Особенно мерзли уши.

Отчаянно

не хотелось

отпускать сон.

Сон ушел.

Автомобиль медленно заполнялся туманом.

Рассвет в Вене,

особенно летней,

это – взлёт.

Предрассветная Вена тиха,

как богатая,

хорошенькая

и смутившаяся

невеста.

Но то был ноябрь и Пруссия,

где не знают рассветов,

так – короткое время,

пока все предметы серы

перед очередной примеркой

своих

не поражающих

воображения

красок.

Вода сонно причмокивала у берегов.

Одна серая тень подошла к другой,

та протянула ей чашку -

по заболоченным испарениям недо-озёр

разлился запах,

умопомрачающий

запах

липы.

ФРАНЦ: Герберт! Это же чудо!

ГЕРБЕРТ: И стоило торопить меня в баре?

Замерзшее очень

молчание.

ГЕРБЕРТ: Как твоя голова?

ФРАНЦ: Благодарствует.

ГЕРБЕРТ: То-то. Ты бы за пледом сходил.

Колебание.

ФРАНЦ: Лень.

Чашку забрали.

Полезли куда-то в чащу.

Лужи.

Невыспанность.

Сумерки.

Злость.

ФРАНЦ: Герберт!

ГЕРБЕРТ: Я здесь. Осторожно, там скользко.

ФРАНЦ: Ты бы лучше фонарик в машине держал.

ГЕРБЕРТ: Я держу.

Слякоть.

ГЕРБЕРТ: Видишь, добрался же.

И тишина.

ГЕРБЕРТ: Франц?

ФРАНЦ: Тшшшь… Я наслаждаюсь.

ГЕРБЕРТ: Чем именно?

ФРАНЦ: Совокупностью.

Подчас

у Бетховена или Вагнера

все сорок минут симфонии

могут служить

лишь тридцати секундам

полёта,

оглушающим

где-то в конце.

Привкус липы

в чернёном

ноябрьском

серебре

предметов,

река,

разлившаяся

тяжелым,

окаменевшим светом,

померцивающим

тускло,

как не блестят

легкомысленные речушки

юга.

Но больше всего запах -

ясеневый,

свежий

и мрачный

запах утра,

которое всё никак

не может прорваться

на варварские

поля.

Коряга,

фантастическая вода,

расплывчатый

противоположенный берег

и чернота

справа –

сосущее, как зрачок – свет,

вглядывающееся

пространство,

населенное мозгом

наркотиком

собственной молодости

и жажды.

ГЕРБЕРТ: Сигарету?

ФРАНЦ: Рейхсфюрер косится.

ГЕРБЕРТ: А как же опиум?

ФРАНЦ: Давно бросил. «I don’t know when you’re higher, Franz, when you’re high or not». And her mother adds, «definitely when he’s not». And I thought it was the unique point in which Alice’s mother may be not that wrong. So why bother myself?

ГЕРБЕРТ: Философ.

Кажется, совы.

ГЕРБЕРТ: Значит, у вас все серьезно с национал-социализмом, господин Вертфоллен?

Господь!

ФРАНЦ: Ты обращал внимание на здания?

ГЕРБЕРТ: Новые?

ФРАНЦ: Они тебе нравятся?

Раздумье.

ГЕРБЕРТ: В целом… да. А вообще… да-а… вообще впечатляют.

ФРАНЦ: Окрыляют, Герберт. Лаконичность, строгость и мощь. Ты думаешь, толпа это замечает? Думаешь, она чувствует благодарность, что живет в красоте или рядом? Думаешь, ей сильно заметна разница между румынским хлевом и рейхсканцелярией? Но это не печально, так было всегда. Печально иное. Слова «строгость», «мощь», «величие»  уже оплеваны и упрощены толпой. Она их не выносит, она не способна на их проживание и потому их кастрирует, превращая в безвредный набор звуков, в который можно даже не вслушиваться, а так – всезнающе хмыкнуть: «пфф, национал-социализм, пропаганда». Ты знаешь, что я до сих пор беспартийный?

ГЕРБЕРТ: И он не косится?

ФРАНЦ: Нет. Это право выбора. И Гиммлер его уважает, если ты, конечно, человек, а не обезьяна.

ГЕРБЕРТ: Даже не спросил?

ФРАНЦ: Слегка.

ГЕРБЕРТ: Что ты ответил?

ФРАНЦ: Правду. Фюрер – всё, кроме национал-социалиста. Недочеловек ведь – это не вопрос национальности, расы или класса. Это вопрос сути. Будь ты славянин, негр, семит, да хоть румынский цыган, будь ты немец, не за это топтать должно – за обезьянство. И Фюрер – единственный, кто вообще набрался смелости или безумия официально объявить войну недолюдям. И мне нет дела до того, как политики, а затем историки окрестят очередные велеречивые утопии какой-нибудь кабинетной крысы. Я вообще не верю ни в патриотизм, ни в человечество, но я верю в преданность лучшему.

ГЕРБЕРТ: Убедительно.

ФРАНЦ: Ты помнишь, как я попал в СС?

ГЕРБЕРТ: Вы всех тогда удивили, Вертфоллен.

ФРАНЦ: Да уж, особенно себя. Я вообще полагал, что это самый несчастный случай во всей моей жизни… первые сутки. За последние три месяца я как-то часто бывал с Фюрером в опере. Мы, оказывается, одинаково влюблены в «Золото Рейна» и « Сумерки богов», вообще в Вагнера. А он… он очень любит делиться радостью, Герберт. Так вот он как-то прознал, что я беспартийный, и после оперы угостил меня чаем с полуторачасовой речью, в тот день он дал какую-то адскую бездну интервью и, я так полагаю, его еще не совсем отпустило. Он говорил со мной языком газет: рабочие, крестьяне, народ, масса, народ, благосостояние. По понятным причинам, ему очень не хватало от меня отдачи. И вот он останавливается и – «ну, что вы скажете?». А что я мог сказать на полтора часа сердцеразрывающего действа, в котором один из рыцарей Вагнера так хочет видеть людей в крысах, что делает крыс людьми.

ГЕРБЕРТ: И что ты ответил?

ФРАНЦ: Правду. Что с этой его речью я так не согласен, так не согласен, но за него умру.

ГЕРБЕРТ: А он?

ФРАНЦ: Сел и сказал, что для него это – честь.

С ветки капнула роса.

ФРАНЦ: Не надо больше со мной – газетными вырезками. Ты, кстати, заметил, наши СМИ перестают быть сточной канавой. Топорно, конечно, но иди, срази кабана отточенной мыслью. Боже, ты не представляешь, как я затрахался говорить с дебилами! Герберт, я никогда не был так кровожаден, как сегодня. Пока ты с напыщенным видом сельского идиота рассуждаешь с ними об интересах рабочих, крестьян, буржуазии – социализм, большевизм, капиталы – пока ты пересыпаешь свою речь пустыми терминами, аллилуйя, оно тебя слушает и искренне считает, что оно не дебил, которого усыплять надо, а утонченнейшее из всех существ. Мыслящее. И не дай бог тебе даже упомянуть слова вроде верности, долга или чести! Его узенькие бесцветные глазки тут же заволокутся курячьим сном, и оно хмыкнет про себя – «пропаганда». Ну и как, скажи мне, с такой заспанной ордой не облекать свои идеи во что-нибудь примитивно-пошлое, зато доступное их рахитичному пониманию. Должна же эта тупая орда тебя хоть как-то учуять, чтобы отдать тебе должное. А ведь как невовлекаем этот скот! Они ж не терпят гениев при жизни, им нравятся мощи. Сладкий, безвредный душок истлевшего. Склепики, могилки… И эта их любовь к доброте! Какое же гнусное, липкое слово! Им же и в смерти не откроется, что важно не то, против чего ты, а то, ЗА что ты. Фюрер за красоту. И не германцев, а сверхчеловека. За право совершенства на существование в этом убогом людском болотце. И добро здесь, сентиментальная жалостливость, которую сброд обожает – это самоубийство. Позорное и постыдное, потому что, сбегая отсюда через смерть, ты оставляешь этим косоглазым на растерзание трепетность и чистоту. Герберт, как смотреть в сытую харю бандерлога, считающего, что он – праведен, и сидящего своей немытой дырой на руинах великого?

ГЕРБЕРТ: Ты поэтому веришь в тысячелетие Рейха?

ФРАНЦ: Ну конечно нет. Я вообще верю в скорую победу Томми. Я, кстати, увел-таки у министерства тот заказ из под носа. Можешь поздравить, теперь все их поставки будут идти только через СС.

ГЕРБЕРТ: Это случай с человеком-невидимкой?

ФРАНЦ: Неслышинкой, скорее. Замечательный метод. Контракт чуть ли не 33-го года, обязательства, а человек Рокфеллера просто не поднимал трубку. Клал он на суд. Бюрократы из министерства замучили его секретарей всякими письмами, звонками и прочей белибердой. Я был кратче. Я сказал, что хочу сделать себя в три раза богаче, а его – в пять. Он перезвонил через час. Я верю в победу таких людей. Верю в победу их демократичности. Это ты или я требуем от сброда идеальности, чтоб они были хотя бы людьми, а не двуногим убожеством. Те такого не просят, они любят толпу такой, какой она есть – биологической массой. Наивные, они полагают, что в толпе можно пробудить жадность. Зря. Обезьяна способна на жадность мимолетную. На жадность, как эмоцию – хоть сто раз, но на жадность, как чувство – никогда. У нее памяти не хватит. И души тоже. И когда Томми, наконец, в этом удостоверятся, они прибегнут к одному – к страху. Я верю в их победу. Девиз нового мира будет прост и демократичен: стань жадным или умри пытаясь. И, положа руку на сердце, это единственное, что подходит толпе. Не подумай, я люблю жадность – жадность до всего, голод, постоянный, невыразимый голод до большего. Но, видишь, это опять требование сверхчеловеческого, Томми попроще – они хотят жадности к деньгам. Помнишь Париж? Это у нас с тобой может быть коммунизм. Ты, я и Штази – коммунизм уже шатается, а вот между тобой, мной и мирно похрапывающей сиреной Дженни, какой тут на хер коммунизм? Люди на него не способны. Только на идеи Гитлера они не способны еще больше. Я вообще убежден, если бы наши предки не дрессировали веками эту толпу, мы бы жили сейчас, как Советы – в вонючих, тараканистых избах. Ох насидится еще Сталин по шее в навозе своих доярок. Жалко даже. Все-таки неплохой человек.

Сигарета погасла.

ГЕРБЕРТ: И ребенок родился мертвым. Не надоест?

Округленность

глаз.

ФРАНЦ: Я тебе кто, еврей? Всё теоретически выполнимо, лишь Фюрер недостаточно твёрд. О, это не осуждение, я не знаю никого в истории человечества, кто обладал бы достаточной стойкостью для такого размаха. Сталин чуть тверже, пожалуй, потому что озлобленней – бурлаков навидался. Но у него и мечты поменьше. Его идеи осилят и недолюди, если их хорошенечко припугнуть. Но рано или поздно, и его детище свалиться – демократичность, как ржавчина, проедает всё. И знаешь, этим по-своему мне даже нравятся Томми, они же не виноваты, что люди такие. Муравьев больше, чем львов, и, в конечном итоге, они доедают львиные туши. Доедают с долей насекомой гордости – такой хищник великий был, а они такие ничтожные, такие ничтожные, а съели, ура – еще грацией, силой и смелостью стало меньше! Такие вот обычные люди – трусливая храбрость с отдушинкой падали.

Что-то волнующее было в шепчущей черноте,

требующее

и древнее –

обещающее,

наверное,

бога.

ФРАНЦ: И вообще, что за странный вопрос! Неужели я откажусь от полета лишь оттого, что он будет недолог?

Волнистая

целостность

жидкого серебра

мечтала

быть потревоженной.

Брошенный камень сказал «уп».

Случайный,

глуховатый «уп»,

в котором нашлось вдруг

столько Германии.

Столько

глубокого,

серебристого мира.

Свинцового,

свежего,

звонкого –

настолько языческого,

что даже христианство сделалось здесь

твердым

и яростным,

непрощающим

пакостей.

Спокойнейший,

непоколебимый «уп»,

мило мечтающий

о своём Рагнарёке.

ФРАНЦ: Герберт! Он стоял здесь. Он не мог тут не стоять.

ГЕРБЕРТ: Кто?

ФРАНЦ: Герхард! Герхард Маттиас Людвиг фон Вертфоллен. Тевтонец, побывавший в крестовых походах, а затем… решающий прусский вопрос. Я точно знаю, он стоял на этом вот месте, только на каких-то семьсот лет раньше, смотрел на эти синеющие тени и тоже думал, что дикари – неистребимы.

Похоже, природе

подобные воспоминания

тоже

отогревали

её замерзшую кожу.

ФРАНЦ: Меня в пять лет поразило его надгробие. Мастерская лепка! Ты думаешь я… я бы так… если у меня и был бы кумир, то это он. Спокойствие, собранность в прозрачнейших веках, в губах. Живой, сейчас встанет. И юный. Звонкий от неостановимой воли собственной. Тяжелой – сталь, а свежей – колокола. Ты думаешь, мы хоть немного похожи?

ГЕРБЕРТ: Не отличить. Только кудри отпусти.

Тишина.

ГЕРБЕРТ: Я не шучу.

Роса.

И желание

встряхивать,

стряхивать,

очищать –

ваять, отсекая всё лишнее.

А затем – ощущение величия

и тихого,

всеобъемлющего

наслаждения большим.

Господи, как же хочется…

И как допустил ты

все эти картины, истории, песни –

пугливые изображения

упитанных и нестрашных людей,

бездумно позастывавших в латах

перед невозможно неодушевленными дамами

или алтарями –

всяческим хламом.

Прав был Коран –

нельзя идиотам

представлять бога.

Никогда святые моменты

не должны

оказаться

в руках у черни.

Там, где был бог

останется

нечто смешное и жалкое,

голые мумии когда-то великих святых.

А что чище

полета и ярости,

после которых так неизбавимо надо

воткнуть желательно ещё окровавленное лезвие в землю,

на мгновение сделав его

символом веры

во всё

столь простое,

что невыразимое –

символом

страданий,

креста

и победы,

у которого остается лишь пасть на колени

и молить –

Господи,

дай же мне сил!

Дай мне силы и твердости.

Рассвело.

Листья шумели вкрадчивым

крайне

дождем.

ФРАНЦ: Что, завтракаем у И?

ГЕРБЕРТ: Лучше. Оставим Дженни, заберем И, позавтракаем у меня.

ФРАНЦ: С твоими жемчужинами?

ГЕРБЕРТ: Именно.

ФРАНЦ: Ты читаешь мои мысли.

Конец