумаги и вырезанными из журналов картинками. Все в Леувардене потешались над его стараниями.

— Старый олух снова взялся за свое, — произнес, как и положено, Эйзе.

— А по-моему, это красиво, — возразила я к собственному удивлению, возмущенная тем, что Эйзе назвал лавочника «олухом». Витрина мне действительно нравилась.

— А ты знаешь, — проговорил Эйзе. — Я хотел бы стать художником. — Спохватившись, что противоречит самому себе, он замолчал. — Хотел бы тебя нарисовать, — пробормотал он и побагровел.

— Зачем? — поинтересовалась я. — Разве я красивая?

— Ничуть, — сердито ответил Эйзе.

Диалог этот расстроил нас обоих. Разве можно так разговаривать? Мы продолжили прогулку, отстраняясь друг от друга.

— Подам рапорт, чтобы меня направили в Вест-Индию, — решительно произнес Эйзе.

Я представила себе, что я замужем за Эйзе. Он стоит под пальмами, облаченный в парадный мундир, на мне длинное вечернее платье, отороченное горностаем.

Придя в парк, мы уселись на скамью под липой и, придвинувшись друг к другу, начали беседовать. Это был разговор о пустяках. О том, что его год не было в Леувардене, об общих знакомых. Одно было необычным: я испытывала восхитительную боль в чреслах.

— Герши-и! Герши-и! — послышался срывающийся голос Яна.

Завидев меня, он не обратил никакого внимания на Эйзе. По лицу его текли слезы.

— Пошли скорее! Папа вызвал меня из школы. Маме плохо…

До самого дома мы с ним бежали. Меня душило чувство вины. Как я посмела распоряжаться собственным временем? Вздумала влюбиться и рассесться на скамейке с молодым человеком! Никогда не прощу себе этого, да и меня не простят. Мама, мамочка, не умирай! Подожди меня!

Когда я ухаживала за умирающей матерью, я иногда вспоминала Эйзе, но он как бы не существовал для меня во плоти. Для меня не существовало никого, кроме мамы, доктора и домине ван Гилзе.

Даже отец и братья не входили в комнату, где лежала больная. Я хотела, чтобы братья запомнили маму такой, какой она была при жизни, а папе говорила, что мама расстраивается, когда видит детей. А те были только рады. В комнате пахло смертью и ужасным запахом изможденного тела.

Мы никогда не говорили об обязанностях, которые мне пришлось выполнять. Единственный, кто мог меня заменить, — это сиделка из благотворительного общества, но к благотворительности наша семья никогда не прибегала. Я научилась угадывать каждое желание мамы, которую не оставляла одну ни днем, ни ночью.

В этой зловонной комнате жила любовь. Мы были поглощены друг другом — больная мама и я, ухаживающая за нею. У нас было много времени, чтобы любить друг друга. Я увидела ее мужество, а она поняла, сколько во мне выдержки. Выдержку мы ценили обе. Тот, кто проявил выдержку, имел право на любовь.

Разговаривали мы мало, да и то о вещах обыденных.

— Воды мама?

— Да, спасибо тебе.

— Температура у тебя снизилась.

— Неужели?

— Ян немножко простудился.

— Скажи ему, чтобы закрывал грудь.

— Папа принес тебе луковицу тюльпана.

— Напрасно он деньги тратит. Посади ее в саду.

— Тебе лучше, мама?

— Да, дитя мое.

Время от времени, в бессознательном состоянии, она говорила что-то бессвязное о моем будущем.

— Поезжай к бабушке, Герши. Адаму она не даст ни гроша, но о тебе она позаботится.

Самой мне хотелось бы жить с папой в Амстердаме, где, он был уверен, его ожидало богатство. Когда же у нее начинался бред, мама твердила одно:

— Уезжай, Герши. Уезжай далеко.

Далеко. Мне нравилось это слово.

Доктор приходил по утрам. Достав стетоскоп, он обследовал разрушенные легкие Антье Зелле и рассеянно щупал ее неровный пульс. Лицо его изображало всемогущество, но я-то знала, что он невежествен и беспомощен.

— Как и следовало ожидать, — заявлял он каждый день, показывая всем своим видом, что ничего, кроме смерти, ожидать не следует.

Домине ван Гилзе приходил пополудни. Это был святой человек, оказавшийся на грешной земле. Думаю, ад и рай были для него более реальными, чем наша Голландия, и он нередко рассказывал о райских реках и каналах так, словно он сам плавал по ним. Он полагал, что ад — это место, где горит вечный огонь, пожирающий грешников.

Возможно, в жилах его текла кровь инквизиторов. Он терзал мою мать; приближая к ней аскетическое лицо средневекового монаха, он призывал ее к покаянию. Дважды мама принимала его за пришедшего по ее душу дьявола, и она кричала, чтобы тот ушел.

Дав ей успокоительного, я выталкивала пастора за дверь, хотя тот противился, заявляя, что мама не должна умереть с богохульством на устах и что он останется до тех пор, пока она не сможет помолиться.

— Завтра, — обещала я. — Завтра.

И назавтра он возвращался. Однажды пастор сказал, что мне следует стать сестрой милосердия и служить Господу, но я знала, что ухаживать за больными я больше не смогу.

На прошлой неделе мне дважды показалось, что мама при последнем издыхании. Всякий раз я вскрикивала, кто-нибудь бежал за доктором, и она выкарабкивалась. Доктор вещал о науке и творимых ею чудесах, пастор говорил о Боге и творимых Им чудесах. Я же думала только о маме, о том, какая она мужественная и терпеливая.

Конец наступил неожиданно. Еще минуту назад мама была жива и владела собой, а минуту спустя началась агония.

И она умерла.

Я была бессильна что-то предпринять. Я не стала звать папу, а лишь сидела у смертного одра, на котором, смяв простыни, лежала мертвая мама. Хотя я не притронулась к ней, я ощущала, как холодеет ее тело. Глаза у нее были открыты, челюсть отвисла.

Хотелось плакать, но глаза мои были сухи. Я испытывала не чувство утраты, а удовлетворения. Я научилась любить маму всем своим сердцем, а она — меня. Разве можно сожалеть об этом?

Пастор пришел рано утром. Позднее он заявил, что его послал Бог. По его словам, он стучал и стучал, а затем толкнул дверь. Я сидела на стуле у материнской постели и крепко спала.

Когда я проснулась, то стала оплакивать смерть мамы, и мне захотелось увидеть отца. Папа, которого я обожала, был слишком слаб. Он никогда не смог бы, да и не захотел бы содержать меня. В ту минуту я поняла, что осталась одна на свете. Смерть мамы сделала меня сиротой.