Из Нью-Йорка я уехал в Сан-Франциско, а оттуда в Голливуд. Кто только не встречал меня здесь на вокзале! Бывший адмирал, бывший журналист, бывший прокурор, бывший миллионер, бывший министр, бывший писатель. Бывшие потому, что генерал держит теперь ресторан, адмирал — фотографию, прокурор — комиссионный магазин, журналист служит поваром, а миллионер отпустил черную бороду, в кавказской черкеске с кинжалами стоит у дверей ресторана и открывает гостям двери.

Зачем приехали в Голливуд эти люди? Чего искали они в нем? Каким ветром занесло их в такую даль, на край света? Какой путь проделали все эти московские, ростовские, новороссийские жители, прежде чем попали туда? Трудно ответить на этот вопрос. Русский человек, потерявший родину, уже не чувствует расстояний. Кроме того, ему нигде не нравится, и все кажется, что где-то лучше живется. Поэтому за годы эмиграции мы стали настоящими бродягами. Раз не у себя дома, так не все ли равно где жить? Мне вспомнились слова Марины Цветаевой:

Мне совершенно все равно — Где — совершенно одинокой!

Все эти русские, которых я видел в Голливуде, группируются вокруг фильмового мира. Все их интересы вращаются вокруг него. Большинство работает статистами, остальные — в костюмерных, фотографиях и гримировочных.

Вообще русские одно время были в большой моде в Голливуде. Особенно во времена немого фильма, когда в студии попало много русских музыкантов и артистов.

Однажды мой менаджер влетел ко мне очень взволнованный и сообщил, что я удостоился редкой чести — получил приглашение в знаменитый «Голливуд-Морнинг-Бракфест-Клаб». В руках он вертел толстый конверт, который торжественно протягивал мне. Я вскрыл его. На великолепном куске александрийской бумаги были нарисованы примитивные козлики с лошадками и курочки с петушками. Дальше было написано, что правление Г.М.Б.К. просит меня почтить их своим посещением и выступить у них такого-то числа во время утреннего завтрака.

Я равнодушно повертел конверт и осведомился:

— На кой шут мне это приглашение?

Менаджер был возмущен.

— Безумец! — патетически восклицал он. — Он еще спрашивает — зачем… Да знаете ли вы, что в этом клубе — все нью-йоркские и чикагские миллионеры!

— Ну, а дальше что! — не сдавался я. — Миллионов своих они же нам не оставят. На кой они мне леший!

— Как на кой? А реклама? А честь какая? Ни один русский не переступал порога этого клуба, — возмущался менаджер. — Они приглашают только мировых знаменитостей. Понимаете? Вы — форменный самоубийца.

Он потрясал письмом в воздухе и кипятился. Я понял, что сопротивление бесполезно. Надо было ехать. Самое противное было то, что явиться туда нужно было в семь часов утра. Это меня приводило в отчаяние.

«Что за дурацкая идея приглашать артиста в семь утра? — думал я. — Никогда в жизни я еще не пел на рассвете». Но выхода не было.

На другой день за мной заехала машина клуба, и ровно в семь я уже сидел за длинным столом, за которым было человек двести, и беседовал с какими-то упитанными личностями. Напротив меня сидела французская кинозвезда Даниель Даррье, моя парижская приятельница, и делала мне «страшные глаза», вся искрясь смехом. Француженка, да еще парижанка «пюр-сан», не могла переварить американских чудачеств.

Время от времени поднимался какой-нибудь толстяк и рассказывал невероятную ерунду из области своих семейных или любовных переживаний, пересыпая ее грубыми шуточками и словечками бродвейского «арго». Почему эту ерунду надо было говорить именно по утрам?

Потом все положили руки на плечи своих соседей и, раскачиваясь в такт, как шаманы, стали нудно петь свой клубный гимн, восхваляя утреннюю яичницу.

— О хэм энд эггс! — пели они. — Ты очищаешь наши мысли по утрам.

Рядом со мной сидел губернатор Гавайских островов и усиленно приглашал меня приехать к нему в гости на Гонолулу — охотиться на кроликов. Я терпеливо объяснял ему, что в такую даль за кроликами не ездят. А львов у него нету, да я их боюсь, кстати.

Потом оркестр сыграл какую-то индейскую песню. Потом был зачитан небольшой доклад, разъяснявший публике мой жанр и творчество, после чего мне пришлось выступать.

Не будем говорить о том, как я пел. Меня слегка поташнивало от этих качаний, разговоров, от вида яичницы, которой я теперь не могу, от папирос натощак и всего этого добродушного кретинизма. Аплодировали тем не менее щедро. В вечерних газетах были приведены фамилии всех финансовых тузов, бывших на этом завтраке, и среди этих тузов робко серела моя скромная фамилия.

Вторым событием, произведшим на меня неизгладимое впечатление, были голливудские похороны.

Как-то на одном из «парти´», устроенном моими друзьями по случаю моего приезда, мне пришлось познакомиться с молодой, красивой американкой М. Жена одного из «магнатов» кинопромышленности, богатая избалованная и по-американски «независимая», она положительно не знала, что с собой делать. Актрисой она не была — муж не позволял ей сниматься, и ее время не было заполнено ничем, кроме портных, парикмахеров и покупок в магазинах. Обычно она устраивала у себя «парти», или ее приглашали на них почти ежедневно. Как большинство таких «свободных» американок, она пила с утра до вечера джин и носилась по Голливуду на своей машине, которой правила сама. Ездила она очень смело, чтобы не сказать больше.

Однажды сев с ней в машину, я дал себе слово никогда больше этого не делать. Она мчалась, как гонщик на состязаниях.

— Вы когда-нибудь убьетесь, дорогая! — сказал я ей.

М. только рассмеялась.

— Это будет самым лучшим выходом из моего положения.

Она была «разочарована». Пустая, бессмысленная и бесцельная жизнь богатой и ничем не занятой женщины, по-видимому, тяготила ее. Иногда я рассказывал ей о Советской России, о том, как трудятся там женщины. Она слушала, полуоткрыв рот, и, мечтательно вздыхая, наивно спрашивала, не мог бы я взять ее с собой в Россию.

Однажды ночью, после одного из таких «парти´», она, находясь под сильным влиянием алкоголя, села в машину и разбилась.

На другой день ее хоронили. Я послал ожерелье из гардений и поехал в «Фенераль бюро», где были назначены похороны.

В большом, похожем на католический собор сводчатом зале собрался весь Голливуд. Артисты, писатели, художники, директора — все, кто был так или иначе связан с деятельностью ее мужа, — пришли отдать М. последний долг. Люди разместились на дубовых скамьях и тихо разговаривали, обсуждая происшедшее. Перед нами было что-то вроде сцены иди эстрады, задернутой толстой бархатной занавесью. Минут через десять раздался удар гонга. Занавес раздвинулся, и перед моими глазами предстала… живая покойница!

Она сидела, заложив ногу на ногу, на табурете за стойкой бара и держала в руке бокал. Сзади стоял живой бармен и наливал что-то в коктейльницу. Она была причесана, нарумянена, напудрена, в длинном вечернем платье, с широко открытыми глазами и улыбалась страшной неживой улыбкой. На шее ее было мое ожерелье. Я окаменел от ужаса.

Потом, много позже, мои друзья объяснили мне, что в Америке, когда похоронное бюро берется за похороны, оно спрашивает родственников:

— В каком виде вы хотели бы видеть покойницу в последний раз?

Если женщина была хозяйкой, ее показывают в домашней обстановке, если она была хорошей матерью и любила детей — в детской и т. д. В данном случае киномагнат, привыкший видеть свою жену всегда за стойкой бара, хотел, чтобы именно в таком виде предстала она перед ним в последний раз.

Была мертвая тишина. Я слышал, как стучит мое сердце. И… И вдруг с хор полились звуки музыки. Оркестр, приглашенный из ее любимого ресторана, играл любимые вещи покойницы. Сперва «Очи черные», потом «Две гитары» и, наконец, фокстроты.

Я был близок к сумасшествию. Через несколько минут появились лакеи, которые разносили гостям на подносах ее любимый коктейль и сандвичи.

— Танцуйте, танцуйте! — истерически выкрикивал ее муж. — Она так любила танцы!

Это было уже чересчур.

Мои нервы больше не могли выдержать. Я выскочил из зала и побежал прочь.

Был конец октября. Я решил уехать в Китай.

Огромный японский пароход «Чичибу Мару» увозил меня из Сан-Франциско. Публика состояла исключительно из японцев, возвращавшихся на родину: кроме меня, европейцев не было. У меня было достаточно времени, чтобы обдумать многое. Я был рад одиночеству.

На Гавайях, в Гонолулу я любовался бирюзовой прозрачной чистотой океана, смотрел, как ныряют в воду смуглые, великолепно сложенные туземцы, когда им бросают монету. Смотрел на красивых гавайских девушек, увешанных ожерельями из роз, гвоздик и магнолий, слушал прелестную, тоскующую музыку гавайских гитар, смотрел их чувственные и в то же время стыдливые танцы, рассматривал диковинных рыб в морском музее.

Через день мы уже плыли дальше, в таинственный, оранжевый известный мне только по сказке Андерсена, далекий Китай.

…Многих простила наша великая Мать — Родина. В том числе и меня. В Шанхае, после многочисленных просьб, мне, наконец, дали советское гражданство.

То были дни войны, когда новые великие испытания переживала наша Родина.

Тысячи рук ее детей тянулись к ней из разных углов нашего рассеяния, умоляя простить их и пустить домой, чтобы помочь ей, чтобы отдать свою жизнь за нее!

Я верил, что из огня войны наша Родина выйдет еще более могучей, что она станет еще более цветущей и прекрасной, будет для нас еще дороже, еще любимей…