Таволга

Верзаков Николай Васильевич

ТАВОЛГА

 

 

#img_17.jpeg

 

АДИУС

#img_18.jpeg

Голубая полоса от фонаря падала на стол, ломалась, перечеркивала наискось половицы, пересекала руку жены. Андрей откинул одеяло и опустил ноги на холодный пол.

— Уходишь? — Адель поднялась на локте, попала в полосу света, сощурилась. — Остался бы…

Он не ответил, отыскивая ногой тапки.

— Цеховые на вечер идут…

«Боже, как надоело, будто не восемь, а восемьсот лет вместе прожили», — подумал, раздражаясь.

На кухне он плеснул в лицо холодной воды, быстро оделся, залпом выпил кружку остывшего чая.

— Уйти, что ли? — послышалось тоскливое всхлипывание.

— Держать не буду. — Он надел приготовленный с вечера рюкзак и взял ружье.

— Зачем женился тогда?

— Сына не разбуди. А что женился на тебе, так дурак был, вот и маюсь.

Заметался во сне Генка. Андрей хлопнул дверью.

В поселке еще спали. Светилось лишь окно у соседа Евстигнеева. Там маячила его лохматая голова. «С ребенком нянчится, а баба, небось, седьмой сон видит». По инею на траве, стуку сапог, ровному тону занимающейся зари он определил, что день будет ведренным, тихим, и прибавил шагу. Было приятно чувствовать теплоту в теле и испытывать удовольствие от быстрой ходьбы.

«Знает, что будет по-моему, — он глубоко вбирал остывший за ночь воздух, — но не упустит случая выказать свое упрямство». Бабка не перечила деду, мать — отцу, и он, может быть, лучший слесарь во всем городе, не станет плясать под бабью дудку. Начальник участка вчера машину помял — и к нему: «Андрей Ильич, просьбица…» Отчего не уважить? Но не в субботу. Выходной — для души. Не хочешь ждать, найди другого. Только другой так не сделает, так не сделает никто. Понимают и ждут. Все понимают, каков он есть человек, кроме нее.

По краям дороги пихтач. Неистребимый грибной запах. Редкий писк синиц да прерывистый стукоток дятла: постучит, будто подумает, а стоит ли продолжать? Снова постучит и задумается: а не рано ли? Глухой шум — внизу бурлит стремительная Губенка, обтекая скользкие камни.

Тут, на берегу, когда-то прогремел его первый выстрел. Запоздавший с отлетом селезень изумрудно поник шеей. Сизый дымок тек над рекой. Сладковато пахла гильза пороховой гарью. Искрилась, качаемая водой, обледенелая ветка тальника…

За речкой круто начинался подъем. Гору обыкновенно обходили. Андрей же всегда одолевал этот крутик, желая испытать первую, быстро проходящую усталость, ибо она, по мнению Андрея, как хорошая разминка, давала зарядку на целый день. К тому же хотелось встретить восход на вершине. Но опоздал. Вытер влажный лоб, расстегнул ворот рубахи, сел, обхватив колени, и подставил лицо слепящему солнцу. Отсюда во все стороны простирались волнами горы. Полегчало, словно все мелкое — там, внизу, а здесь, на вершине, остались только чистые, как утренний воздух, мысли. Для полного блаженства он закурил, чтобы испытать легкое кружение в голове. А далеко внизу, скрытый туманом, лежал город. Его еще не коснулись лучи солнца. И многим спящим еще там так и не суждено узнать золотого утра. И он пожалел людей. Они боялись потерять вечер, а надо бы бояться потерять утро…

Охота не удалась. Андрей стрелял только по тетереву да рябчику. Тетерев ушел. Рябчик, вспорхнувший из-под ног, упал растерзанной тряпкой. Андрей подержал легкие остатки и бросил.

День тянулся нескончаемо долго. Утомляла пестрота. Но главное, вернулась и не покидала едва осязаемая горечь досады и отравляла радость светлого праздника.

Солнце медленно уходило за кромку леса. Стоял один из немногих вечеров осени, когда, как бы насыщенный золотистым туманом, он бросает теплый блеск на березы, и те пылают факелами. Горячими угольями пламенеет рябина. В колее забытой дороги, сквозь пурпур палых листьев, сквозит небесная глубина. В этой ослепительной яркости есть предчувствие тихой печали, пройдет, может быть, одна только ночь, и лес потускнеет, ляжет на него налет угасания.

Андрей шел старой вырубкой, надеясь еще поднять тетеревов, с трудом продирался по сухим сплетениям мышиного горошка. От прикосновения стручки лопались, стреляя горошинками, створки скручивались. Рыжие шапки дудника — чуть задень — сорили семенами, к разгоряченному лицу липла паутина, в глазах зыбилась пестрота. Под одним из заросших валунов ворковал родник. Опустившись на колено, Андрей припал к студеной струе и не мог оторваться, пока не заломило зубы. «У-ух!» — утер изнанкой кепки лицо, присел на камень, устало вытянул гудевшие ноги.

К ружью рано пристрастил отец. С тех пор Андрей порядочно набил руку, мазал редко, но и не огорчался промаху, как бывало прежде. И не радовался особенно, поднимая трепыхавшуюся дичь. И хотя испытывал еще тот знакомый каждому охотнику подъем, когда вид дичи горячит, а удачный выстрел снимает усталость, за ним теперь наступало безразличие, которое приписывал домашним неурядицам. Вот и теперь, перебирая подробности нескладной жизни, захотелось куда-то уехать.

Но разве только ему не повезло? Знал он неудачные семьи, где отношения напоминали слякотные дни, с холодными сквозняками, порой с ураганами, когда гнется, скрипит, трещит, выворачивается с корнем. Но знал и счастливые. Тот же сосед Евстигнеев, ни разу, вероятно, не возразивший жене, этот безропотный мямля, как-то сумел заставить себя уважать. «Такого другого во всем белом свете нет», — хвасталась его жена. Тайно ему завидовал.

Прошумел сухой лист в осиннике. Тенью мелькнули и выскочили на поляну два лосенка. Рука остановилась на полпути к ружью. Один годовалый, другой весенний, они прислушались и успокоились. Младший, тонконогий и хрупкий, казалось, не прочь был выкинуть какую-нибудь шалость. Старший же, заметив Андрея, головой направил горбоносенькую мордочку братца в противоположную сторону, словно шепнул ему что-то на ухо. Маленький легонько потрусил прочь, за ним старший, как бы прикрывая собой на всякий случай. Они пропали, как видения, и только жил еще в ушах легкий шорох листьев.

«А старший-то защищает», — умилился Андрей.

Андрей сидел между двумя кострами. Сухостойные стволы, сложенные один к другому, давали достаточно тепла. Он смотрел в костер, слушал потрескивание дров и медленно думал о жизни, как можно думать о ней вдали от города, отделенного многими километрами глухого леса, живущего по древним законам, забытым людьми. А лес словно нашептывал: «Хочешь быть счастливым? Стань добрым, не требуй лишнего, будь разумен и прост…» И вечера, которым потерян счет, в гаражах с запахом бензина, масла, эмали, среди исковерканных крышек, дверей, фар и заискивающей готовности заказчика, и отупляющая усталость, и хруст «левых» червонцев — утратили смысл. Зачем они?

Раньше, случалось, его просили задержаться после смены, и он оставался охотно, теперь не просят и по великой нужде, знают — напрасно. Бывало, сиживал в президиуме, а теперь и не припомнит, когда на собрание оставался. Задерживаться в цехе было не с руки.

В котелке кипела грибная похлебка. Он бросил щепотку соли, помешал, попробовал хрустящий опенок. Снял котелок и направился к роднику, чтобы остудить варево. В черной воде дрожала звезда. Он отыскал ее в небе — это был Адиус. Будет так же светить через тысячу лет, как светит сегодня, как светил до новой эры.

Шумно отхлебывая из котелка, он копался в мыслях, доискиваясь причины, как по остывшим набродам гончая ищет залегшего зайца.

…Он сидел на берегу небольшого озера, слушал довольное кряканье и полоскание утиного выводка в зарослях куги, накрытых туманом. От костра доносились голоса подгулявших ягодников.

Вдруг он почувствовал, что сзади кто-то есть, но не успел повернуться — чьи-то ладони закрыли глаза. Колокольчиком рассыпался смех.

— Ада?

— Не рад? — Она села рядом. — Что там в небе? Во-он.

— Сириус.

— А вон там?

— Адиус, — выдумал он.

— Это для меня?

— Считай так, если хочешь.

— Я хочу на двоих одну.

И опять смех. И горячие губы ожгли щеку. Качнулся едва видимый на исходе ночи горизонт, прочертил параболу Адиус, и опрокинулось небо.

Ах, эти ночи с треском коростеля в лугах, с боем перепелов на кромке поля, с урчанием козодоя в перелесках! Сидел бы где-нибудь у свежей копны или в траве под березой, не шевелясь и не желая рассвета. Куда же все девалось? Куда?

Генка мал, а то бы брал с собой на охоту. Ничего, вырастет — помощником будет. А может, и не будет. Кинет иной раз взгляд — не по себе становится.

На исходе первого года (Ада тяжелой была, ждали Генку), поздравили отца с днем рождения и собирались домой. Она попросила завязать шнурок. Услышал сзади себя: «А ты, Илья, никогда не зашнуровывал мне ботинок», — в голосе матери не упрек отцу, а укор сыну: «Перед бабой на колени встал?» Вспыхнули уши, будто застали его за постыдным делом. Наскоро завязал и спросил зло: «Чего еще ждешь?» И тогда она посмотрела на него так, как теперь иногда смотрит Генка.

А сколько таких случаев было. Однажды собрались на концерт, но пришел сосед и попросил выправить помятое крыло. Не мог отказать, пошел. Вернулся поздно, навеселе, потребовал ужина. Не ответила. Повторил. «Обойдешься без меня», — кинула. И закипело в нем: «Кто в доме хозяин?» — «Да ты, ты хозяин!»…

Над костром тенью скользнула сова. Неподалеку прошуршал листьями еж, а может быть, мыши.

Вернется он завтра поздно, а утром — в цех. Вечером править «Жигули» начальнику участка. И так до пятницы, а потом все сначала. Да-а. Но не уступать же, как это делает сосед Евстигнеев. Жена его все что-то пишет, а он подает ей кофе. Да от такой жизни, пропади она пропадом, чепчики вязать начнешь. Нет, он, Андрей Ильич, лучший заводской слесарь, должен остаться при своих. Но отчего же все-таки так худо на душе?

Костры угасали. Он встал, подвинул перегоревшие стволы. Огонь ожил, облизывая корявые, в трещинах, бока бревен. Тепло потекло над лежанкой, приятно согревая тело. А вместе с теплом мысль сделала неожиданный поворот: семейная жизнь — тот же костер. Подбрасывай вовремя, будет гореть долго и греть, иначе погаснет. Так и случилось. В битве за старшинство в доме забылось святое правило — и костер чадит. Удушливо, холодно, неуютно. Он прикурил от уголька, жадно затянулся. Как же быть-то теперь?

Андрей завернулся в плащ с намерением уснуть — впереди целый день охоты. Сон не шел. «Что же делать-то? — беспокойно думал он. — Все гнул к тому, чтобы подмять, стать выше. А надо ли было?»

До рассвета оставалось четыре часа. Он перепоясался патронташем, перекинул через плечо «ижевку», посмотрел на мерцающий в холодном небе Адиус и направился к дороге.

«Так и скажу: прости, был неправ». И представил себе, как дрогнут губы, глаза подернутся горечью грусти, как уткнется в грудь и простит, потому что в первый раз услышит это слово.

Весь день они проведут вместе, сделают необходимое дома, сходят в магазин, покатают Генку на карусели. Потом отведут его к бабушке и отправятся на цеховой вечер. А обратно пойдут пешком, не торопясь. Где-нибудь на полпути остановятся и станут искать в небе звезду.

#img_19.jpeg

 

НОРМАЛЬНЫЙ ХОД

#img_20.jpeg

Старый самосвал с трудом преодолевал долгий тягун перевала. В моторе постукивало, и на каждой выбоине корпус машины сотрясался. Степан Ушкин, известный среди шоферской братии расчетливой трезвостью, сожалел, что машина не дотянула до конца сезона, и что теперь ее пришлось гнать в капитальный ремонт. А в Степном сейчас самое горячее время, бывает, поесть как следует некогда. Если и скоро дадут новую машину, сотню-другую все равно придется потерять.

Думал он, конечно, и об Инке, молодой жене, что осталась в Степном, и о Фаине. Когда вспоминал о первой жене, становилось немного не по себе. Степан объявил, что уходит, она заплакала. «Нормальный ход», — сказал он, как говорил всегда, когда хотел себя успокоить.

Свежий ветер задувал в кабину, трепал волосы, гнал усталость. С натугой преодолев подъем, машина покатила легко, шурша скатами. Внизу лежал город. В распадках гор еще держался туман. Заводской пруд матово поблескивал.

Степан остановил машину и вышел размяться. Цветов вокруг — множество! Иван-чай, густо росший по насыпи, тысячелистник, ромашка, сочевичник уже со стручками, иван-да-марья. Над головой испуганным котенком пронзительно кричал канюк, кружась и высматривая добычу. Из трещины камня выглядывала ящерица. На камне мох, на мху белая еще брусника. Вид спокойного величия гор привел мысли в равновесие. Он сорвал шапочку тысячелистника (она рассыпалась в ладони), помял и отметил: в Степном запах трав резче. Сдул с ладони пахучие крошки. Сдать машину — и назад, к Инке.

Снятый с тормозов самосвал покатил по накатанной дороге. Каждый изгиб ее был знаком. Вот за этим поворотом однажды чуть не столкнулся с лосихой, а потом едва не опрокинулся. Это было в тот год, когда вернулся из армии и получил новый «газик». За поворотом увидел девушку с корзинкой на плече. Посигналил. Вместо того, чтобы отойти влево, она как-то боком засеменила вправо. Пришлось резко вывернуть руль. Машина чуть не свалилась.

— Ты что кидаешься под колеса! — выскочил он из кабины.

— Только что оглядывалась, никого не было, — оправдывалась она.

— Носит вас черт…

— Подвез бы лучше, устала я.

Подвез и зашел напиться. Кухонька и комнатка. Голубые занавески, голубая скатерть, голубое покрывало среди белых стен и низкого потолка: скромный цвет незабудок на краю прозрачной калужинки с отражением бегущих облаков. Она подала воды. И в глазах ее он увидел цвет незабудок. И тело ее напомнило ломкий стебель этого незатейливого цветка…

«Зря тогда остался», — думал Степан, въезжая в город. Ему хотелось скорее развязаться с машиной, сходить на кладбище, поправить оградку на могиле матери и перед отъездом повидать сына. Но пока сдавал машину да оформлял документы, и день прошел. Успел только завернуть в «Детский мир» и купить заводной грузовик.

— Ты? — Фаина засуетилась.

— Есть будешь?

— Ужинал, — ответил он. — Толик где?

— Бегает.

— Тольку повидать зашел. Погляжу и поеду.

— На чем? Поезд-то ушел.

— Тогда утром…

— Разуйся, ноги-то устали, небось.

Степан молча разулся.

— И по имени не называешь, а когда-то Фиалкой звал.

— Не люблю я тебя. И никогда не любил, даже когда клялся по глупости. Ты не понимаешь этого да никогда и не поймешь. Зашел на парнишку взглянуть.

— Взглянуть, а у него только и разговоров, что о тебе.

— Выдумываешь ты это все, знаю тебя не первый день.

— А ведь жил…

— Не понимал, думал, так надо. Не попадись Инка, и теперь тут сидел бы возле тебя и никогда не узнал бы по-настоящему, что же оно такое.

За окном густели сумерки. Терялась перспектива, предметы стали казаться плоскими. Мигали редкие огни поселка.

— Тебе хотелось, чтоб я только твой был, — сам не зная зачем, он продолжал обижать ее.

— Да разве ж я тебя держу? А что люблю, так в том не виновата.

Он поморщился:

— Завела: люблю… не виновата…

— Эх, Степан, Степан, Степа… Степушка…

— Ну, будет. — Он вдруг почувствовал сильную усталость и пожалел, что заехал к Фае.

Послышался топот, скрип двери и крик:

— Папка приехал! Мой папка приехал! А Танька говорит: не приедет, а я говорю…

Глазастое существо со шмыгающим носом, в синяках и ссадинах забралось на колени Степана. Он как-то растерялся, а сын посоветовал:

— Ты бороду отпусти, теперь модно.

— Отпущу, если хочешь.

— У нас в садике ежик есть, Саней звать. — Мальчик тормошил за плечо. — А гостинец ты мне привез?

— А как же, — вспомнил Степан. — Это уж в первую степень.

— Эх ты! Вот это хорошо! Как настоящий! Танька будет завидовать. Вырасту большой, на шофера выучусь, как ты, и насажу полный кузов народов!

— Каких народов, глупенький? — улыбается мать.

Улыбка разглаживает немногие морщины, и она ей очень идет.

— Мальчишек всех, не понимаешь, что ли? А ты уже спать собрался?

— Вставать рано мне, — оправдывался Степан.

— Почему не позвала, — Толик укоряет мать, — подольше поговорили бы.

— Где стелить-то? — Она не слушает Толика.

— На диване.

— Как хочешь.

— А я не люблю спать, — сообщает Толик. — Хорошо, если бы все время день был. Сколько можно было бы всего переделать!

Постелив постель, Фаина возвращается на кухню. Степан встает и кладет на стол пачку денег:

— Это вам.

— Не надо. — Фаина пугается, словно деньги совсем могут отгородить от нее Степана. — Не возьму. Нам хватает. Нет-нет!

— Ты лучше подольше не уезжай, — просит Толик. — А то Танька не поверит, что был, врешь — скажет. А лучше взял бы нас с собой в Степное. Возьмешь, а?

— Ладно, ладно, когда-нибудь…

— Пойдем, сынок. — Фаина тащит мальчика за руку.

Он сопротивляется:

— Не поверит Танька-то.

Шуршащая простыня приятно холодит тело. Через щель над дверью падает на потолок полоска света. Слышен скрип половицы и шепот:

— Мамк, а, мамк…

— Чего тебе?

— Он уедет?

— Уедет.

— Утром?

— Утром, утром.

— Разбуди, а то просплю.

— Спи, сынок.

— Будильник завела?

— Завела.

— А ты бы сама попросилась в Степное-то.

— Да спи ты!

Пропала полоска на потолке.

Не спалось. Степан встал, подошел к окну. На дороге кто-то остановился, прикурил. Огонек выхватил из темноты часть лица. Вспомнилось детство и мать у самодельной лампадки, почти не дающей света. Мать читает письмо по слогам: «Ты, Танюша, о себе думай да Степку мне сбереги…» Разбилась семья, словно корчага, упавшая с печи.

Пришел как-то сосед Филька и платок матери принес. Завернула Фильку: «Не ходи больше». Целыми днями сидел Филька на завалинке, курил, посвящал пацанов в мужские тайны, пел похабные песни.

Надела мать цветастый платок — дядя после победы вернулся. Филька сплюнул изжеванный окурок:

— Степка, мать-то куда вырядилась?

— В Комарово, дядя приехал.

— Ну, конечно, не тетя. Тут мужиков мало, так в Комарово пошла? Как думаешь, почему она тебя не берет?

Мать наказывает:

— Смотри за домом.

Давит обида:

— А тебе своих мужиков мало, в Комарово пошла?

Мимо прошла, ничего не сказала. И, сколько было видно, прямо шла, как ходят слепые. Кинулся вдогонку. За околицей, в траве, лежала она вниз лицом, сжав в кулаке полушалок… На кладбище обещал сходить…

Брезжит рассвет. За стеной во сне бормочет Толик, тяжело вздыхает Фаина.

На кухне он нашел свое белье аккуратно свернутым, еще сохранившим тепло утюга. На столе стоял горячий кофе.

Накинув шаль и глубоко запахнув пальто, она пошла провожать его.

На вокзале, несмотря на ранний час, много народу. Чемоданы, узлы, корзины, саквояжи и томительное ожидание последних минут, когда нечего больше сказать друг другу. Ночные мысли утратили остроту. Он не мучился более оттого, что не поправил могилку матери. «Нормальный ход, не последний раз приехал», — основательно успокоил он себя и стал думать о том, как вернется и какую ему дадут машину.

Фаина молча стояла рядом. Толик бегал по перрону, вертелся среди пассажиров и, кажется, чувствовал себя совсем неплохо. А когда подошел поезд, затерялся в толпе, так что Степан не смог с ним проститься.

Электровоз зычно рявкнул, горы ответили эхом, и перрон медленно поплыл мимо.

Фаина отошла к вокзалу, чтобы дольше видеть вагон, увозящий Степана, а может, увидеть его еще раз, если он вдруг выглянет в окно и махнет рукой. Она будет стоять, пока поезд не скроется, и только потом торопливо уйдет домой, в свою комнату, где еще не рассеялся полумрак раннего утра.

«Нормальный ход», — оценил прошедшее Степан и вытянулся на полке. Полежал немного, встал, закурил. «Все дело в Толике», — думалось ему. Как ни старался утром тихо собраться, мальчик проснулся, быстро оделся и вертелся перед глазами, все ждал чего-то до самого конца. Его не взяли, но он догнал их так далеко, что возвращать не было смысла, не рискуя пропустить поезд.

И вспомнился летний день, запах дегтя, хомута и лошади. Отец запрягает Гнедого. Юлит хвостом Осман. А он, Степа, старается попасть на глаза отцу, что-нибудь подать или принести. Вот уж и ворота раскрыты, и подворотня в стороне, и хлопок вожжами, и отцовское: «Трогай, зверь!»

Стучат по дороге колеса, бежит за телегой Осман, крепко пахнет самосадом. Бежит Степа, все еще надеясь, что, быть может, отец возьмет его с собой в лес. Свистит кнут: «Н-но, покойник!» — и громче стучат о камни колеса, быстрее мелькают спицы, и телега уходит. Степа напрягает последние силы, чтобы не отстать, падает в пыль, обдирает коленки и тихо плачет от горькой обиды.

Чем дальше уходил поезд, тем больше он думал о Фаине. Чем больше увеличивалось расстояние, тем тоньше становилась нить между ним и домом в рабочем поселке, где остались два человека, за что-то любившие его. И чем тоньше становилась нить, тем сильнее чувствовалось натяжение, словно она, подобно резиновой, стремилась сократиться и вернуть его.

За окном тянулись поля, распаханные под озимые. Над березовыми островками кружились грачи.

— Папка, а, папка…

Степан вздрогнул. Из-под нижней полки высунулась ручонка.

— Я пить хочу.

— Ты как попал сюда? — Степан вытащил Толика.

— Я в Степное хочу.

Степан притянул его к себе.

— Как ты там оказался?

— Все полезли, и я полез. А потом спрятался. А потом ты пришел. Я в Степное хочу. Не поверит Танька-то…

— Как же ты мать бросил, а?

— Нормальный ход, ты бросил же.

Поезд подошел к узловой станции. На вокзале Степан купил всякой всячины для Толика и взял обратный билет. А час спустя счастливый Толик пил газированную воду, аккуратно разглаживал конфетные обертки, смотрел в окно поезда, улыбался, уверенный в том, что едет в Степное, и утешал:

— Ты не горюй, нас теперь двое, я помогать тебе буду.

На другой день вместе пошли в детский сад. Толик показал ежика Саню и сообщил:

— Если его выпустить из клетки и сидеть тихо, он бегает и стучит ногами, как пожарник, когда на пожар торопится.

И воспитательнице:

— Это мой папа. Он шофер.

— Очень приятно познакомиться с твоим папой. — Она с любопытством окинула Степана.

«Должно быть, старая дева», — подумал он.

— Сегодня он уедет в Степное, а потом снова к нам приедет. — И тормошил за рукав: — Приедешь ведь?

— Приеду, как же.

— Приезжай, смотри. — И снова воспитательнице: — Он мне еще самосвал купил.

— Превосходно, — отозвалась она со скрытой иронией.

— Буквы не все знаю, — пожалел Толик, — а то бы письмо тебе написал. Ты приезжай скорее.

Степан уходил с чувством неловкости. Толик махал рукой из окна, а рядом стояла девчонка, может, та самая Танька.

В Степное попал он на другой день к вечеру. Инка еще не вернулась с работы. Достал из холодильника бутылку пива, оно оказалось старым и вспенилось. В пепельнице среди окурков со следами помады заметил водочную этикетку и несколько недокуренных папирос с очень знакомым изломом мундштука. Так загибал папиросу, словно хотел подпалить себе нос, механик Гусев.

Пошел умываться. Вода из бачка, от которого проведен самодельный душ, приятно щекотала тело. Великое дело — вода. Пыль — долой, усталость — долой. И только мысли не смываются.

Перед его отъездом, вечером, Инка достала коньяк:

— Я стала думать о жизни. Не вообще, а о нашей с тобой.

— А что о ней думать? Давай пить коньяк.

— Но и коньяк пьют для чего-то.

— Мусор это все, выкинь из головы.

— Должен же за этим быть смысл.

«Задурила баба».

Степан насухо обтерся. Надел лучший костюм и вышел.

Степное — небольшое село. Недавно здесь нашли какую-то руду и стали строить завод. Корпус одного цеха уже поднялся, высились фермы второго, заложено основание третьего, под четвертый били сваи.

На выезде из села закусочная — бойкое место. В закусочной местная знаменитость — Роман. Он хром, разворотлив, многих знает в лицо, о каждом, если он не просто проезжий, может что-то сказать, шоферов величает товарищами водителями.

Волна посетителей схлынула, Роман скучал. Степану он обрадовался:

— Товарищ водитель! С прицепом?

Пенится пиво, рука под прилавком отмеряет водку, вторая ловко выхватывает вилкой из кипятка сардельку.

— Товарищ водитель из командировки? Как жизнь молодая? Что Инна?

Степан облокотился о стойку:

— Отчего ты не женат, Роман?

— Во всякой коммерции, товарищ водитель, должна быть суть. Товарный вид — никуда, сам видишь. Но была жена, была. И дочь была. Но однажды допустил я растрату в отношениях, и все пошло кувырком. Сделал ревизию сам себе — кругом виноват, а назад уж нет ходу. У дочки появился другой отец, и я дал моей бывшей жене слово не напоминать о себе. Жена умерла, дочь выросла, а я, видишь, чего теперь стою. Дурак старый, сам себя наказал. Э-эх, и близко локоть, да не укусишь.

— С дочерью не встречался?

— Видеть видел, а так, чтобы поговорить, нет.

Вошла шумная компания, и Роман прервал рассказ, заметив мимоходом:

— Вчера Гусев зарулил на большом газу от какой-то женщины. Протри ветровое стекло, водитель.

Значит, все-таки Гусев. Степан бросил пятерку и вышел. Дорога вывела в поле. Пересек его и попал в полосу непаханной степи. Было то время, когда сохла сон-трава, сох горицвет, белели клочки ковыля. Теплый воздух пах шалфеем. Трескуче звенели насекомые, посвистывали суслики. Багряное солнце с сияющим нимбом погружалось за горизонт, и засыхающая равнина блестела кофейно-золотистым отливом. Чуть слышно: чш-х, чш-х — на стройке забивают сваи. Теплый воздух успокаивает. Слышится тихая песня о тополях, коронованных солнцем.

Голос летел из степи, навстречу. За холмиком показалась голова женщины. Вдруг песня смолкла. Женщина побежала навстречу, раскинув руки. «Она», — узнал Степан.

— Вернулся? — Инка кинулась на шею. — Ну, разве так можно? Хоть бы телеграмму дал, что задерживаешься.

От нее пахло степью.

— Что ты там до сих пор делала?

— Не хотелось оставлять работу на завтра.

Он запрокинул ей голову резко и, должно быть, больно:

— Зачем у тебя был Гусев?

— Машину кто-то из ваших разбил, так он пришел тебя звать на помощь. Думал, ты вернулся.

— И водку пили из-за разбитой машины?

— И водку. Он пил и немножко я. Устала, давай посидим.

— Он пожалел, что меня нет?

— Не очень, быстро захмелел. А потом захотел остаться.

— Ну?

— В другой раз, может быть, и оставила бы.

Откуда-то сбоку выскочил тушканчик, постоял столбиком, поскакал, словно игрушка на резиновой подвеске, и скоро слился с сумеречной степью, и только белая кисточка хвоста еще некоторое время чертила воздух. Над головой протянула пара журавлей.

— Не таким, Степа, вернулся, другим. Думаешь уходить, так уходи скорее, пока не поздно для меня.

— А что тебе сделается?

— Кто знает, все может быть. Ну, что ты смотришь? Да-да, будет.

— Нормальный ход, Инка! Будет дите — другое дело.

На следующий день он отправил телеграмму Фаине, в которой сообщал, что задержится, а вечером писал письмо: работы навалом, шоферов не хватает. К тому же дали новую машину. Но это на месяц или два, пока не придет подкрепление по новому набору.

Он считал: этого времени будет достаточно, чтобы привести мысли в порядок и прийти к окончательному решению. Но прошло два месяца, потом еще два, а решение не приходило. Он отодвигал срок, казалось, вот-вот что-то случится и все решится само собой. После работы он чаще заглядывал к Роману, пил пиво и нехотя вступал в разговор.

— Что, Инна, товарищ водитель?

— Нормальный ход.

— Ждете прибавления?

— Жди не жди, а будет.

— Желаю вам счастья.

В начале апреля зазеленела степь, а через две недели буйно закипела сочными красками. По утрам в балках стоял легкий туман, часам к десяти рассеивался. Ветер играл крапчатым гарусом трав, а вечером степь тонула в алой дымке.

Степан удивлялся: цветов-то какая уймища! Откуда прет? Что за сила такая в земле? Он набирал букет адониса и ехал дальше. Любила Инка цветы. Принимала букетик, целовала, и подурневшее лицо ее преображалось. Степан чувствовал: нет, не уйти от нее.

За неделю до майских праздников он отвез Инку в роддом и на обратном пути завернул к Роману.

Против обыкновения тот назвал Ушкина по имени и с затаенной тревогой спросил:

— Как дела, Степа?

— Жду. Надо бы что-то купить в подарок, да вот не знаю.

Роман вцепился в руку:

— Я знаю! Идем со мной, — и потащил к себе.

Жил буфетчик неряшливо.

— Ты уж прости, — извинился он, — не для кого фасонить, хотя скотство, конечно, да привык. Вот погляди, — и протянул коробочку.

В коробочке лежало золотое колье — вязь букв, инкрустированных изумрудами.

— Покойной жены вещица. На рождение дочери покупал. Отринула.

Степан полюбовался игрой зеленых камушков и отложил коробочку.

— Нет, Роман, не возьму. Хороша, да денег таких нет.

— Я прошу у тебя деньги? Если буфетчик, так у него нет души? Думаешь, живет старый скряга, обжуливает посетителей и копит, копит… Ах, Степа, если б можно было стать молодым, полуголодным, без копейки в кармане! Я бы знал, что делать. Теперь у меня есть деньги, а зачем они? Дай доброе дело сделать, уважь, Степа. Ты не представляешь себе одиночества в старости — страшно. Страшно, Степа! Положим, сам виноват, да от этого разве легче?

— Ладно, — сдался Степан. — Деньги отдам к концу года.

— Голубчик, обрадовал ты меня. Эта штучка хорошо пойдет к бордо…

На другой день дежурная сестра сообщила Степану, что у Инки родилась дочь. Набив саквояж всякой едой, он поспешил к роддому. Там передачу не приняли, объяснив, что Инка еще очень слаба. Степан все-таки ввернул пакеты и очень довольный вышел. Под окно палаты, где, по его мнению, должна была лежать Инка, натаскал кирпичей, попробовал взобраться — впустую. Не зная, как скоротать время, отправился к Роману. Выпили с ним на радостях и прошлись по селу, дразня собак.

— Эх, Степа, какую подпорку ты подставил под мою старость! — Захмелевший старик ковылял следом и порывался запеть:

Месть прощением насладится, Руку, падший друг, прими…

Придя домой, осоловело улыбаясь, Степан тяжело опустился на стул, прежде сгрудив с него пачку газет, накопившихся за несколько дней. Из пачки вылетел конверт с разновеликими буквами на лицевой стороне.

Он поднял его, извлек листок, исписанный точно такими же каракулями:

«Папка, я жду, жду, а ты все не едешь и не едешь. Таньку я поколотил, чтобы верила. А ежик Саня, который в садике, жив и здоров. Я не люблю спать и смотрю в окно: вдруг ты приехал и идешь по дороге. А мамка говорит: «Спи». А я говорю: «Нормальный ход…»

#img_21.jpeg

 

СВИДАНИЕ

#img_22.jpeg

Дорога петляла между гор. В кузове машины, под тентом, сидели охотники. Как всегда бывает при коллективных выездах, прибаутки перемежались со смехом. Общим вниманием владел сухопарый, носатый с подвижным вытянутым лицом токарь Иван Малахов. Он умел рассказывать с серьезным видом нелепые случаи, хохотать над тем, что не смешно, и заражать своим смехом других.

Рядом с Малаховым сидел слесаренок Генка Мухин. Он вступил в общество совсем недавно, хотел казаться бывалым охотником и смеялся громче всех…

Не поддавался смеху один Игнат Стариков, лекальщик. Все его звали Игоней, хотя перевалило ему за пятый десяток. Запомнить Игоню было бы чрезвычайно трудно, если бы он не был коряв, крив на один глаз и не припадал бы сильно на одну ногу.

Он безотрывно глядел на дорогу, иногда, высунувшись из-под тента, сообщал: «Горбатый мостик проехали», — или что-нибудь в этом роде.

— Все знает, — Малахов толкнул локтем Генку. — А вы слыхали, как Игоня женился?

— А зачем это надо рассказывать? — Игнат не отрывался от созерцания дороги.

— Расскажи, дядя Ваня, — стал просить Генка, надеясь услышать забавную историю.

— Сосватали, как водится, собрались ехать за невестой, а Игоня закрылся в чулане и не выходит. Его уговаривают, а он сидит. Туда-сюда — ни гу-гу. Скандал! И тут кто-то крикнул: «Заяц!» Игоня — из чулана: «Где?» Тут его сгребли, связали да в короб…

— Рябиновку проехали!

Незлобивое спокойствие Игони вызвало такой взрыв хохота, что шофер выглянул из кабины.

— Харюза тут раньше по пестерю науживали, — продолжал Игоня.

— По пестерю… харюза… — Костлявые плечи, а потом и все несуразное тело Малахова затряслось в неудержимом хохоте. — Там воробью по колено…

Во всякой дороге наступает момент, когда она начинает надоедать. Все реже раздавался смех, и когда Игоня сообщил, что проехали последний поворот, охотники засуетились.

Здесь когда-то стоял поселок лесорубов. Жители, в основном крепкие, выносливые и молчаливые, валили лес, вязали плоты, сплавляли по половодью, собирали живицу, гнали деготь, зимой промышляли зверя и птицу. С войной многие дома опустели, а к концу ее, когда лес поблизости извели, последние жители перебрались в город.

На вырубах, не тревожимый выстрелом, развелся косач, в горе держался глухарь, а по ключам — рябчики. Кое-что из построек вывезли, кое-что разрушилось и пошло на костры беззаботным туристам. Теперь только высокий бурьян, заросли тальника, нелепо торчащий, покосившийся столб от ворот да остатки разрушенного временем и растащенного половодьем моста через речку напоминали о заглохшей здесь жизни.

Охотники распалили костер. Игоня чистил картошку и рассказывал:

— Вон за тем камнем магазин был, а возле — клуб.

— Что-нибудь ты путаешь, — возражал, как бы сомневаясь, Иван Малахов.

— Зачем мне надо путать, места знаю, возрос тут. А где листвень, мой дом стоял.

— У тебя был дом? — Иван глядел на гигантскую, разодранную грозой, полусухую лиственницу. — Генка, был у Игони дом?

Генка проверяет порядок в своем рюкзаке, на минуту отрывается от этого занятия и отрицательно качает головой.

— Шатром крытый дом-то, на крыше — косач, от ветра поворачивался. Марфа им любовалась все. А то иду, бывало, с делянки, а она, Марфа-то моя, стоит у ворот, поджидает…

Его никто не слушал, отдаваясь радостному ощущению свободы, оторванности от заводских и семейных забот. Смеркалось быстро. Вышла луна. Засияли звезды. В свете подфарников — лица и руки. Бряканье кружек:

— За удачу!

— Ни пуха…

— Генка, оглох, что ли?

— Померла Марфа-то, похоронили добрые люди… — слова тонут в гаме.

Кому-то уже хочется петь.

— Иван, «Рощу»!

— У меня классный диск есть! — встает Генка.

— Пошел ты со своим диском… Старинку надо.

— Старинку, Иван Демьяныч!

Малахов куражится, но недолго, и, к всеобщему удовольствию, хрипловато, врастяг выводит:

Будет, будет вам, ребята, пиво попивати, Не пора ли вам, ребята, в поле выезжати…

Он поет о белой пороше, о поднятом собаками звере. Ему подтягивают, «гонят», изображают вой зверя, «трубят». Эхо множит голоса.

Размягченные лица в свете костра покачиваются в такт. Изломанная тень огромной лиственницы на матовой, искрящейся призрачным светом поляне придает картине фантастический вид. Когда смолкают голоса, неожиданно тихий тенорок Игони звучит резким контрастом:

Тега, гуси, тега, серые, домой, Неужели не наплавалися-я…

Утром охотники наскоро пьют чай и, не теряя времени, отправляются. Малахов охает, стучит кулаком по голове: «Пила, так боли».

— Поправить? — заботливо спрашивает Игнат, достает четвертинку и отмеривает половину в кружку. Остатки затыкает, кладет в карман и напутствует Малахова:

— По хребту правь, Ваня, по релкам — глухарь должен быть беспременно. После ключами в клюквенное болото спустись, рябков добудешь.

Игоня идет последним. Через бурьян продирается к едва заметной тропке и по ней скрывается в мелком осиннике.

Там он остановился, огляделся и прислушался. Снял кепку, приставил ружье к осинке и скинул рюкзак. Сел и расстелил перед собой, на едва приметный холмик, белую тряпицу. Обобрал палый лист вокруг и сложил руки на коленях.

— Ну вот, Марфуша, я и прикатил к тебе. А за прошлый раз не сердись, случай не выпал. Мастер-то мне: «Игнат Петрович, выручай, окромя тебя некому сделать». Работа, видишь, тонкая. Как тут откажешь? Уважает он меня за это крепко, Пал-то Иваныч. И другие тоже. Не помню, говорил, нет ли — орден мне дали. Директор со мной за руку. А Перфильевна, что на свадьбе от тебя по праву руку сидела, жива еще, а других никого уж нет. К ней хожу, чай пьем, беседуем. Помнишь, как она славно «тега, гуси», пела? Попрошу — и теперь поет.

Говорил он медленно, с большими остановками, перебирая не спеша просеянные много раз мысли.

— Все бы оно ничего, да тоскливо без тебя. И жалко тоже, что никого у нас с тобой нету. Мало пожили. Одиннадцать деньков всего-то. Вроде бы как солнышко из-за тучи вышло, ослепило — и нет его. А после яркого свету еще темнее, холоднее и глуше.

Игнат плеснул из четвертинки в кружку, глотнул, остатки выплеснул перед собой.

— А насчет женщин или чего такого ты и в голову себе не бери. Сколь ни гляжу, а лучше тебя нету. Письма твои храню. На одном только, которое сажей писано, слов незнатко стало. Но я их и так помню. Она, Перфильевна-то, обсказала, как вы, бабы, в стынь лютую тут лес валили да вытаскивали на себе. И как ты в снег посунулась… И письмо просила написать от себя будто: «Здравствуй, свет мой Игонюшка! Во-первых строках сообщаю, что жива-здорова…»

На горе раздался выстрел — глухо, без обычного здесь эха. «К дождю», — подумал Игнат.

— Фрррррф, — послышалось неподалеку.

Игнат огляделся и увидел рябчика. Птица, вытянув шею, прислушивалась. Затем зазывно просвистела и замерла, словно бы дожидаясь ответа.

— Ишь ты, орел какой! — улыбнулся Игнат.

Рябчик вспорхнул.

— Вот и рябок, чего бы понимал? А ищет себе пару и не успокоится, пока не найдет. Нарушь одного, другой тосковать станет…

Задумавшись, Игнат с минуту глядел в одну точку.

С осины, тронутой палом ранней осени, слетел багровый листок и, слегка покачиваясь лодочкой с боку на бок, стал по спирали медленно спускаться на землю. Упал ярким пятном на блеклую траву. Игнат взял его, положил на ладонь, накрыл другой и подышал туда в горсть, словно пытаясь вернуть листку жизнь.

 

ДВА ШАГА

#img_23.jpeg

Первые годы после войны Андрею Пирогову часто снился воздушный бой, двадцать третий по счету и последний. Потом он снился все реже и реже. Последние пять лет не приходил вовсе. И вот опять. Собственно, не весь бой, а только последняя часть, когда он уже потерял ведомого, и началась та свалка, в которой трудно бывает что-либо разобрать.

Синее небо. Переплет фонаря кабины. В сетке прицела, как муха в окне, мечется «мессершмитт». Сбоку трасса — значит, и он, Андрей Пирогов, тоже в прицеле. Чуть дал ноги — скользнул в сторону, «мессер» шмелем проскочил через перекрестие. Но палец успел-таки надавить на гашетку. Шмель вздрогнул, свечой ушел вверх, завис и посыпался, потянул за собой черный шлейф. «Як» тряхнуло, в кабину ворвался холодный свистящий воздух — пушечный снаряд прошел под приборной доской. Лобовое стекло обметало маслом, двигатель встал. И только тут заметил в разрыве комбинезона розовый обломок кости.

Вышел из боя. Открыл фонарь. Перевернул самолет «на лопатки» — и понеслась навстречу земля. Вывел из пикирования на трех тысячах. Впереди бутоны взрывов, позади — два «мессершмитта». Взяли в вилку и прижимают к земле. Впереди поле, и надо садиться, иного выхода нет.

Потирайте руки, вас ждет шнапс и, возможно, по Железному кресту за пленение русского летчика Андрея Пирогова.

Стрелка высотомера показывает пятьсот, четыреста девяносто, четыреста восемьдесят метров… Перевернулся горизонт, и опять понеслась навстречу земля, опаленная, избитая, израненная…

Он открыл глаза. От грома дрожали стекла в рамах. На крышу обрушивался ливень. Дотянулся до пачки папирос. Чиркнул спичкой — было двадцать минут первого. Затянулся дымом и усмехнулся, представив себе вытянутые рыла одураченных немцев. Так мог поступить только сумасшедший. Но это пришло им в головы секундой позже, когда они уже повторили маневр, чтобы не упустить добычу. Он выхватил перед самой землей, за ним раздались два взрыва.

В госпитале его навестил комэск и рассказал о подробностях боя. В тот день они прикрывали штурмовиков. Девятка «мессершмиттов» зашла им в хвост со стороны солнца. Звено Андрея Пирогова связало их боем. Однако к немцам подоспела помощь. Это был тяжелый бой. Из двенадцати «Яков» только три вернулись, зато наши штурмовики взорвали бензохранилище и парализовали близлежащие аэродромы.

Андрей попал к нашим разведчикам. Его удалось переправить через линию фронта. Он остался жив и с тех пор, вот уж двадцать с лишком лет, исправно делил с женою обязанности будочника, плотинного мастера и обходчика.

Жена ушла утром в город, да все еще не вернулась. «Мост сорвало, — думал он, — Мария не может добраться».

Кровать скрипнула, когда он нагнулся и стал шарить рукой. Протез оказался с другой стороны. Он пристегнул его, встал, кинул в очаг пару поленьев и стал одеваться.

За дверью на него обрушился ливень. Он пошел к плотине. Бурные потоки стремительно неслись с гор, поднимая уровень водоема. Старая плотина едва успевала пропускать воду.

Молнии поминутно вырывали из тьмы прибрежный лес, ребристую поверхность воды, торчащий нос затопленной лодки, крышу с антенной, устремившей вверх железные пальцы, будто просившей о пощаде. Качался фонарь над будкой возле плотины.

Плотина дала течь. Он взошел на мост. Настил набух и стал скользким. Под плотиной, разбиваясь о бетон, бушевал водопад. О том, что плотина может не выдержать, он думал еще утром, оттого и послал жену в город, в «Водоканалстрой», но вот уж глубокая ночь, а ее все нет. Теперь он жалел, что не пошел сам. Конечно, она бы не послушалась, но все-таки не надо было отпускать.

Надежной женой была Мария. И что нашла в нем, изломанном войной? Могла бы и лучше отыскать, к тому были основания.

Ему чудилось, как вода разъедает бетон крошка по крошке, разрушаются шлицы, в прорыв рвется вода. И вот уж лава сносит домишки поселков, бани в огородах, затопляет улицы, повергая в ужас сонных жителей.

Припадая на деревянную ногу, он пошел домой, достал в чулане мешки из рогожи. Их оказалось шестнадцать. «Мало», — подумал и снял наволочки с подушек. Вспышка молнии откинула на стену его тень, высветила фотографию в березовой рамке. Он, молодой летчик, в сдвинутой набок пилотке, заложив большой палец за портупею, стоял у сбитого им «юнкерса». Фотографию подарил корреспондент армейской газеты.

Снял наволочку с матраца, сложил в нее мешки, чтобы не сразу намокли, отнес на берег и вернулся за киркой и лопатой.

На этом берегу, густо зарастающем клевером и зверобоем, они с Марией часто сиживали в былые годы — отсюда открывался великолепный вид. На воде обыкновенно плавали стайки диких уток, а в первые годы гнездилась пара лебедей. Осенью выводок делал несколько прощальных кругов над прудом и улетал, а возвращалась только старая пара. Иногда к берегу подходили дикие козы, особенно в жару, или лоси. За дальним берегом, поросшим тальником, чернела кайма елей, а дальше лес уходил в горы. Самые вершины были голы и часто скрывались в облаках.

Первый мешок с песком он поднял легко, но всю тяжесть почувствовал, только дойдя до плотины. Сбросив мешок над течью, перевел дух.

Как-то на этом берегу, августовским вечером, когда вершины гор были розовы от заката, а дальний берег терял четкие очертания в дымке, земля была объята тишиной, он спросил:

— Мария, я очень безобразен?

Она приклонила к плечу голову:

— Я люблю тебя, чего же еще?

И он перестал думать, что потерял ногу, что перебитые руки слабы, а лицо стянуто шрамами.

Шатаясь от усталости, мокрый и обессиленный, он крушил песчаный берег и носил мешок за мешком, ковыряя деревяшкой размокший грунт.

Течь уменьшалась, но он устал, заныла натруженная нога, или, вернее, то, что от нее осталось. Чтобы превозмочь боль, старался думать о хорошем. Например, о том, как лет пять назад к нему подкатил на «Волге» однополчанин Александр Голубенко. Он был первым за все годы, с кем пришлось встретиться. Накрыли стол на берегу, развели костер, варили уху и просидели всю ночь.

— Ты береги его, — внушал он Марии. — Ты еще не знаешь, какой он человек. А если хочешь знать, так скажу: его приводят в пример, когда обучают молодых тактике воздушного боя. Выход переворотом через крыло на предельно малой высоте — это тебе уметь надо, отчаянным надо быть…

Расставались тяжело. Друг звал их с Марией в гости, на берег Дона, сомов ловить…

Он долго пытался поднять мешок, наконец это ему удалось. Шел, нащупывая деревяшкой место потверже. «Ничего, — говорил сам себе после каждого шага, — еще немного, еще…»

На стыке плотины оставалась маленькая щель. Последний мешок он поднять не мог, как ни бился. Встал на четвереньки, пробуя взвалить его на спину, но руки дрожали, тело ослабло. Он ничего не видел. Мерещилась лишь маленькая щель, которую надо закрыть, иначе плотину прорвет. Он лег спиной на мокрый мешок, ухватился за углы мертвой хваткой и перевернулся на живот. Мешок придавил его, подбородок уткнулся в сырость. И на мгновение ему представилась бегущая навстречу земля и та секунда, когда он сумел выхватить самолет из пикирования, почти коснувшись земли. Сплюнув песок, он подобрал ноги в коленях, стараясь перенести на них тяжесть. Отдышался. Поставил ногу, опираясь на нее, подтянул рукой деревяшку. Снова отдохнул, поднялся и, чтобы не упасть, вынес ногу вперед.

Воздух светлел, обозначились вершины деревьев. Он делал шаг, останавливался, потом — еще шаг. Осталось совсем немного, и тут он запнулся. Пронзила мысль, что если мешок упадет и скатится по откосу, то его уже ни за что будет не поднять. Теряя равновесие, он сделал шаг вперед и, падая, еще шаг. Затем последовал всплеск…

Светлело. Качался над будкой фонарь и доносился глухой отголосок уходящей грозы. Шел дождь, смывая с травы занесенный на нее песок.

#img_24.jpeg

 

ПОДСНЕЖНИКИ

#img_25.jpeg

Остатки снега в горах, сиреневый березняк, частые повороты и размытая дорога были так обычны, что шофер Козырев потерял к ней интерес. Причиной тому, может быть, было и то, что он всего месяц как был женат, не свыкся с новым положением, плохо переносил одиночество и был счастлив тем боязливым счастьем, когда человек еще не совсем поверил в него. Ехал он старым трактом, надеясь сократить путь и пораньше вернуться домой.

На одном из поворотов к нему попросился солдат. С шиком сдвинутая фуражка, особая подобранность говорили о том, что он в отпуске, а букет подснежников заставил Козырева улыбнуться и в который раз вспомнить о Любаше. Он открыл дверцу:

— Садись, друг!.

Солдат, припадая на одну ногу, поднялся в кабину.

— Что с ногой? — спросил Козырев.

— Подвернул, — ответил тот.

— Тут не только ногу, шею свихнешь. В отпуске?

Солдат кивнул:

— У матери побыл, сена привез, во дворе кое-что поправил, еще два дня осталось.

— Не афганец? — поинтересовался Козырев.

— Оттуда. — И, как бы опасаясь расспросов, поглядел на часы: — Засветло доедем?

— Только бы перевал одолеть. Цветы девчонке, наверно, нарвал?

— Ей, — солдат утопил нос в букет. — Хороший у нас край, только там это понимать начинаешь.

— Что говорить. Я в Приаралье служил, знаю, как песок на зубах скрипит. Тут и простой цветок — подснежник, а как пахнет.

— Талой водой, детством.

И каждый погрузился в свои воспоминания.

Вскоре вершины гор накрыли облака. Пошел снег, липко забивая смотровое стекло. Машина едва пробиралась в гору. Снегопад усиливался, и Козырев с тревогой всматривался вперед и ругал себя, что соблазнился старым трактом. Время от времени он выходил, осматривал дорогу, возвращался и снова с трудом одолевал метры.

С наступлением сумерек похолодало. Свет фар натыкался на снежную стену. На самой круче машина пошла юзом, грозя опрокинуться под откос.

— Приехали, — сплюнул Козырев.

Мокрый валежник шипел. Дым крутило. Снежный заряд ушел за перевал. Козырев достал газетный сверток, подвинул:

— Ешь, Любашка моя испекла. Не хотел брать, а она положила. Ты, говорит, Сержик, со мной не спорь. Никто меня так прежде не называл. Конечно, и жизнь моя непростая, как видишь, дальше шофера не пошел, а она институт заканчивает. Инженер и шофер — логики как будто и нет, а поженились.

Козырев проткнул на ветку кусок пирога и стал поворачивать над огнем.

— А встретились мы на почте. Я тогда почту возил. Она телеграмму отправляла. И тут хоть верь, хоть нет, что-то накатило: стою дурак дураком, гляжу на нее. Она торопится, просит: «Примите, пожалуйста, опаздываю». Тут я пришел в себя: «Вам куда?» — «В институт». Мигом ее докатил. Съездил, куда надо, опять к институту — жду… Дождался. Так и пошло. Катается со мной, а дальше ни гу-гу. Вижу — табак дело, совсем извелся, даже уехать хотел. Едем раз из института, и нашла на меня морока — чуть на повороте в стену не вмазал. Вцепилась она в мое плечо, я — на тормоз.

— Что с тобой? — спрашивает.

Говорить я не мастер, а тут накипело, вырубил ей все, как есть. После этого перестала со мной ездить. Как будто даже легче стало: нет и нет. А потом крепче прежнего навалилась тоска, совсем жизни не стало. Встретил и издалека так повел разговор насчет того, чтобы пожениться.

Она сразу мне:

— Всегда так говорят, а потом, оказывается, мужчине свобода нужна.

А какая свобода, когда себе не рад. Я так и сяк, она — ни в какую. Все что-то выжидает, на почту каждый день ходит. Дело, вижу, непростое, спрашиваю: «Любаша, если есть кто, скажи, уйду, не стану мешать. Только, говорю, оставь что-нибудь на память о любви моей ненормальной, платочек там или еще что».

— Плохая примета, — говорит, — платочки дарить. Подарила одному синенький платочек, а он забыл… Ешь пирог-то, остынет.

— Конечно, всякий наш брат есть, — отозвался солдат, — но ведь могли быть и особые причины.

Козырев подвинул обгоревшую корягу.

— После того, как поженились, мне все кажется, что потерять ее могу. Скажи, может так быть?

— Может, — ответил солдат.

— Иногда кажется, ненормальный я. Утром уедешь, а к обеду скребет в душе, время не скоротать. И день ото дня все сильнее. Если так будет продолжаться, то что же станет со мной лет через пять? — Козырев протянул руку к огню. — Первый час всего. Пойдем в кабину, может, заснем, все время скорее пройдет. Не хочешь? Ну, смотри. Я пойду. Эти ночные костры одна видимость — колени горят, а спина мерзнет. С рассветом наберем хвороста под колеса, выдернем машину — и будь здоров! А то пойдем, что будешь один сидеть?

— Не уснуть мне. Иди.

Треснул сучок под ногой Козырева. Хлопнула дверца. С четверть часа он грел двигатель, потом стало тихо.

Тучи растащило. Легли тени. Очертились вершины гор. Над головой пролетела стая каких-то птиц. Солдат встал и подбросил в костер.

Козырев проснулся с восходом солнца. Костер догорал. Охапка хвороста лежала возле машины. На ней, завернутые в синий кружевной платочек, лежали поникшие подснежники. Вниз уходили следы и терялись за поворотом.

 

ФОКУС ЖИЗНИ

#img_26.jpeg

Кирюшке не везло с самого начала. В детском саду заставляли днем спать, а ему не хотелось. Так, помнится, ни разу и не уснул. Потом учителя вредные попадались. Одолел восьмой класс — и прямо в инструментальный цех.

Ростом он хорошо вышел, на носу конопатины, а глаза синие, будто цветки цикория. И серьезный. Выслушал он начальника цеха Петра Степаныча про традиции и трудовую честь и, чтобы утвердиться в самостоятельности, спросил:

— Сколько платить будешь?

Петр Степаныч посмотрел на Кирюшку, хмыкнул, снова посмотрел:

— Сколько заработаешь.

Определили Кирюшку к дяде Васе. Этот дядя Вася за месяц, может, два слова сказал, да и тех нельзя было разобрать. С ним Кирюшка чуть не онемел. Кивнет: смотри, дескать, учись, перенимай опыт. Смотрел-смотрел, да и затосковал. Тогда перевели его к дяде Грише. Тот минуты не мог промолчать. «Если в рассуждение взять, — обыкновенно говорил он, — ты еще очень зеленая горошина в стручке коллектива…» Потом переходил к искусству ковать лошадей, к великому множеству инструментов и их назначению, рассуждал, почему отмирают старые ремесла, а в конце оказывалось, надо было подать торцовый ключ или скобу. Но именно этого-то и не мог схватить Кирюшка, понуждая дядю Гришу к новым поучениям. Был одно время над ним старшим Семен Захарыч, он не признавал в Кирюшке на что-нибудь годного человека и постоянно был отчего-то сердит: «Вам, паралик вас расшиби, только по дискотекам обутки рвать, трясуны». А к Андрею Карпову ни за что бы Кирюшка и сам не пошел, посмотрит в глаза — оторопь берет.

И вздумалось Кирюшке уйти из цеха. Написал заявление: не желаю — и баста. Мастер не возражал.

Дорога домой вела через гору. Остановился Кирюшка наверху, сел на камень, осмотрелся. Березы вокруг, сухая трава на проталинах, камни, а под горой завод. Под крышами цехов там шумно: станки гудят, резцы шипят, пилы вжикают, молота ухают. Горелым маслом и железом пахнет. Над головой птицы летают. И Кирюшке вольно. Хорошо.

Вдруг видит он: на тропе внизу шляпа маячит — Андрей Карпов поднимается. Хотел Кирюшка уйти подальше от глаз, да раздумал. Ему теперь все нипочем. Закурил и стал пускать дым носом, в две струи.

— Зачем на холодном камне сидишь? Кому нужен хилый работник? — Андрей Карпов кинул рукавицы на камень, сел, достал пачку «Космоса».

Вдруг сигарета выскочила из пачки, оказалась во рту, а коробка чиркнулась о спичку и куда-то пропала. Кирюшка удивился:

— Ты артист, что ли?

— Нет, зачем, я инструментальщик. А в цирк звали — это правда, не пошел.

— Да ведь в цирке-то лучше, чем в цехе, — еще больше удивился Кирюшка.

— Скучно.

— В цирке скучно?

— Очень скучно. Показал фокус — тебе похлопали. Приятно, конечно, изредка. А каждый день, из года в год скучно.

— Вот бы мне в цирк, — позавидовал Кирюшка. — Мне бы скучно не было. Это когда не хлопают — скучно, а когда хлопают — весело! Я к духачам ударником просился, не берут: научись сперва. А что учиться? Лупи в барабан — и все тут.

— Если бы так просто, — Андрей достал из воздуха круглый рубль, снял с Кирюшки кепку, кинул туда и нахлобучил на лохматую голову.

Кирюшка снял кепку, но рубля там не обнаружил:

— Интересно!

— У человека все должно выходить интересно. Слышал, ты в бега кинулся? Куда теперь?

— На стройку, там, говорят, хорошо.

— Что ж, стройка неплохо. Когда помоложе был, метро строил, в Астрахани арбузы грузил, одну навигацию ходил матросом в море, с геологами в Саянах бывал, даже змей в песках ловил. И везде хорошо, но всегда чего-то чуть-чуть, самой малости, не хватало. А теперь у меня все есть.

— И машина, и магнитофон японский, и все-все?

— То другое совсем. Вот слушай: мой отец токарь, дед кузнецом был, прадед — литейщиком, и кто подрастал, все у завода кормились. И стало мне тоскливо. Думаю: перееду на другое место — лучше будет. Приезжаю, а тоска уж там. И так она на меня навалилась — свет не мил. Словом, вернулся, и все теперь на месте.

— У тебя работа хорошая.

— А как ты можешь знать, какая она? Ее понять надо, как всякий фокус. Кузнечиком прыгать — проку не будет. Ветер странствий для того, кто знает, чего хочет, это как масло к хлебу. А одного масла много ли съешь?

— Немного, — согласился Кирюшка.

— Отец-то где работает? — спросил Андрей.

— Он не работает. Он умер.

— Ну-ну, — смутился Карпов, — бывает, что ж…

— Он запился, — продолжал Кирюшка, — на часы поспорил, что выпьет три бутылки. Положили на бочку часы и водку поставили. Две выпил, а третью только половина — уши стали синеть. Упал и умер. Грузчиком работал. Часы на бочке остались…

— А мать есть?

— Конечно. Она у меня хорошая, ласковая и любит меня, но тоже… — и Кирюшка замялся.

— А что ты любишь делать? — спросил Андрей.

— Грибы собирать. В лесу тихо, никого нет. А еще фотографировать люблю, только аппарат сломался: пленку не тянет. В КБО отдавал. Домой принес, опять не перематывает.

— Давай посмотрим, что с ним.

— Исправить можешь?

— Зови в гости, попробую.

— Идем! Я тебе снимки покажу, один даже в газете напечатали, правда.

Кирюшка жил на склоне горы в деревянном, почерневшем от времени, двухэтажном доме. Таких домов было несколько, и назывались они соцпоселком.

У подъезда сидела женщина с припудренным синяком под глазом.

— Кирюша, сынок пришел, — поднялась навстречу.

— Иди домой, — сердито сказал Кирюшка.

— Домой-домой, — согласилась. — Я тебе курицу сварила, жду. А это кто с тобой?

Андрей представился.

— Милости просим, — засуетилась она и приятельски подмигнула: — Все ругает меня.

— Тебя не ругать, бить надо. Заберут в элтэпэ, знать будешь.

— А я отстану от нее, возьму и не буду больше.

— Каждый день так говоришь.

— А вот теперь возьму и брошу проклятую.

В комнате, куда вошли, она поставила Андрею стул и шмыгнула за ширму, откуда блестел угол никелированной кровати. Андрей огляделся, но ничего примечательного не заметил. Только на комоде, изъеденном жучком, стоял самовар со многими выбитыми медалями.

Кирюшка подал, видимо, много поработавший ФЭД послевоенного выпуска, альбом с фотографиями и приклеенную там газету. Кирюшка снял котенка, который взбирается на дерево из озорства. Но если повернуть кадр, то впечатление менялось: котенок как бы старался затаиться, остаться незамеченным. Андрей вертел газету, удивляясь свойству снимка.

Мать вышла из-за ширмы, странно улыбаясь:

— Сейчас чай пить будем, чай пить…

— Бросишь ты, как же, — с обидой сказал Кирюшка.

Андрей встал, похвалил газетный снимок.

— Кормилец, — просияла мать, — вся радость у меня тут.

— За аппаратом в цех завтра приходи. — Андрей простился и вышел.

Проходя мимо окна, Андрей услышал Кирюшкин крик:

— Приготовила ты! А Кузьмины собаку повесили, за то что кур таскает.

Пришел утром Кирюшка к Андрею на участок.

— Ну как, сделал?

— Немного осталось. Постой тут, как фреза дойдет вот до этой черты, выключишь, а я к лекальщикам схожу.

Остался Кирюшка один возле станка, глядит: фреза пластину грызет, стружка летит, маховичок медленно поворачивается: стол, значит, двигается, а из-под фрезы светлая поверхность выходит, и зайчик на ней, как в зеркале. Все дальше и дальше идет фреза, все меньше до края остается, а Карпова нет. Забеспокоился Кирюшка: а ну, сплошает? Вот и совсем край подошел, заметался Кирюшка. Выключай, говорит, а как? Туда-сюда глазами. Две кнопки увидел: черную и красную. Сунул палец в черную — нет толку, ткнул в красную — станок остановился. Вздохнул облегченно Кирюшка, провел ладонью по лбу — ладонь мокрая. А тут и Андрей подошел. Нет, не готов еще немного фотоаппарат — в лекальном заминка, работы много. Перевернул Карпов пластину другой стороной, включил станок и снова ушел. Опять вращается фреза, и опять Кирюшка забыл обо всем на свете.

Вернулся Андрей:

— Ну хватит, пойдем обедать.

Люди станки выключают, в умывальник пошли. То, бывало, не дождешься обеда, а тут время мигом прошло.

Андрей Карпов уладил дело с начальством и взял Кирюшку к себе в ученики. Предупредил:

— Я от тебя ничего не скрою, все покажу, только и ты уши не вешай…

Какое-то время спустя по цеху говорок пошел: «Андрей Карпов номер отколол — на один наряд с пацаном работает». Добро бы в бригаде, а то как обузу взял. Не может быть. Андрей, знали, мужик прижимистый, нормировщик его, как черт ладана, боится. Инструментальное дело известное, тут и у бывалого иной раз ум за разум зайдет, а то Кирюшка! Нет, что-то не так.

В день получки — любопытные к кассе. Все оказалось так.

Туго приходилось Кирюшке на первых порах. Поручит что Андрей — упаси бог сразу кинуться выполнять. Подумай! Голова-то на что? Дал как-то медную пластину: согни. Согнул. Дал стальную — не согнул.

— А почему? — правит ус Андрей.

— Первая была мягкая.

— А почему мягкая?

— Потому что медная.

— Да медная-то почему должна гнуться?

— Потому что мягкая, — недоумевал Кирюшка.

— А почему все же мягкая, — настаивал Андрей.

— Потому что медная, — и пожимал плечами.

Андрей расхохотался, а Кирюшке стало неловко. Попробовал ответ в книгах искать, а там так написано, что совсем запутался.

Андрей ему:

— Учись.

Лето в пору вошло. Андрей вспомнил:

— Ты грибы искать мастер, пойдем, покажешь мне что к чему.

А тот и рад: грибы брать — великое удовольствие. Люди на машинах, а Кирюшка с Андреем пешком. Медленно, зато все увидишь. Иди и поглядывай на все на четыре. Тишина в лесу и покой.

Андрей вырезал обабок:

— С понедельника, Кирилл, один работать будешь, самостоятельно.

— Правда? Ура!

— Главный фокус — не бросать начатого дела. Я тебе показал, а до тонкостей дойдешь сам.

Кирюшка пожонглировал шишками, поймал их, сделал несколько пасов, развернул пустые ладони:

— Интересно?

— Еще бы, — улыбнулся Андрей, очистил грибную ножку и опустил в плетенку.

#img_27.jpeg

 

КОГДА ЦВЕЛ ШИПОВНИК

#img_28.jpeg

Тихая белая ночь мягко охватывала море, песчаный берег, ветхий домик вдали с темным квадратом оконца, камни и двух человек у валуна, сидящих плечом к плечу. Он говорил. Она, склонив голову к нему, осторожно, словно бабочку, держала в ладонях цветок шиповника — единственного цветущего растения здесь, среди холодных камней.

Он, заочник географического факультета, рассказывал об этнических особенностях края, о верованиях и сказаниях:

— Раньше здесь считали, что ветер вызывает женщина, когда танцует. Чем дольше и стремительнее танец, тем крепче ветер. А в дыру, в которую он дует, улетают осенью птицы. А птицы, как известно, это души бывших людей. Когда-нибудь наши души превратятся в птиц, и их унесет ветер.

Его слова казались полными великого значения. Она поднесла к его лицу цветок:

— Какой ты у меня умный.

Он вдохнул аромат, закрыл глаза и прочел: «Ищу я в этом мире сочетанья прекрасного и тайного, как сон…»

Неверный полусвет ночи подчеркивал смуглость его скуластого лица, смягчал черноту жестких волос, темноту горящих глаз.

Ему надо было вставать и ехать на материк за почтой, а заодно привезти на бригаду деньги, но он медлил.

— Тебе пора, Алеша. Я буду ждать, слышишь?

Из домика, окруженного с трех сторон развешанной на шестах сетью, вышел старик в потертой шапке, отлинявшем плаще и облепленных чешуей сапогах. Приземистый, он казался еще крепким для шестидесяти с лишним лет. Из-под ладони, похожей на клешню краба, сощурился на море, ничего там не увидел и крикнул:

— Эй, Алька, не видать?

— Нет, — ответила девчонка, кружась на песке.

Он подошел:

— А ты лучше погляди.

— Чего ждешь, Влас?

— Почту.

— Тебе же никто не пишет.

— Сущую правду говоришь, писать мне некому, — как сквозь бурелом продралась улыбка, обостряя очертания лица. — Алексей-то должен деньги привезть.

— Хоть бы шапку купил. А сапоги! Подобрал, что ли?

— Зряшная ты девка, Алька. За каким лешим прилетела сюда?

Алька смеется:

— Белый свет повидать.

— Белый свет… Пустой вы народ, оттого и носит вас без толку. Мечетесь, а зачем, не знаете.

— А ты знаешь? — Алька украдкой поглядывала в сторону валуна, за которым зеленела полоса шиповника, и думала о сокровенном.

— Я деньги зарабатываю.

— На что их тебе, когда истратить не можешь?

— То есть, как на что? — Старик удивился, потом добавил мечтательно: — Скоро люди долго будут жить, много больше ста лет. Дело-то, говорят ученые люди, за малым стало.

— Вот и отдал бы для науки.

Влас сердито повернулся и ушел.

Серое море сливается на горизонте с блеклым небом. Волны оставляют на берегу морскую траву, мелкий сор, студенистых медуз. Поджарые кулички с жалобным писком взлетают от набегающей волны и садятся тут же, лишь она скатится. Надрывно кричат чайки, падают и уходят, расправляясь с добычей на лету. Пахнет гниющими водорослями.

Ветер раздувает полы телогрейки, кидает в лицо брызги.

«А я не уйду!» — Алька пляшет на мокром песке, воображая, что это она вызывает ветер.

За полосой песка галька, за ней валуны, за ними — шиповник цветет пунцово, и кажется случайным этот горячий цвет среди серого однообразия.

Алька вспоминает ночь, улыбается своим потаенным мыслям. Щеки пылают. Зыбко и чуть-чуть жутко от счастья.

Ветер крепнет, круче заворачивает волну. Мечутся птицы, и, кажется, они улетают в дыру, из которой вырывается ветер.

«Воротись, девичье ли дело — мужскую работу робить? Не в великих чинах ты там, верно, опять в грузчиках? Воротись, Алька», — зовет мать.

Алька напрягает слух, но, кроме шума волн, ничего не слышит. Смотрит в мутную даль — лодки нет. В шуме ветра возникает тянущий звук, и, скорее, угадывается, чем слышится: «Про-о-ща-а-ался-а со мной ми-и-илый…» Это идет бригадир Дарья, значит, рыбы нет, можно не спешить.

В стеганых шароварах и ватнике, в платке, повязанном низко на лоб, она походит более на обветренного мужика с лесосплава. Ветер треплет седые волосы Дарьи. В глазах тень тоски. Жесткие губы расслабляются.

— Встречались мы тут, — не сразу говорит Дарья. — Одна весна всего-то и выпала мне. Всего одна. Старею, а все хожу сюда. По ночам тут так пахнет шиповником, что сама не своей делаешься, будто затмение находит. В тот год хорошо рыба шла. Он в шторм попал, вон за тем мысом перевернуло…

Подошел Влас:

— Балует море-то!

Рваный нижний край туч волочется едва ли не над самой водой. Сечет мелкий дождь.

— Переждал бы Алеша там, — размышляет Дарья, — неровен час.

— А я люблю ветер, — сообщает Алька.

— Обломает вас тут, — щерится Влас.

Но вот в серой мешанине волн, дождя и туч показалась лодка.

— Приготовь на всякий случай карбас, — сказала Дарья Власу.

— Давно бы и помину не было от Власа Фомича, если бы совал башку-то куда ни попадя.

Алька ахнула:

— Перевернуло! — И закричала: — Пере-вер-ну-ло!

— Гони, Влас! — крикнула Дарья.

— В уме ты?

— Э-э, чтоб тебя… — Дарья кинулась к заливчику, вскочила в карбас, рванула ремень пускателя. Карбас вырвался из заливчика и врезался в волну.

— Потопит, — Влас качал головой, — накидает воды и потопит.

— Молчи! — обозлилась Алька.

— Глупые вы все. Ему, морю-то, что? Ему, морю, все едино.

Нескончаемо долго тянулись минуты, но вот карбас стал приближаться к берегу, и заметно стало, как за ним тащится спасательный круг.

— Рысковая баба, — топтался старик на мокром песке.

Через четверть часа в домишке Власа топилась железная печка. Он суетился:

— Вскипит чаек, да… Пить будем… обсушимся… — И дрожащими руками перебирал мокрую одежду Алексея.

— Ты что ищешь? — спросила Алька.

— Я-то?

— Да.

— Посушить надо…

— Не мешай ему, — губы Дарьи дрогнули, — деньги он ищет.

— Что ты, Дарья, матушка, бог с тобой, что ты?

— Он ведь думает: Алеша успел сунуть деньги в подкладку.

— Это ты зря, Дарья, вовсе зря.

О старике забыли, вспоминая минуты пережитой опасности.

— Страшно было? — допытывалась Алька.

— Страшно, — сознался Алексей. — И отчего-то представлялась пляшущая женщина с цветком шиповника.

Алька приникла носом к холодному стеклу. Дарья вздохнула.

Дождь кончился ночью. К утру море успокоилось. Жизнь на острове пошла своим чередом. Влас впервые не вышел на работу. Он ходил по берегу, всматривался в песок, разгребал нанесенный сор. Порой останавливался и смотрел в море, словно пытался выведать, куда оно дело утопленные деньги.

 

ОТЛОМОК

#img_29.jpeg

Ай вырывается из гор, разметывается плесами. Из песчаных кос торчат створки раковин моллюсков, расклеванных куликами-сороками, да древесные обломки, нанесенные половодьем и высушенные солнцем.

Вдоль берега тянется арема, то есть полоса густого кустарника из чернотала, боярышника, черемухи, калины да смородины, перевитых хмелем, откуда весенними ночами раздаются неумолчные соловьиные свисты…

За аремой — заливные луга со старицами. Над ними кружат вертоголовые чайки. На лугах разбрелись коровы и овцы. Иногда на их спины садятся скворцы и сидят, находя в этом для себя какую-то корысть.

Припав к конской гриве, что есть духу летит Матюшка Рухтин — нагой, с прилипшими к телу водорослями — завернуть от кустов овец, чтобы не нарвались на волка.

Его друг Алешка Скрипов, тоже голый, на берегу взмученного затона из мокрого бредня выбирает полосатых щук, красноперых окуней да отливающих золотистой зеленью липких линей.

За лугами вдали соломенные крыши, огороды, обнесенные плетнями, заросшие коноплей и снытью так, что их и не видно, да деревянные шеи колодезных журавлей, устремленных в небо, где коршун, будто соринка в родниковой воде, лишь подчеркивает прозрачность воздуха.

Голубое небо, голубая река, голубые старицы да мокрые луга в искорках — часто виделись Матвею по ночам, когда страдал от бессонницы. Вспоминались и другие картины, но эта чаще. Он любил ее, как свидетельство далекого чистого детства, и вызывал иногда, чтобы утишить душевную боль.

Ему шел девятый десяток. Внешне он напоминал чебака, которого повесили вялить да забыли снять, и он пересох.

Жил он один. Жил, как казалось ему временами, бесконечно долго — пора бы уж костям и на покой; иногда же — будто годы пролетели незаметно, жизнь прокралась мимо. Тогда он перебирал в памяти события, как перебирают старые вещи, пытаясь отложить то, что имело ценность.

Часто его донимали воспоминания, которые он не любил, гнал прочь от себя, ворочался, кряхтел, чтобы отделаться от них, поднимался, сидел, сунув ноги в крысики, — меховые башмаки, стоптанные и облезлые. Тогда еще сильнее ломило поясницу, ныло в суставах, сдавливало в груди, и ночь казалась нескончаемой.

В одну из таких ночей, когда за окном падал снег, таял, и капли, срываясь с крыши, разбивались об асфальт, ему представилось, что это в нем прохудилось что-то, жизнь вытекает по каплям, и что старинные часы отбивают отмеренный ему срок. Он обмяк и перестал гнать воспоминания.

Его отец Михайло Рухтин перед германской купил лес за Аем. Купил дешево и весьма довольный таким обстоятельством посадил в кошевку жену Агафью и его, Матюшку, тогда подростка, и, весело свистнув, вытянул Каурого плетью: «Н-но, варнак!»

День был теплый и тихий. Каурый легко нес кошеву, наводя переполох на кур, гусей и прочую деревенскую живность. Сдвинув на затылок картуз с особым шиком — знай наших, — пролетел мимо дома Пашковых.

Пашковы — крепкая семья, девки одна в одну — матерые, ладные. Хоть Аннушку возьми — плющатка, недозрелый стручок еще, а уж и теперь видно в ней будущую красавицу. «Ах, па́ра будет Матюшке!» — Михайло усмехнулся.

Матюшка ни о чем таком не думал. Ему казалось, Каурый бежит не в полную силу, просил:

— Тятя, дай вожжи.

— Твое впереди, успеешь. Н-но, шайтан!

Матвей рано научился ездить верхом. В тринадцать лет обращался с лошадьми не хуже заправского мужика, и в езде верхом равных ему среди сверстников не было.

На один дух Каурый вынес в гору, там Михайло его осадил и соскочил на землю.

Внизу изгибалась река. За нею тянулись луга с крикливыми чибисами, потом белесая полоса овса, через которую пробиралась дорога, а дальше — сосновый лес, Касьянов бор. Михайло повел кнутовищем:

— Это, Агафья Федоровна, все теперь наше. Тут лесу не только нам и детям, а внукам и правнукам хватит.

Детям, внукам, правнукам…

Сжались костлявые кулаки, врезались ногти в иссохшую ладонь.

Взяли отца на германскую — и как в воду канул. Сестру Настю выдали в семью, где сарафан переходил от бабки к внучке и оставался новым. Пошла Настя белье полоскать в худых опорках, промокла на осеннем дожде, просвистело холодным ее ветром — застудилась и умерла. Старший брат Никита по ученой части наладился в губернский город, да больше его и не видели, должно, пропал.

Остался Матвей один у Агафьи. Дом, окруженный конюшней, хлевом, завознями, амбарами, погребами, поле, лес за Аем, — все теперь его.

Воскресными вечерами парни с девками с песнями по деревне ходили. Аннушка Пашкова заводила что-нибудь вроде:

Рожь-то выше огороду, Как я буду ее жать. Мил задашливой породы, Как я буду уважать.

Алешка Скрипов подхватывал:

Трудно, трудно разжинаться На широкой полосе. Трудно, трудно расставаться С милкой, коя по душе.

И Матвей драл горло. Агафья ворчала, но для порядка — ничего не поделаешь, время пришло.

Однажды возле Петрова дня, когда воздух будто обдавал печным жаром, Матвей возвращался с поля. В ареме аукались бабы — ломали калину. Он направил Каурого по тропе через заросли и выехал к старице. В ней только что купались девки — не сошлись еще в ряске разводы. Спугнутые треском, они едва успели вылезть и теперь хватали, что попадало под руку. Аннушка прикрылась сарафаном, глянула исподлобья:

— Чего уставился, пучеглазый? — отступила за куст, накинула сарафан, тряхнула мокрой косой и пошла, не оглядываясь.

Мотнул головой Матвей, как молодой пороз, ошпарил Каурого — тот чертом полетел по лугам.

И не пошла работа на ум Матвею — совсем сдурел. Так вертела Агафья и этак прикидывала, хоть и горячие дни, каждый час дорог, а пришлось посылать сватов к Пашковым.

Сваты от ворот получили: невеста не выросла. Не чаяла такого сраму Агафья, вовек не избыть. Невеста не выросла! С Алешкой Скриповым песни хайлать — самое ей время.

И Пашковым не лучше. От добра добра не ищут, да поди ты, сладь, когда взъерепенилась девка. Отходил вожжами Егор Пашков младшую так, что сидеть не могла, полкосы выдрал, пришибить и растереть мокрое место сулил, метал громы и молнии — молчит. И хоть забей — не пикнет. Опустились руки. Дрогнуло сердце — свое дитя.

Отлежалась Аннушка и опять за свое:

Не тобой дорожка мята, Не тебе по ней ходить…

Ах, чтоб ей!

Матвей с Алешкой Скриповым друзьями считались. Вместе старицы недоткой процеживали, коней в ночное гоняли, сорочьи гнезда зорили, по чужим огородам лазили — один без другого никуда. Узкой стала деревенская улица — двоим не разойтись.

Тук-тук — капли с крыши. Так-так — часы отсекают секунды. Хоть бы утро скорее. Утром шеф придет.

Что улица — весь белый свет сузился, не пройти и не проехать. После переворота Алешка комиссарил. Мотался по волости, сколачивал отряды. Красные гоняли белых, белые — красных. Деревня переходила из рук в руки. На задах у Пашковых настигла пуля Алешку — выпал из седла комиссар. Подлетел Матвей — нет его. Но не даром вместе по огородам лазили — нашел в крапиве, в потайном лазу. Рубаха в крови, в глазах неостывший азарт боя. Перегнулся Матвей, рубанул с оттяжкой: «Вот тебе…»

Увидел пономарь с колокольни: свои своих бьют, подумал, видно, что пришел конец света, зазвонил заполошно. Медный гул полетел вслед белым за Ай, к Касьянову бору и дальше, в самую синюю даль.

Шеф пришел в восемь. Шмыгнул носом:

— Матвей Михайлович, в магазин не надо? А на почту? Тогда пойду. Молоко занесу после.

Шефом был Митя Пронин — лохматое существо в красном галстуке концами вразлет. Пришел впервые, сказал, что его прикрепили и что он должен заботиться о ветеране, потому что без ветеранов не бывает счастливого детства. Матвей ответил, что никакой помощи ему не требуется и что молодой человек напрасно затрудняет себя. Шеф будто не слышал и пришел на другой день. Матвей сказал ему то же самое. Шеф пришел на третий. Матвей махнул рукой — вольному воля.

Не надо ни на почту, ни в аптеку. Ничего не надо и ничего нет во всем мире. Только кони, поднимая пыль, натекают в бешеной атаке и теснят. Бьется посеченное пулями знамя. Белые разбиты, рассеяны…

Есть в горах, в глухом краю речка Колга — гиблое место. Каменные осыпи да болота кругом — ни пройти, ни проехать. Стоит там дом. А пройти к тому дому летом и думать не смей, только на санях по заморозку лови время, не то метель передует дорогу суметами — лешему не пролезть.

Когда-то поставили тут зимовье. Легкие на ногу серокопы проникали в недоступные места, делали затесы на соснах, похожие на оперенные стрелы, — собирали живицу, сливали в кадки возле зимовья и увозили по первопутку. Была к зимовью и деревянная стлань, но разрушилась — не успевали чинить. Говорят, жил на зимовье звероватый дегтярь Игоня, да зацепил его рогом сохатый в шальную пору. После него место пустовало, пока судьба не кинула сюда Матвея.

Разбитый белый отряд, как кучу высохших листьев, долго кружило, вертело и кидало из стороны в сторону, пока мало-помалу не рассеяло и каждый не нашел себе успокоение. Матвей забрался в глушь, в безлюдье, знал — не простят ему смерти Алешки-комиссара.

Огляделся на новом месте — жить можно: лес не меряный, птица и зверь не пуганы, рыбка в реке есть, клюква в болоте, грибы.

Ныла душа — все прахом пошло. Однако ж, чем тут не лес?

Дом срубил новый, конюшню, сарай поставил, хлев, огород обнес частоколом. Рубил на дрова звонкую сосну, складывал в прямые поленницы, в кучи клал на манер стогов. Поглядит на вершину, придерживая шапку, плюнет в ладони, крякнет и давай махать топором, пока не запарится. Надо ли банный веник — сейчас березу под корень, мочала ли на вехотку — липу наземь. Печь сложил под саженные поленья, чтоб больше сжечь.

Не давал себе передыху — вставал рано, ложился поздно, чтоб не оставалось простой поры. Это летом, а зимой ночь — бока пролежишь. Петух хоть зайдись от крика, за окном все темно.

В ненастные ночи прислушивался к завываниям в трубе, стону леса, и чудился звон. Он словно прорывался из тишины в стылые, мертвые неподвижностью часы. Тогда подкрадывалась тоска, наваливалась черной немочью, хватала по-рысьи за сердце. Бросал все и шел ловить рыбу или скрадывал глухарей с лиственниц, бил косачей на клюквенном болоте, когда сваливались в стаи.

Были женщины, как без них. Но редкая держалась больше году — не сносили тяжелой жизни, а более одиночества. Он не удерживал, не прикипела душа ни к одной — не забывалась Аннушка.

Иногда ни за что ни про что срывал зло на живущей с ним бабе, словно та виновата была, что где-то остался у него лес, заливные луга, плетни из чернотала, запах конопли и подсолнухов, парное тепло хлева, рвущие душу переборы гармони в черной, как сажа, ночи.

Просыпался от стонов, пялил глаза в потолок. Блазнилась мокрая коса на груди, капли на ресницах и взгляд: «Чего уставился…» Скрипел зубами. Ах, батюшки, что за казнь такая ему? Говорят, работа и время лечат. Может, и так, но ему не помогало.

Первые годы опасался, вдруг обнаружат: «А, вот ты где! Иди-ка сюда, братец, мы тебя…» Потом пораскинул умом: кому искать? Леспромхозовские — народ молчаливый, нелюбопытный. Он же раз в год приедет в поселок, наберет муки, соли, мыла, керосину — и до следующего зазимка.

И войну просидел, словно забыли о нем. Мужиков в поселке не осталось, бабы рвали жилы на лесоповале.

За окном известковая муть. Часы пробили девять. Только часы и остались от старой жизни, да и те случайно. После войны довелось побывать на городском базаре, и там в куче хлама увидел их в таком состоянии, что старик, записной базарный сквалыга, не решился на доброе о них слово. Матвей купил и отдал в починку.

Когда-то они были единственными не только в деревне, но и в волости. Дед заводил их сам, никому не доверял ключ. Когда умер, ключ перешел к отцу, а когда и того не стало — к Матвею. Они висели в переднем углу, под расшитым полотенцем, и сельчане искали причину зайти к Рухтиным поглядеть на часы.

Не забыть бы сказать шефу, когда придет, чтобы завел. Чудной он, этот шеф. Придет, сядет и молчит. Неожиданно спросит что-нибудь вроде:

— А из пулемета стрелять приходилось?

— Из винтовки, — отвечал Матвей, и когда забывался, голос парнишки опять возвращал в прошлое:

— А лошадь у вас была черная?

— Не лошадь, а конь. «Черный» про коней не говорят, а говорят, вороной. Всякие были у меня кони, а больше других каурый запал в памяти, от отца достался, чистых кровей степняк из-под Троицка. Конь, скажем, все равно, что человек, — много их в жизни, да не всяк падет на душу.

— Это какой такой каурый?

— Вроде саврасый, сказать тебе, или соловый, только те пожелтее будут, к буланой близко масти, да у той хвост и грива темнее, а у каурой опять ремень на спине. Чалая схожа. — Он увлекался, входил в подробности.

Шеф рассказывал о часах, которые не надо заводить целый год, о станках с телевизором, о гробнице Тутанхамона, о том, что есть такое дерево, под которым может спрятаться целое войско, о тракторе, который пашет сам, без человека.

«Ах, обезьян!» — Матвей с недоверием и некоторым восхищением глядел на шефа.

Однажды шеф спросил:

— К нам в школу придете?

— Это зачем? — насторожился Матвей.

— Расскажете, как воевали.

— Нет-нет, никуда я не пойду, ноги болят, голова, не помню ничего, забыл…

— У вас интересная жизнь, — настаивал шеф.

— Ничего интересного в ней нет. Воевали, били друг друга, что в том? Нет-нет, лучше и не говори, а то рассержусь и вовсе пускать не стану. Ишь, что выдумал: выступать. Да я нешто артист? Засиделся ты тут, ступай домой, голова у меня болит, спать лягу…

А то еще не легче выдумал: звездочку, слышь, принесу. «Какую такую звездочку?» — «На дверь, чтоб знали: здесь живет боец за народное счастье». — «Ступай домой и не выдумывай, не надо мне никакой звездочки. Иди, иди…»

На седьмом десятке его помял медведь. Не пришла домой корова. Грешил на волков. Незадолго перед тем старая волчица, тощая, с выпирающими ребрами, клочковатой шерстью на боках, с отвислыми сосцами подошла близко к зимовью. Услышав рявканье коровы Марты, Матвей схватил попавшие под руки вилы, отогнал волчицу. Но стоило ему уйти, как она вернулась и перехватила-таки ярку. Матвей нарубил крупно свинца и насыпал в патроны побольше пороху.

Когда на исходе второго дня не вернулась корова, он снял с гвоздя ружье и отправился вниз по речке, куда иногда уходила скотина. На отмели увидел отпечатки лап — медведицы с медвежонком. Прошел еще с четверть километра и наткнулся на задранную корову. Она, видимо, спустилась пить, увидела медвежонка, приняла его за собаку и пугнула рогом, как обыкновенно делала, когда к пойлу подходил Бобко. Тут и расправилась с нею медведица.

Были масло, сметана, хватало теленку и кошке с собакой, — и вот на лето остались ни с чем. Мясо тоже пропало — дни стояли теплые. Даже шкурой поживиться нельзя — изодрана. Досада взяла — решил подкараулить.

На вторую ночь появились две тени: большая и маленькая. Медведица остановилась, внюхалась. Матвей сидел за стволом лиственницы, разбитой когда-то грозой. Неверный лунный свет и тень искажали величину зверя. Взяла оторопь. Матвей не выдержал и нажал на курок, но ружье не выстрелило. Медведица подняла голову и угрожающе рыкнула. Он торопливо взвел курок — и снова осечка.

Беда была в том, что битые капсюли из гильз он выковыривал шилом, затем наживлял новые и загонял в гнезда молотком. Взрывчатка, вероятно, в одном из них отстала от донца, и ружье теперь не стреляло.

Напахнуло теплом закисающей овчины — медведица поднялась. Не отдавая отчета, зачем он это делает, сунул ствол в пасть. На выстрел уже не рассчитывал, и оттого, может, не слышал его. Вспышка будто стерла верхушку головы. Все же медведица успела достать его лапой, уронить и рухнула всей тяжестью… Он вцепился во что-то зубами.

Хрипело, булькало, горячая липкая влага стекала за шею. Он захлебывался, но не разжимал зубов, пока тело зверя не обмякло. Потом насилу выбрался, выплюнул кончик медвежьего носа. Метнулась тень — прочь кинулся медвежонок.

Истопив баню, обложил помятые ребра запаренным березовым листом, к кровоподтекам приложил бодягу и впервые подумал о смерти.

И страшнее всякого зверя навалилась тоска.

Он выходил из дома, глядел на почерневшие поленницы дров. Старался думать о деревне, о лугах и старицах, чтоб отогнать тяжелые мысли, а припоминалось, как валил лес.

Принес беремя бересты, насовал между поленьями и поджег. Жарко горело, освещая зимовье, низко бегущие облака и человека, неподвижностью похожего на деревянного истукана.

После того размотал хозяйство и стал жить в городе.

Однажды после обеда, подремывая в кресле, услышал по радио о раненом комиссаре, которого мальчишки обнаружили в старом сарае. И вспомнился Алешка Скрипов в крапиве, запятнанная кровью рубаха, его горящие глаза и свой с оттяжкой удар. А вдруг не до смерти? Старая Сычиха могла выходить. Она, Сычиха, вывихи вправляла, зубы заговаривала, от дурного глаза слово знала, кровь останавливала…

Ах, что будет, то будет — нет сил, потянуло на родину: поглядеть на зеленые луга, на голубые старицы, на темные затоны, на деревянные шеи колодезных журавлей, вдохнуть запах родимой земли, услышать крик петухов на рассвете, повидать, если жива, Аннушку, а там…

Раньше в город три, а то и четыре дня лошадь тащила телегу, купая ее в грязи. Теперь такси домчало Матвея за два часа. Чем ближе подъезжал, тем чаще стучало сердце. На спуске перед Аем отпустил машину и долго стоял в смятении, смотрел на мост внизу, на излучину, на деревню. Белую церковь прежде можно было видеть издалека, теперь же из-за новостройки гляделась часть луковки да обломанный крест. На месте зеленых лугов желтело поле, и там, словно насекомое, ползал комбайн. Другой, едва видимый, шевелился за деревней на горизонте.

Матвей спустился, постоял на мосту, поглядел, как в обмелевшем Аю мальчишки удили пескарей.

— Клюет? — спросил он.

— Пескозобы похватывают, — деловито ответил ушастый мальчишка с облупленным носом и ободранными коленками.

Мимо прошли парни и девчата, одинаково стриженные, пели под гитару и смеялись.

Домов старых в деревне осталось всего ничего, крытых соломой не было вовсе. Да и под тесом немного — все под железом, крашены, наличники резные, ворота расписаны.

На месте их, Рухтинского, дома был детский сад. Ребятишки копались в песочницах, гуськом ходили за воспитательницей, а один залез на забор и дразнился:

Дедка-дедка гололобый, не ходи нашей дорогой…

Матвей жадно вглядывался, стараясь зацепиться глазом хоть за что-нибудь знакомое на разоренной усадьбе. Только колодец остался, да и у того вместо журавля — колесо, которое надо было вертеть, чтобы достать воды.

Он шел вдоль деревни, всматривался в лица, но знакомых не встречал. В конце улицы, в черной обомшелой колоде, в которой раньше поили лошадей, седая старуха в щегольски сдвинутом набок платке полоскала белье. Белокурая девчушка, должно быть, внучка, складывала отжатое в корзину и звала куда-то:

— Бабаня, пойдем, а? Баба-аня…

— Недосуг, милая. — Старуха разогнулась и показалась вовсе не старой. — Скоро с поля придут, а мы с тобой будем сидеть, ножки свесив. Хорошо ли это, подумай.

— Баба-аня…

В «бабане» Матвей различил бабу Аню и оглядел сбоку спокойное и, как показалось ему, надменное лицо женщины. Подумал: за красным столом, видно, привыкла сидеть.

Она поправила платок, бегло скользнула по Матвею взглядом. Захолонуло внутри: «Анна!»

Не узнала.

Миновал выгон и свернул в сторону, где бродило стадо. Там, в тени раскидистого тополя, подложив седло под голову, лежал пастух. Как оказалось, накануне он «ополоснул душу» и, по собственному выражению, был сам не свой. Дело усугублялось тем, что жена, усвоившая его обычай, вывернула карманы, и теперь он маялся головой, а более от досады на негодную бабу. Матвей «вошел в положение» и достал кошелек. Пастух воспрял:

— За Ефимом Косачом не пропадет! — вспорхнул на гнедого конька и оставил пыль.

Матвей сидел в тени тополя, кусал былинку, думал о встрече с Анной. Какая благообразная, нет-нет, не старуха еще, а пожившая и повидавшая на своем веку женщина. Припомнил, как поправила платок, окинула его, постороннего, взглядом и с ноющей остротой понял, как ее не хватало. Будь она с ним, все вышло бы не так — вырастили бы детей, теперь поднимались бы внуки.

Экой дурак этот Ефим, подумал о пастухе, косач и есть — прозвище видно. Опять стал думать об Анне. Да, не хватало ее, и теперь не хватало сильнее, чем бесконечно долгими, ненастными ночами на Колге, именно теперь хотелось уронить голову к ее плечу.

И представилась ему горница, самовар, сливочник, тишина и покой, как в благодатные дни бабьего лета, когда тишь и теплота радуют уставшее тело.

Вернулся пастух. Спутал лошадь, снял седло. Матвей пить отказался. Ефим жалеть не стал, сказал, что после первой попы не дышут, хмыкнул и выпил вторую.

В разговоре выяснилось, что Агафья Рухтина померла перед самой войной. Умирала тяжело и все звала сына, который сгинул неизвестно где. Долго маялась старуха, а когда успокоилась — не закрылись глаза, что было дурным предзнаменованием, и пришлось класть на них пятаки.

— А не скажешь ли, что за баба в платке, вот так, концами назад, у колоды? Девчушка возле: бабаня да бабаня.

— Вот и видно, что чужой, раз не знаешь мать Анну.

— Мать? Отчего ее так зовут?

— А так: мать и мать — и больше ничего, вроде старшая тут. Порядок в доме матерью держится, так и у нас.

— А что она, одна или…

— Был мужик, да помер. — Он похрустел огурцом. — Да-а, городские-то старики ныне на вольный воздух ладят уехать, дома тут покупают. Куда, комолая ведьма! Я те… — И выругался, как ругались пастухи еще в старое время, привстал и щелкнул кнутом.

— Квартира, — усмехнулся Косач, — тоже посидишь в ней, да и завоешь. Человек, язви тя, копит деньги всю жизнь, да и отгородится от нее каменными стенами, и сидит как сыч, а признаться, что глупость сморозил, не хочет. И считает, что хорошо живет…

Он набулькал в кружку, сказал, что бог троицу любит, а потом, что изба без четырех углов не ставится — и запьянел.

Матвей встал и пошел к желтеющему полю. Ему хотелось видеть зеленые луга в искорках и чибисов над головой, провожающих беспокойными криками: пи-ви, пи-ви, пи-ви, и, возможно, прозванных за этот крик по-деревенски пигалицами. И хотя дело клонилось к осени, чибисы давно сошли с гнезд и кружить им было не время, Матвей не брал этого в расчет и испытывал тоскливое волнение.

Краем поля пошел к старице, где когда-то спугнул девок. Старица высохла, место было распахано. Миновал арему, вырубленную дотла и выкинувшую от старых корней новые побеги, все время думал об Анне, вспоминал тоску по ней долгими ночами на глухой Колге. Прикидывал теперь, как встретится с ней. А встретится обязательно, иначе зачем было и ехать.

Перехватил он ее на другой день утром как бы случайно:

— Здравствуй, Анна Егоровна! Вот не чаял…

— Матвей, никак? — провела рукой, будто снимая паутинку с лица легким касанием. — Жив?

— Как видишь. Зови в гости.

— Что ж, заходи, Матвей, давно не видались.

— Давно. Иду — и ни одного знакомого. Где ровня-то наша, Аннушка, куда подевалась? Эх, годы, годы — ручьи с гор, скатились — и нет их.

В сенях разулся, прошел в комнату, сел, осмотрелся. На телевизоре, накрытом самотканой холстиной — последним остатком, памятью былых времен, фотография мужика, чем-то знакомого.

— Ну, как ты жила тут?

— Всяко жили. — Она разгладила скатерть на кромке столешницы. — До войны наш колхоз в передовые вышел. Тятя дело вел. В войну мне пришлось хозяйничать. Худо ли, хорошо ли, а пережили.

Лицо Анны вытянулось, нос заострился, вокруг рта залегли глубокие складки, волосы поседели и утратили курчавость, на щеке появилась бородавка с горошину, подбородок одряб, глаза потеряли блеск. Но странно, он не замечал этих перемен, или находил достоинства в том, что лицо стало суше и строже, что волосы сохранили только видимость волнистости, а глаза, казалось ему, светились ровным теплым светом.

— Ну, а семья, ребята… — допытывался он.

— Прокомсомольничала я свою молодость, Матвей, — и улыбнулась. — Так уж вышло.

Преображенное улыбкой лицо обрело отдаленное сходство с прежним выражением беззаботной веселости, как чистое небо придает незамутненную синь старице.

— А потом сошлись с Кириллом, — она кивнула на фотографию, — овдовел он, на руках осталось пятеро: мал мала меньше. Иду с правления как-то, а они сидят на завалинке, нахохлились…

Теперь Матвей припомнил Кирюшку Лихолетова, сильно припадавшего на одну ногу и негодного к армии, большого выдумщика смастерить самокат, изладить свистульку, вырезать диковинку.

— Из холостых-то не нашлось? — искренне пожалел.

— Сватались. — Она помолчала. — Максим Мельников сватался, Колесников Иван, Гриша Кузнецов…

— Гришка? — обрадовался тому, что воспоминание о сверстниках как бы спрессовало годы, приблизило старое время. — Как же! И Гришку, и Максю Мелю, и Ванечку Колеска помню.

— Все там остались.

— Ах ты, батюшки, а какие ребята были! Ухорезами росли. — Он покачал головой, развел руками: — Ишь што… Да-а, а я в городе кооператив купил. Жизнь, грех жаловаться, да, видно, свинья не родит бобра, — усмехнулся, — на приволье тянет, своим домом пожить охота, коня завести.

Лицо его будто высветлилось изнутри:

— Помнишь, Аннушка, раньше в рождество — белое поле, крыши в куржаке, гривы полощутся, в кошеву крупу заметывает. Да с гармонью — душа поет пташечкой. Или на троицу в лес по веники… Было, да быльем поросло. Кооператив, конечно, продать, на книжке деньги есть, да ведь и пенсия идет. Так что есть деньги.

— А зачем теперь деньги, Матвей? — спросила она.

Он растерялся. Вот тебе и раз, зачем деньги.

— А вдруг сто лет проживем?

— Сто? — у Анны поднялись брови. — Для чего?

Для чего живут люди. Жили раньше и по сто, так поди спроси их, зачем. Жили и жили.

— Ребята выросли, — продолжала она. — На их детей поглядеть еще, а больше зачем? Кирилл вот рано умер. — Она сняла портрет с телевизора, провела по нему ладонью. — Жалеют его тут.

— Значит, есть за что. — Он пытался вернуть доверительный тон разговора.

— Помнишь, раньше печи, пол-избы занимали — всем хороши, да дров много шло. В войну издалека возить невмоготу стало, арему выпластали, подступились и к Касьянову бору. Кирилл и вывел по-новому дымоход — меньше пошло. В своей деревне печи переклал, в другую звать стали. Шел из Зареки, под лед и ухнул. Застудился да неделю и похворал всего.

Он возвратил портрет.

— Ну, а у тебя, Матвей, семья, внуки есть?

— Худую ты шутку сшутила, Анна, как отравы приворотной хватил. На какую ни глядел, все ты блазнилась.

— По правде говоря, я думала, в живых нет тебя, — на ее виске билась жилка и мелко дрожало веко. — Ты с белыми ушел…

— Белый, красный, голубой… Кто мог тогда что понять в той мешанине.

— Вот и не было счастья. — Анна подумала вслух.

— Да и тебе его, видно, не лишку тут перепало, — задел он укорливо.

— Сколько было — все мое. — Она как бы очнулась.

— Было, — повторил с обидой. — Зачем, говоришь, сто лет жить? А что я видел? Разве я жил? Мне пожить надо!

— Поздно, Матвей, добрые люди в старое время смертное припасали в эту пору.

Рот его перекосило, задрожала губа:

— Смертное припасали? Припасай! Ложись и складывай руки, а я не хочу. Я назло проживу сто лет — еще семь, а то и восемь ваших пятилеток!

Некстати пришла рыжая баба:

— Матушка, Анна Егоровна, в ножки падать пришла, право слово.

Анна встала:

— Что случилось, Поля?

— Маньку привезли, да за стол без тебя не садятся. Ты уж не побрезгуй, матушка, нами.

— С внуком тебя! Никитой назвали?

— Никитой. — Баба увидела Матвея и смутилась: — Пойду, недосуг, а ты, матушка, будь милостлива.

Баба ушла. Анна открыла ящик комода. «На зубок, должно быть, достает», — подумал он. Она накинула газовый шарфик. Матвей встал.

За воротами сказала:

— Алешу-то зря ты погубил, — и пошла по дороге.

Он задами спустился к реке, берегом, вдоль обрыва, поднялся на взгорок, где когда-то отец осадил Каурого. Поглядел за реку. Там дымила труба маслозавода и синел Касьянов бор.

Поясница набрякла болью. Руки, ноги — все ныло. Проклятый медведь. Часы дразнили: зря-ты, зря-ты, зря-ты… Кто-то позвонил. Потом еще. Хотел встать и не мог. Простучали каблуки и стихли — Настя-почтальонша пенсию приносила. Торопится — четверо ребят дома. Напоить-накормить, обуть-одеть… Пропадут деньги… Ах, господи, своей бы рукой отдать: это, мол, ребятишкам… Никто и не вспомнит. Глаза прикрыть некому… Часы бьют… Нет, колокол звонит… Сверкает излучиной река, чайка над ней… Щука сыграла в затоне… Аннушка смеется: «Зачем теперь деньги?..» В дверь стучат — Настя вернулась…

Шеф прибивал звездочку.

#img_30.jpeg

 

ТАВОЛГА

#img_31.jpeg

Наступила городская весна, затяжная и холодная, с мелкими дождями, грязным снегом на улицах, обнажила задымленные горы с прибитым к мертвой траве темным листом. И Костя Скрипачев затосковал. Он сравнивал себя с журавлем, привязанным за ногу к колышку, не взлететь, сколько бы ни махал крыльями, можно только ходить, насколько позволяет веревка, и смотреть в печальное небо. Никогда еще ему так не хотелось уехать. И никогда еще не был он так нерешителен.

К маю вязкие дороги просохли. На горах, под деревьями, пробили тлен подснежники. В неделю распустились березы, зажелтел первоцвет, зацвела медуница. А в низинах, вдоль просветлевших речек, закипела белой пеной черемуха, и над водой плыл ее горьковато-пряный настой. Тишине по ночам не давали устояться соловьиные свисты. В такие ночи Костя подолгу не мог заснуть, беспокойно метался и думал: «Все равно уеду». А утром шел на завод.

Из родных у Кости была только бабка. Когда он вернулся из армии, она всплеснула руками:

— Вернулся? Время-то как пролетело! — Похлюпала носом, деловито высморкалась и дала Косте рубль.

Через несколько дней он уехал на Север.

Теперь он снова жил у бабки и снова собирался уехать — в четвертый раз.

Обронила цвет черемуха, прошел соловьиный угар, в воздухе явственно запахло летом. А он думал о волнах холодного моря, об одуряющей тишине тайги, о мареве над солончаками. И ловил себя на мысли, что там, в дальних краях, он тосковал о своем маленьком городе. И это были не просто воспоминания, а яркие картины с голосами, цветом и запахом. И чем дальше он был от маленького города, тем сильнее чувствовал одиночество. Возвращался, затихал, а потом его снова тянуло куда-то — сильно, неудержимо.

А однажды он понял, что уехать из маленького города, затерянного между горных кряжей, не может.

В то июньское утро он проснулся рано от сердитого хлопка двери. Это вернулась из огорода мокрая от росы бабка. Рукава ее замырзанной кофты завернуты по локоть. Тонкие жилистые руки с морщинистой кожей — черны от земли. Она шлепает калошами по половицам, кое-где еще сохранившим следы краски, и ворчит:

— Лежит и горя мало, хоть бы помог. Все едино никакого толку. Деньги? Слава только, что деньги. Все едино я их не вижу.

— Хватит, ба-бу-уся. — Костя блаженно зевает и тянется к пачке сигарет.

— Вот-вот, только от тебя и слышишь. Женился бы скорее, развязал бы руки-то.

— Невеста не выросла. — Костя тушит спичку, глубоко, с удовольствием затягивается и пускает тонкую струю дыма в потолок.

— Чем Зойка Нестерова тебе не девка? Чего выжидаешь? — Лицо бабки становится сосредоточенно-суровым. — Как репа ядреная, да нешто тебе, шалапуту, достанется.

— Их, Зоек-то, тысячи, а я один, — поддразнивает Костя.

— Ы-ых! — бабка сердито гремит ведром. — Оттого и мечешься, как сыч на свету. А я, дура, лотерею купила, думаю: выиграю пять тыщ, Косте дом куплю.

— На кой он мне сдался. — Костя давит окурок в консервной банке, заменяющей пепельницу.

— Вот и поговори с ним, — вздыхает бабка. — Ну ин ладно, не хошь дом — на кооператив отряжу, живи, поминай старуху.

— Может, заявление подать, пока места есть?

— А что, разберут. Народ-то ныне в кооператив все метит. Да гляди, на пятый этаж не соглашайся.

— Ладно, выигрывай.

Костя неторопливо встает, идет в одних плавках во двор, зачерпывает из бочки ведром воды, опрокидывает на себя, фыркает, урчит от удовольствия, обтирается толстым мохнатым полотенцем до красноты.

— Чапля и чапля. — Бабка с укоризной кидает стыдливый взгляд на поджарое тело Кости. — Страм один, и больше ничего. Ишь, космы-то распустил, чисто дьякон.

Костя ухмыляется, пьет чай, стоя у стола, и смотрит в окно. Сегодня он чувствует себя легко, радуется солнечному лучу, что играет в створке окна; зарянке, сидящей на проводе и подрагивающей в такт песне хвостиком; ветке рябины в палисаднике, на которой появилась крепкая завязь и которая, если пожевать теперь, сведет скулы.

На завод он идет медленно, в развалку, засунув руки глубоко в карманы, и насвистывает. Натекает прохлада, сорит цветом липа, придавленный солнцем туман в распадках гор и сами горы похожи на высокие острова в молочном море.

В цехе еще тихо. Он идет через термичку, где от печей несет жаром и где в ваннах утробно булькает масло. На механическом участке он видит Зойку Нестерову. Зойка кокетничает с Сизовым и улыбается. А когда она улыбается, то на щеках у нее появляются ямочки и две скобки очерчивают рот по углам. Сидор Сизов — парень как парень, рыжий, коренастый, крепкий, жаден в работе, при случае не дурак выпить, и Костя против него ничего не имеет. Но когда видит его рядом с Зойкой, внутри начинает щемить и покалывать.

Небрежно кивнув Сизову и Зойке, Костя идет в свою кабину. Через неплотно зашторенное окно падает узкая полоса света на оптико-шлифовальный станок, отчего ручки и маховички сияют, суппорты матово поблескивают, не рассеивая, однако, общего полумрака.

Он снимает пиджак, надевает нарукавники, зашторивает окно, включает станок. Зашипели, набирая обороты, моторы, засветился экран.

В дверь просовывается Зойка, подходит, заглядывает через плечо:

— Я по линии культмассовых мероприятий.

— Ты вначале заметку напиши. — Он оборачивается к ней и оказывается носом к носу. Губы у Зойки алые и влажные, будто морошку ела. Костя вспомнил про репу и не согласился с бабкиным сравнением. Короткая стрижка придает Зойке легкомысленный вид. Глаза под темными ресницами поставлены широко, брови густы, несколько неправильный овал лица не нарушает гармонии.

— Не написала заметку? — Косте хочется поцеловать Зойку.

— Возьмешь замуж — напишу, — смеется Зойка.

— Надо будет авоськи таскать, а я на это неспособный.

— Да я за тебя и не пойду, — Зойкины брови ползут вверх. — Мне Сизов предложение сделал.

— Чего же не идешь?

— Не хочу. — Она сдувает упавшую на глаза прядку.

— Цыганский хор приехал, идем? — Костя кладет ей на плечо руку.

— Обойдешься, — она отстраняется.

— Хочешь, ударником стану? Пятилетку в три года — и портрет маслом в аллее героев.

— Не люблю трепачей — за три года ты три раза сбежишь с завода.

— Идем на «цыган» или нет?

— Сизов «Жигули» купил, мы с ним в лес едем.

— Ну и отвались.

Зойка выходит. Мечется вверх-вниз алмазный круг, качается тень на экране. «Сизов предложение сделал». Врет Зойка, непременно врет.

Целый день перед глазами круг да экран. И еще мысли в голове о себе, о Зойке, о Сизове — разные мысли.

После смены он идет в душ. Тело обретает упругость, уходит куда-то усталость. Кто-то шлепает по спине. Костя оглядывается — Сизов: рыжие волосы обвисли, похожи на мокрую мочалку.

— Кончай, а то слишком чистого сороки унесут.

— Куда торопишься?

— Зойку надо по грибы свозить.

— Да мы ж с ней на «цыган» идем!

— Как на «цыган»?

— Взяла два билета, идем, говорит, Костя, в дэка, там «Ромэн» приехал.

— Вот подлая девка! — ругается Сизов.

Горячая пыль на дороге к проходной, горячий металл в штабелях у прокатки, горячие крыши цехов, горячий воздух. Костя вглядывается в людской поток, чтобы выхватить из него коротко стриженную Зойкину голову. Накатывает волна томительной тоски. Вспомнился вечер восьмого марта. Пригласила к себе Зойка цеховых, был и Костя. Шуршало платье у Зойкиной матери, и вихрь за ней ходил, когда носила на стол закуску. Лучшее подкладывала Сизову. Костя вышел в сени и прислонил горячую голову к дверному косяку. И тогда ему сильно захотелось уехать — сесть в вагон и уехать все равно куда. Он решил это сделать немедленно и вернулся в комнату, чтобы одеться. И столкнулся в темных сенях с Зойкой.

— Зоя, ты где? — открыла дверь мать.

— Иду, — ответила Зойка и прижалась к нему, словно искала защиты. А потом… а потом — ничего, словно не было той минутной встречи в сенях и не было ее губ.

— Зойка, стой!

Она останавливается.

— Подожди, — Костя не может отдышаться.

— Чего тебе?

— Дорогой скажу.

Идут и молчат.

— Что ты хотел сказать?

— Жара. Идем купаться?

— Очень надо. Тороплюсь за грибами, рыжиков много развелось.

— Рыжиков. А Сизов тебя и брать не хочет. — Костя идет разбитной походкой и насвистывает.

— Как бы не так. — Зойка старается сбить его тон.

— Сейчас говорил: Зойка набивается, да свободного места нет.

— Врешь, Костя?

— Вру. — Костя останавливается и долго смотрит в ее глаза, так долго, что Зойка отворачивается. — Зачем тебе рыжики?

— Засолить. Хорошо потом со сметаной.

— Засолить… со сметаной… — Костя презрительно кривит рот, смотрит на горы, потом выше гор, в пустоту неба и вдруг спрашивает: — А ты видела, где орлы живут?

— Чего?

— Видела, спрашиваю, где орлы живут?

— Нет.

— Это недалеко, сперва на трамвае, потом километров двадцать пешком. Жду на остановке, да не забудь на ночь теплую кофту! — кричит уже на бегу к автобусной остановке.

Они идут по заброшенной дороге, густо заросшей мятликом. Тепло. Пахнет смолой, валерианой, цикорием. Тишина такая, что пушинки висят неподвижно. Вьется облачко мошкары. А по бокам дороги, на обомшелых валунах, под которыми бьют холодные ключи, рассыпаны белые бусы брусники. У пней, на пригорках, алеет земляника. Зойка быстро набирает горсть, догоняет Костю и прилаживается к его широкому шагу. И чуть не наступает на маслят: топорщатся из-под палой хвои. Зойка останавливается, выковыривает их, торопливо очищает липкие шляпки.

— Не отставай! — кричит Костя.

— Ау! — Она бежит, стараясь не глядеть по сторонам, но прихватывает глазом бронзовую шляпку боровика. — Стой, Костя! — разламывает крепкую ножку, нюхает, дает понюхать Косте: — Дух-то какой!

Иногда лес расступается, пестрит разнотравьем некошеных полян. Среди зверобоя, ромашки и клевера голубеют колокольчики, тянут короны к свету конопатые лилии. Как на параде, в шапке с малиновым верхом, стоит татарник — далеко виден.

Дорога ведет под гору. Ухо улавливает неровный шум. Напахивает сыростью — и вот река. Костя сбрасывает рюкзак, поводит уставшими плечами:

— Хорошо!

— Хорошо, — соглашается Зойка.

Они набирают дров, оставшихся на берегу от паводка, высушенных ветром и выбеленных солнцем. Потом Костя разводит костер и разматывает леску.

— Я скоро, — и скрывается в кустах.

Зойка на камне, покрытом зелеными водорослями, чистит грибы. Вода в речке студеная, на дне видны камешки. На отмели струей заворачивает лист купальницы с белой изнанкой. На него старается сесть стрекоза и не может. Ветку ивы клонит течением, и она хлопает по воде.

Хрустнул сучок. Зойка вскинула глаза, увидела рогатую морду. Уронила нож и от страха зажмурилась. Открыла глаза — никого нет. Прислушалась — тихо. «Поблазнило», — подумала Зойка, вылавливая из речки нож.

— Гляди, какого поддел! — Из кустов вышел Костя, кинул в траву бьющегося хариуса. — Уху заварим, какой тебе и не снилось.

— А тут рогатый кто-то подошел и смотрит. — Зойка сдувает с носа комара.

— Сохатый пить приходил.

В костре потрескивает. Костя снимает котелок, достает хлеб и консервы, сырки, пучок зеленого лука и бутылку.

— А это зачем?

— Не бойся, не водка. — Он повертывает бутылку этикеткой и думает: «Вот, пожалуйста, Зойка уже покушается на свободу, а я должен давать объяснения».

После ужина Зойка присела на корточки у костра, прибирая остатки еды, а он отправился на берег.

Надвигалась ночь. Шумела речка на перекате. Шепталась куга, как шепчутся люди, когда у них есть тайное. Трепетно мелькала летучая мышь. Какая-то птица пела: «Спи-и-и, спи-и-и».

Подошла Зойка, села рядом, прижалась плечом:

— Вот все говорят: счастье да счастье, а какое оно?

— То-то что говорят, и всяк по-своему. А что о нем говорить?

— Хочется же счастья.

— Хорошо тебе сейчас?

— Не знаю. — Она зябко поежилась.

— Если хорошо, так это и есть счастье.

И снова подкатила волна томительного ожидания, и близость Зойки опять, как тогда в темных сенцах, стала желанной. Он перехватил ее дыхание долгим поцелуем. Она не ответила, но и не противилась, а только спросила:

— А дальше что?

— Дальше-то? Что дальше? Ничего… — И он опять поцеловал ее, но уже не по желанию, а потому, что не знал, что ей ответить.

— Обязательно, что ли, это? — спросила она и показалась ему покорной и слабой.

Он представил себе на миг, что все может кончиться сейчас, здесь, на берегу, под крик глупой птицы, нелепо. И Зойка, может быть, станет ему неприятной, как это было у него однажды с другой женщиной. И что тогда они уже не смогут просто вести себя, будут друг другу чем-то обязаны. И ему вдруг стало неловко от этой мысли и стыдно чего-то. Он наклонился, загреб пригоршней воды, плеснул в лицо и сказал:

— Конечно, не обязательно. — Встал и пошел к берегу.

Вышла луна. Стрекотали кузнечики. В болоте за рекой скрипел коростель. Слышался еще какой-то гортанный звук, что-то сипело, посвистывало, чавкало. А птица все кричала: «Спи-и-и, спи-и-и». Он всмотрелся и увидел ее. Она была величиной с дрозда, сидела на макушке ели, вытянув шею, и пела. Первобытная тоска слышалась в этой песне.

Костя нагнул ломкий стебель таволги, с ее шапки брызнули росинки, сверкая холодным светом. Обломил стебель: аромат горьковатый, нежный. И вспомнил он, что в армии, а потом на Севере, в тайге и в Казахстане ему не хватало именно этого запаха, напоминающего родное и близкое, а что — пока вспомнить не мог. Он наломал букет и понес его Зойке.

Костер угасал. На искристую траву падала ажурная тень ветвей. Костя подбросил охапку сучьев. Огонь оживился, облизывая сушняк. Ярко вспыхнула еловая ветка, раздвигая сумрак и высоко подбрасывая искры.

— Этот запах напоминает мне детство. — Зойка утопила лицо в мокрой таволге. — Помню яркое утро и мокрый, желтый от лютиков луг. Мы с мамой куда-то идем.

— Рассказывай, — он сел рядом.

— Это другая мама, родная. Она умерла… давно уже, — тихо сказала Зойка. — Идем мы с ней. Я устала и прошусь на руки. А мама показывает: «Вон, видишь белый цветок? Дойдем до него и отдохнем. Но за этим цветком, впереди, оказывался еще цветок, потом еще и еще… Ничего я не помню больше — ни откуда вышли, ни куда и зачем шли. Только залитый солнцем луг, желтый от лютиков, белый цвет и этот запах. И теперь бывает… когда думаешь, что счастье-то — вот оно, и хочется остановиться, я слышу мамин голос: «Подожди, видишь вон там, впереди, белый цветок?»

Косте вдруг показалось, что он давно знает Зойку, с самого детства, и что здесь, на берегу, они сидят тоже очень давно. И никого вокруг нет, костер только да луна, да белый призрачный блеск берез, да их двое. Да под рукой его, как метроном, стучит Зойкино сердце.

— Ты виновата, — сказал он.

— В чем?

— В том, что я не уехал, не ушел с завода, не провалился в тартарары. В том, что я здесь, и, наверное, в том, что не могу без тебя.

И качнулись звезды, и повалились темные пики елей.

Небо светлело. Восток опоясала неяркая полоска зари. Ночная птица устало тянула: «Спи-и-и, спи-и-и»… Над речкой садился туман.

Первое, что почувствовал он после пробуждения, было ощущение тишины, нежности, восторга и едва уловимого беспокойства. Он рад был, что мысли, тревожившие его ночью, не оправдались. Он любил ее, как никогда и никого еще не любил. И будущее теперь представлялось ему долгой дорогой, по которой они идут вдвоем. Они идут, а за каждым поворотом открывается неожиданный вид. «Давай отдохнем», — просит Зойка. А он смеется: «Вон, видишь впереди белый цветок?»

Голова его лежала на Зойкиной руке. Ветерок покачивал травы. Высокие, вершины елей скрадывали бездну неба.

— Моя, — прошептал он.

— А вот возьму и сбегу, — улыбалась Зойка.

— Ах, ты подслушиваешь? — Он подхватил ее на руки и закружил. — Хочешь, закину на солнышко?

— А жить-то как без меня будешь?

Потом они поплескались в речке, собрались и пошли в горы по едва заметной тропе, ведущей через мочажины, завалы валежника и каменные россыпи. А когда забрались на самый верх, глазам открылась удивительная панорама. Горы, сколько ни гляди вокруг, горы да леса. Редко где осколком сверкнет прудок, либо речка на перекате. Камень, на котором они стояли, гол, даже лишайник не рос на нем. От высоты захватывало дух. А внизу россыпи, трава, ниже кустарник, мелкая сосна и лиственница, с исковерканными ветром вершинами, потом пихтач в бородатом лишайнике, еще ниже густая, трудно проходимая щетина леса. В самом низу, в поймах речек — буйное чернолесье. Ветер свеж, воздух ослепительно прозрачен. В стороне царственно парит птица.

— Смотри, — Костя передал бинокль. — Видишь? Орел!

Здесь, на высоте, Костя по-особенному ощутил строгое величие гор. Немые камни мудро смотрят на бег веков. Тишина и покой. Только ветер звенит в ушах да треплет волосы.

А внизу люди построили заводы, города, возделали пашни. Там жили великие мастера, там ломались в схватках клинки и лилась кровь, там люди трудились и трудятся из века в век. Там любили и продолжают любить.

В голове рождались хорошие мысли и неслись над мелкими заботами, не касаясь их.

Костя думал о жизни, о заводе, о людях, и они казались ему сейчас сильными и красивыми.

И сам себе он казался сильным, красивым и добрым.

Орел пологой спиралью спустился на неприступную вершину гребня, вытянул лапы, сел, сложил крылья и слился с камнем.

— Жизнь, как картины Врубеля, нельзя рассматривать очень близко, иначе увидишь лишь бугорки да полоски. Надо отойти, поднять себя, чтобы увидеть дальше; так подняться, чтоб выше уж и нельзя было. — Костя смущенно посмотрел в глаза Зойке: не слишком ли путано он говорит. Но она слушала внимательно, и он был ей благодарен за это, и ему хотелось говорить еще и еще умными словами о самом хорошем, что есть на свете.

А на вершине гребня отдыхал орел, спокойный и уверенный в себе. Там ему не было равных по силе. Напахнуло чем-то очень знакомым. Это Зойка достала из кармана поникшую таволгу.

— На память взяла, — объяснила она.

В город вернулись к ночи. Костя хотел идти домой, к бабке, но Зойка не отпустила. Она его за руку повела к себе. Так они и пришли в маленький домик на краю рабочего поселка.

— Явилась? — Зойкина мать подозрительно посмотрела вначале на нее, потом на Костю. — Вот как — рука за руку, а мать убивайся тут.

— Будет вам, мама, — у Зойки порозовели уши.

— А Сизов-то два раза по грибы сгонял. Корзину вот нам принес, видишь, сколько!

В углу стояла корзина, полная рыжиков.

— Человек самостоятельный, ничто из рук не выпадет. Свое хозяйство, сад, копейка в доме ведется, машину купил…

— Мама, это Костя… Ты должна помнить…

— Нет, не помню, — сухо ответила мать.

— Он был у нас…

— Мало ли кто у нас не был.

— Мы с ним, понимаешь, мама… — Зойка окончательно смутилась.

— Ты переоденься-ка лучше, Сизов-то зайти обещал.

«Вот оно», — думал Костя. Зойкина мать словно наперед знает, что у Кости никогда не будет лишней копейки в доме, как не будет сада и своего хозяйства. И уж, конечно, не будет машины. Даже если каким-то чудом у него вдруг окажутся большие деньги, то и тогда он ими распорядится как-нибудь глупо.

Словно поняв Костины мысли, Зойкина мать постаралась сгладить неловкость:

— Садитесь, молодой человек.

— Мне пора. — Костя взялся за скобу.

— Посидели бы, чай будем пить.

— Поздно.

— Куда ты? — Зойка тронула Костю за плечо и виновато поглядела большими круглыми глазами.

— Идти надо. — И он вышел.

На улице стояла тихая теплая ночь. По дороге кто-то неторопливо шел. Белел отложной воротничок рубашки. Вспыхнул огонь сигареты и выхватил крупный нос Сизова.

Костя уходил все дальше и дальше. Послышался топот, но он не останавливался и не оборачивался. Тяжело дыша, Зойка схватила его за руку:

— Что же ты, а? Как же ты, а?

— Мать… Сизов… Не хочу.

— А ты меня спросил? Спросил меня? Как же я-то без тебя буду? Подумал, а?

— Никогда я к этому не привыкну. Никогда, слышишь?

Зойка говорила и говорила, но Костя не понимал ее, он только чувствовал, как дрожат ее руки. Зойка торопливо сунула ему что-то: «На, возьми», — и быстро пошла обратно.

Гулко стучали, удаляясь, шаги. Костя обернулся. Редко и сильно билось сердце. Он мял, ломал в руках то, что дала ему Зойка, крошил на дорогу. Потом пошел обратно, все ускоряя шаги, побежал и почти наткнулся на Зойку:

— Это ты?

— Я.

— Идем со мной, к бабке. Она будет рада тебе, а там посмотрим.

Зойка взяла его руки, спрятала в них свое лицо, всхлипнула:

— А руки-то… таволгой… па-ахнут…

#img_32.jpeg