Дикий селезень. Сиротская зима (повести)

Вещунов Владимир Николаевич

Дикий селезень

Повесть в рассказах

 

 

Часть первая

 

Дом деда Финадея

Дом дедов жив и по сей день.

И всякий раз, встречаясь с ним, я сравниваю его с дедом Финадеем. Как будто вернулся Финадей в свое Селезнево да так и остался, припав широко к родимой земле.

Я помню себя с трех лет. Но рассказанное мне и случившееся со мной в детстве так тесно переплелось в моей памяти, что трудно бывает отделить одно от другого. Да я и не отделяю, как бы оставляя за собой право присутствовать всюду, куда время от времени заглядывает моя память.

А деда Финадея я помню так, словно видел и слышал его сам, а не по рассказам матери и селезневской родни.

Вот вижу деда в теперешнем моем возрасте, сорокалетним мужиком, бесшабашным и непутящим Финадейкой Портки Надень-ка.

Жара, а он в одутловатых стеганых штанах, таких тяжеленных, что веревка, поддерживающая их, вся в узлах, то и дело рвется.

На всех ярмарках Финадейка — посмешище. Вызовется на борьбу ли, на кулачки ли — все кривляется как шут гороховый. Двинут ему разок, а он катается: «Ох девоньки, примайте двойню, ох рожаю!»

Маленький, слушая историю про деда, я сердился поначалу на него. Как же это? Мой дедушка — и вроде как дурачок. Когда же история круто менялась, я торжествовал: дедушка специально придуривался, чтобы потом всех удивить.

И вот уже я на святках в Казанке.

Галдят мужики, гадают, отчего это Финадейки нет. Святки проходят — где же он? Куда запропастился, шут? Без него и зубоскальства нет, и праздник не праздник. Послали за ним Ганю Сторублевого, селезневского дурачка. Тот вернулся, глаза вытаращил, кряхтит и по кругу топчется, вроде как в обнимку с кем. Так от него ничего и не добились. Только знаю я, что изображал Ганя. Борьбу он показывал, как дедушка тренировался.

Масленица в Казанке. Вот появляется Финадейка. Жив курилка! Но смурной какой-то. Хотя нет. Раздевается на борьбу. Ну сейчас будет потеха. Встал ширококостный нараскоряку, руки ухватом и пошел на казанского десятипудового силача. Тот, бугай, осклабился — кто Финадейку не знает — и поджидает, подбочась. А Финадейка, не долго думая, коленку подставил, кулачком бугаю под лопатку — и тот грохнулся. Недовольны казанские: «Нахрапом несчитово — давай по новой!» — и снова борцов разводят по местам.

Не мытьем, так катаньем. То же самое и вышло. На этот раз никто и не уследил, как силач рухнул. Зачесались тут руки у многих: как так, чтобы Финадейка Портки Надень-ка — и поборол. Еще четверых уложил Финадей, нахлобучил малахай и пошел себе вразвалку…

И пример дедов, как он совладал с собой, перемог свою непуть и вытрудил свой дом, в памяти у меня всегда.

Когда за три года принесла ему Лампея двух девок, вспомнил Финадей, что Селезнев он, что дана ему жизнь не для того, чтобы расходовать ее попусту, а для дома, для семьи. Без дома девки одни плодятся. Будет дом — будет и парень.

Тяга выбиться из нужды, иметь крышу над головой сделала Финадея молчуном. Что называется, себе на уме.

С животным упорством, от зари до зари создавал Финадей свой дом. Где сам, надрывая пуп, где помочью, миром, однако к первому заморозку поставил крестовую избу — хранительницу селезневского рода.

Дом был готов. Слеги и «курицы» для водотечника лежали не на «самцах», а по-новому — на стропилах. Доски и «курицы» придавил не тяжелый охлупень с кулакастым коньком, а две непродороженные тесины под углом. Резные и узорчатые причелины и полотенца кружевами окаймляли окна.

Дом оказался с характером.

Срубил Финадей крыльцо, всадил в него топор и затянул после трудов праведных самосад, искоса любуясь на свое творение. Собрал бересты, щепу и печь попробовал. Постелил соломки и в первый сон в новом доме ударился. Сладок был первый сон, страшен второй. Скрипел половицами смутный белый человек, переставлял лавку с места на место. Окаменел Финадей в углу. Построил дом, а тут на тебе: привидение в собственном доме бездельничает, раскидывает солому по горнице.

Очухался Финадей с рассветом, сам не свой. Скамейка опрокинута, задергушки на печке и на полатях скомканы, на окнах завязаны узлами, и солома растаскана по полу.

Прежде Финадей ни в бога, ни в черта не верил, а тут…

Лампея рассудила по-своему. Не на том месте, видать, избу поставили. Не опрыскали угор святой водицей, не хаживали с богородицей через пороги — вот и беда… Или дедушке домовому не угодили. Хоть и на людях вроде, у большака, однако внизу Елабуга свои тайны в омутных воронках крутит.

Кто его знает, что на самом деле привиделось Финадею, но сам он объяснял, что всякие чудеса — есть испытание человеку. Не хотел, видать, дом признавать Финадея хозяином, на испуг хотел его взять, авось отступится мужик. Ведь вон какой шалопутный был мужичонка. Стоит ли доверять такому?

У меня, когда я слушал историю про привидение, сладко замирало сердце от страха. И со щемящим ужасом я представлял себя на месте деда. Конечно, привидение было настоящим, конечно, все в избе после него было взбуровлено. Как много загадочного на свете — аж дух захватывает!

Какая русская деревня жила в ту керосиновую пору без домовых, привидений, оборотней, без своих доморощенных чудес, дурачков, занятных и жутких историй!

Такое иногда пригрезится — уму непостижимо: не поймешь, где явь, где сон и бред. Будто физически ощущаешь соприкосновение с потусторонним, запредельным. И кажется тогда, что все было на самом деле. Расскажешь причудившееся, слукавишь самую малость, и уже сам веришь в придумку. И ходит придумка твоя по белу свету, и всяк норовит ее, точно одежку, примерить на себя. Мол, как я в ней? Истинно, проверка человеку. Не в деле пока, в воображении. Но все-таки…

Прав дед Финадей, прав. Для обретения истины сей и слукавил поди? А может, еще для чего?..

Ну а дети малые без всякого лукавства верят в то, что налукавили взрослые. Было, не было ли — все равно было.

И я там был, жадно медок пил…

Обжили Селезневы дом. Забелела труба и над баней у Елабуги. Не по-черному. Как в Казанке. Поехал Финадей в Ишим и привез мануфактуры, лампового стекла, леденцов и две занятные картинки: шута Балакирева и Пата с Паташонком.

Для прочности не хватало наследника: девки — Полька и Лизка, рано-поздно уйдут к мужьям. Кто продлит Финадеев род? Лампея, добрая хозяюшка, выполнила свой долг и родила Гриню.

Бабушка Лампея была хозяйка справная, но из травновских двоедан. Как истая староверка, она крестилась двуперстием, ела из отдельной посуды за печкой, низко склонившись и прикрываясь руками: не дай бог, увидит кто.

На Лампеин изъян Финадей не обращал внимания, лишь бы детей своей верой не портила.

После последней помочи пристал к Финадееву дому Ганя Сторублевый, который был у Финадея на подхвате, столовался и жил у него.

Верившая во всякие приметы, бабка Лампея сказывала, что еще за год до войны с германцем, как только на Елабуге окреп лед и по ней потянулись обозы, Ганя, босой, в драной рубахе и портках, поковылял на ярмарку в Казанку. Там он выклянчил у цыган дырявые монеты, понацеплял их на себя с жестянками-побрякушками и кавалером всех орденов заявился обратно. А через год заголосили бабы по ушедшим на фронт. Селезневский староста пожалел Финадеевых детушек и за телушку оставил Финадея в покое.

Мать моя, Полина Финадеевна, о себе, какой она была в ту пору, почти ничего не рассказывала. И только тетя Лиза поведала мне в последнее мое гостевание в Селезневе о «няньке» — так звала она старшую сестру свою. «Жизнь прожить — не поле перейти», — то и дело приговаривала тетя Лиза, словно оправдывала все, что свершилось с матерью и моим дедом в те горячие времена.

И подумалось мне: хорошо, что раньше не услышал это. А то по молодости своей глупой принялся бы судить деда своего и мать.

Неполным георгиевским кавалером вернулся с фронта чубатый Сашка Колмогорцев. И росточком не вышел, и ни одной девки на вечорках не пощупал, а таким кандибобером завыступал, что девки сами на шею вешались. Знать, в чубе Сашкина сила была сокрыта.

Полинке шел в ту пору шестнадцатый. Отбила бой-девка Сашку у подружек, крепко ухватила за чуб.

Но недолгим было ее счастье. Началась гражданская. Унтер Колмогорцев подался к белым: «Охвицер должон с охвицерами быть, а всякая голопузая шушера ему не ровня».

Селезнево на дню раза по четыре переходило из рук в руки. Ладно, пушкари мазали — всю Согру изрыли, а избы не задевали. Но страху селезневцы натерпелись порядком. Как свистанет, как звезданет — земля под ногами ходуном ходит, посуда сыплется, керосиновые лампы лопаются, с божниц иконы падают.

Когда белочехи подняли мятеж, деревню заняли золотопогонники, холеные, обходительные. Адъютантом у полковника вертелся Сашка. Для острастки сплавили по Елабуге четырнадцать зарубленных красных. Самого красного, Гаврилу Селезнева, распяли на крыле ветряка.

Квартировали белые и у Финадея. Пристебался один беляк к Лизе в хлеву. Ганя позвал хозяина. Тот и укокошил лупатого на глазах у трех оставшихся курей — остальную живность пожрали вояки. Спихнул крадче в Елабугу. Никто не спохватился: видать, пустяшный был мужичонка. Лишь Поля узнала: ей Ганя про лупатого намаячил.

Шлепнули Колчака в Иркутске. Полина с годовалой дочуркой Катенькой от зажимистой свекровки перебралась в тятин дом.

Через девять лет прокрался сюда затравленным волком в февральскую пургу Сашка Колмогорцев, провел последнюю медовую ночь с любимой женушкой и сгинул навек.

Началась коллективизация. Стали шерстить зажиточные дома и в Селезневе. Председатель сельсовета Семен Селезнев, сын распятого красного партизана Гаврилы Селезнева, записал Агафона Сторублева в подневольные жертвы международного кулацкого ярма, а Финадея в эксплуататоры. Полина пробовала доказать, что он, наоборот, в гражданскую убил белогвардейца. Однако сам Финадей отрекся от дочерних слов: не марал-де рук, не брал греха на душу.

Его отправили под конвоем вниз по Оби. Вместе с ним выслали и беременную Полину с десятилетней Катей за укрывательство мужа.

Опустел дом Финадея, но чужим людям не дался.

Пробовали в нем поселить каких-то нищебродов-зимогоров, но те и не ночевали даже: якобы выгнало их привидение — смутный белый человек.

Сдается мне, был у Финадея с Ганей уговор. Тот поди и нагнал страху на пришлых. Мог Ганя представляться, мог…

Снова перебралась Лампея в родную избу вместе с Лизой да Гриней из развалюхи хибарки, которую выделил им сельсовет.

А Ганя совсем отбился от Финадеева дома.

 

Сатана

Мать моя, Полина Финадеевна, не любила вспоминать свое ссыльное прошлое. Однако к старости при каждой застолице слово в слово стала пересказывать одну жуткую историю, которая случилась с ней в ту тяжкую пору.

Когда Вовке, которым мать отяжелела после тайного свиденья с мужем, стукнуло пять годков, занемог дед Финадей и скончался. Зарыли его неподалеку от могилы сиятельного офени-князя Меншикова. Пока дед держался на ногах, мать еще терпела и барачный холод, и болотный гнус. Сама она срубала с лесин сучки, так подле матерой сосны и свалила ее лихоманка.

Днем мать скрипела зубами, ночью скулила бездомной собакой. Хорошо, смирёные деточки получились от Саши: голодные-холодные, а играют себе молчком в тряпичные куклы возле барачной печурки.

Завез Селезневу — мать на дедову фамилию переписалась — к себе на излечение Николай-экспедитор, мой будущий отец. За детьми учредил надзор, а сам то и дело бегал проведать больную. Выходил подопечную и поставил сторожить склад с пилами, топорами, телогрейками. Навздевает мать телогреек на Катю с Вовкой, затопит печурку и шьет из рвани всякую одежку детям и себе.

Как-то, обняв ружьишко, задремала она. И причудилось ей, что ворвался в сараюшку с завитыми-перезавитыми рогами снежный баран. Заметался по углам, зацокал, замемекал и затих, вытаращив глаза на дверь.

В дощатой коляске на деревянных колесиках въехал Сатана. Обличьем как мужик, только нос свернулся большущей бородавкой. Весь заскорузлый, ноги в рыжих волосищах, и колени как две красные плешины. Кнутом о трех концах пощелкивает чертей, только шерсть клочьями лезет. Плохо, дескать, коляску тянут. А чертям от сатанинского кнута одна сладость. Пихают друг дружку, под кнут норовят угодить. Глаза у Сатаны изменчивы. Когда он в в благодушестве, рыжие зрачки отливают кровавым. Понужнет чертяк — зрачки ровно белки в колесе — и проваливаются глаза внутрь. Вместо глаз дыры, и идет из них тогда быстрая бесшумная стрельба.

Посмотрел Сатана на мать — она и очнулась от страха. Схватила в охапку детей — и в барак. До утра с ней отваживались.

Очень она была напугана страшным видением. Истолковала его как знак неминучей гибели в этих богом проклятых устьобских урманах. Заметалось сердчишко ее от страха, помутился разум. Молода еще была, тридцать лет всего-навсего, жить хотелось. Вот и надоумилась бежать куда глаза глядят. Да далеко ли с ребятишками-то убежишь? А бежать надо: умирать не хочется — Сатана из головы не идет. Кто знает, как бы все обернулось? Да смутил ее окончательно Николай-экспедитор:

— Сгинешь ты здесь, Полюшка, и деток загубишь. Давай маханем к мамане моей в Среднюю Азию. Вверх с лесом поднимемся по Оби до железной дороги. А там до Сталинабада. О детях не думай, все одно их в детдом определят — никуда они не денутся. А мы их потом выхлопочем, выпишем из детдома-то…

Ох Сатана, Сатана — пугало человеческое. На что ты толкнул бедную мать мою!

Мучилась, мучилась Полина Финадеевна да поддалась на уговоры своего врачевателя, сбежала с ним в теплые райские края.

Все вышло, как и говорил будущий папаша мой, все обошлось: подобрало Советское государство сирот, не дало Кате и Вове сгинуть.

Из всех невзгод, выпавших на ее долю, испытание Сатаной было самым жестоким. Видно, потому причудившийся ей Сатана в последних ее рассказах превратился в реальность. Будто бы ей он не примерещился вовсе, а был на самом деле, наяву.

…Тогда мы с ней гостили в Селезневе.

— Посмотрел Сатана на меня — я ажно ружьишко выронила, и руки не могут крест сотворить, — обычно так заканчивала мать свой рассказ. Но теперь она вставила самую малость. Но какую! — Очнулася: гвозди рассыпаны, телогрейки с пилами раскиданы, снегу намело, а по сугробу колея и следы от копыт.

Лукавством своим Полина Финадеевна как бы оправдывалась перед матерью своей, перед всей селезневской родней. Дескать, было от чего сдуреть…

Но в голове у ветхой бабки Лампеи текли чистые, свежие, как родниковые струи, мысли:

— Истинно дедушко Финадей мудрствовал. Всякое чудо, адово ли, божье ли, во испытание человеку дадено. Сплоховала, доча, смалодушила, вот и терзаешь себя до коей поры, дедко Сатану вспоминаешь. Да прощена ты, доченька, не при сыне твоем будет сказано, людьми прощена. А жизнь, та по-своему судит. Вот ведь не вместе мы, а у дедушки Финадея на другое надежа была. Верю я, все так и было, как ты сказываешь. Но кабы не детушки твои, забрал бы тебя Сатана на муки вечные. Дети — ангелы, спасение наше. Не по силам сатанинским когтям их чистые души.

Бедная мать моя, Полина Финадеевна, самая обыкновенная женщина! Может, и не любил я тебя так сильно, как хотелось бы мне, как пишут о сыновней любви в добрых книжицах. Стара ты уже и немощна. И все обрывается во мне при мысли, что когда-то тебя не станет. Спасибо тебе, что ты жива у меня. Живи! Слепая, недвижная, искореженная недугом — хоть какая живи. Только живи!

 

Иголки

Родился я перед самой победой. От той среднеазиатской поры в памяти моей осталась такая картина: иду я по жгучим песчаным волнам в одних трусишках и бережно несу соседям Зыковым пиалку с горячими варениками, политыми хлопковым маслом.

Дорогое воспоминание. Осознал себя не под разрывы бомб, не в промозглый неуют и даже не в серые будни, а в радости от теплой земли, от сияющего солнца, от человеческой доброты.

Однако солнце Средней Азии недолго грело нас.

Преподобного папашу моего по снабжению командировали на Урал, где его окрутила какая-то бабенка, и он забыл про нас, про меня.

Мать подождала, подождала и надумала ехать на родину, в Селезнево.

Бабка Матрена криком кричала, не отпускала нас и проклинала своего сына, вертихвоста и кобеля. Для утешения у нее пока оставалась сестра моя Катя, которая заканчивала в Сталинабаде педтехникум.

Мы же втроем: мать, брат Володя и я — отправились в путь домой.

Нелегко было матери оторваться от места, где пообвыкла сама, где учились дети, где родился я, ее младшенький. Но слишком быстро и легко пришла к ней новая обустроенная жизнь. А потому казалось ей, что подует ветер и опять пригонит тяжелые облака и опять наступят сумерки. И она гнала от себя непрошеные боязливые мысли, точно они могли и в самом деле закрутить ветер. И она работала и работала, стараясь думать только о работе и детях.

Сквозь стену, возведенную ее исступленным трудом, не проникали ни память, ни мечты — все могло нарушить, казалось, устоявшуюся уже жизнь.

И ветер подул…

Месяц мучились в дороге.

Три года уже как кончилась война. Но великая река о двух потоках — с запада на восток и с востока на запад — несла в себе боль войны, несла с собой ее мусор.

Эвакуированных битком в поездах и на вокзалах. Шныряет шпана. Чуть отпустил чемодан — был и нету. Востро держаться надо. Глаз да глаз нужен. Не то, как та тетка, волосы на себе рвать будешь.

Подлабунился к ней прыщавенький. Куда да откуда, мамаша? Та видит, вроде одет фасонисто, услужливый. То кипяточку принесет, то ребятешку покачает. А ехать ей аж до Брянска. Неграмотная. Тычется с барахлишком то в одну очередь, то в другую. Неделю не может закомпостировать билет. А тут подвернулся этот вертлявый. Давайте, мамаша, я мигом все устрою. И устроил. Свихнулась, горемычная, катается по полу, рвет волосы и одежонку. Дите рассупонилось и тоже в голос. Прыщавенького народ забил до полусмерти: он уже деда обрабатывал.

Мать квочкой распушилась на узлах. Что получше навздевала на себя. Запарилась совсем.

Я от великой толчеи оробел, забился в узлы, даже к брату не пристаю. Володя — пацан не балованный, во всем слушает мать. И компостирует билеты, и снабжает вареной картошкой с малосольными огурчиками. Деньжата пока были: выручили за козу тыщонку. Да и мать не сидела сложа руки: откладывала понемногу на черный день. Продала из барахлишка кое-что. Бабка Мотя настряпала на дорогу целый воз и подарила на память золотое колечко. Это колечко и часть денег повязали Вовке на пояс. Остальные мать рассовала по себе. В бауле посуда, сушеные фрукты, изюм, урюк, хлопковое масло в бутылке. В одном узле гостинцы родне: шевиотовый отрез, ситец, две косынки в горошек, ребятишкам тюбетейки, тюль на занавески. В другом из одежды кое-что и постельное.

Чтобы не путать платформы, поезда, плацкарты, хотела было мать нанимать носильщиков: те на вокзале как рыба в воде. Да при нас милиция разоблачила поддельного носильщика.

К нам присоседился носатенький юркий дядек с балеткой. Он нахохлился, по-птичьи, урывками, исподволь огляделся и, клюнув носом в жилетку, расслабил пальцы на балетке.

Хватанули прямо из рук. Мать ойкнуть не успела — их след простыл. Двое: один в клетчатом пиджачке, а другой — чернявый такой, на цыгана похож. Растормошила мать соседа, а тот и глазом не моргнул: спросил, как жулье выглядит, и ушел. Приходит — с балеточкой. Спасибо, дескать, добрая женщина. Раскрыл балетку, а там видимо-невидимо обыкновенных швейных иголок. Вот дурачье безмозглое. Спереть сперли, а что с иголками делать — не знают.

За червонец отдали с превеликим удовольствием. А этой балеточке цены нет. Поизносился народ за войну. Вот вам за сострадание к ближнему. И подает матери целых пять иголок.

Улыбчивый, говорливый дядек показался мне добрым. Я проворно вылез из узлов, достал из нашей кирзовой хозяйственной сумки пиалу, в которой разносил соседям вареники, и молча протянул пиалу дядьку.

Тот удивленно и ласково улыбнулся:

— Ты что, карапуз? — И, догадавшись, с осуждением посмотрел на мать: дескать, чего еще, и так пять иголок дал, нечего мальцу попрошайничать.

Мать шлепнула меня и забрала пиалу.

А как хотелось мне с пиалой, полной иголок, пойти среди изнуренных дорогой людей и раздавать сверкающие, как солнечные лучики, иголки.

 

Родная кровь

Замотанные, злые высадились в Ишиме.

Ярко выкрашенный вокзальчик выглядывал из-за кустов акации. Кусты были самой диковинной формы. Садовник убрал ножницами лишнее, и получились из акации шары, пирамиды, заяц и даже летящая утка.

Перрон был добросовестно подметен. Мы стояли на безлюдном перроне одни. Мы были почти дома, но это безлюдье, игрушечный вокзальчик с диковинным палисадом — все навалилось на мать холодной громадой, как будто очутилась она одна-одинешенька на чужбине.

Материно настроение передалось и Вовке. Он насупил брови, сморщил нос и, оторвав на макушке кепки пуговичку, буркнул:

— Ма, пойду подводу искать.

Я было увязался за ним, но Вовка разозлился:

— Чо как банный лист пристал? Спасу от тебя нет. За дорогу во как надоел, — и он чиркнул пальцем по шее.

Мне это не поглянулось — я топнул ногой, погрозил пальцем вслед брату и загундосил:

— Ма-а, ма-а, домо-ой хочу.

Мать посадила меня на колени, вытерла нос, качнула, баюкнула, и я закрыл глаза. Притворился, что сплю, а сам не спал, а подглядывал за огромной птицей уткой, которая улетала от красивого дома-вокзальчика. Но летела утка слишком медленно, и я решил ей помочь. Мигнул левым глазом — птица взмахнула одним крылом. Мигнул правым — взмахнула другим. Но поочередные взмахи были неуклюжими, и я быстро-быстро заморгал обоими глазами. Утка часто замахала крыльями, и вот она уже уменьшилась до точки и скрылась за холмами, где была мамкина родина Селезнево, где был наш дом.

Вовка привел горбатого возницу. Горбун поволок большой узел, перетянутый багажным ремнем с деревянной ручкой, к подводе.

В бричке, устланной сеном, лежало что-то похожее на скворечник, завернутое в черную шаль, из-под которой торчала тренога с наконечником.

Возница отвязал вожжи от коновязи, задрав плащ, неловко закинул ногу на бричку и подтянул тяжелое тело. Вовка забросил меня на узлы. Я свалился в свежее до головокружения сено, пополз вперед и боднул каменную спину горбуна. Он мотнул головой, шлепнул губами и дернул вожжи.

Голый Ишим стороной крался подальше от огородов, оставив черные баньки без близкой воды. Огородные плетни метров за двести до реки, словно обессиленные от жажды, валились плашмя на репейник и крапиву.

К мосту зелеными букашками ползли возы покосного сена. Вот по мосту зацокал гнедой конек, везущий первый воз. Казалось, что воз этот вобрал в себя весь сладостно-терпкий дурман сенокоса. Конек, мотая головой, сдернул с воза вожжи, остановился и весело заржал. Наверху, отплевываясь, отмахиваясь от травы, появился белоголовый пацаненок с ноготок и сердито закричал:

— Эй, внизу, киньте вожжи!

Вовка подлез под оглоблю, выдернул брезентовые вожжи из-под копыта, собрал их в комок и кинул пацаненку.

Тот звонко чмокнул:

— Но, мила-ай, не балу-уй! Но-о-о!

Я открыл рот, сел лягушонком и долго с завистью смотрел на взрослого мальчишку.

Сено обдало всех в бричке свежим теплом. От сенокосного дурмана меня прошиб пот, наступила слабость, и мне стало легко и хорошо.

Небо надо мной закружилось большой синей птицей. Я закрыл глаза и сам закружился птицей над землей…

Мать заискивающе пыталась заговорить с горбуном, но тот, казалось, не слышал ее и только после ухабин искоса поглядывал на свое снаряжение, закутанное в шаль.

Лес от дороги был вырублен километра на два. Иногда с левой стороны из березняка-осинника пристраивалась к дороге Елабуга, опушенная по берегам молоденьким тальником. Река дожидалась с правой стороны какого-нибудь безымянного ручья, невидимого из-за клубящихся кустов, и спешила с ним в лесную тень.

Справа вдоль большака блестели на солнце и гудели провода. На столбах вертелись и стрекотали сороки, созывая старых ворон поглазеть на бричку. Вороны хлопьями пепла отлетали от солнца, повисали на проводах и падали на дорогу, подбирая в пыли исхлестанных лошадиным хвостом слепней и зеленых мух.

Лес отодвинулся по обе стороны от большака далеко к горизонту. Значит, скоро селение. На дороге замаячила темная, ковыляющая фигурка. Лошадь, словно пытаясь догнать человека, прибавила шагу, но человек шел ходко, и бричка поравнялась с ним не скоро, когда начался высокий, в оврагах холм.

Это была сухонькая, сморщенная старушка с быстрыми для такой ленивой жары движениями. Она посмотрела выцветшими до голубизны глазами так, будто что-то ждала от каждого из нас, и, не дождавшись, с осуждением вздохнула и затараторила:

— Откель путь дёржите? Мово Петруху не встренули где? Невысок, волос волнистой, огненной. Баской паря и долдонит часто: чо я, рыжий, чо ли? С хвашистью воевал. Упертой как баран. Ему говоришь стрижено, а он — брито. Никто не переспорит. Ох и вертко-ой! Все фонарь под глазом. Внучок-то с хвашистью воевал, да замешкался. Намедни и слышу: у Гагарья шохвер с хронтовиком не поладили и шохвер будто мово Петруху заводилкой оглоушил и под мост скинул. А Петруха, ой вертко-ой, вертко-ой, возьми да и выползи. А тут его и подобрали люди добрые. Вот и спешу в Гагарье-то, к Петрухе. Ох, девка, забултыхалась я совсем. До свиданьица.

— Бабушка, садись к нам — подвезем, — пригласила путницу мать.

— Ой девка, сама-то я быстрее добегу, — отмахнулась старушка и, опираясь на батожок, попылила за бричкой.

Ее ответ сбил меня с толку. Вон облака, белые и быстрые, как гуси-лебеди, и те никак не могут догнать нашу бричку. Гонятся, гонятся и не могут. А как же бабушка обгонит нас, коли она осталась позади?..

Позже мне не раз приходилось встречать подобных старушек, ходких и занятых своими думами. Они не признавали никакого транспорта. Их мудрость состояла в том, что время и скорость они ощущали в себе.

Да, если не смотреть по сторонам, а под ноги и думать свои заветные думы, то быстрой будет дорога и скорой встреча.

После Гагарья по правую сторону начиналась знаменитая селезневская Согра.

Поле между лесом и дорогой затянуло своей шелковистой травой окопы и воронки гражданской войны. Возле серых от выступившей соли заплешин темнели прямоугольники. Это копали самый крепкий в Приишимье дерн — селезневский. Камышовые крыши в дожди прели, в ветер задирались, в сушь нет-нет да и хлопали на них огненными крыльями красные петухи. А селезневский дерн с вязким серовато-белым суглинком и пушистым травяным покровом шел хоть куда. Крыши из него укладывались крупными пластами и не промокали. Травка на нем не пускала лебеду и полынь, и никакие козявки в этом дерне не рылись.

Но если осиротел дом, если люди покидали его, то крыша густо зарастала лебедой, корни которой разрушали пласт. Мураши, черви, жучки взрыхляли дерн — он чернел, осыпался и проваливался. И чернели, просвечивали брошенные дома скелетами крыш, вызывая грустные мысли о непрочности людских судеб. А тот, кто испытал всем телом и душой холод бездомности, захочет обжить этот дом-сироту, повесить на окнах занавески, выскоблить добела половицы, затопить печь и греться, греться…

Полуземлянки, выложенные из толстых брусков дерна и закрепленные с обеих сторон плетнем, снаружи тоже обкладывали дерном. Со временем сорняки и подсолнухи с огородов забирались на этот бугор-хлев. Петухи по утрам взлетали на него и начинали побудку. Зимой живое тепло от хлева летело с ветром на зады, в Согру и в лес, со свистом втягивалось в пустые волчьи и лисьи желудки, и самое рисковое зверье по глубокому снегу пробиралось к жилью за яркой или курицей…

Весной, когда с Согры сойдет талая вода и прилижет едва позеленевшую траву, выбегает пацанва на зады.

Воды уже давно нет, а гуси все пасутся: уж так мягка и ласкова согровская земля, так вкусна ее трава, что елабужская вода никак не вспомнится.

Понесутся мальчишки с гиком по воронкам и окопам — всполошатся гуси, недовольно забормочут. Вот уже один потягивается, расправляет крылья, гогочет в побежке. Бежит все стадо, кричат гуси вразнобой, кто хрипло, кто звонко. Первый подпрыгивает, поджимает лапы, отчаянно машет крыльями — тяжела земля — и, отталкиваясь легко-легко, бежит, подскакивая, пока низкий ветер не поможет ему. Хлопают крылья, летят перья. Стадо шумно и низко проносится над Согрой, делает круг и опускается за пыльным большаком на крутом берегу Елабуги.

А сколько яиц белеет после гусей в полежалой траве! Мальчишки похозяйственней складывают яйца в подолы рубах. Много ли унесешь: пять — семь штук — и трещит рубаха. Собирают те, у кого много братишек и сестренок. Остальные катаются по траве, борются. То и дело борьба заканчивается кулачками, драчкой до первой крови. Со слабым носом лучше сидеть в окопе и не рыпаться. Кувыркается пацанва, играет в чехарду. Что хочешь вытворяй на Согре — ни одного синяка не оставит — мягка, как пуховая взбитая перина. И только «вздыбятся и захрапят кони», засверкают и зазвенят конармейские «клинки», как уже кличут ребятишек в школу.

Мне еще предстояло испытать радость согровских утех, а пока наша бричка потихоньку пылила по большаку.

Все чаще проносились встречные бензовозы. Слив горючее на МТС и полевых станах, они спешили сделать повторный рейс, чтобы с утра затарахтели тракторы, загудели полуторки и ЗИСы.

У некоторых бензовозов боковые ящики для песка облепила крупная рыбья чешуя. Знать, выцыганила ишимская шоферня у селезневских рыбаков пяток-другой карасей, каждый с лапоть.

Пыль не успевала оседать: одна за другой тянулись машины, доверху груженные сеном.

Чуть пыль рассеялась, и над бледно-радужным солнцем зашевелила крыльями селезневская мельница. Из леса через Согру к ветряку шла дорога. Ветра почти не было, залатанные крылья замерли, но внутри ветряка продолжало что-то стучать и скрипеть.

Деревянная птица поразила меня. Я схватился одной рукой за край брички, весь вытянулся и замахал рукой:

— Эй, птица, ну лети, лети!

И словно послушав меня, огромная птица шевельнула крыльями, зашаталась, заскрипела, приподнялась над землей, но тяжело опустилась:

— О-о-ох, стара я стала. Ветра нет, и кости ломит. Старость не радость. О-о-ох.

— Ничо, вот я скоро вырасту большой-большой, подмогну тебе — и вместе полетим.

За мельницей начиналось Утиное озеро. Его небольшой заливчик терся когда-то о большак, а сейчас превратился в предозерное мокрое болотце, затянутое тиной, ряской, заросшее по краям густым низким тальником, а посередине кустиками осоки, камыша. И только кое-где чернела в тине болотная вода.

Озеру была не одна тысяча лет, и смерть его начиналась с этого маленького придорожного болотца. Илистую грязь перед ним, няшу, исчавкали коровьи копыта. Согра у озера, истоптанная и кочковатая, пестрела темными пятнами унавоженного чернозема. Чтобы коровы не лезли на большак, поскотину огородили пряслом, поставленным на скорую руку. Тальниковые прутья, которыми крест-накрест жерди привязывают к кольям, развязались и спиралями свисали с изгороди. Верхние жердочки валялись у дороги.

У коров после водопоя разгорелся аппетит, и они, не поднимая голов, щипали траву. Это паслось колхозное стадо.

Пастух в дождевике с башлыком и с полевой сумкой на боку стрелял над землей длиннющим кнутом, подгоняя двух лобастеньких телят.

Слева вдоль реки тянулась овчарня: внутри низко блеяли бараны и мелко смеялись ярки. Вся эта овечья музыка внезапно вырвалась из сарая. Овцы, теснясь и толкаясь, горной речкой понеслись через дорогу к поскотине.

Из сарая выскочила маленькая женщина с полевой сумкой, запрыгнула в ходки, громко чмокнула и покатила через большак на поскотину следом за овцами. То ли она забыла что-то в овчарне, то ли еще что, но вдруг натянула вожжи и повернулась лицом к большаку.

Мать много рассказывала о своей младшей сестре, может, поэтому мне показалось, что женщина в ходках и есть тетя Лиза. Не зря же она остановилась и посмотрела на нас. И сама тетя Лиза до сих пор любит вспоминать об этой встрече:

— Это все родная кровь. Я ведь даже подводу с нянькой не углядела. А тут вдруг остановило что меня. Гляжу: Ветка-старушка едва тянет бричку. Зимихинский фоткаль Еропкин уперся горбом в небо и клюет носом — вожжи в пыли волочатся. За Еропкиным фотографический ящик. По узлам ты, Толька, ползаешь, на меня пальцем тычешь и Володю с нянькой тормошишь. Но тогда я никого не признала. Мелькнуло что-то такое в голове, вздрогнуло сердчишко, но не признала. Зато ты уж, бесенок, кричал во всю ивановскую! Вот и стушевалася я. Думаю, на мне что не так надето. Это ты, горластый, сбил меня с толку. Не дал кровушке моей почувствовать вас как следует…

Деревня словно вымерла — ни души. Даже неумолчные галки притихли в школьных тополях. Все бесцветно, белесо и точно такое, как и восемнадцать лет назад. Только гудят о новой жизни провода да по обе стороны большака вырыты кюветы, белое дно их потрескалось на корочки с приподнятыми уголками. Через канавы ко многим домам вели мостки. А так все было для матери как и прежде. И белый бык в пельмень свернулся у завалинки Сидора Ренева. На рога его пострелята мальчишки надели крынки. Пестрые курицы зарылись под плетень. Только не узнать Полине Финадеевне в окнах старушечьих лиц, вместе с кошками разглядывающих бричку: кого это фоткаль Еропкин в Ишиме подцепил? К кому-нибудь родня погостить едет, да шибко узлы большие, с такими узлами в гости не ездят нынче.

От близости встречи мать ослабела до холодного пота. Божья коровка ползла по ее раздробленному на лесоповале большому пальцу. Чистенькая, глянцевитая, она взобралась на землистый бугорок ногтя. Мать терпеть не могла ползающих по ней букашек, но сбросить коровку у нее не было сил.

С узлов я кувырнулся на руки матери и уткнулся лицом в зеленый, как трава, подол. Перед моими глазами краснела помятая божья коровка. Левый панцирек ее был сдвинут; из-под него высунулось сморщенное беловатое крылышко. Я осторожно положил коровку на ладошку и скороговоркой пропел:

Божья коровка, Полетай на небо: Там твои детки Кушают конфетки. Всем по одной, А тебе ни одной.

Я пропел еще раз, подул на ладошку. Божья коровка с трудом хрустнула надкрыльем, спрятала крылышко, затем, как бы проверяя, все ли в порядке, шевельнула обоими панцирьками, растопырила крылья и улетела на небо к деткам-сладкоежкам.

У сельсовета около коновязи стоял брезентовый «бобик». Человек в кителе без погон, в галифе нюхал заднее колесо, щупал его, жестикулировал и что-то доказывал самому себе. Затем он резко отскочил от машины — на кителе звякнули медали, одна половина треснутого козырька торчком поднялась.

— Ма, смотри, — закричал я, — у машины герой!

Грязным сапогом военный пнул два раза колесо, крякнул, довольный, и увидел бричку. По-стариковски согнувшись, перебежал кювет в лопухах и вытянулся по стойке «смирно» перед бричкой, приложив правую руку к козырьку. Красное, мясистое лицо, реденькие седые волосешки на круглом подбородке с ямкой. Да, это был Ганя Сторублевый.

Мать совсем рассолодела. Слезы застили ей глаза, текли по пыльным щекам, оставляя грязные бороздки. Она прижала меня к себе. Я, пурхаясь, уперся головой в живот матери, выполз и отдал Гане честь ладошкой к носу, локтем вперед..

Ганя широко и беззубо заулыбался и прогундосил:

— О-о-ой-я, О-о-ой-я.

Мать и рада была Гане, как-никак он пособлял тяте, жил вместе с ними, однако ее всегда коробило его ласковое «ойя». И хотя она не имела на него зла — что с дурака возьмешь! — но все-таки из-за него умер тятя на чужбине, из-за него она осталась без дома, и неизвестно, чем обернется ее возвращение на родину.

Как перед чем-то очень и очень важным, мать велела Вовке отряхнуться, поправила ему кепочку, заправила мне рубашонку в штанишки, вытерла под носом, погладила по голове и сама, торопливо перевязала платок. Привстав на колени, она одернулась и, обняв нас с Вовкой, шмыгнула носом и кончиком платка смахнула слезы.

Из-за холма тяжело вырастал тятин дом.

Было много слез. Бабушка Лампея, тетя Лиза и еще много других тетенек разглядывали меня, розового после бани, принаряженного, в новой ковбойке, гладили по голове, мочили слезами.

Я легко поддавался настроению взрослых и тоже хныкал, тер кулачками глаза, хотя слез, как назло, у меня не было. О брате я забыл. На меня, на Толика, взрослые обращали больше внимания, а значит, я был главнее Вовки и терся возле матери.

А ей к этому времени пришлось пережить немалое потрясение. Только начала она приходить в себя от встречи с родней, как бабка Лампея завела ее в сенки и повинилась перед ней, что приняли они в дом Семена Селезнева, когда-то отправившего Полину вверх по Оби, он-де после тридцатого года остепенился, в председателях сельсовета ходил и много помогал людям. С войны пришедши, посватался к Лизуньке. А у той жизнь тоже несладкая вышла. Была замужем за Геной Патрахиным, от него двойняшки, Рая да Лида. В сорок третьем пришла похоронка, что Геннадий Владимирович скончался от ран в госпитале под Смоленском. Теперь Семен Гаврилович бригадирит. Лизунька у него ветеринаром, колхозный скот лечит, а брат Гриня пастушит.

— У нас уж зарубцевалось все: такое времечко было горячее. И ты, доченька, зла не держи, дай сердцу послабление. — Бабушка Лампея приобняла мать и повела ее в дом. — Иди, Полюшка, иди.

Было бы зло, ох какое было бы зло, если бы мать не вспомнила лютую смерть Семенова отца. Ее муж повинен в злодействе, это он распял Гаврилу на ветряке. А теперь все смешалось, авось и зарубцуются болючие раны.

Стол накрыли новой клеенкой, разлинованной, точно карты с обратной стороны. Клеенка вострилась по углам и поскрипывала.

Мать с зареванными глазами молча сидела под божницей вместе с тетей Лизой. Над приподнятыми от напряжения кончиками бровей к виску сбегали морщинки. Пористый, картошечкой нос блестел на темном лице. Серые расширенные глаза казались застывшими. Цветастый платок на плечах лежал косо, и руки прятались под столом.

И хотя женщины о многом уже переговорили и уже прошла у матери полуобморочная слабость от напряжения первых встреч, она еще чего-то ждала.

Семен Гаврилович, чтобы не мешать теще ставить пирог с карасями, отодвинулся со стулом от стола, облокотился одной рукой о гнутую спинку, достал газетную книжечку, прижал ее к груди беспалой рукой, оторвал клочок и сунул в зубы. Из вышитого кисета ловко отсыпал махорки, намуслил краешек газеты и свернул козью ножку. Полез было за спичками, да вовремя спохватился и спрятал курево за герань: теща-двоеданка могла вычикнуть цигарку изо рта.

Пьяненький Григорий Финадеевич запаздывал к столу, он распрягал Лизунькины ходки и требовал от Серко уважения к себе.

Семен Гаврилович от нечего делать послал меня за Вовкой. Присмотрелся к нему: чернявый, волосы шпыном, курносый — вылитый отец, только глаза серые неизменчивы, не убегают.

— Ну что, атаман? — Семен Гаврилович склонил голову набок и криво усмехнулся: — Школу перерос — женихаться пора. Давай матери помогай, на свадьбу зарабатывай. Завтра с дядей Гришей в пастухи пойдешь. В честь этого выпить не грех, а, атаман?

— Мне рано еще, — отступил назад Вовка.

— Он боится, что пьяницей будет, — соскользнул я с колен тети Лизы.

— Ладно, неволить не буду, — отпустил племянника Семен Гаврилович.

Сухонькая, с прямым пробором и косицами тетя Лиза, сцепив коричневатые от йода пальцы на моем животе, легонько подкидывала меня коленями. Когда она после осмотра молодняка вернулась с пастбища и вошла в избу, я выполз из-за стола, подбежал к ней и протянул ручонки:

— Тетя, — и, оборачиваясь к онемевшей матери, добавил: — Лиза.

И тетка Лиза, не в силах поднять меня на руки, опустилась передо мной на колени и зацеловала исступленно.

От простого узнавания повстречавшейся в дороге тети в ходках обострилось мое детское сердце и чуткой стала кровь.

И потом, когда я начну выплывать из младенческого бесцветия, где мозг только запоминает, и когда выбегу в цветной мир, где мозг уже тяжелеет от осознания, тогда моя чуткая кровь признает и сестру, приехавшую учительствовать из Средней Азии, — и брата, вернувшегося из армии. А еще через тридцать лет, опоздав к прибытию поезда, с которым должна была приехать сестра Рая, окликну незнакомую женщину, спешащую на трамвай: «Рая!» — и не ошибусь.

И те родные, кто сам боялся не узнать меня и был узнан мною неожиданно и с любовью, сохраняли, сохраняют и по сей день особые родственные чувства ко мне, за которыми слышится голос селезневской крови. А всколыхнулась кровь и раздвинула стеночки маленьких артерий от простого узнавания повстречавшейся в дороге тети, от ее ответной растроганности.

Да что там говорить? Повез я недавно престарелую мать свою повидаться с Селезневым. Столетняя бабка Лампея сидела на теплой печи, устланной овчинками, в тулупчике, валенках и била нога об ногу, похлопывала рукавицами и ухала, точно хотела отпугнуть приставшую к ней стужу.

Оглохшая и ослепшая от ветхости, занятая своим согревательным делом, бабушка тем не менее при нашем проявлении встрепенулась и слабым детским голоском спросила:

— Поля, это ты? С Толькой? — И радостно пропела: — Морозко мне, а почуяла, почуяла…

 

Песня

Бабка Лампея задула самовар и села с краешку.

Мать поднялась:

— Тятю помянуть надо.

Все встали и посмотрели на желтую фотографию в черной рамке.

Облокотясь на подцветочник с ванькой-мокрым, в высоком картузе, от неловкости перед фотоаппаратом схватился левой рукой за лацкан пиджака крепкий насмешливый мужик на тонких ногах в хромовых сапожках. Негустая борода острой лопаткой делала его похожим на татарина. Хорошую память оставил по себе дед Финадей — дом, семью. Только вот Полина бесталанная какая-то.

— А теперь, родня дорогая, — поднялся с граненым стаканчиком Семен Гаврилович, — давайте выпьем за приезд свояченицы моей, вашей сестры и дочери.

Мужики крякнули. Мать, скривившись, налила квасу и запила. Бабка Лампея, разморенная хлопотней у печки, жалостливо смотрела на старшую дочь. Дядя Гриша после выпивки ничего не ел, быстро пьянел, косноязычил и соловело кивал головой, со всеми и во всем соглашаясь. Молчун дядя Семен лениво тыкал луковым пером в толсто-стеклую зеленую солонку.

После третьей языки развязались. Начали с нового председателя Пономарева, обсудили все колхозные дела и пристали к матери с расспросами.

Семен Гаврилович навалился на окрошку, натер в нее хрена, редьки, бросил чесноку и начал хлебать деревянной ложкой. Высокий лоб с рубцом между бровями покрылся потом, и белый рубец покраснел. Дядя Сема постанывал и покряхтывал, как под веником в бане.

Бабка Лампея такого чревоугодия вытерпеть не могла. Брезгливо взяла из-за герани зятеву самокрутку и вышла во двор.

Вовка чистил щеткой тети Лизиного Серко. Побарахтавшись в ходках, я залез на козлы и стал погонять воображаемую лошадь к Утиному озеру.

Бабушка повела нас в огород. Ну и морковь росла у нее на грядке! Толстая коротелька с круглым концом, глазков с землей почти нет, и твердый стерженек всего с карандаш. Бобы висели четырехпузые с фиолетовыми бобинками, которые широко и желторото улыбались, точно они долго прятались, а их наконец-то нашли.

Стало смеркаться, в избе зажгли керосинку и затянули песни. И хотя все было хорошо и Семен Гаврилович оказался душевным человеком: обещал со временем состряпать мазанку, пока не приедет учительствовать Катя, мать чувствовала себя лишней в тятином доме. Куда-то маманя ушла, осерчала на что-то, и Лиза как на опаре киснет, и травновские набучились, в рыбном пироге ковыряются. Только Семен Гаврилович надолго затянул: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»

Григорий Финадеевич, пока зятек побеждал французов, клевал носом. К концу «Бородина» очнулся, допил свое и, разудало тряхнув головой, трезво и звонко начал:

Как родная меня мать провожала, Тут и вся моя родня набежала…

Ну кто в Селезневе не знал «Проводов!» Все дружно подхватили, и песня разошлась. Дядя Гриша, натянув нижнюю губу на зубы до побеления, запосвистывал.

Последняя то была песня Григория Финадеевича в родительском гнезде.

Запряжет он прыткую кобылку Зимку в розвальни и тронется в свой последний путь на Власия. И кирпич из загнетка выпадет под вечер, и большая тень сверчка скользнет по столу — дурные приметы, и все в голос будут просить отложить поездку — нет, засобирается, неугомонный, чтобы с утра пораньше в Ишим отправиться за швейной машинкой и всякими другими покупками.

Вернется Зимка в сумеречную метель одна, без хозяина; захрапит, ударится головой о прясла, забьет копытами в ворота. Выходите, люди! Смотрите на красный лед в соломе. Это все, что осталось от хозяина. Погубил его лихой вор Мишка Гладышев. Воткнул нож сквозь овчину под левую лопатку. Деньги, в платке завязанные, запихал себе за пазуху и раздетое тело в Иконов яр сбросил.

В темный буран не посмели ехать искать дядю Гришу. Поехали через день, но куда там! Такие сугробища намело.

А весной растворилось тело с талыми водами в елабужской земле.

 

Конский волос

Не смогла мать жить в тятином доме с Семеном Гавриловичем. Хотела наболевшее высказать: и про то, что Семен тятю сгноил, и что дом — тятин, а стало быть, и ее доля в нем есть, да посовестилась тятино имя тревожить. Сослалась на тесноту: шутка ли, восемь человек в избе. Собрала наши монатки и перебралась со мной и Вовкой к Груне-фронтовичке, бывшей товарке, с которой в девках за одним миленком ухлестывали.

Груня-фронтовичка жила одна в черной от времени избе прямо на берегу Елабуги. Мужа схоронила год назад. Отмучился гвардии сержант Артемий Селезнев. А сама ведь тоже всю войну прошла. Имеет награды за спасение раненых, многих на себе перетаскала, сколько километров набинтовала. В сорок первом подалась в медсестры, надеялась уберечь своего Артема от пули. Не уберегла. И самой досталось: отхватило взрывом полноги. Вот и скачет теперь на костылях. Ночью сторожит амбары, а с утра целый день сидит с удочкой на Елабуге, думает свои бабьи думы.

Ей-то и доверила мать свое самое заветное. Я, желторотый несмышленыш, ничегошеньки не понял из материнского сокровенного. Теперь, вспоминая наши мытарства, я догадываюсь, что не дядя Семен явился причиной материных несчастий. Она никак не могла смириться с тем, что солнышко, которое выглянуло для нее с Николаевой любовью, закатилось и что вновь сгустились сумерки.

А ведь было, было же счастье! Подул ветер и унес его. Далеко ли? Нет, недалеко. Мать слышала его шаги, его дыхание и мучилась: вот же оно, ее счастье, совсем рядом. Но как увидеть его? Только бы разок взглянуть на него…

Меня же поразили тогда ее слова о конском волосе. Будто по ворожейному наущению отбился Коля и впился в нее этот самый волос, дошел до сердца и точит, гнетет ей душу — нет моченьки терпеть боле.

Как на самом деле могла мать объяснить, что Николай бросил ее, меня, Катю с Вовкой? Ведь все так ладно было.

Я до слез жалел мать и себя, представляя, как она умрет и как я останусь без нее. И мне хотелось, чтобы скорее приезжала Катя и вылечила маму от конского волоса — учительницы все могут.

Однако помаленьку в своих детских заботах я успокоился, тем более что мать видел все реже и реже.

Со своими двоюродными сестрами, Раей и Лидой, я день-деньской пропадал на Елабуге — загорел, исхудал как жиган. Один раз загляделся с мостка на чебачка, потянулся за ним — и в воду бултых. Хлебнул немного водицы и «л» хорошо стал выговаривать. А так ничего, не из пугливых оказался. Никому про нырянье свое не рассказал.

Только приплелась в тот же вечер ворожея Секлитинья к бабушке Лампее в дом, где я окончательно прописался, и стала всем подряд предсказывать судьбу. За меня взялась — вспыхнули подслеповатые глаза кошачьей зеленью. Едва не свернула мне голову, разглядывала затылок, перебирала пальцами завитки. Две макушки — будет две жены: вертун парень. Приподняла веки, заглянула в серые глазенки и сказала, что ждет меня погибель от воды — подальше от нее держаться надо.

Проклятая колдунья! На целую неделю меня Елабуги лишили. Кое-как уломали сестренки старших. Помог дядя Сема. «Что, — говорит, — слушать старушечью дребедень. Не видите, что парнишка, как утенок, не может без воды?» Тогда-то и научили сестрицы меня плавать по-собачьи. В воде перебираю руками, бултыхаю ногами, что есть мочи — брызги столбом. Шум как от ишимского буксира.

Как-то под вечер Секлитинья пришла по воду. Согнала бесштанную команду с мостков, зачерпнула ведерко и зовет к себе ребятишек:

— Видите, конский волос плавает? Впивается он в людей, доходит до сердца и прокалывает сердечко-то. Бойтесь конского волоса. Редок он, да меток.

В золотящейся полоске воды под лучом солнца грелся, поблескивал черный волос. Ускользнул луч, погасла вода — заизвивался вдоль берега против течения конский волос.

В тот же день дядя Сема Секлитиньины бредни разоблачил: принес полную горсть этих червяков-волосатиков и сказал, что за страхами по пятам смерть ходит.

На другое утро я всех победил: первым плюхнулся в воду. А за мной, поеживаясь от страха, вошли остальные.

Как ни боялся я всякую водяную слизь, словил-таки волосатого червяка и, холодея от омерзительного озноба, принес его матери. Решительно разжав кулак, я показал ей ладошку с мертвым конским волосом и тоном разоблачителя заявил:

— Во, мам, конский волос. Сам поймал. А ты тете Груне говорила, что он в тебя впился.

— Впился, сынок, — запричитала мать, утирая фартуком слезы. — Болючей занозой во мне сидит. И ничем его не вытащишь. Может, Катя приедет, помогнет вынуть его, проклятого.

И тогда я своим детским умишком понял, что дело не в конском волосе, а в чем-то другом.

 

Катя

Мать все ждала Катю. Уже выкопали картошку, уже дожди зачастили, а ее все нет.

Груня с удочкой не отходит далеко от дома, как бы подружкину дочку не проглядеть.

Я то с ней рыбачу, то по вскопанному огороду один бегаю: у сестер каникулы кончились.

Удила Груня с утра окуньков, как учуяла бензин: знакомый по войне запах. Оглянулась: машина стоит, из кабины бензовоза выпорхнула городская краля. Небольшого росточку, худенькая. Личико напудренное, с румянцем. В береточке, кисейной кофточке, на ногах модельные туфельки. Через руку лакированный ридикюль. Приняла из кабины чемодан и направилась к Груниной избе.

Пришла Груня в себя, удочку схватила, костыли под мышки и заскакала к дому. Знать, приехала Полинкина дочка!

Я в огороде топтал порховки, грибы-дождевики. Топну ногой по бурому шарику — рыжий дым поднимается, как на войне. Слышу: подъехала машина, хлопнула дверка кабины. Я за калитку — там сестренка Катя. Я закосолапил к ней и протянул ручонки. Она взяла меня на руки, всего измазала помадой.

Тут подоспела Груня.

Катя прибыла в распоряжение Казанского роно. Но там ее, молодую, энергичную, перехватили партийцы из отдела культуры и предложили, как комсомолке, заняться культурно-просветительной работой в селе Благодатном. Катя проездом заехала к нам.

Мать в новом креп-жоржетовом платье в белый горошек, что подарила ей дочка, ни на шаг не отступала от нее, брала под ручку и вышагивала с ней по Селезневу и Зимихе. Пусть все видят, что и на ее улице праздник.

Катя забрала нас с матерью к себе. Вовка пока оставался у Груни. Елабугу схватил первый ледок, и деревня поручила ему пешнять проруби.

Село Благодатное подковой раскинулось на берегу Бездонного озера. Летом у озера действительно благодать. А зимой на Бездонном гнездятся ветры и дуют, дуют во все стороны и во всякую погоду, гонят на село белых змей, поземку за поземкой.

Вечеряли благодатненцы — всякая изба сама по себе: чаи гоняли да слушали стариковскую побывальщину.

Повесила Катя красный флаг на избе-читальне, написала лозунг «Ученье — свет, неученье — тьма», и стали собираться по вечерам на избачевский огонек те, кому дома делать нечего. Она им ругает Черчилля и Чан Кай-ши, радуется восстановлению Варшавы. Учит грамоте, выдает книжки по силам: кому «Сказку о рыбаке и рыбке», а кому букварь.

Закроет позднехонько избу-читальню, а какая-нибудь старуха не уходит, мнется возле избачихи:

— Катерина Санна, уважь, голубушка, почитай письмецо от Веньки мово беспутного. Умотал в Петропавловск на заработки. Чо он там маракует?

Катя ведет бабку на свою половину — сельсовет выделил для пропаганды знаний пол-избы, другая половина полагалась избачу. Мы с матерью спим за занавеской. Прочитает письмо под бабкино «осподи, сариса небесная», ответ сочинит, чтобы возвращался сынок.

Не стало от старух отбоя. Дело, без дела — плетутся к ней. Не дом — проходной двор.

И матери особый почет: все село в ножки кланяется.

Катя целыми днями пропадала в своей избе-читальне. Зимними сибирскими вечерами не было уютнее места в Благодатном. Здесь и улаживались соседские ссоры, мирились жены с мужьями и присматривалась друг к другу молодежь.

Стал захаживать на избачевский огонек с дружками-бражниками и Пашка Зорин, первый парень на деревне.

Дружки Пашкины свернут кульки из старых газеток, семечки в них лузгают да девок пощипывают. А Пашка сядет, закинет нога на ногу и небрежно листает журнал «Крестьянка», а сам из-за журнала на избачиху поглядывает. Так себе. Ничего особенного. И что это люди по ней с ума посходили: Катерина Санна, Катерина Санна?.. Брови скобочкой выщипаны — это еще ничего. Щеки с ямочками подрумянены. Курносая. Одевается фасонисто, по-городскому. Валенки как снег белые. Надо поглядеть, что в ней особого. Жалко, в этом же доме живет — не напросишься на провожанье. А то бы скоро дело обтяпал.

Кате льстило, что такой парень вокруг нее увивался. Сколько добрых девчат по нему сохнет, а он все-таки ее выбрал. Но поманежить надо: гонору поубавить.

Не обломал Пашка Катю просто так, в азарт вошел, да и отступать не привык. Заявился однажды к нам домой, бухнулся в ноги матери и просит дочку замуж отдать. Мол, жить без нее не могу. Или она, или погибель. Слезы на глазах, жар на лице — любовь да и только. Тут и Катя не выдержала, тоже в слезы — и на Пашке повисла.

Слов нет, рассуждала мать, Павел — парень видный из себя, волос волнистый. Да вертун. Не одной девке пуговицы покрутил. И с Катей что-нибудь выкинет. Нет, не будет добра.

Чуяло материнское сердце беду неминучую — не о себе мать думала, а беду от дочери хотела отвести. Не смогла. Как ни билась головой об пол, как ни кровянила об стенку ногти до самого мха, уходом ушла ее доченька непослушная к кобелине бессердечному, Пашке Зорину.

Я чувствовал, что мать делает правильно, не разрешая Кате выходить за Пашку. И я тоже плакал, топал ногами, грозил сестре кулачком и даже вычикнул из Пашкиной потной ладони противные конфеты-горошины, которыми тот хотел меня задобрить.

Мать работала уборщицей в школе. Меня забирала с собой и мыла полы на дню раза по три; без конца протирала окна, степы, парты.

В школе я подружился с учениками. Все четыре класса таскали меня к себе на уроки. Посадят на первой парте, а я сижу себе, слушаю. Тихий, аккуратненький, в толстовке с белым воротничком. Выйти захочу — возьму правую руку за локоть и держу штыком. Без спроса не входил, пока учитель не впустит.

Сначала тошно было матери без Кати. Места себе не находила. Думала, дочка приедет — все по-другому обернется. Дом создадут свой, чтобы было куда Вовке приткнуться в случае чего. Да и себе на старости лет крыша над головой. Но что-то все неладно получается. Где-то недалеко то смутное, из-за чего не ладится жизнь. Что же, господи, это такое?

После ухода Кати, словно чувствуя смятение матери, я предложил:

— Ушла она от нас. Тогда поехали лучше к папке в армию, заберем его и в Селезневе жить будем.

Обрадовалась моим словам мать, запричитала:

— Поедем, поедем, сынок. Катя сказывала, неподалеку он, в Нижнем Тагиле. Полторы суток и там. Вот кончится зима, и поедем к папке.

Стала меня мать вечерами учить печатным буквам: прописных не знала. Странное дело — научила-таки меня полуграмотная мать моя довольно сносно читать по слогам.

Катя все реже и реже навещала нас. У Зориных корова отелилась. Павел стал частенько в стопку заглядывать. Трезвый еще ничего, а пьяный — сумасброд. Все жене выскажет, что о ней думает. Дескать, наштукатуренная, намалеванная еще туда-сюда, а в постели без пудры и румян смотреть не на что.

Катя, конечно, виду не показывала. Мол, все хорошо, живут не хуже других.

Но материнское сердце не обманешь:

— Добром, Катюша, жисть твоя не кончится. Уходить надо, пока ребенка нет.

— Да как же я, мама, на людях-то покажусь? Екатерина Александровна и вот на тебе, разведенка. Остепенится Павлик. Видать, свое не отгулял. Покуражится и остепенится. А так он хозяйственный и трезвый обходительный. Конечно, остепенится.

Что правда, то правда. На людях Пашка вокруг жены и тещи вьюном вьется. А по-за глаза грязью обливает, как худая баба.

Зориха тоже. Нет чтобы сыночка своего приструнить, потакает ему во всем. Одного поля ягоды.

Я каждый день спрашивал мать о папке. Поедем в Тагил да поедем.

Из Азии бабка Матрена написала, что отец мой наших соседей Зыковых к себе переманил. В Тагиле Зыковы с год уже живут, купили дом, зыковский адрес бабка Мотя приложила к письму.

Я мать поторапливал, чтобы скорее в дорогу собиралась. В букваре хранил две папкины фотографии. На маленькой, для паспорта, отец в гимнастерке, в военной фуражке. Но самое огорчительное, папка был без погон. Зачем это он их снял? Теперь-то отец поди с погонами, а на погонах звезды. Другая, толстая фотография была куда лучше. Папка на боевом коне. Белый конь встал на дыбы, а отец сидит как влитый и смотрит мне прямо в глаза. Бесстрашный донской казак. В черном халате, с патронами на груди, кинжал в руке, кубанка набекрень, а из-под кубанки казацкий чуб. Лицо почему-то сдвинуто немного вбок.

Вот бы еще папке шашку и наган. Разогнал бы он всех фрицев — и героем в Благодатное на белом коне.

И еще конь для меня. Сел бы я на коня и помчался бы Селезнево к Рае с Лидой. Покатал бы сестричек. А потом бы в Среднюю Азию полетел, поел бы вареников у бабы Моти. Жуликов бы на вокзале из пистолета кых! кых! Шашкой жжик! А в Ишиме с уткой бы наперегонки полетел — кто вперед до Благодатного. А потом ворвался бы я к Пашке Зорину, наподдавал бы ему как следует, чтобы Кате жизнь не ломал, а потом…

Весной проводили из Селезнева в армию Володю, и мы с матерью отправились на Урал искать свое счастье. Селезневская родня только руками развела.

— Ой да нянька, да что это с тобой деется, на самом деле? — сокрушалась тетя Лиза. — Почто дурью маешься? В твоем-то возрасте пора не токмо о себе думать. Ведь мальчонка у тя, ему дом больше отца нужен. Отцы ноне вон какие пошли. Оставь покеда Толика у нас, а сама разузнай хорошенько.

— Ребенку отец нужен, замучил он меня с отцом, — оправдывалась мать.

Пытаясь наладить жизнь, Катя вскоре после нашего отъезда стала учительствовать недалеко от Благодатного, в Лебедеве. Пашка не в своем доме немного остепенился и, казалось, взялся за ум. Но не тут-то было.

После второго аборта — Пашка не хотел ребенка — Катя через силу согласилась поехать с мужем в гости к свекровке в Благодатное.

Зориха встретила невестку неплохо и даже поругала сына за то, что он не дает ей на старости лет внучка. Сама не отходила от сына ни на шаг, гладила его волнистые волосы и, подбочась, любовалась своим чадом.

Пашка, захмелев от двух кружек бражки, то и дело охорашивался, глядя в черное зеркало окна.

На обратном пути, только отъехали от Благодатного, началась пурга. Мохноногая кобылка в снегу пошла тихо. Ухарь Пашка любил скорость. Он встал во весь рост и остервенело хлестнул вожжами лошадь.

Та дернула, жалобно скосила на разъярившегося мужика блестящий глаз. Не видишь разве, какой снег?

Грубо оттолкнув жену, Пашка разгреб солому и вытащил корявую хворостину. Он ткнул конягу под хвост и, потеряв равновесие, упал на жену.

— Паша, опомнись, — сталкивая мужа с себя, сдавленно выдохнула Катя.

— Нам, женатым, все равно. — Упершись кулаком жене в грудь, Пашка встал на колени, обхватил Катю за пояс. — И за борт ее броса-а-ает в набе-жа-а-вшую вол-ну-у, — придуриваясь, пропел он, приподнял жену и столкнул ее с саней. — Баба с возу — кобыле легче. — Матерно выругался и дико заорал: — Грянем, братцы, удалу-ую за поми-ин ея души!

В фетровых холодных валеночках, в пальтишке на рыбьем меху шла сестра моя в жестокую пургу, прижав к груди руки в цигейковой муфточке.

«Зачем и куда я иду? — думала она. — Лучше умереть. Замерзнуть. Говорят, замерзающим снятся сладкие сны. В жизни мало видела хорошего, хоть в смерти узнаю…»

Она уходила с дороги в лес, оседала в пуховый снег и силилась представить, как ее, окоченевшую, грызут волки, утаскивают все дальше от людей, в глубь леса. Вот белеют ее косточки средь змеящихся корней…

Катю колотило, и сон никак не шел, и отходила от сердца наплывающая к нему мягкая приятная пустота.

«Что же это я? Ведь теперь самая пора жить. Мать у меня есть, братья, братик Толик. Без Пашки с ними буде хорошо. С ними хорошо…»

Она снова шла, и ветер затихал перед ней, и языки белого огня, потухая, ластились к ее ногам…

В горячечном бреду учительницу подобрала Шипилиха.

Районные врачи определили: крупозное воспаление легких, возможен туберкулез — необходимо диспансерное лечение. Но Катя надеялась за лето избавиться от болезни.

Все Лебедево и благодатненцы заботились об Екатерине Александровне. Кто нес лечебные травы, кто барсучье сало, кто медвежий жир.

Пашку пытались усовестить, но он заявил, что ему не нужна чахоточная, когда здоровые в очередь стоят, и умотал со своей очередной зазнобой в Петропавловск.

Катя так и осталась у Шипиловых. Добрые люди заботились о ней, как о родной. Шипилиха прослышала, что от чахотки очень помогает собачье мясо. Она тайком отвела к лебедевскому живодеру жирного Полкана и целую неделю потчевала Екатерину Александровну собачатиной.

То ли вера Шипилихи в чудодействие тайного лекарства была сильна, то ли на самом деле собачье мясо помогло, но Катя почувствовала себя совсем хорошо.

С оттепелями, как и обещали врачи, в больном организме наступил кризис: высокая температура, сильная одышка. И Катя окончательно поняла, что заболела опасно, что не может она быть все время обузой для добрых людей.

Оставалась одна-единственная надежда — сибирское деревенское лето с его жарой, лечащим воздухом, здоровой крестьянской пищей. Если уж и это не поможет, тогда Тагил.

 

Человек в черном плаще

Вокзальный селезень в Ишиме еще просвечивал и слабо зеленел размягченными ветками акаций. Он набирал силу, чтобы покрыться листьями-перьями и полететь к Утиному озеру.

Но дождется верный селезень меня только через два года…

В поезде я прилип к окну. Когда паровоз гудел к отправлению и вагоны дергались один за другим, я нервничал и переживал за всех, кто опаздывал на поезд.

Вот из буфета выбежал толстяк с расстегаями. За ним запыхалась старушка с узлами. «Ну помоги же бабушке, дяденька! Эх кабы я там был». Словно услышал толстяк меня, приостановился. Бабке расстегаи сунул, а сам узлы в вагон покидал и бабку подсаживает.

Стал я загадывать на опаздывающих. Что бы такое загадать? Так, если успеет вон тот в очках, то папка отдаст мне коняшку насовсем. Ишь, прыткий, как кузнечик: не ноги, а ходули. Заслабо успел. Та-а-ак. Если тетенька с ребенком успеет, то и кинжал мой. Ну давай же, давай, тетенька! Да на руки, на руки дитенка возьми! Эх, не успела… Я чуть было не заревел от досады, до того допереживался, но тетка с ребенком нисколечко не расстроилась, наоборот, заулыбалась и замахала поезду вслед, как будто никуда ехать не собиралась.

В Тюмени ночью надо было компостировать билеты. Мать посадила меня на узлы и баул, а сама сбилась с ног, бегая по грязному вокзалу, бестолково тыкаясь от одной кассы к другой. Тяжело дыша, она растерянно останавливалась возле меня и подбадривала себя:

— Ой да, девка, чо это я? Да вон та касса, компосирует которая.

Мать опять начинала бегать, вставать на цыпочки, вытягивать шею из-за очередей у касс, пришептывать, делая вид, что читает расписание поездов. Но почему-то спросить как следует стеснялась, а если спрашивала, то тушевалась, торопливо кивая головой, мол, спасибо, все понятно и, не дослушав до конца объяснение, опять тыкалась от одной очереди к другой.

Скоро она порядком всем надоела, и тогда старичок, похожий на дедушку Мичурина, которого я видел на портрете, ласково взял ее за локоть, отвел в сторону, внимательно из-под очков изучил билеты и твердо поставил деревенщину в очередь.

С тех пор я стал бояться ужасного непонятного слова: «компостирование».

Мать будто обезумела от суеты: сводив меня в туалет, она ринулась в обратную от вокзала сторону.

Мне надоела бестолковая беготня. Я остановился и закричал:

— Я больше с тобой никуда не поеду! Вокзал не там, а вон там, — и указал в обратную сторону.

Посадка на свердловский поезд давно началась. Пришлось нанимать носильщика, а то бы остались куковать еще на сутки в этой Тюмени.

Уже четыре года не было войны. Великое движение по дорогам страны ослабевало, но все еще хранило запах госпиталей, и все еще вагонный уют манил к себе жаждущих сострадания, ищущих крова, вынюхивающих легкую поживу.

В Камышлове произошла какая-то неразбериха с путями, составами, и пассажиров попросили освободить вагоны.

Моросил дождь. Деревянный вокзальчик был битком набит людьми. На перроне негде было упасть яблоку. Пассажиры сидели, лежали под клеенками, пальто, одеялами. Острыми шишаками торчали плащ-палатки военных. В вывернутом рогожном мешке стучал ногой-деревяшкой фронтовик: покалеченную ногу ломило в ненастье. Нахохлившись, отдельно от всех, в грязи, на фанерном чемоданчике сидел белобрысый фэзэушник.

Чтобы не раздражать соседей стуком, инвалид подвинул деревянную ногу к земле, но как только он начинал подремывать под рогожкой, деревяшка перескакивала на доску перрона. Фабзаяц вздрагивал, искал рукой в воздухе, чем бы прикрыться; не найдя ничего, рука поправляла форменную фуражку и бессильно опускалась на голубенький чемодан.

Неряшливая бабка в допотопном салопе сусликом высматривала, не подают ли состав.

Все что-то жевали, колупали вареные яйца, ковырялись в рыбе. И только неподалеку от нас, в трофейном плаще с поднятым воротником стоял человек и ел колбасу.

Я с утра съел только шаньгу, состряпанную тетей Лизой нам на дорогу, а мужчина неторопливо, даже нехотя жевал колбасу. Он брезгливо отводил руку в сторону, туловище его слегка изгибалось. По-женски оттопыривал мизинец и стряхивал с пальцев липкую колбасную кожуру, которую молча растаскивали по траве мокрые воробьи.

Я терпеть не мог, когда женщины, а тем более мужчины, ели не по-людски, как цацы, оттопыривали мизинцы и вообще гнули из себя бог знает кого. Но почему-то человек в плаще во мне неприязни не вызывал, я ему только завидовал. Среди сморенных дорогой и нудным дождем людей он в своем черном плаще торчал точно вороненый штык, как бы оберегая меня, мою мать и всех этих усталых путников.

Всякая детская душа жаждет загадочного, и если жизнь не дарит нам его, то мы призываем на помощь наше воображение. И человек в черном плаще, нехотя евший колбасу, уже казался мне необыкновенным, сильным, таинственным…

Худенькая воробьиха схватила тяжелую, с остатками колбасы кожуру, низко взлетела, но не удержала добычу, и огрызок шлепнулся на узел прямо передо мной и медленно пополз вниз, оставляя на мешковиие жирный след.

Осторожно, чтобы не сдвинуть колбасу, я оглянулся на мать. Нахлобучив белую панаму, в которой она собирала хлопок, мать полулежала на бауле и думала о скорой встрече с мужем. С ним она связывала свое счастье. Ведь с Николаем так хорошо жилось. А вдруг все повторится…

Колбасный объедок уже еле держался на узле: вот-вот упадет на мокрую доску. Я перестал дышать, как будто ловил бабочку. Снизу подвел ладошку под огрызок и тотчас же поймал его. Я отщипнул воробьиные поклевки, убрал травинки и, задыхаясь от жирного запаха, до дыр выскоблил зубами кожурку, вытер рукавом вельветки нос, щеки, подбородок. Облизал пальцы. Вот это вкуснятина!

Конечно, ни за что на свете я бы не стал есть после вон той неряшливой бабки, которая невесть что напялила на себя, привстала, как суслик, спрятав руки в затертую муфту, а подол не подобрала. И после калеки в рогожке есть бы не стал. А вот после этого дяденьки в черном плаще и после воробья не побрезговал, хотя и было неприятно оттого, что как побирушка позарился на объедок. Да и все было нехорошо в этом Камышлове, кроме названия, в котором чудилось мне шуршание камыша и запах Елабуги.

Человек в плаще оказался нашим соседом по вагону. Он сидел на боковом месте напротив хорохористого парня, который с вызовом щелкал картами, без конца перетасовывая их, и наконец предложил мужчине перекинуться в очко. Тот оторвался от окна, выпрямился и пристально посмотрел на картежника. Хорохористый как-то сразу сник, засопел, полез в котомку за яйцом и стал его шелушить, складывая мелкие скорлупки в одну большую.

По вагону, звякая бутылками, беспрестанно бегали счастливые выпивохи. Раз пять туда и обратно прошаркал с мешком испуганный небритый старик, боязливо высматривая, нет ли свободного местечка. За ним, нагло глядя людям в глаза, неотступно следовали двое блатных. Люди отводили глаза в сторону: а вдруг и к ним пристанут эти двое. Их тут наверняка целая шайка. Лучше не связываться.

Когда эти двое с морожеными глазами проходили мимо, я весь холодел, прижимался к матери, прятал голову у нее под мышкой. Мне казалось, что это не люди, а оборотни, о которых рассказывала бабка Лампея. Что вот сейчас они ударятся об пол и побегут клыкастыми свиньями по вагонам, кусая и пожирая людей. Эх, был бы я Ильей Муромцем, я бы показал оборотням кузькину мать. Обрубил бы им руки и вышвырнул из поезда. Дяденька в плаще что-то ждет. Наверно, боится напугать пассажиров.

Человек в плаще поднялся, достал из серебряного портсигара папиросу, помял ее, продул и, попросив соседа посторожить место, вышел в тамбур.

Он вернулся через полчаса, посидел посмотрел в окно и вдруг сам предложил парню сыграть в двадцать одно. Тот оторопело перетасовал карты, попросил партнера снять колоду, поплевал на пальцы и быстро раздал по карте.

Взъерошенный был обыкновенный начинающий шулер. Видно, ему не терпелось закрепить свой недавний успех. Ни крапленые карты, ни ловкость рук сейчас не помогли. То недобор, то перебор. Зато человек в плаще спокойно открывал двадцать одно и, брезгливо оттопырив мизинец, забирал червонец.

Шулер не выдержал:

— Хорэ! Хватит с меня. Все, нет больше денег! — провизжал он и стал запихивать за пазуху колоду.

Мужчина перехватил его руку, забрал карты, потасовал, нашел четыре крапленых с дырками и аккуратно разорвал их пополам. Наклонившись к взъерошенному, он что-то прошептал ему на ухо и отдал колоду.

Немного погодя неудачливый картежник засобирался к выходу.

Человек в плаще опять вышел покурить и вернулся с целым и невредимым дедом-мешочником и показал ему на свободное место.

Старик нараскоряку встал посреди прохода, скинул мешок на пол, снял треух и поклонился:

— Шпашибо, люди добрые. Шпашибо, мил щеловек, — он прижал землистую руку к сердцу и поклонился мужчине в черном плаще.

Люди застыдились, и кто-то пообещал себе не оставлять ближнего в беде, а действовать сообща, всем вместе, всем миром.

Спрятавшись за мать, я почти не мигая смотрел на загадочного мужчину, который никого не боится, всех сильнее и все может. Мне захотелось, чтобы дяденька хоть разочек взглянул на меня. Я высунулся из-за матери, испугался и снова спрятался: вдруг дяденька и на самом деле посмотрит, и тогда мне будет стыдно. Нет, будет не только стыдно, но и хорошо. И смотреть надо не таясь, а прямо, а то что мужчина подумает? Скажет, трус какой-то.

Я выглянул из-за матери и долго и смело смотрел на человека в плаще.

Тот или увидел в окне мое отражение, или почувствовал на себе мой взгляд, но повернул ко мне суровое, неподвижное лицо, улыбнулся одними глазами и по-свойски подмигнул.

Я счастливо застеснялся и снова спрятался.

Из тамбура вкрадчиво проникли в вагон звуки аккордеона.

Вошел слепой. Одно бельмо его отливало синевой. Из гнойного уголка глаза, затянутого красным бельмом, вытекала сукровица и густела в толстую каплю. Слепой был с немецким аккордеоном, который переливался зеленым перламутром и высверкивал хромированными решетками.

Сзади за хлястик распахнутой шинели держалась похожая на монашку маленькая красноглазая женщина-поводырь.

Поезд огибал небольшое озеро — вагоны дергались из стороны в сторону. Озеро кончилось — женщина потянула спутника за хлястик. Слепой снял пилотку и отдал спутнице. Шаркая левой ногой и приставляя к ней правую, слепой двинулся вперед и загнусавил самодельную жалостную песню:

Сирота я, слепой сиротинка. Люди добрые кормят меня. Доживу я, несчастный, в потемках До веселого смертного дня.

Дорогие братья и сестры, матери и отцы, не откажите слепому калеке, опаленному войной, в хлебе насущном, — монотонно, нараспев проговорил певец. И с надрывом вместе с поводыршей повторил:

Доживу я, несчастный, в потемках До веселого смертного дня.

В пилотку посыпалась мелочь, кто-то бросил мятый рубль. Женщина как заводная кланялась, крестилась и благодарила:

— Спаси боже вас. Спаси господи вас.

И фашистского гада я стрельнул — Труп с горы покатился его, Но глаза мне войной опалило — Я не вижу с тех пор ничего, —

закончил куплет слепой и снова обратился к братьям и сестрам.

Я заранее взял у матери денежку и с нетерпением ждал, когда певцы подойдут поближе. До боли сжав в кулачке монету, я покраснел и робко подошел к пилотке с ржавой дыркой от звездочки. Разжал кулачок и стеснительно уткнулся в колени матери.

Человек в плаще, разгладив на столике синюю пятерку, аккуратно положил ее в пилотку.

Старик долго шарил по карманам, рылся за пазухой и, еще раз похлопав себя, виновато развел руками:

— Простите, люди добрые, ни копья нетути.

Надо мною кружит черный ворон. Мать сыночка родимая ждет. Где умру я, никто не узнает, Лишь соловушка песню споет, —

закончил в конце вагона слепой.

Мать прослезилась, скомкала платочек, тихонько в него высморкалась и виновато улыбнулась. Извините, мол, за женскую слабость.

Мне тоже хотелось плакать, но я сдержался.

— И куды это вше народ едет и едет. Я вот к шыну, а оштальные куды? — вдруг некстати прошепелявил старик, но ему никто не ответил.

Человек в плаще, вспомнив обо мне, стал украдкой разглядывать меня.

Вот сейчас я гляжу взрослыми глазами памяти своей на себя самого, пятилетнего деревенского пацанчика, и будто слышу внутренний голос человека в черном плаще: «Какой странный малыш, — думается ему, — глядишь на него, и почему-то вспоминается лес, речка, луг, и хочется быть добрее, лучше, проще. И охватывает беспокойство за его судьбу, и хочется защитить этого мальчика, похожего на утенка, от невзгод. А их, судя по всему, на его долю выпадет немало. Глаза его полны ожидания добра и только добра. Хватит ли его у людей, с которыми ему доведется встретиться в жизни…»

Просветленно, по-отечески мужчина посмотрел прямо на меня и поманил к себе пальцем:

— Толя, иди ко мне.

Меня не очень удивило то, что он знал мое имя. Хотя я уже присмотрелся к нему, но он по-прежнему был для меня загадочным.

Ожидая какого-то чуда, я доверчиво подошел к нему.

— Ну, герой, когда вырастешь, кем будешь? — Мужчина легонько потряс меня за плечи.

Вообще-то я знал, что надо отвечать в таких случаях: шофером или летчиком. Но тут сказал по-своему:

— Дяденькой… — Я постеснялся добавить «как вы».

— Мда-а. — Мужчина достал записную книжку, самописку, что-то написал, вырвал листок и протянул его матери. — Отца нет — не беда, это, может, и к лучшему. Возьмите мой адрес. Если что, пишите, приезжайте. Рад буду помочь Толику.

Мать суетливо положила бумажку в отвислый карман кофты, притянула меня к себе и стала гладить жесткие короткие волосы.

Старик-мешочник и две женщины враз тяжело вздохнули, с завистью посмотрели на мать и стали разглядывать меня. Пацан как пацан. Весь в конопушках. Головастенький, глазенки серьезные. Ничего особенного. Как все дети. И что этот в плаще в нем выкопал? Видать, важная птица, этот мужчина. Столичный поди.

Человек в плаще еще что-то записал; затем все враз засобирались на выход. Приближался Свердловск.

Больше я не встречался с человеком в черном плаще, но время от времени думаю о нем. Особенно часто вспоминал я его в трудные свои времена, когда еще нетвердо стоял на земле. Порою приходилось так туго, хоть криком кричи, жить не хотелось. И я уповал на этого человека. Мне казалось, стоит захотеть, и он придет на помощь. От таких мыслей, однако, откуда-то брались во мне силы, и я одолевал невзгоды сам.

Теперь, когда я крепко стою на своих ногах, мне кажется, что мой хранитель стал судьей моим. Он выделил меня тогда, словно предрек иное будущее, а я, ничем непримечательный человек, не оправдываю его надежд. А он все ждет и ждет. И мне очень хочется сделать что-то такое, чтобы порадовать его.

 

Укачалка

Я перестал укачивать себя в четвертом классе. Представьте, лежит подросток в кровати, плотно зажав ладонями уши, и качается, качается… Экое диво. И самому мне было ужасно стыдно за свою укачалку. Такой большой — и на тебе…

Появилась эта привычка внезапно, сама собой.

Зажмите уши, и вы услышите шум. Это шумит кровь. Когда же в большом мире, вне нас что-то не так, кровь клокочет в наших жилах. И успокоить ее стоит больших трудов.

В пять лет пришла ко мне на помощь моя спасительная укачалка. Она помогла мне заглушить бесстыдные звуки взрослого мира и успокоить кровь. Иначе сердце мое не выдержало бы. Безответная в нескладной судьбе своей, мать моя иногда подчинялась прихотям ее, и это отдаляло ее от меня. Так случилось в первые же дни наших мытарств в Тагиле. Бедная, несчастная в ту бездомную пору, она совсем потеряла голову, забыла себя, забыла, что есть я…

И шли мы по темному тоннелю, и шли, пока лестница не вывела нас в вестибюль вокзала, где тяжело пахло хлоркой и туалетом, а над головами летали воробьи.

Дикторша то и дело объявляла, чтобы такие-то родители, потерявшие дочку или сына, зашли в комнату милиции.

В вестибюле толклось столько народу, что невозможно было остановиться. Толпа-с «пятьсот-веселого» вытолкнула нас на улицу и оттеснила налево к арке. В конце ее народу было поменьше, и я засмотрелся на барельеф железнодорожника. Но его заслонил здоровенный дядька, который стал играться с золотиночным шариком. В другой руке он держал целую кучу этих шариков. Какой ребенок мог спокойно пройти мимо и не потребовать у матери: «Хочу шарик!» Рядом с дядькой пристроилась мороженщица с фанерным лотком на животе.

Мать оставила меня на вещах, а сама побежала за билетами. Я, открыв рот, смотрел, как скачет шарик: будто живой, даже не видно резинки.

Матери долго не было, и я уже представлял одну картину страшнее другой. Будто у мамы вытащили деньги, или она без меня заблудилась, как в Тюмени…

Мне стало жалко мать и себя, и я заплакал. А чтобы никто не увидел, что я плачу, и не сдал меня в милицию, я наклонил голову к узлу, будто стал этот узел развязывать.

Растрепанная, потная, мать прибежала с носильщиком в белом фартуке и с бляхой. Носильщик связал узлы ремнем, перекинул через плечо, взял чемодан и повел нас за собой по длинному темному тоннелю на поезд до Нижнего Тагила.

В дороге люди знакомятся, спрашивая: «Куда вы едете?» До Свердловска нам с матерью не раз приходилось отвечать, что едем мы в Нижний Тагил Свердловской области. Соседи неопределенно тянули: «А-а-а, Свердловск, как же, знаем, большой город. А Тагил да еще Нижний — нет, не слыхали про такой». Правда, в Ялуторовске подсел к нам электромонтер с наточенными железными когтями через плечо. Так он вспомнил фронтовую поговорку: «Броней стальною из Тагила фашистам роется могила». Сам он воевал радистом на Т-34. Крепкую сталь варили в Тагиле. Куда лучше хваленой крупповской. Тугая броня, надежная — снаряды как мячики отскакивали.

В Камышлове на перроне одна фифа, услышав про Тагил, презрительно поджала крашеную губу:

— Ночь в Крыму, все в дыму — ничего не видно.

Люди на новом месте оглядываются кругом и смотрят на небо. Фифа оказалась права. Над бараками по другую сторону железнодорожных путей торчали высоченные трубы и коптили оранжевым, желтым, чернильным дымами, которые вползали один в другой и зависали над городом.

Измученный дорогой, я уже почти спал. Мать догадалась сдать вещи в камеру хранения, разузнала, как добраться до Смычки, где жили Зыковы.

Оказалось, что поезд расформировывался как раз на железнодорожном узле под названием Смычка, и мать, схватив меня на руки, побежала обратно в наш вагон.

На станции вышло всего человека три, да и те шмыгнули под вагоны — не у кого было спросить про Тормозной тупик.

Темнело. Мы поднялись на перекидной мост. Прямо под нашими ногами зажегся прожектор и осветил бесчисленные узкие спины вагонов. Как будто задремали одномастные коровы. Черные туши паровозов блестели на запасном пути.

Рядом с нами остановился долговязый железнодорожник и закричал в ухо матери:

— Красоти-и-ща!

Мать вздрогнула и спросила про Тормозной тупик. Железнодорожник показал на паровозы:

— Как закончится хвост ихний, там и тупик ваш.

В хвосте ИСов пристроились две «кукушки», упершиеся в небольшой бугорок с рельсом на козлах. Слева, наверху высокого крутого откоса светились два окна. К дому поднимался шаткий трап с занозистым перильцем. Судя по всему, это и был зыковский дом.

Зычиха нисколько не удивилась и не обрадовалась поздним гостям. Она только что уложила на сундуке своего мужа, нализавшегося после работы с деповскими дружками.

— Вот так каждый божий вечер воюю, — вытерла она засученным рукавом плоский блестящий лоб. — А ты к Николаю поди намылилась? Так тю-тю Николая твоего. Был да сплыл. Проворовался он экспедитором-то. На ревизии недостача большу-ущая обнаружилась. Так что, стервец, удумал. Спутался с одной из ревизии — она его и покрыла. Минула решетка — Колька от ревизорши круть-верть. А она ему хвост и прикрутила. Ты, говорит, Коля, вот здесь у меня, и бумажонку накладную показывает. В Казань оба утартали. Рожать. А ты, Поля, не теряйся. На его, сукина сына, элементы подавай, все мальчонке одежка-обутка.

Мать сидела ни жива ни мертва. Предполагала, что Николай сошелся с другой, приготовилась даже к тому, что я не смогу его разжалобить и он не вернется к нам. И все-таки надеялась, что стоит увидеть его, и все образуется. А что увидеть не доведется — к этому она не была готова. Что ж, чему быть — тому не миновать. Тагил так Тагил. На позор она возвращаться к своим не станет. Как-нибудь устроит свою жизнь сама. Мир не без добрых людей.

— Поля, что с тобой? — испугалась Зычиха. — На тебе лица нет. Да не мучайся ты. Поешь с дороги хоть немного. Оно, конечно, не до еды. Ложись-ка спать, вот что. Утро вечера мудренее.

Какой уж там сон. Только к утру мать забылась.

Я, едва протер глазенки, позвал:

— Папка, папка. Ну где ты?

Сидящий ко мне спиной мужчина в майке обернулся.

— Дядя, ты же не папка, а где папка?

Остроносый, опухший Зыков потрепал меня по голове:

— Нету папки, спи давай. — Он икнул и тонко, по-бабьи зевнул, потянулся, хрустнув острыми лопатками в больших конопушках.

— Мам, ну ма, — я стал трясти мать, — где наш папка?

— Бросил нас с тобой папка, кобель подлый, — зло процедила мать, с ненавистью глядя на Зыкова, отцова кореша.

— Поля, ты того… Я не я, я тут ни при чем, слышь, Поля, — заоправдывался Зыков.

— Все вы одним миром мазаны, — устало отмахнулась мать.

Вечером пьяненький Зыков привел кладовщика, рыжего мужчину лет пятидесяти с зализанными в бриолине волосами и в парусиновых туфлях, зашарканных мелом. Ходил кладовщик боком, как петух, и пританцовывал.

— Ну-с, Полина Ферапонтовна, — спутал он отчество матери, — будем знакомы: Хируцкий. Пока не сыщете местечка получше, живите у меня. А тебя как звать, карапуз? Забодаю, забодаю, — он дурашливо набычил голову и больно сделал мне козу в живот. — Чертовски люблю детей. — Кладовщик заложил руки за спину и, как страус, замахал пиджачным хвостом.

Мне рыжий не поглянулся. Я сердито надулся и увернулся от следующей козы. По правде говоря, хотел я сказать рыжему что-нибудь такое, да пожалел мать, которая униженно стояла перед Хируцким и наматывала кончик платка на уродливый палец.

На следующий день было воскресенье, и кладовщик на работу не пошел. Мать с утра стала прибирать его холостяцкую запущенную квартиру.

Я открыл глаза. Спать на полу один я боялся: могут мыши залезть в рот или в ухо. Я пошевелил сквозь одеяло пальцами — мне показалось, что мыши разбежались прямо по мне врассыпную. Где же мамка? Я выставил одно ухо из-под одеяла и прислушался. Тихо. Чуть приподнялся и огляделся. Дверь в хозяйскую комнату была приоткрыта. Я сел и опять прислушался. На этот раз послышалось сопение, раздался поцелуй, и я в ужасе закричал: «Мама!»

— Что с тобой? Что с тобой, сынок? — прибежала мать.

— Мы-мы-ы-ышь, — рыдал, захлебываясь, я. — Мы-ы-шь укусила, — я показал старую царапину на указательном пальце.

Мать обняла меня, прижала к себе. Я еще подрожал, повсхлипывал.

— Не уходи туда, не уходи.

— Не уйду. Баю-баюшки-баю. А-а-а-а.

Я закрыл глаза. Нехорошо мамка делает. Кинула меня одного, с рыжим чужим дядькой целуется. Разве можно так? Он же не папка. А папка бросил. Нет, пусть как бы в армии офицером служит. А то спросят пацаны: «Где, Толяй, твой отец?» А мне что сказать?

Не поняла мать сыновнего крика. Вечером, быстро побаюкав меня, снова ушла в хозяйскую комнату. На этот раз я, уткнувшись в подушку, долго плакал. Почему все так плохо? Как сделать, чтобы все было хорошо, чтобы мамка лучше была: не бросала бы меня одного и не ходила бы к этому противному рыжему кладовщику. Хоть бы это был сон. Сон пройдет, и снова все будет солнечным и светлым.

Чтобы не слышать ничего, я закуклился в одеяло, оставив только лицо. Но лицо слышало не хуже ушей. Тогда я свернулся весь под одеялом. Стало уютно, затем душно. Я плотно закрыл уши ладошками и, лежа на спине, стал покачиваться из стороны в сторону, баюкая себя: «А-а, а-а, а-а-а».

 

Миша Курочкин

Мы ушли от кладовщика. Слишком дорого брал он за проживание. И еще на бутылку приспрашивал. А у самого деньги в каждой щели припрятаны. Не зря Куркулем кличут.

Мать устроилась уборщицей-кубовщицей в общежитие завода металлоконструкций, где работал Хируцкий.

Небольшой заводишко на отшибе был обнесен колючей проволокой. Рядом с забором прижался к земле пятый барак — общежитие, стены и крыша которого были обиты толем. Из города мимо завода и барака через железнодорожные пути была протоптана тропа к шестому и десятому баракам. Где первый, второй и другие бараки, никто не знал. За шестым бараком краснела глиняная гора, в которой попискивали «кукушки» и паровые краны. А далеко за горой расцвечивали тагильское небо трубы металлургического завода.

От леса вплотную к заводу подходили редкие корабельные сосны, между которыми частыми заплатами темнели огороды.

Нас вселили в пятый барак к молодоженам. Комендантша с плотником обмерили угол, чтобы только-только вошла койка, соорудили из толя перегородку и приволокли койку с матрацем.

— Ну вот, здесь пока будете жить. А там посмотрим. Сейчас я вам покажу фронт работ, — повела за собой мать комендантша.

Работы было невпроворот, действительно фронт. Утром и вечером в титане должна быть горячая вода. В титане ведер двадцать, не меньше. Мать вставала раным-рано, чтобы натаскать воды и растопить его. Мало того, она убирала еще общежитские комнаты и длиннющий барачный коридор с двумя крыльцами. И за это все получала всего-навсего 270 рублей старыми деньгами.

Света белого невзвидела мать. Как проклятая с раннего утра до позднего вечера. Да еще общежитники просят белье постирать. Поначалу отказывала — не до постирушек. А потом сжалилась: понаехала вербота со всего света белого, иные совсем молоденькие — ничего не умеют. Несут трусы, кальсоны, рубашки. Мать между делом стирала, рубашки даже крахмалила. Общежитники с деньгами не считались. «На, тетя Поля», — и суют кто трешку, кто пятерку.

Соседи-молодожены сначала бучились, не разговаривали. Да, видно, я им поглянулся. Заведут к себе, угощают леденцами, а я рассматриваю видочки, намалеванные на стеколках. Над кроватью у молодых висел клеенчатый ковер: на озере целуются лебеди, и мужчина в черном костюме с грудастой женщиной тоже целуются. Красивый ковер, но я его полностью никогда не разглядывал. Прикрою ладошкой глаз и смотрю на озеро, кусты и одного лебедя, и так мне в Селезнево захочется, хоть плачь.

По вечерам собиралась у соседей молодежь: крутили патефон. Мне доверяли его заводить и ставить пластинки про Самару-городок, про Марфуту нету тута и про страну Болгарию, лучше которой и лучше всех — Россия.

Для меня началась самостоятельная жизнь. Днем мать я почти не видел, а если и видел, то старался к ней не подходить. Мокрая, в грязном халате, она после долгого ползания под койками с наслаждением выпрямлялась и, стоя, выжимала тряпку. Вытирала о халат красные руки с белыми ладонями и подолгу смотрела в одну точку. Что виделось ей в эти минуты?.. Новая городская жизнь, будто неприступная стена, не пропускала к отупевшему мозгу никаких воспоминаний и надежд. Правда, Хируцкий не отступился, навяливается. Да Толька на него волчится. И ей не больно-то кладовщик глянется. А может, стерпится-слюбится?..

Я надеялся, что мы ушли от противного кладовщика насовсем, что больше я его не увижу. Но сколько еще пришлось вытерпеть мне из-за него.

Утром я начинал обход с улицы. Обойду барак, посижу на крыльце с бабушкой Крюковой, а дальше по темному длинному коридору иду один. Постучу тихо в одну, другую комнату, пока кто-нибудь не откроет. Очень я любил черный хлеб с маргарином, а просить: «Дайте, пожалуйста» — стеснялся. Вспомнил, как в Благодатном на рождество ходили славильщики, приставляли ко лбу руку «звездочкой». Вот и я, вижу: хлеб с маргарином едят — растопырю ладошку, приставлю к уху, а голову набок, будто котенок, и просительно смотрю. Ну как такому откажешь? А вечером я успевал побывать во всех комнатах. Разные то были комнаты. В одних после получки дым стоял коромыслом: и матерятся, и дерутся. В таких жили совсем молодые ребята, кто откуда, в основном вятские да горьковские. Пропьются — у матери перехватят на буханку черняшки, тем и живы. А во второй комнате и вовсе одни из заключения. Как пьянка, так доходит до поножовщины. Житья от них нет. Я к ним редко захаживал, побаивался: уж очень похожи эти на оборотней из поезда. Урки меня затаскивали чуть ли не силком.

Забавлялись жестоко. До отвалу накормят конфетами, хлебом с маргарином и ливерной колбасой — я задеру рубашонку, по животу, как по барабану, шлепаю ладошками и начинаю отрабатывать угощение, представляться. Изображал беременную бабу и одноногого инвалида.

Пряник, шишкарь над всеми, хлопал меня восторженно по плечу и сипел:

— Ну ты, паря, ништяк даешь. Арти-ист. Одесса Толю хочет, Толя, а ты хотишь Одессу? Хотит! — рубил в воздухе короткой рукой Пряник и представлял меня воображаемой одесской публике: — Вы-ступа-а-ет перед биндюжниками Одессы-мамы кумир Тагила-папы Анатолий… Как тебя по производителю? Селезневский! Толя, сделай нам, как Куркуль Хирургович ходит.

Я вставал на цыпочки, пугливо озирался и крался, перебирая руками по стене.

— Хохмач, корефан. Точно так и дрожит, сука, на цырлах, — покатывался со смеху Пряник, а с ним другие блатняги. — Ну-ка, Толя, нарисуй, как Куркуль с твоей мамкой балуется.

Я знал, что вся комедия этим и кончится.

— Э-э, — не унимался Пряник, — артист погорелого театра. Все может изобразить, а самое главное — таланту не хватает.

— Гы-гы! Го-го! — рвала животы Пряникова шайка.

Я плакал и уходил.

Был среди блатных шофер Миша Курочкин, по кличке Птичка, быстрый, с фиксой. Как-то начал Пряник на свой манер опять забавляться со мной. Птичка и процедил сквозь зубы:

— Хорэ, Пряник, не фиг мальца себе подобить. Сами гнилье и пацаненка загнилим. Кончай про мать.

— Цыть, малявка, брысь под лавку, — окрысился Пряник и встал с койки.

Миша вытолкнул меня за дверь и сцепился с толстым шишкарем.

Наутро, совершив обход, я заметил, что дверь во вторую приоткрыта. Я заглянул и увидел Мишу читающим на койке книгу.

— А-а, это ты опять? Ну проходи, коли пришел, — отложил книгу Птичка. Он намазал маргарином два куска черняшки и один протянул мне. — Дают — бери, бьют — беги. Что на фингал уставился? Не боись, я ему тоже дюлей отвесил. Отгул у меня — вот решил просветиться, — показал Миша книгу. — А то оскотинился совсем. Больно переживательная книга. «Отверженные», Вúктор Гюго написал. Понимаешь, там тоже лагерник, только добренький чересчур, а так мужик правильный. Ты вот что, Анатолий, не ходи по комнатам, не кускарадничай. Мужики матерятся, баб тискают, а ты суешься. Зачем тебе это? Уж если кто из путных позовет, тогда еще туда-сюда, можно, пожалуй. А так брось крохоборничать, мамку не позорь. Что она тебя не кормит, что ли? Кормит. Картошка-то всегда есть. А потом, кончай инвалидов изображать. Они за нас кровь проливали, а ты… Мамку свою прости: ошалела она от всего, вот не то и делает. Это у нее пройдет. А так она у тебя хорошая, добрая, аккуратная. Вот ты, хоть и в заплатках, а чистенький. Смотреть любо-дорого. Всяким Пряникам не верь. Ты должен мамку защищать: кто, кроме тебя, защитит? Ты же мужик, Анатолий. Давай я тебе стихотворение Пушкина расскажу. У меня от него почему-то слезки на колески.

— А стишок не про селезня? Я про селезня хочу.

— Нет, тут о древнем князе и его коне. Коней-то любишь? Их все любят. Ну слушай. Называется «Песня о вещем Олеге».

Хотя Миша и не пел «Песню», а тихо, нараспев говорил, все равно мне было от нее хорошо.

Бойцы поминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они, —

закончил Миша со слезами на глазах. — А ты-то что рассиропился, ведь не понял ничего? Ну садись на коняшку — немного покатаю. — Он закинул ногу на ногу, взял меня за руки, посадил на взъем и стал качать: — Эх, конница-буденница. Эх, Серко, Гнедко, Каурко. Даешь новую жизнь!

 

Санька Крюков

Санька Крюков был суетливый пацан с тонкой шеей. Он слегка заикался и всего боялся. У него, как и у меня, отец служил в армии, но чином был гораздо выше. Не какой-то офицеришка, а целый генерал. Он был очень важный генерал, с большим пузом и весь в орденах. Чуть что — Санька вызовет папку генерала, и тот явится с танками, пушками, самолетами и наподдает любому, кто задерется на сына.

И мать Санькина была чином повыше моей матери. Она убирала в кабинете самого директора завода.

Санька был ужасный сластена — за щеками все время перекатывал леденцы. И заикался-то он, по его словам, оттого что у него во рту всегда конфеты.

На улице от забора до барака я перегонял Саньку, хотя и бегал по-утиному. Свои поражения Санька объяснял «порогом» сердца: у всех пороги низкие, а у него высокий, потому он задыхается. А вот в бараке я проигрывал, Санька до ужаса боялся длинного темного коридора: ему все мерещились мыши. Войдет, озираясь, с яркой улицы в барак, передернется весь от страха и закричит пронзительно:

— Б-быши м-мегают! — и такого задаст стрекача — куда там мне до него.

Осенью Саньку снова положили в больницу, чтобы убрать «задыхательный порог».

И увижу я своего дружка уже летом на новом месте, куда перееду из пятого барака.

 

Немой

Ходил по баракам немой. Правая рука его висела как плеть, и правая, вывернутая внутрь нога едва волочилась.

Что общежитники могут дать? Черствую корку да луковицу? А ему поди не столько хлеба кусок нужен, а захотел он, видно, погреть свою сиротскую душу в домашнем тепле, побыть среди людей, почувствовать себя сыном и братом. Вот и послали его к нам.

Немой — молодой, красивый парень с грустными глазами, постучал и что-то стал маячить: пальцы в рот заталкивает и кряхтит, вроде бы на «ам-ам» похоже.

— Щас, щас, — догадалась мать, — поджарю картошечки. Проходи, садись, — шлепнула она ладошкой по табуретке.

Что уж тут особенного — картошка на постном масле? Но, видать, не ел немой в жизни ничего вкуснее ее, домашней, поджаристой, с хрустящими золотистыми корочками, приготовленной добрыми руками простой женщины, так похожей на его мать.

Ест немой — и соли не надо: солонит слезами сковородку. И мать слезу украдкой смахнула, и у меня сердце защемило.

Встал парень, долго на хозяйку смотрел и поклонился: спасибо, мать.

— Приходи еще, сынок, — с поклоном ответила мать. — Ох горе, горе людское. И глухня, и немтырь, и калека, да еще один-одинешенек поди.

И правда, еще раза два приходил немой, чаевничал, то и дело оглядывал комнатенку, словно бы на всю жизнь запоминал бедный родимый свет домашнего уюта, счастливо улыбался, но ко мне не лез, видел, что я побаиваюсь его.

Нравилось мне, что мать у меня такая добрая и что все, и общежитские, и с завода к нам заходят, а конторские мамку даже Полиной Финадеевной навеличивают.

 

У Нади-комендантши

На Новый год нас пригласила к себе тетя Надя-комендантша, жившая в десятом бараке.

Мать нарядилась в новое крепдешиновое платье с короткими рукавчиками на резинках, надела на шею стеклярусовые бусы, похожие на круглые конфеты, и мы отправились в гости.

У тети Нади было чистенько и светло. Однако теснота, какая обычно в чистоте и порядке только усиливает ощущение уюта, напротив, здесь вызывала непонятное чувство пустоты, которую позже я не раз испытывал в домах, где кто-нибудь не вернулся с войны…

Домотканая дорожка с полосками поперек, убегавшая под кровать с круглыми шариками на никелированных спинках. Три подушки под тюлем. Над кроватью клеенчатый ковер с лебедями и влюбленной парочкой, почти такой же, как у молодоженов.

Над комодом висел подкрашенный фотопортрет тети Нади и ее мужа, погибшего на войне. Немного смущенные, они прислонили головы друг к другу и взялись за руки, словно приготовились петь задушевную песню.

На большой салфетке, закрывающей верхний ящик комода кружевным углом, стояло зеркало. В верхние углы его были воткнуты две не то фотографии, не то открытки с красавцами и красавицами в силуэте сердца. Лица их были так близко друг от друга, что я сразу понял: будут целоваться. Наискосок письменными буквами завивались слова: «Люби меня, как я тебя».

В зеркале отражались семь слоников мал мала меньше. Их стадо направлялось к пузатой шкатулке, обклеенной открыточными розочками. Слева от слоников стояли духи «Кармен» с этикеткой-цыганкой, похожей на даму треф. Посреди лежал альбом с видочком Ласточкина гнезда, обтянутый ядовито-зеленым плюшом. В альбом на самой заветной странице был вложен портсигар.

На все это богатство с ленивой ухмылкой взирала сверху, чуть косясь левым глазом в зеркало, пучеглазая кошка-копилка с бантиком.

Так бедненько, с простодушными излишествами, воспоминание о которых вызывает в наши безбедные дни умиление, обставлялись, пожалуй, многие жилища в то время, особенно жилища солдатских вдов. Безделушки хоть как-то скрашивали их горькое одиночество.

Я с конфетами и печеньем пристроился за табуреткой рисовать. Нарисовал домик, забор, «посадил» деревья и стал пририсовывать к веткам аккуратненькие листочки.

Тетя Надя из чекушки налила по стопке, женщины встали, выпили за Новый год, за новое счастье. Закусили капустой, пельменями, разговорились и, подтолкнув друг друга плечами, запели:

Когда б имел златые горы И реки, полные вина, — Все отдал бы за ласки, взоры, Чтоб ты владела мной одна.

Комендант в глазах матери было очень большое начальство, и мать гордилась, что Надя водит с нею дружбу.

Моложе матери на девять лет, Надя-комендантша на первых порах подмогнула нам, пробила отдельную комнату и особенно не цацкалась со всякими блатными. Пряникову шайку-лейку она разогнала по баракам. Общежитники боялись ее как огня и после попоек старались не попадаться ей на глаза. Самые неотразимые бабники пробовали было подсвататься к ней, но она их так принародно отчитывала, что за глаза ее прозвали Первая Конная в юбке.

Мать и завидовала комендантше, и жалела ее. Завидовала она тому, что муж не бросил Надю, а погиб честно. Великое горе, конечно. Но это все-таки лучше, чем когда тебя бросят. Жалела мать Надю потому, что та одна-одинешенька на всем белом свете. И ребенка не успели с мужем завести. Сватались к ней многие — ни на кого не смотрела. Слишком мало времени прошло после гибели мужа, всего семь лет. Может, вернется еще. Бывает, что и после похоронок приходят…

После второй стопки женщины загрустили:

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, — Головой склоняясь До самого тына.

Как сейчас вижу мать мою и тетю Надю-комендантшу, со щемящей и светлой грустью поющих «Рябину».

Как тетя Надя была благодарна нам за то, что мы пришли к ней.

Сил нет представить ее одну в Новый год…

 

Старшие друзья

Каждое зимнее утро я надевал старенькое пальтишко, солдатскую ушанку, застегивал новенькие ботики «прощай молодость» и шел к колонке. Заледенелая колонка казалась облитой сахаром. Я любил наваливаться всем телом на рычаг, выпуская сверкающую зелеными, синими, желтыми искорками тугую, белую струю.

Однажды у колонки я подобрал кусочек льда, в который вмерзли деньги. Я не верил глазам своим. Вот это да! Видать, кто-то с похмелья освежался, деньги и залило.

От радости я поскользнулся, потерял шапку и со всех ног бросился к матери в кубовую.

— Батюшки, ты чо это, Толька, безголовый, загриппуешь вот, — ахнула мать.

— Мам, глянь, сколь я денег нашел, — прошептал, я, — возле колонки — и никому не сказал.

Мать взяла ледышку, положила ее на совочек и наполовину засунула в топку титана. Ледышка быстро растопилась — мать разлепила три двадцатипятирублевки и наклеила их на титан для просушки.

— Ма, а ты купишь мне на эти деньги свисток, — попросил я.

— Эти деньги не наши, у них есть хозяин. Схожу, поспрошаю, — авось отышшется кто. Вчерась получка была у охраны. Старый Лысков, дядя Боря-ефрейтор, пьяненький шарашился. Поди его деньги. Пойду-ка снесу ему. Скажу, что ты у колонки давеча нашел.

В жизни я больше не находил так много денег. Мелочь, случается, и попадает под ноги, и всякий раз, подняв монету, я вспоминаю свое барачное детство, в котором у меня было много взрослых друзей.

На другой день благодарный дядя Боря Лысков принес мне настоящую военную фуражку со звездой и занятную игрушку, которую он смастерил сам. На деревянном кругляше три вырезанные из березы курицы и петух уткнулись клювами. Посередке приготовился кормить кур мужичок с козлиной бородкой в лапотках и высоком малахае. Под курами и мужичком дядя Боря просверлил дырки и соединил все фигурки суровыми нитками.

Я еще от военной фуражки опомниться не успел, а дядя Боря вдруг дернул за веревочку мужичка:

— Цып-цып-цып-цып, хохлатушки-пеструшки.

— Ку-ка-ре-ку-у-у, — позвал он петушиным голосом наседок.

— Куд-куда-куд-куда? Куд-куда-куд-куда-а-а? — заспрошали куры.

Мужичок согнулся и правой рукой бросил воображаемые зерна. Петух клюнул первым, за ним стали клевать и куры.

Вот это игрушка! Всем игрушкам игрушка. И дядя Боря сделал ее сам.

Я пошел похвастаться Мише Курочкину. Обычно, когда я приходил к своему другу, он с выражением читал мне «Песнь о вещем Олеге». Но мне сейчас было не до «Песни». Я вошел и, кряхтя, долго закрывал за собой дверь. Осторожно, как блюдечко с чаем, я держал на ладошке птичник, который при малейшем наклоне приходил в движение.

Увидев меня, Миша раскачался и сел на краешке койки. Я торжественно подошел к нему и начал свой номер. Миша сидел прямо и безучастно, тогда я перестал дергать фигурки.

— Я деньги дяди Борины на колонке нашел. А дядя Боря мне фуражку и игрушку-дал. — И вдруг, по-взрослому глядя на Мишу, я спросил его: — Миш, а Миш? Вот бы дядю Борю мне в папки, а?

— Мужик-то он, Толяй, ничего, да пьет. А зачем тебе папка? Ты уж и сам вон какой вымахал — не удержишь, — отсоветовал Миша.

Я между тем пристроился качаться на его ноге.

— Чо варежку разинул? Знаю, о чем хочешь спросить. Сейчас я в командировки езжу — это далеко: в Челябу, в Свердловск. Вот май настанет, тогда будем с тобой разъезжать по городу. До одури накатаешься. А про дядю Борю забудь. Игрушки игрушками, а лучше книг на свете нет ничего. Писатели тебе что шофера. Все видели, все знают и нам рассказывают. На-ка вот книжку. Как раз для тебя.

Миша достал из тумбочки тонкую книжку с яркой обложкой «Кузнец Кова» и протянул ее мне.

— Спасибо, — прошептал я, очарованный красивой обложкой, на которой могучий бородатый кузнец, похожий на дядю Сему, замахнулся мечом на гадкого толстощекого пузана.

— Не про себя читай, а вслух, чтоб и мама слышала, — проводил меня Миша до двери. — Ну пока, — подал он мне руку.

Все-таки дружбы с дядей Борей-ефрейтором я не терял. В первую оттепель в форменной фуражке я заявился к нему на вахту. Ефрейтор чаевничал вприкуску с комковым сахаром.

— Помогать, служивый, пришел, — заокал дядя Боря. — Садись, щайком побалуйся. — Он расколол молотком большой кусок сахара и намазал маргарином хлеб. — Знаю, шибко ты маслисо обожаешь.

Я чинно снял фуражку и сел напротив ефрейтора. Как ни хотелось мце почаевничать, я псшнил наказ Миши не конфузить мать и не гостевать дело без дела.

— Я не хочу, — выпятил я живот и хлопнул по нему. — Вот, надулся уже. — И, лукаво сощурившись, спросил: — А чем вы игрушки режете?

— Березовый щурбащок и перощинный ножищок — вот и вся премудрость, — вытер дядя Боря о хлеб масленый ножичек с зеленой перламутровой ручкой. Достал из тумбочки точильный брусок, пожикал лезвием и протянул нож мне: — Сделай для нащала, э-э, нет, нет, не рогатку… Э-э, матери скалку — сощни катать.

Вторая комната, после того как Надя-комендантша разогнала блатных, стала образцовой. Здесь поселился Саша Карзаев, которого Миша Курочкин дразнил:

Рыжий, рыжий, конопатый, Треснул бабушку лопатой.

Саша каждый вечер с таким ожесточением тер мочалкой лицо, шею, лопатки и грудь, что, казалось, красная кожа вот-вот свернется. Конопушки после такого мытья становились еще ярче и гуще.

Матери моей Сашины водные процедуры не нравились: шибко много воды расходовал этот чистюля.

Хотя я давным-давно ни у кого ничего не выпрашивал, Карзаев всякий раз, завидя меня, пригибался, делал руки крылышками и, помахивая, по-утиному шел мне навстречу. Затем, как я когда-то, прикладывал руку «звездочкой» к уху и спрашивал:

— Хлеба с маслисем?

У меня на этот случай была своя защита: я выпяливал язык, закатывал глаза, тряс головой:

— Бе, бе, бе, — и, если Карзай вовремя не убирал «звезду» и не шел на мировую, морщил нос, суживал глаза и дразнил обидчика: — Вятчкой ляпоть, вятчкой ляпоть. — И, мотая головой, пел Мишину дразнилку:

Вятчкие слывем недаром: Семерых одним ударом Мух.

И добавлял свое:

Мух, мух, мух, мух — Вятчкой ляпоть протух.

Карзай от смеха катался по полу, подкатывался ко мне и щекотал.

Я заливался смехом, кусался, царапался и стонал:

— Ой, не могу-у-у.

— Сдаешься? — смеялся Карзай. — Говори, что больше не будешь.

— Больше… буду, — вырывался я, прыгал, кривлялся, корчил рожицы и неожиданно шел на мировую: — Саша, расскажи сказку, а?

Карзай придумывал на ходу всякие истории и в полутемном коридоре у печки рассказывал их мне. Чего только не соберет. И про чердачиков — маленьких человечков, живущих на чердаках, и про тунгусиков, которые выпали звездами на реке Тунгуске, и про синюю руку, которая хотела задушить падчерицу, а девочка топором отрубила ей палец, и это оказалась рука мачехи.

Я словно входил в Сашины рассказы, жил в них, и сам становился чердачиком, тунгусиком и смелой девочкой, отрубившей злой мачехе палец. И эта рассказовая жизнь продолжалась и во сне. Я часто вскрикивал, размахивал руками и даже падал с кровати. Потому Карзай в своих рассказах немного поубавил страстей и добавил смешного. Теперь героями его рассказов стали озорные домовые, больные радикулитом, страдающие хроническим насморком и потому постоянно чихающие и кашляющие. Одного домового по чиханию звали Апчхи, а другого Пси. Неутомимые на выдумки, они все время подтрунивали один над другим и разыгрывали домочадцев. Я весело смеялся, когда Апчхи, решив избавиться от проклятого насморка, сказал себе: «Клин клином вышибают» — и влез в корчагу с молоком. А там, оказывается, для того чтобы молоко было вкусным и холодным, сидела бородавчатая жаба. От страха домового прошиб пот — он вылечился от простуды, но заразился жабьими бородавками. Одна бородавка выросла у него прямо на носу, и, когда она шевелилась, а это делала она довольно часто, Апчхи снова чихал: «Апчхи!»

Последние Сашины рассказы выходили невеселыми: он получил письмо с Вятки о смерти матери. Кроме нее, у него из близких родных никого не было. Он остался один. Осиротел.

Хотелось мир повидать и себя показать — вот и завербовался на Урал. Не думал, что мать так скоро умрет. По хозяйству сама управлялась, в колхозных передовицах ходила. Видать, без него, без родного, сдала здоровьем, сиротинушка. Кабы не шлялся он по белу свету, а жил бы с ней рядком да ладком… Осиротил мать, и теперь сам сирота…

Жалея бедную мать, он проклинал себя, бессердечного и беспутного. Тяжесть вины перед матерью непосильным грузом давила на него. Словно что надорвалось в нем. Мало-помалу Саша начал попивать. Чистоплотный, аккуратист, он перестал следить за собой, ходил в чем попало и, пьяный, бился головой о стенку: все казнился, что недопокоил старушку мать.

Он стал задумчив. Уставится в одну точку и смотрит, смотрит, пока то, на что он уставился, не зашевелится.

Сваривал как-то верхние перекрытия, оступился, но, к счастью, упал на большой лист, выгнувшийся под балкой горбом, который и смягчил падение.

В день выписки из больницы Сашина невеста повезла своего любимого с загипсованной ногой в загс. После регистрации свадьба веселой гурьбой ввалилась к нам: не без помощи матери познакомились молодожены.

Мне женитьба поглянулась. Все веселые, добрые, красивые, и сладостей всяких много, и фруктовой шипучей воды — пей не хочу.

Тут же в свадебной толчее я приглядел и себе невесту, белокурую Ольгу, которая, разумеется, была самой красивой, красивее даже Сашиной невесты. Я разоткровенничался с Мишей Курочкиным, и скоро весь пятый барак знал о моей симпатии.

 

Бабушиа Крюкова

На сретение в марте мать испекла жаворонка. Румяный, рассыпчатый, он так и таял во рту. И мне захотелось, чтобы мать состряпала селезня… Есть его я не буду, а поставлю на подоконник вместе с геранью, где раньше стоял пластмассовый утенок. Мать обещала испечь селезня, когда будут деньги.

В мае я вспомнил об обещанном, наточил о кирпич перочинный складешок, подаренный мне дядей Борей-ефрейтором, нашел березовое полешко и стал на солнечном крыльце строгать лопаточку для замешивания квашонки.

Вышла на солнышко и Санькина бабушка. Она села рядом со мной и зашамкала:

— Ишша, какой молодес. Работяшшой.

Я солидно промолчал, поставил почти готовую лопатку на ступеньку и босиком побежал по прохладной травке искать стеклышко. Стеколко я мог найти сразу, но трава была такая ласковая, так пощекотывала ноги, что я какое-то время забыл о столярничанье и стал вприпрыжку бегать по молоденькой травке.

Вдоволь набегавшись, накувыркавшись, я принялся скоблить стеклышком свое изделие. Лопатка получилась на славу: белая, гладкая, только одно плечико ее было выше другого, но мне не терпелось порадовать мать.

Бабушка Крюкова не поняла, для чего предназначена лопатка и долго вертела ее в руках.

Я обиделся.

— Баушка, она квашонку месить, — хотел я показать непонятливой старушке, для чего сделана лопатка.

Но бабушка Крюкова быстро спохватилась и стала помешивать воображаемую квашонку:

— Я и говорю: баская мешалка, ох и баская. Мастери, мастери, сынок, — от рук умнеет голова.

— Баушка, сыспотиха я тебе такую же сделаю, — пообещал я и побежал показывать лопатку матери.

К тому времени мать уже начала приходить в себя от невзгод, стала привыкать к барачной жизни, к работе. Благо, много хороших людей жило в пятом бараке. Мать помягчала душой и сердцем и все чаще голубила меня. Лопатке она искренне изумилась, даже не поверила, что я сам ее смастерил.

До сих пор мама месит квашонку только той, истончившейся от времени лопаточкой и толчет картошку пестиком, который я на радостях выстрогал в тот же день.

Прибежал я от матери к бабушке Крюковой, счастливый, с тонким березовым полешком.

— Выточу скалку — сочни скать, а потом — тебе.

Бабушка от моего обещания растрогалась и стала жалобиться на свою дочку, тетю Аню, Санькину мать:

— Смустила Анька меня — я дом за бесценок продала, родину свою, все на свете. Ох, дура старая, поводилась с Санещкой — и айда буде назад. Жила бы поживала сама себе хозяйка. А теперь сиднем сижу ровно трутень. Анька-то не больно слухает, такая поперешная.

— Вырасту я, баушка, большой, стану шофером, как Миша Курочкин, посажу тебя рядом с собой в кабину и отвезу на родину, а потом себя тоже на родину отвезу, в Селезнево, и буду в Елабуге купаться.

Мне самому казалось, что мы с матерью живем, как на камышловском вокзале в ожидании поезда, который отвезет нас на родину. Для себя я твердо решил, что родина моя — Селезнево. Ведь и фамилия моя Селезнев.

Бабушке Крюковой куда как худо. А мне еще ничего, жить можно: чуть что — человек в плаще выручит, придет на помощь.

Отца я почти не помнил, видел только на фотографиях, и все чаще в моей голове вертелась несуразица, что человек в плаще переодетый папка. Он бросил нас, потом ему стало стыдно, и он надумал искупить вину чем-то необычным, большим, хорошим. Он к этому теперь готовится и скоро вернется к нам. Хотя ничего и не надо, лишь бы сам поскорее явился. Он дорожит нами, любит нас, но не может раскрыться из-за военной тайны. Папка — советский разведчик и ловит немецких шпионов, поэтому ему нельзя ни перед кем раскрыться. Хотя мне-то можно было признаться, что он мой папка.

А может, они с мамкой сговорились и понарошке развелись, чтобы я, Толик, рос настоящим мужчиной и все умел делать, не хныкал и помогал мамке. Стоит только написать в Москву, и все будет так, как я захочу. Ведь у меня где-то хранится адрес человека в плаще. Вот бы и взаправду он оказался папкой. А то без папки плохо. Успел бы тогда бабушку Крюкову на родину свезти, пока не померла.

Извелась, истосковалась старушка по родной деревне и, собрав узелок, отправилась однажды доживать свой век на родной земле.

 

Встреча

Наконец Мишу Курочкина перевели на рейсы внутри города. В понедельник он уже едет на ДОЗ, деревообрабатывающий завод, и берет с собой меня.

До понедельника еще целое воскресенье. Но все равно для тренировки я встал пораньше и пошел к заводской проходной.

Сегодня на вахте Збинский. Он раздобыл где-то военную форму без погон; в фуражке без звездочки громоздится над столиком, хлюпает чаем и читает старую газету.

Я тоже в форменной фуражке, и Збинский небрежно отдает мне честь.

— Ты шо це таку рань встав, хлопчик? Чи дида провидать?

Я помялся, пожал плечами, но огорчать деда не стал:

— Проведать, дедушка, проведать, — тяжело вздохнул от обмана и тут же похвастался: — А я завтра с Мишей Курочкиным на машине поеду.

Збинский недолюбливал «зклученную фыксу», как он окрестил Мишу, и тоже вздохнул:

— Добрэ, добрэ.

Сдержанность деда мне не понравилась, и я пошел от проходной к мосту. Впереди меня забежала трясогузка и затрясла длинным хвостом. Иногда она на ходу что-то выклевывала в пыли, оглядывалась на меня и семенила дальше, будто крохотная верная собачка.

Покраснел, напыжился шиповник: вот-вот проклюнутся листья. Сухую овсяницу пронзили пики новых стебельков. Из-под моста потянуло прохладой. Трясогузка юркнула под мост.

Заросший бурьяном овраг перед мостом заканчивался болотистым озерцом, похожим на лесное. Вокруг него рос чахлый тальничек и склонилась над ряской старая осока с ножами свежих листьев.

Весной, в воскресные дни, когда завод замолкал, опускались на озерцо небольшие стайки куликов, запоздалые пары крякв и тревожили души недавних деревенских жителей протяжные «верете-о-онн» и короткие «кря-кря».

А с мая до августа давали гастроли лягушки. Под их песни многие вспоминали свои родные деревни.

Трясогузка закрутилась на другой стороне озерца.

Послышалось воронье карканье, нет, утиное кряканье. Да, кряканье!

Из-за кустов осоки выплыл селезень и огляделся. За ним показалась коричневатая утка и успокаивающе длинно акнула.

Я спрятался за шиповник, но заскользил по мокрой траве, пока не уперся ногами в салатные стволы тальника. Эх, все пропало — улетят зелено-золотые утки.

Селезень чуть наклонил голову набок, словно прислушивался к чему-то, посмотрел на таловый куст, за которым, затаив дыхание, спрятался я.

Тихая радость охватила меня. Ведь видел же дикий селезень, как я прячусь, а не испугался.

— Ути, ути, кряши, кряши, — прошептал я.

Селезень повел головой, что-то сказал своей подруге. Мне показалось, что они теперь оба посмотрели на меня, потом радостно закричали, шумно захлопали крыльями, сделали надо мной круг и улетели. Может быть, в само Селезнево…

А я с той поры проникся каким-то родственным чувством к птице-селезню. Вспомнил домашнего селезня бабушки Лампеи: милый, безобидный увалень, который, добродушно покрякивая, терпеливо сносил мои ласки.

 

Последний день

Еще зимой мать говорила, что общежитских из бараков будут переселять в новые дома, чуть ли не в центре города. В один из таких домов уже переехал с матерью Санька Крюков.

Переезжать мне не очень-то хотелось. Кто знает, как там, в городе? Здесь я вольный казак, сам себе господин. А там? Да и Санька поди совсем важный стал, городской. В бараке-то вон как важничал. Интересно, конечно, посмотреть, как Санька устроился, как в городе живут: трамваи, магазины, мороженое… Зато там белки к домам не подбираются по соснам и озера нет, чтобы селезень прилетал.

Разговоры о переезде понемногу улеглись.

Последний день моей жизни в пятом бараке выдался на славу, точно кто специально позаботился, чтобы загладить в памяти моей все дурное, что довелось там пережить.

Я же не знал, что этот большой, интересный день — последний в моей барачной жизни.

На другое утро после встречи с селезнем я встал вместе с заводским гудком.

Мишину зеленую «полундру» я знал хорошо, но все же боялся ее проглядеть и потому к озерцу не спустился, а сел у знакомого шиповника.

Из ворот зачихала, зафыркала Мишина полуторка.

— Завгар долго путевку выписывал, — повиноватился Миша.

В кабине было тепло и уютно. На лобовом и боковых стеклах висели зубчатые занавески с помпончиками.

Впервые я так далеко уезжал от барака.

Дорога всегда вызывала у меня желание петь, и я, благодарный Мише за поездку, стал напевать его любимую песенку:

Обо мне все люди скажут: «Сердцем чист и не плешив», Или я в масштабах ваших Недостаточно красив?

Что такое «не спесив», я не понимал и заменил это слово на созвучное «плешив».

Мы ехали мимо свежевскопанных огородов. Сквозь чиханье и кашлянье простуженной машины пробивалось звонкое журчанье жаворонка. Он то зависал точкой в небе, то падал камешком вниз, радуясь солнцу и весне.

В глиняном овраге, как всегда, завалилась на бок «кукушка». Над ней гусаком хлопотал паровой кран. Он шипел, сипел, лязгал и никак не мог поднять лоснящуюся тушку паровозика.

— Вечно они тут валяются, как пьяные, — чиркнул слюной сквозь фиксы Миша. — Работнички — из чашки ложкой.

За оврагом начиналась военная свалка.

Какая разрушительная сила была у войны! Горы исковерканных «тигров», «пантер», «фердинандов», «тридцатьчетверок», «студебекеров», полуторок. Даже блестела черная лакированная «эмка».

Свалка была обнесена забором с колючей проволокой. У забора, толкая друг друга, смотрели в щель на невиданное богатство поселковые пацаны.

Часовой с вышки погрозил им кулаком, и ребятня побежала смотреть, как поднимают «кукушку».

Свалка заканчивалась здоровенным ржавым зданием склада с темными окнами, куда «кукушка» толкала вагоны, груженные пушками, пулеметами, автоматами со свернутыми дулами, пистолетами разных калибров.

Да-а, здесь бы я смог выбрать себе подходящий наган!

Миша вдруг как-то весь собрался в комок и вцепился в руль, точно вел машину по опасной фронтовой дороге. Перекинув из одного угла рта в другой окурок, он зло выцедил:

— Сколько вот этими страшными штуками убито людей. Н-не понимаю…

Таким я не видел Мишу ни разу. Всегда он был приветлив и понятен мне. А сейчас рядом со мной сидел словно незнакомый человек, ожесточившийся на войну.

Мне еще не дано было видеть за несметными кучами искореженного оружия человеческие смерти, людские страдания.

Словно очнувшись от страшного наваждения, Миша встрепенулся и, вымученно, болезненно улыбнувшись, потрепал меня по голове.

За складом металлолома пускали цветные дымы трубы мартеновских печей. Печи были окутаны облаками белого, чистого пара. Как мужики в бане, они кряхтели и постанывали, то и дело поддавая пару. Из клубящихся облаков, попыхивая, выползла «кукушка» с огромными раскаленными чугунками и покатила их на шлакоотвал.

Все кипело большой жизнью как бы само по себе: людей нигде не было видно. И только в охладительном бассейне с фонтанчиками плескались мальчишки.

Скоро запахло деревом. Из-за вагонов с углем показались высокие штабеля бронзовых сосен, белых досок и балок, кучи щепы и дранки.

В угольной и древесной пыли нарядной игрушкой перед грязными вагонами белел домик стрелочницы. В окошке красовались пышные цветы жасмина и колыхались тюлевые занавески.

Около домика, на клумбе, зубчато огороженной побеленными кирпичами, была высажена цветочная рассада.

По другую сторону дороги белеными камешками — стрелочница выложила ромб, на котором из камешков же составила: «Слава народу-победителю!»

Сама стрелочница, дородная женщина в железнодорожной форме, с чехлом на эмпээсовском ремне, строго стояла со свернутым желтым флажком на крылечке.

Вагоны с углем толкались взад-вперед — за Мишиной «полундрой» встало около десятка машин. Некоторые нетерпеливо сигналили.

Наконец состав с углем тронулся в сторону металлургического завода. Стрелочница сунула флажок в чехол и подняла шлагбаум.

Железная дорога всякий раз тревожила мою детскую фантазию. Когда я слышал паровозные гудки или дробный, завораживающий перестук вагонных колес, мне непременно хотелось куда-то ехать, чтобы сладко от дорожной тоски щемило сердце.

И на этот раз мое воображение разыгралось вовсю. Мне захотелось жить в белом домике, носить железнодорожную форму, похожую на военную, встречать и провожать поезда, распоряжаться шлагбаумами. Но домик я бы поставил не в пыли и копоти, а в лесу, где никого нет и ночью одному страшновато. Мне бы выделили дрезину, — и я на ней ездил бы за продуктами в город. А еще лучше жить прямо в вагоне и колесить по белу свету. Сколько всего увидишь — и узнаешь!..

Мне показалось, что Миша угадывает мои мысли и подозревает меня в предательстве шоферского дела. И я стал думать, что шофером быть тоже неплохо. Крути себе баранку да поглядывай по сторонам. И всех старушек, как бабушка Крюкова, развози по домам…

А вечером, таким погожим и приветным, что невозможно было усидеть в четырех стенах, весь барак вышел на поляну под высокие мачтовые сосны.

Збинский вынес хромку, закрыв бородой гармошку, заиграл кадриль. Но в круг никто не вышел, и дед, не докончив танец, передал хромку «зклученной фыксе», Мише Курочкину.

Миша важно сел, склонив кудрявую голову к планкам, прислушался. И тут Карзай выбил из-под него табуретку, но Миша как ни в чем не бывало продолжал сидеть, будто табуретку никто и не выбивал. Все знали, что у них с Карзаем это такой номер — все отработано как в цирке.

Миша рявкнул аккордами, пробежал по кнопкам сверху вниз, неожиданно вскочил на табуретку и отчебучил такую чечетку, что ножки табуретки впились глубоко в землю. Тут уж никто не выдержал. Земля загудела от русского, цыганочки: плясали все.

Дроби, дроби, дроби — бей, Дроби, ноги не жалей, —

взвизгивала жена Карзая, долго топотала и выхватила из толпы своего Сашку.

Тот дурашливо встал нараскоряку, потоптался увальнем и спел вятскую частушку:

А ты Лукерья, ты, Лукерья, Не натощенной топор. А побывать бы тяперь дома, Похлебать бы молощкя.

Выступила павой моя «невеста» Ольга:

А вот и я, а вот и я, А вот и выходка моя, —

выхватила она из рукава платочек и пошла по кругу.

Замерло мое сердце. Какая Ольга красивая! Надо скорей подрастать и жениться, а то ухлестывает за ней один из десятого барака.

Откуда-то вышмыгнула помятая, сморщенная бабенка и, подлабуниваясь к Мише, попыталась его обнять:

Мама, я шофера люблю. Мама, я за шофера пойду: Шофер ездит на машине, Меня возит он в кабине — Вот за это я его люблю. Да! Да!

Миша оттолкнул ее, отшлепал чечетку ладошками по табуретке и поставил на нее хромку.

Дед Збинский надолго зарядил барабушку: «Тына, тына, у Мартына…»

Играй, дед! Веселись, пятый барак — случайное братство случайных людей. Нет, случайным все было только поначалу. А потом все стало таким, как и должно быть между людьми.

Пляши, друг мой дорогой, Миша Курочкин. Осталось тебе жизни всего полдня. Не от ожившего оружия со свалки ты погибнешь — разобьешься насмерть в дороге. О чем подумается тебе? Может, вспомнишь военную свалку, опять ожесточишься на зло человеческое и оттого погибнешь?..

Не понимаю. Зла людского не понимаю.

И смерти твоей, Миша, не понимаю.

Пока не переплавлен металлолом с военной свалки, пока я жив, я буду помнить о тебе, Миша.

Играй, дед Збинский.

Веселись, пятый барак.

 

Дерёвня

Мы переехали в новый дом, — половину которого заняли общежитники из пятого барака. На всякий случай перевезли и потускневший барачный титан: вдруг заерундит котельная, расположенная в подвале нашего дома.

Работы у матери поубавилось, она так обуютила нашу комнату, что соседям по дому нравилось бывать у нас. Молодые женщины шли к матери за советом, доверяли ей самое сокровенное.

Ко всему новому я привыкал трудно. И в городской жизни поначалу все стесняло меня. С местными пацанами сошелся не сразу и то с помощью бывалого Саньки Крюкова, который, к моему удивлению, не особенно-то и важничал передо мной, Дерёвней, как прозвала меня местная ребятня за мою робость и бедненькую одежку. Хотя, к моей зависти, у Крюка появился настоящий отец — милиционер.

На Дерёвню я не обижался, но всякий раз после этого прозвища на меня находила тоска. Не по бараку, нет — по Селезневу.

Из-за этой тоски в первый же ливень я до икотки распотешил пацанву.

После грозы разлилась возле дома лужа. Не лужа, а озеро. Вода прозрачная, чистая. Стелилась под водой шелковистая трава. И солнце словно смеется, подзадоривает:

— Ну что, мальчик, разве не хорошо озерцо.

Эх, была бы какая-нибудь речка. Хотя речка-то есть. Она совсем рядом. Да уж больно много у нее названий: Горячка, Вонючка, Помойка, Смолянка. Вся в кроватях, автопокрышках, консервных банках. Не речка — грязь и вонь одна. Скорей бы запрятали ее в трубы. А лет пятнадцать назад, сказывают, ловили в ней, в Вязовке, щук.

Не удержался я, вспомнил, как с первым теплым громом пол-Селезнева кувыркалось через головы в грязи, в лужах, чтобы поясницу не тянуло во время страды, снял трусы и плюхнулся в лужу, как в Елабугу.

Девчонки завизжали, пацаны загоготали: «Ну Дерёвня, ну кино!» А самих завидки берут.

Забултыхал я ногами — брызги во все стороны. Пацаны отскочили, за животы схватились: не могут — такая умора.

Козя мои трусы подобрал, чтобы выменять их у меня же на самописку или расческу — такой меняла!

Я уже ничего не вижу и не слышу. Правда, вода тепловатая.

Вот я держусь на спинке. Раньше не мог, а теперь запросто.

Трава спину ласкает, от солнца глаза слезятся. Снова на живот и по-чапаевски, вразмашку. Мелковато что-то. Смеются все: и ребятня, и утки, и гуси. И ласточка проносится над нами и тоже верещит — смеется. Серко заржал: его на водопой пригнал Панька Тимков. Съехал коню на гриву и подскакивает, чтобы Серко пил скорее. Шлепнул конь черной губой по воде, оскалил желтые зубы и тоже смеется…

Вдруг все затихло. Смотрю — лежу я в грязной луже, весь в траве, а от дома идет мать с бельевой веревкой. Уже кто-то успел наябедничать. Тикать надо, пока не поздно. Где же трусы? Козя, гад, заныкал. У-у, козел рогатый.

— Тетя Поля, тетя Поля, — бежит к матери Козя. — Вот его трусы, я у наших ворот нашел, это я…

Вот подхалим, врун. Это тебе даром не пройдет.

Я выскакиваю из лужи, срываю правой рукой лопух, закрываюсь им, как мужики шайками в бане, и падаю в спасительную картофельную ботву. Фигушки, здесь уж меня никто не поймает. А мать к вечеру отойдет, и тогда я вернусь домой. Хоть бы Санька Крюк скорее принес трусишки…

 

Счастливчик Козя

В жизни я не встречал более оборотистого и везучего человека, чем Генка Козин.

Что только не выменял у меня Козя за свои бесчисленные секреты.

За открытие тайны у него была твердая цена — рваный, то есть рубль. С Саньки Крюкова он брал по трешке: у того отчим милиционер. А что с меня, Дерёвни, взять? Денег у меня никогда нет. Выиграю в чику — тут же истрачу на мороженое или кино.

За свои секреты Козя брал все, что нашаривал подходящее в моих карманах. Любил самописки и расчески.

Мне этого добра не жалко было. Стоит утром встать первым и сходить на танцплощадку. Там после танцулек этих расчесок и самописок тьма. Я собирал их для обмена на Генкины секреты. Иное утро было везучим: под танцплощадкой находил мелочь, закатившуюся меж досок. Это тоже Генке, который только за деньги давал погладить вороненка Яшку. Яшка жил у них во дворе и ездил верхом на малюсенькой собачке Кнопке. И куда Козе столько денег? Даже сгорбился, как старичок: все в землю смотрит и носком ботинка ковыряет. Ковырнет раз другой — смотришь, поднимает мелочь или рублевку. Везучий, чертяка.

Чтобы выманить у меня автоматную пулю с военной свалки, Козя засунул в рот куриные почки и как бы онемел. Он стал мычать, маячить по-немому пальцами. Тряс перед пацанами указательным пальцем, мол, гоните рваный, и будет вам фокус. Затем изобразил из пальцев пистолет, кыхнул в меня, мол, гони пулю, и кое-что покажу.

Он поодиночке заводил пацанов за дом, показывал им что-то такое, что пацаны с вытаращенными глазами выходили из-за дома и говорили: «Во дает».

Когда Козя завершил полный сбор, у него засвербило в носу, и он зашелся в чихе: «Аа-а-пчхи… — и спокойно добавил: — стили карманы».

Он завел меня за дом и, пощелкивая большим и указательным пальцами, потребовал пулю. Я вынул пулю из-за щеки. Генка брезгливо взял ее, вытер о штанину, подбросил на ладони и хотел было закинуть в рот, как семечку, но передумал и застегнул пулю в нагрудный карман гимнастерки.

Кряхтя и акая, он разинул рот, засунул туда пальцы и достал красный мясистый шарик. «Гланды», — натужно выговорил он и вставил шарик обратно.

После того как Козя обчистил наши карманы, он пристал к Крюку, чтобы тот вытащил у отчима трояк. Санька воровать отказался, тогда Генка перед всеми пацанами, как фокусник, раскинул ладони, потер ими и растопырил чистые румяные пальцы. Дескать, видите: руки как руки, ничего особенного. Подошел к прозрачной луже, той самой, в которой я купался, еще раз вскинул руки, повертел ими и стал их мыть. Мыльная пена поползла с рук. Пришлось мне за разгадку мыла отдать пушистую со свинцом зоску, которой обеими ногами попеременке я набивал до ста.

Все оказалось проще пареной репы. Козя натер руки сырым мылом и дал мылу высохнуть. В воде пена и поползла с рук. И как я сам не догадался! Обидно и жалко за такой пустячный секрет отдавать любимую зоску, которая принесла мне столько побед. Но ничего не поделаешь: уговор дороже денег.

 

Футбол

В футбол играли улица на улицу: Учительская на Вязовскую. Поскольку у Саньки Крюка был «задыхательный порог», он всегда стоял в воротах. Вместо штанг — кепки. Вечно спорили из-за верхних голов, голух, по-нашему. Был уговор: задел вратарь пальцами мяч, значит, банка, гол. И прыгай по-честному, вовсю, не мухлюй. Санька стоял мертво. Не зря стали звать Вратарем.

Вязовские жили в своих домах и играли слабо — звали подкрепление с Циолковского: там пацаны финтить умели.

Один раз приперлись краснокаменские с настоящим кожаным футбольным мячом. Сыгранем да сыгранем. А дылды у них будь здоров.

Собрали мы одиннадцать человек в сборную нашего квартала. Построились, побежали, встали кругом и как настоящие футболисты:

— Команде Красного Камня «Вшивый лапоть» — физкультпривет!

— Команде «Сопливые слабаки» двадцать девятого квартала — наш привет.

Орел-решкой разыграли ворота. Договорились, что три корнера — пеналь, и игра началась.

Краснокаменские водиться не могут: бьют по ногам — одни кувалды. Младше пятиклассников никого нет, и все в бутсах с шипами. Кое-как согласились бутсы снять, когда многих наших «подковали».

Игра шла к ничейке, как вдруг Макар, Валерка Макаров, маменькин сынок, хватанул мяч рукой у самых ворот. Пенальтик.

Краснокаменские стали рядиться: кому бить. Санька кепку на глаза, мечется от штанги к штанге. Мы за воротами лежим на траве, отвернулись, былинки жуем и лягаем Макара. Тот долдонит: «Чур-чурок, я не игрок».

Вышел бить их капитан. Правая нога перетянута белой тряпкой: застрахована, значит. То есть, эта нога у него смертельная, ею бить нельзя. Как у Боброва, который так пулял, что вратари едва выживали.

Охнула наша команда, нервные ушли за дом. Ну все, труба. Вратарь хоть и путево стоит, но он же не Хомич.

С застрахованной ногой отошел метров на десять для разбега. Козя за моей спиной ворожит:

— Разбег рублевый — удар копеечный. Разбег рублевый — удар копеечный.

— Санька, — советую я вратарю, — он у них правша — прыгай в левый угол.

Побежал их капитан. Бац! Вратарь прыгает и, кажется мне, летит долго-долго. Я даже слышу электрическое потрескивание шерстяного свитера, который на время столь ответственной игры уступил Саньке Макар.

Двинул Санька кулаком в большущей потрескавшейся перчатке, отбил мяч. Вратарь сделал свое дело.

Ну а мы стали разбираться: была голуха или нет.

Как ловкого, прыгучего вратаря Саньку знали далеко за пределами нашего квартала, ценили его и краснокаменские. Слово Санькино было последним: по нолям.

Козя тоже в воротах стоял неплохо, но до Саньки ему было далеко. Пока мы, воодушевленные тем, что Вратарь взял мертвый мяч, рвались к воротам краснакаменских, Козя прохлаждался в защите и уламывал Саньку поменяться местами.

Саньке, сердечнику, нельзя было бегать, да и любил он до самозабвения вратарить. Но выменял-таки настырник Козя у Саньки за предсказание грозы вратарское место: того, с кем поспорил, надо завести в такое укромное местечко, чтобы только самому видеть отблески молнии. Ты видишь отблеск перед громовым раскатом и кричишь: «Ба-бах!» И гром, будто подчиняясь твоему приказу, запоздало гремит.

Мы это выпытали у Кози позже за так, задарма, силком, когда Саньку после беготни в футбол едва живого увезли на «скорой».

 

Сочни

На улице я пропадал день-деньской. Мне завидовали все пацаны: одни уже учились, за другими из окон неотрывно следили матери и бабушки и чуть что — кричали из окон.

Маменькиным сынкам я завидовал лишь тогда, когда их звали обедать.

— Вале-ерик, иди кушать, — высовывалась из окна Макарова бабушка.

— Славик, пора обедать — котлеты готовы, — открывала балкон дородная Ноговицыха, домохозяйка.

Офицерша тетя Анжела, рисуясь, выходила из подъезда в цветастом халате и капризным голосом звала своего Альку:

— Аль-бэрт, где же ты, проказник? — Она считала, что ее тихоня и доходяга Алька — бандит, атаман, разбойник. — Тебя мамочка ждет кушать.

Из всех пацанов лишь Макар был жмот. Остальные всегда что-нибудь выносили, чаще всего хлеб: или посыпанный сахаром, или поджаренный на постном масле. К пообедавшему подскакивали я, Козя и Санька Крюков.

— Пончик, — Макара звали еще Пончиком, — сорокни. Сорок два — дели на два, — просил Козя.

— Сорок семь — дели на всех, — враз кричали мы с Санькой.

Пончик оттопыривал живот, доставал из-под свитера жженый сухарь в мусоре и старался всунуть его в Козины руки. Козя отскакивал с сухарем в сторону, ломал его о колено пополам и половину кидал на драку-собаку. Но мы с Санькой честно делились друг с другом.

Меня вполне устраивала такая вольная жизнь. Сам себе хозяин. Правда, как-то в воскресенье я попросил мать, чтобы она меня тоже кушать позвала. Полдня играл с малышней в песочнице, мороженки лепил стаканчиком, пока мать не высунулась в форточку:

— Толька, иди сочни катать.

— Вот непонимонная, ведь не так просил, — рассердился я, но сочни для лапши своей скалкой катать любил, и степенно пошел домой.

Мамка раздобрилась: целых два сочня испекла на сковороде просто так, не для лапши. Один сочень я крадче прижал к животу и боком, не торопясь выскользнул на улицу. Наконец-то я поделюсь с пацанами, а то все они таскают из дому. Сочень — это не то что какой-нибудь хлеб, пусть даже с маслом, или пирожок с луком, или печенье. Сочень — это сочень. Вкуснее его вряд ли что сыщется.

 

Ненастоящий отец

Однажды я помогал матери мыть окно, заляпанное рыжим котом Ксан Ксанычем. Выжал тряпку и пошел на кухню менять воду. Кто-то робко постучал. Дверь мы закрывали только на ночь, а так она всегда была у нас открыта. Один раз без стука вошли цыгане, на кухне подкрепились жареной картошкой, забрали бутылку подсолнечного масла и ушли. Воровать у нас с матерью нечего — бояться некого.

— Да, да. Открыто! — крикнул я. — От-кры-то! Входи-те!

Дверь открылась, и боязливо вошел мужчина в укороченной шинели, комкая в руках казацкую кубанку. Большая голова, обрюзглое лицо с глубокой ямкой на подбородке.

— Сыно-о-ок, — по-бабьи протянул мужик и шагнул ко мне.

Мать слезла с подоконника, ойкнула, выронила мокрую тряпку и по-птичьи клюнулась под потную ладонь мужчины.

Наконец явился папка. Правда, замызганный какой-то, совсем непохожий на того, на фотке, который мчится с шашкой на белом коне. Только кубанка та же.

Я не сводил глаз с настоящей казацкой кубанки.

— На, сынок, на, это тебе от папки твоего. Носи на здоровье, сын донского казака, — картинно, со слезами надел отец кубанку на меня.

На улице пацаны подолгу рассматривали кубанку, примеряли, но не верили, что у меня, у Дерёвни, есть взаправдашний отец.

Я попросил отца пройтись со мной по улице, но он пообещал это сделать завтра. Я не настаивал, надеялся, что завтра отец будет выглядеть получше.

Мать с отцом за чекушкой в слезах вспоминают былое. Я в кубанке вообразил себя на коне и помчался по елабужским лугам.

Вечером папка с мамкой легли спать на полу. Я спрыгнул с кровати и пристроился между ними. Мне не хотелось, чтобы и папка был как Хирург. Но от отца несло чем-то кислым — я дал перенести себя на кровать и сразу начал качаться.

— У него шарики за ролики зайдутся, будет чокнутый, тебе обуза, — услышал я испуганный голос отца.

«Нет, так скорее не чокнусь», — подумал я про себя и, укачиваясь, стал уноситься в сон.

А на другое утро папки нет.

Мать надела кургузый халат с лямками сзади на поясе и на шее.

— А где он? — спросонок спросил я.

— Уехал: у него на Дону другая семья. Сестричка и братик у тебя там, — успокоила меня мать.

— Не родня они мне. Встрену — его побью и их. Чо приезжал? «Сыно-о-ок»… Не отец он мне, нет у меня отца.

— Побойся бога. Ишь, жисть как сложилась. Заарканила его ревизорша — не выпутаться. Ешшо неизвестно, как у тебя жисть пойдет. Гадала селезневская Секлитинья-то…

— А чо говорил дяденька в плаще, чо? Вот он и есть мой отец. А таких отцов, как этот, не бывает, поняла?

— Не чтишь никого, — горестно покачала головой мать.

Я достал фотографию, зло посмотрел на ненастоящего отца и положил ее в кубанку.

Вруша, вруша номер пять, Разреши по морде дать, —

пристал ко мне на улице Валерка Макаров.

— На-кася, выкуси, а это не ©идел? — достал я из кубанки фотографию отца на коне.

Макар прикусил язык. Козя долго вертел фотку, пробовал ее на зуб, как фальшивую монету, смотрел на просвет и наконец авторитетно заявил:

— Коняшка, сабля, мундир грузинский намалеваны на фанерке. Заместо лица вырезана дырка. Любой за деньгу может сунуть свое лицо в дырку и потом надувать такой фоткой кого хошь.

— А это чо такое, а? Чо, а? — стал наступать я на Козю, тыча ему кубанкой в лицо.

— Чо, чо, дед Копчо. Утиль, понял.

— Какой утиль?

— Видел возле магазина вагончик на колесиках, где всякое барахло за пистонки и шары примают. Ну кости собачьи, бумагу, тряпье?

— Ну видел.

— Ну загну — каралька выйдет. И я видел, как твой папаша преподобный насобирал по помойкам мешок тряпья, выменял его у старьевщика за эту барахлянскую шапку и оторвал у нее уши. Вот так вот. Понял, папенькин сынок? — Козя брезгливо отошел от меня, ковырнул носком ботинка землю, поднял монету и крутанул ее серебряной рыбкой в воздухе.

 

Страшный сон

Везде я слышал, что матерей любить надо, и даже прочитал в школьной книжке, что у каждого самая красивая мама. Я, к великому своему огорчению, ничего такого не испытывал. Что в мамке красивого? Тетя Анжела у Альки красивая, и отец у него настоящий капитан. А у меня мамка обыкновенная, как тетя Аня Крюкова или тетя Даша Козина. Но у них есть мужья. Правда, тетя Аня нашла себе мужа после переезда. Зато Санькин отец — милиционер, ловит бандитов и нежадный. От такого бы и я не отказался. У мамки мужа нет. Значит, она похуже других будет. Ходит один уже который вечер. Заявляется, когда спать пора. Какой уж тут сон. Прижмусь к стене, укутаюсь одеялом плотно-плотно, чтобы ничего не слышать.

— Степа, к пацану подход нужен. Он так привязчивый, если подойти, — учит гостя мать.

Дядька достает из бумажника трояк и наклоняется надо мной. Рожа у него красная, глазки масленые, а сам он смахивает на Куркуля Хирурговича.

— Слышь, Анатолий, на-кась на мороженку, на кино, — сует замусоленную бумажку мамкин хахаль и пытается повернуть меня к себе. Пальцы у него волосатые, крючками, и изо рта несет.

Я отдергиваю плечо, еще плотнее прижимаюсь к стене.

— Ладно, Степа, не неволь, давай сюды деньги, я ему потом сама отдам. От дяди Степы скажу: он хочет папой для тебя стать.

«Как бы не так, — думаю я, — нет папки и такого не надо. Что дяденька в плаще говорил?.. Подлизывается. У него этих трешек полный портмоне. Вот бы погужеваться с пацанами. Я бы на его месте все отдал, чтобы подойти как следует. Взял бы я или нет? Больно нужны такие вонючие. Я и в чику неплохо выиграю. И как мамке не стыдно. Может, это поганый сон? Хоть бы сон».

Закукленный в одеяло, я начинаю качаться. Ничего не слышно. Засыпаю.

За что же любить мамку, если она так делает? Ой как не хочу я, чтобы лез в память рыжий кладовщик Хируцкий. А теперь еще вот этот Степан. Самое плохое в жизни у меня — они. И вроде бы забуду в своих играх про все это — нет, снова лезет нехорошее, и никак его не отгонишь. Только память о селезне — сильнее. Медленно заслоняет зелено-золотое темные картины, похожие на липучие тяжелые сны.

Осенью я загрустил. Пацаны пошли в школу, а меня не взяли: семи нет. Остался я один. Зарядили дожди. Много ли набродишь по лужам? Осенью, как в комнате с распахнутой дверью: неуютно, грустно, и не знаешь, куда себя деть.

Выручил Алька тети Анжелы. Он дал мне почитать интересную книжку «Четвертая высота».

Там была совсем другая жизнь. Гуля Королева снималась в кино на партизанском коне. Взрослая Гуля — спортсменка, разведчица. Вот бы такую маму мне. А муж ее как две капли воды походит на человека в плаще. Вот оно что! Я вовсе не Толик, а Ежик, а Гуля моя мама. Она погибла, меня подобрала нынешняя мать. Скоро отец заберет меня, Ежика, к себе в Москву.

Я залился горькими слезами. Мне стало жалко и маму Гулю, и себя, и маму Полю, и просто отчего-то хотелось плакать. Как хорошо, что скоро я вернусь в необычную красивую жизнь.

Когда мать пришла с работы, мокрая, злая, я подошел к ней и тихо спросил:

— Ты мне не мама, да?

— Что ты опять буровишь? Как это не мама? — устало отмахнулась от меня мать.

— Я — Ежик, а мама моя — Гуля Королева.

— Ну и паршивец, от матери родной отказывается. Кто ж тебя кормит, одевает? Ежик он от королевы. Видали такого?! Все собрал, баламут малахольный. Нет уж, какая есть, а мать твоя — я. Глянется тебе или не глянется. С цацами, домохозяйками легко. А ты попробуй со мной в люди выйти. И не отбрыкиваться от меня надо, а помогать и слушаться.

— Пускай тогда к тебе не ходят всякие! — закричал я. — Никого не надо! Что дяденька в плаще говорил?

— Дядька твой был и нету, а я всегда буду.

— И он всегда будет, будет, будет!..

Со мной случилась истерика, и мать кое-как уложила меня в постель. Тут уж я укачал себя сам, и приснился мне страшный сон.

Еду я на трамвайной колбасе. В заднем вагоне на меня тычут пальцами двое блатных. Это оборотни из поезда. Они хотят отомстить мне за то, что я сын человека в плаще. Я прячусь за забором и вижу сквозь щели преследователей с ножами. Надо запутать следы. Я бегу в один проулок, в другой. Передо мной высоченное застекленное здание. Я задыхаюсь, карабкаюсь по лестнице с высокими ступенями. Какие у меня неуклюжие короткие ноги!

Я спотыкаюсь, падаю и открываю дверь в полутемную пустую комнату. Что делать? Перед окном летучий трамвай. Вперед, к нему! Эх, трамвай уже отлетел от окна. Надо лететь самому. Я ложусь на пол и приподнимаюсь на руках. Очень, очень хочу подняться и вылететь из окна. Очень, очень хочу. И вдруг чувствую, что легчаю. Восторг охватывает меня. Я поднимаюсь и плыву по комнате. Я — птица! Я — селезень! Спиной шаркаю по потолку и вылетаю в окно. Чудо! Я парю, чуть-чуть шевеля руками и ногами. Внизу дымный город Тагил. Опускаться не хочется, но я тяжелею и опускаюсь. Оборотни близко. Размахивают ножами. Что делать? Я пройду сквозь стены. Разбегаюсь и руками легко раздвигаю стену. Еще одну. И еще… Я опять в комнате. Пробую подняться еще раз на руках. Меня чуть-чуть потянуло вверх и опустило. Какой я тяжелый — не подняться. Вбегают оборотни. Вместе с ними Куркуль Хирургович. У окна весло. Я хватаю весло и пячусь в угол. Замахиваюсь, но ударить человека не могу. Блеск ножа режет глаза. Надо бить. Ну бей же, бей! Удар сильный. Оборотень падает и встает как ни в чем не бывало. Сзади его подталкивает второй. Эх! Я бью еще и еще. Я хочу убить их. Они уже валяются в крови. Вроде всё — мертвы. Я убегаю, оглядываюсь. Они ползут за мной. Мне страшно. Мама-а-а!..

 

Часть вторая

 

Воскрешение деда Сидора

После короткой встречи с отцом, после того, как не сбылась книжная жизнь и мне приснился ужасный сон, я стал несносным пацаном. Задирался на дружков по поводу и без повода, отчаянно дрался с ними и дерзил матери. Терпение ее лопнуло, когда я на спор пульнул из рогатки Макару в глаз. На мое счастье, я промазал и попал в лоб. Весь двор был возмущен моим злодейством, а пацаны перестали со мной водиться.

Нет худа без добра. Мать отвезла меня в Селезнево, а сама, попроведав Катю, уехала обратно.

Сначала мать хотела оставить непослушника у Кати, но та часто кашляла, и тетя Лиза настояла на том, чтобы я пожил с годик у них.

Радости моей не было конца.

Моим лучшим другом помимо Раи и Лиды стал селезень. Утром, едва протерев глаза, я бежал к нему.

— Селя, Селя, Кряша! — брызгал я из утиного корыта на селезня, гладил его по зелено-золотой голове, по спине, просовывал палец в перышки на хвосте, завитые колечками.

Селезень терпеливо сносил мои ласки, отряхивался, выкрикивал непонятно что и вел уток к Елабуге. Сестры-пятиклассницы забавлялись со мной как могли.

Пенек — учительский стол. Бревно — класс из одного ученика. А учительниц целых две. Урок немецкого. Проводит Раиса Геннадьевна.

— Селезнев, не вертись по сторонам, — дотрагивается Рая прутиком-указкой до моей головы. — Аффе — обезьяна. Повторяй за мной. Аффе — обезьяна. Кнабе — мальчик. Как тебе не стыдно, Селезнев! Ты такой невнимательный, ужас. Обезьяна. Мальчик. Хорошо.

За пенек усаживается Лида:

— Дети, Раиса Геннадьевна ваша заболела. Немецкий буду вести я. Звать меня, дети, Лидия Геннадьевна. Итак, продолжим наш урок. Вы уже выучили обезьяну, мальчика. Теперь новые слова. Элефант — слон, эле-фант — слон. Запомнили. Э-э… Мутер — мать. Фатер — отец. Селезнев, скажи, пожалуйста, Селезнев, э-э, что такое мэдхен? Да, это вам еще рано. Как будет по-немецки слон, а?

Мне ученье надоело, и я сострил:

— Конфетный фант Эле. Фантик Эле. А можно целый фантище.

В наказание девчонки закрыли меня в хлеву. В хлеву темно, тихо. Пахнет кислым навозом. В солнечные лучи, протянутые словно пряжа из маленького оконца, попалась большая зеленая муха. «З-з-з» — бьется она в окошко, соскальзывает на рамку, отдыхает, снова мечется, щелкает меня по щеке и, падает в навоз.

Совсем тихо. Кто-то копошится в углу. Страшно. А вдруг это дедушко-соседушко следит за мной? Меня передернуло от озноба. Бр-р. Тихое квохтанье. Да это ведь курица несется.

«Учительницы» сжалились надо мной, выпустили. Не обращая на них внимания, я стремглав припустил на утиное крякание. Селезень привел перед грозой свою семью.

По большаку завихрилась, зазмеилась пыль. С писком чиркнули над землей возбужденные стрижи. За Елабугой, за лугом всполохнуло. Потемнело. Притих ветер. Зелень приготовилась к празднику дождя, чтобы после освежения выпрямиться, как бы народиться заново.

Могуче клубится туча и нависает черным животом над Селезневым. Первая, самая крупная капля пробивает пыль на большаке, поднимает грязный столбик.

Куры на завалинке опустили хвосты, будто похудели. Утки сбились в кучу у хлева, о чем-то лопочут.

Тяжелый дождь быстро перебирает тополиные листья. Слабые сбивает, крепкие очищает от пыли и тли.

Забурлил по кювету бражный поток, покачивая лопухи. Потемнели избы и ворота. Полыхнуло — сухо и близко треснул гром.

Я на задах у прясла соорудил из конопли и лопухов балаган. Теперь вместе с сестрами забрался в него. Шуршит по крыше дождь. А в балагане сухо и уютно. Только иногда зябкая дрожь пробегает по нашим спинам, и мы еще плотнее прижимаемся друг к дружке. Девчонки от грома вздрагивают и с опозданием зажимают уши.

Дождь лил как из ведра. Мы заткнули все щели балагана, и все же после молний расползались кое-где на листьях зелеными светляками отблески.

Ливень успокаивался, становился ровнее. Гром рассыпался на шары, которые катились за Согру, собирались над лесом опять в гром. И вот уже, размагниченный, он не мог собраться вновь и затих.

Душистая свежесть перебила тяжелый запах полыни и лебеды. Мы выползли из шалаша. Чудо из трех радуг ослепило нас. Нижняя, самая яркая радуга стояла на елабужских лугах. Вторая парила над первой, а третья, маленькая и бледная, возносилась к светлеющим небесам и растворялась в них.

Слепой дождик пролился, приподнялся и опустился на Согру. Мне он представился в образе чистенького старичка с серебристой шелковистой бородой и с открытыми невидящими глазами. Слепой дождь добрый, и хочется, чтобы он шел дольше.

Дождик, дождик, пуще — Будет травка гуще, Толще каравай — Весь день поливай.

Послушался дождь меня и ударил сильным пучком так, что запузырились лужи.

Бегу я с сестрами к радугам по чистым травяным лывам. Гусиная травка застревает между пальцев. Рвут ноги травку, сдирают пальцы крохотные листочки и белые цветики, которые смываются водой и с брызгами прилипают к голяшкам и одежде…

Но что это? В огороде Сидора Ренева народ. Бабы голосят. Просунулись мы среди взрослых — бог ты мой, что гроза с дедом Сидором наделала! Лежит дед на земле расхристанный, в длинной домотканой рубахе и в коротких полосатых портках. А сам весь черный-черный.

Секлитинья руководит отхаживанием. Мужики старика закапывают в землю, торопятся. А то разрушит электричество дедов организм. Наказал господь Сидора Ренева. Нечего было в грозу в подсолнухах сидеть. Вся деревня срам его видела — хоть на Согре не появляйся. Блестит точно зеркало. А тут богу в глаза зайчики пустил и прогневал его, тьфу ты, господи, прости грехи наши.

Закопали деда — только лицо чернеет и топорщатся белые брови и усы.

Прискакал Сидоров сын, дядя Петро. Соскочил с коня, растолкал всех и бухнулся отцу на грудь, засыпанную землей.

— Ты, это, батя, кончай, слышь-ка. Отходи ты, мать его, отходи, не балуй. Только вертайся. В церкву сгоняю помолюсь за тя. Слышь, батя. Ешшо камаринску с внучком Федькой отчебучим. Слышь, батя, — долго упрашивал девяностолетнего отца дядя Петро и подгребал землю с мокрой травы. Пополз к грядке и стал ладошками на коленях носить жирную землю и бросать на отца.

Вздохнул дед, ожил.

— Батя! — стал лихорадочно сгребать землю с отца Петро. — Батя, жив! Камаринску, батя. С Федькой, с внучком. Все приходите, слышите. Все! На день рождения. — Поднял отца на руки и понес в избу.

Наделала гроза дел, надолго осталась в памяти селезневцев.

Сколько слышал я уже взрослым о воскрешении убиенных грозой! Отходят, сказывали, многие из них.

Селезневцы, святая простота. Издревле храните в себе преклонение перед матерью-землей. Понадеялись на нее и деда Сидора спасая. Теперь, когда стал я шибко грамотным, знаю, что она, земля-матушка, в электрических бедах не помощница, а помеха. Может, земля селезневская необычная и очистила все-таки Сидора Ренева от губительных электрических зарядов? Навряд ли. И все же сильна селезневская земля, коли взрастила такую крепь, как дед Сидор.

Славное мое Селезнево, явило ты мне после разлуки с тобой великое чудо — воскрешение человека.

Сколько еще доброго и чудесного подаришь ты мне за счастливейший год моего детства!..

 

Рыжий, со звездочкой

Корову тетя Лиза пока не завела. Молоко приносила соседка, тетя Маша Обердорф. Детей у них с Диттером, Дмитрием Ивановичем, не было, и они всячески приваживали меня к себе и почему-то называли «зиротой».

Тетя Маша доверяла мне пригонять из стада толстую, с выменем до земли корову Марту. Марта уже привыкла ко мне и, завидя меня за околицей, ласково мычала и пыталась лизнуть.

Марта была корова умная. До меня она сама преспокойно приходила домой, сбрасывала рогами жердь с загона и, вытянув голову, мычала от баса до фальцета. Не каждая корова так могла.

Иногда я ходил на зимихинскую молоканку, где работала бабушка Лампея, и не встречал Марту. Доить ее тогда было трудно: не стояла она спокойно и все обиженно мычала.

С молоканки возвращался я по большаку и всегда заглядывался на домик Еропкина. Домик как домик, покрыт дерном, ставни, калитка, горбатый, как и его хозяин. Колдует в нем над фотографиями одинокий горбун Еропкин.

Но вот однажды возле еропкинской избушки меня встретил рыжий теленок со звездочкой на лбу. Он тяжело уставился на меня и набычил голову. Я опустил глаза.

— Бы-ы-ча, бы-ы-ча, — заискивающе поманил я бычка и ласково посмотрел на него.

Он боднул только что вылупившимися, зудящими рожками воздух и тупо остановился.

— Ну вот, молодчик, так и стой, понял? Так и стой, и ни шагу с места, — пальцем погрозил я теленку и небрежно, вразвалку пошел дальше, не оглядываясь. Прошел метров двадцать — оглянулся. Рядом исподлобья смотрел на меня красными глазами рыжий злюка.

Вот навязался на мою голову. Еще пырнет сзади. Не трусь, Толяй. Главное, виду не подавать, что стушевался. Я топнул ногой, погрозил бычку кулаком и посмотрел, нет ли поблизости камня или палки, бросил черепком потрескавшейся дороги прямо в лоб своему врагу. Теленок низко мотнул головой и задрал хвост.

Я побежал, но заставил себя остановиться. Бычок, не опуская хвоста, припустил за мной. Как назло, не было ни одной машины. Я шел все быстрее и быстрее, посматривая по сторонам, где бы можно было спастись в случае чего. Вот и дом Обердорфов. Можно спрятаться здесь. Нет, лучше увести этого бандита с большой дороги подальше, чтобы запропал и не нападал на людей.

И то, что я выдержал, не забежал трусливо к Обердорфам, придало мне смелости. Это почувствовал и телок. Он сбавил шаг, но не отставал. Что на уме у рыжего, кто его знает? Улучит момент и повалит на землю. И люди, как назло, куда-то подевались. На улице ни души. Но все поди из окон видят. Наблюдают: сдрейфит Толик или нет. Ну уж фигушки. До дома недалеко. Может, все обойдется.

Я уже слышал и чувствовал тепло, травяное дыхание бычка. Я уже лопатками ощущал два маленьких рога, твердых, точно камешки. Меня успокаивало, что рога еще не заострились и будет не так больно.

У своего дома я резко рванулся влево, перебрался через кювет и забежал под прясло. Рыжий с разбегу ударил рогами жердь так, что она зазвенела. Мурашки пробежали по моему телу. А если бы меня так?.. Я вытащил из плетня палку и ткнул через прясло прямо в звездочку врага. Рыжий рассвирепел, заелозил рожками по жерди, ища трухлявое место. Рожки и лоб его выбелились от бересты. Рожки скользнули под жердь, и голова застряла в прясле.

— Попался, который кусался! — восторжествовал я и хотел было залезть на жердь и так подпрыгнуть на ней, чтобы задушить проклятого телка. Вот я уже встал на жердь. Телок выпучил глаза, тяжело отдуваясь, напряг шею. Поднатужился и взбрыкнул так, что я подскочил.

— Ах ты так, тогда получай! — Но прыгать я, не стал.

Жалко мне стало рыжего бандюгу — приподнял я жердь и отпихнул дурную телячью голову.

 

Колыбельные тети Лизы

В тот день, когда ко мне привязался рыжий телок, я долго не мог заснуть. Девчонки вздрагивали от моих криков и шлепками пытались успокоить меня. Чтобы забыть проклятого телка, я начал укачиваться.

Надо сказать, в Селезневе укачалка стала забываться. Набегавшись за день, я забирался к сестрам на полати и, по привычке качнувшись раз-другой, засыпал.

А тут, взбудораженный поединком со злобным телком, я раскачался вовсю, как в Тагиле.

— Ма, забери Тольку к себе. Спать не дает, качается, — не выдержали сестры.

Тетя Лиза легла со мной на деревянной кровати и принялась убаюкивать довольно своеобразным манером: начала энергично вдавливать меня в пуховую перину:

Ах он, сукин сын, камаринский мужик, Заголил пупок, по улице бежит. А он бежит да выкаблучивает, Своей заденкой покручивает.

Сквозь дрему представил я бесстыдного камаринского мужика. Это же дедко Сидор. И Федька ихний эту песню поет и приплясывает. Мне стало весело. Вот я уже бегу вслед за бесстыдником дедом Сидором вместе с Федькой и горланю камаринскую. Вот уже все Селезнево пустилось в пляс. Слетелись селезни, одобрительно покрякивают и притопывают красными лапами. Весело. Хорошо!..

А вечером, на другой день, чтобы окончательно излечить меня от укачалки, тетя Лиза захлопотала с баней. Девчонки затащили на тележку две фляги, вставили одно в другое три ведра и посадили меня. Забренчали пустые фляги и ведра: заскрипели, завиляли из стороны в сторону расхлябанные колеса, а я стал поторапливать вичкой «коняшек»: «Но, мил-л-лыя, но».

Спуск к мосту был крутой, глинистый. Ступеньки от расплесканной воды сгладились и скользили, как мыльная стиральная доска. С разбегу порожним по подсохшим ступеням еще можно было подняться, а с полными ведрами поднимался только Ганя Сторублевый, который с радостью помогал малышне. Бородавчатые ступни его ног почти не скользили по глине.

Я ковшиком черпал воду и выливал в ведра. Ганя в два счета взлетал с ними наверх, девчонки выливали воду во фляги — работа кипела.

— Полно! — крикнули Рая и Лида.

Ганя посадил меня на закорки, заржал по-жеребячьи и вынес наверх к тележке. Посадил на нее девчонок, а сам, подпрыгивая, стал толкать тележку перед собой по пыльному большаку. Возле селезневского дома остановился, подошел ж телеграфному столбу и, послушав, как он гудит, покачал головой: «Ай-ай, яй-яй». Дескать, не дает отдохнуть, опять работать зовет, и побежал вприпрыжку туда, где был нужен.

Дядя Сема наколол дров, тетя Лиза затопила баню и на легкий пар позвала дочерей:

— Девки, айдате, пока терпеть можно.

Я с девчонками мыться не захотел: пойду, когда дух потяжелеет, станет как раз для настоящих мужчин.

Мы с дядей Семой разделись в сыром предбаннике и ухнули в клубящиеся сумерки.

Тетя Лиза поддала сногсшибательного жару. Я пригнул голову, сел на корточки и жадно вдохнул низкий прохладный воздух. Пока тетя Лиза хлестко охаживает мужа березовым веником, я стараюсь как следует надышаться. Знаю, скоро дядя Сема примется за меня: поднимет с пола, свалит на полок и начнет хлестать почем зря.

Он так и делает. А тетя Лиза оглаживает меня руками и приговаривает:

— Изыди, укачальный дух, из нашего Толика.

В висках у меня стучит, вот-вот выскочит сердчишко, березовые листья уже всего облепили…

— Дя-я-а-а Се-о-о… хва-хва-а-а… — задыхаюсь я и соскальзываю вниз.

— Ух мать честная, ешшо поддадим. Уу-ух, — плещет квасом из ковша на каменку дядя Сема, шумно вдыхает приятный хлебный запах, ложится на полок и кряхтит.

Тетя Лиза смешивает воду для окатывания, сливает в ушат щелок для стирки. Вода в шайке чуть теплая. Дядя Сема выливает ее на себя и бежит в предбанник. Мне — вода потеплее.

Бабушка Лампея мылась на особицу — я ее возле бани и не видел.

А в горнице в ковшике квас, в мисках окрошка. Дядя Сема трет себе хрен, редьку, кладет горчицу, сыплет перец. Наливает стакан водки, долго пьет и начинает хлебать свою семеновскую мешанину. Пот льет с него градом. От бани, водки и окрошки-семеновки он по-лошадиному мотает головой, кряхтит и начинает «Бородино».

Вечером тетя Лиза довершает изгнание моей укачалки, опять кладет меня рядом с собой на деревянной кровати, пошлепывает по мне ладошкой и убаюкивает:

Аа-а, аа-а. Баюшки, поюшки Нашему Толюшке. Баю, баюшки, баю, Сладку песенку спою. Аа-а, аа-а. Сгинь, сгинь, сгинь, сгинь, Укачалка Толина. Спи спокойно, мой мальчок, Во деревне Сонино.

В Селезневе не лезли мне в глаза всякие пакостные куркули хирурговичи. Здесь были тетя Лиза, дядя Сема, сестры, с которыми я парился в бане нагишом, и никому не было стыдно, а легчали тело и душа.

Незаметно для меня отдалялась от куркулей, очищалась мать, далекая, необязательная. Была она где-то в Тагиле. Была, и ладно.

 

Летний день

— Ура-а-а! — бежит селезневская пацанва к Елабуге, как только пригреет солнце. Девчонки, мальчишки на ходу скидывают с себя все что есть и, высоко поднимая колени, вбегают в воду. Купальный день на Елабуге начался.

Елабуга и напоит, и накормит. Хлеба нет — не беда. Зато на другом берегу полевого лука видимо-невидимо. Стоит одному сплавать — и все жуют плоский негорький лук.

Вниз по течению кувшинки, балаболки, по-местному. Очищенные от лепестков и тычинок култышки можно есть прямо в воде. Чавкает ребятня корнем молодого аира, нежным и сладковатым; хрумтит, как огурцами, очищенными трубками пикана. Все идет в еду: и стручки акации, и ватная подкладка подсолнуха, и калачики, и все, что растет на ближних огородах.

Скрипит по большаку телега. Фронтовичка Груня везет воз спутанного, свалявшегося гороха. Подкрадываюсь я: цап-царап, и тянется с воза охапище — на всех хватит.

С возов сена стягиваем мы молодые березовые лесины; отрывая от зеленоватой коры болонь, подолгу жуем сладкую жвачку. Летом болонь не та. В апреле, когда плачут березы, совсем другое дело. Пленка с шипением отрывается от коры, длинная, тянучая, вкусная.

Есть еще за Елабугой ежевика. На Старице, за Заячьим лугом. Но Старицу пацаны побаиваются. Во-первых, на лугу русаки носятся как угорелые. Непуганые, нетрусливые, могут прямо в человека сигануть и сбить с ног. Сами крупные, и горох их с галочьи яйца. А на самой Старице полно омутных воронок. Не омуты, а магниты. Так и тянут к себе, завораживают тихой водой. Старухи сказывают, что там черти водятся, крутят хвосты друг другу на бездонной глубине и делают воронки. Попробуй сунься — вмиг затянет. Сколько уже ни за что ни про что сгинуло в этих омутах. А еще пигалицы проходу не дают. Только ступи на Заячий луг — пищат, тенями перед глазами носятся и «освежают». Весной пробовал Панька Тимков зайчонка словить — до сих пор от него вся деревня носы зажимает. Так и прозвали Розой.

Переплывать речку я побаивался: даже сестры не плавали на тот берег. До ежевики ли, когда светит какое-то бесшабашное солнце — ребятня, гуси и утки словно посходили с ума. Голышня мажется грязью, играет в ляпы, ныряет с комбайнового баллона. Уже многие покрылись гусиной кожей, выстукивают зубарики — дрожжи продают, однако из визгливой, брызжущей кутерьмы выбраться нет сил. Но вот один устало плюхнулся животом на горячий песок, за ним второй, третий…

Скоро на Елабуге тихо, никого нет, кроме гусей и уток: ушла селезневская ребятня в лес.

Идем через конопляник — наделаем пик и втыкаем их в белену и дурман. За Согрой пронзаем пиками волчьи ягоды. Их прозрачные костянки так и манят к себе: сорвите, съешьте. Но знаем мы — нельзя, отрава.

Перед лесом земляничные поляны. Слышатся девчоночьи длинные «ау-у-у!» Коротко откликаются мальчишки. А уж кто нашел гороховку — сбегаются все. Всем охота попробовать гриб, который едят сырым. Сыроежка хоть и называется сыроежкой, но она не такая вкусная, да и чересчур ее много — интересу нет.

В тени, где уже нет золотых просветов, завораживает слух иволга. Там много костяники, но туда и дальше осоки нельзя: лешак может заманить.

Над кострищем-игрищем, где весной парни и девки прыгали через огонь и в петров день завивали березу — водили хороводы, кукует кукушка. «Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось? Раз, два, три… сорок один, сорок два… Еще много. Спасибо, кукушка».

А в косовицу пропадаем на покосе. Мокрые от зелени, барахтаемся в кошенине, распихиваем ее ногами, спотыкаемся, хватаем валки в охапку и растаскиваем по отаве. А если из охапки защекочет нос щавель-кислица или лук, то берем губами зелень и жуем, подражая коняшкам.

Серьезные девчонки, по-бабьи надвинув на глаза белые платки, ворошат кошенину вместе с матерями. У многих свои грабельки, сделанные старшими братьями и отцами.

Я тоже смастерил грабли себе и сестрам. Но свои оставил дома: никто из пацанов девчоночьими игрушками не баловался. Руками больше разворошишь. А как женщины обеденную складчину начнут собирать, тогда уж мы, пацаны, все гребнем гребем.

Только женщины раскинут льняные скатерки за солнышком, обязательно, словно в насмешку, подует береговой ветер с Ишима, в самый раз приспеет безвзяточная погода. Значит, до паужина без гнуса и паутов за милую малину покосить можно. И кошенина скорее проверится для стогования.

Но как говорят, день семером ходит. Лишь бы не заявился поздний гость — послеобеденный дождь.

 

На Ишиме

Вечерами во дворе дядя Сема возился с лодкой. У него уже была плоскодонка на Утином. Теперь он задумал держать лодку на самом Ишиме. Нос и корму соединил коньковыми горбылями, на рогули натянул доски, проложил их мхом, проконопатил, опрокинул лодку кверху дном и залил смолой.

Подсохла лодка, и дядя Сема отвез ее на Ишим. По пути заехал в город и купил велосипед.

Девчонки только-только доставали до рамы, целыми днями на Согре обучались езде — одна другой помогали держаться на велосипеде.

Мне еще было рановато даже под рамой: ноги коротковаты. Не пережить бы мне такого горя, да дядя Сема принес с МТС пузатого волкодавского щенка. Пусть девчонки себе катаются — у меня собака.

Я не долго думал, как назвать щенка. В Тагиле у Саньки Крюкова был лопоухий пес Узнай. Хитрое имя. Тебя спрашивают, как щенка зовут. Узнай. Ну скажи, жалко, что ли? Да Узнай. Как узнать? Говори, не морочь голову… А есть такие, что хороших собак к себе переманивают. А переманить нетрудно. Если не Шарик, то Бобик, не Бобик, так Жучка, Рекс, Джульбарс… А тут Узнай. Сроду никто не догадается, что зовут так собаку. Узнай и Узнай.

На Ишиме, куда дядя Сема отвез новую лодку, росло очень много ежевики, и тетя Лиза уговорила мужа взять ее за ягодой. Взяли и меня с Узнаем.

Правый берег, где дядя Сема облюбовал место для лодки, был по-степному сыпуч, но крут. В разливы сильный и широкий в этом месте Ишим поднимался до половины берега, отчего образовался толстый карниз. От слабого коричневатого дерна до вылизанных убывающей водой террасок берег был испещрен черными дырками ласточкиных гнезд.

Из-за крикливого мельтешения береговушек казалось, что внутри берега гнезда соединены бесконечными ходами и птицы влетают в одни дырки, вылетают из соседних и опять влетают в другие.

Метрах в пятидесяти вверх по течению степные воды прорыли овраг, который начинался от кустов чилизника и бобовника, сырел, углублялся, обрастал тальником и обрывался на половине берега. Темный песок здесь затвердел в ржавых потеках.

Скучная солонцеватая степь с мелкими озерцами ковыля, с бугорками сусличьих нор, с редкими кустиками степной акации и бобовника усыпляла и не привлекала ни моего внимания, ни внимания щенка.

Зато в сторону зеленой овражной полосы Узнай постоянно поворачивал свой мокрый кирзовый носик и смешно вострил согнутое пополам ушко. Наконец он не выдержал, взвизгнул и, переваливаясь, покатился к оврагу.

Щенок скрылся в чилизнике и тут же, поджав уши и хвост, зайцем выкатился из кустарника. Следом за ним несся на полусогнутых ножках-проволочках степной кулик-кроншнеп и пытался долбануть перепуганного беглеца длинным загнутым клювом.

Узнай налетел на меня, трусливо пролез между ног и спрятался за мной. Отважный куличок остановился, втянул головку в круглое бесхвостое туловище и резко тюкнул меня клювом в ногу. Нечего, мол, распускать щенка-шкодника.

Он отошел с сознанием выполненного долга, сердито покосился на незваных гостей, точно хотел сказать: «Вот уж я вам», — привстал на цыпочки, зашипел, резко взлетел и залился победным колокольчиком.

— Узнал, Узнай, как без спроса лазить, куда не просят? — почесал я голень.

Честно говоря, я сам немного струхнул. Как это маленькая птичка и нападает на собаку, на человека?

Дядя Сема готовил лодку для переправы на тот берег: укладывал снасти, гремел цепью.

Из-под моих ног выскакивала саранча. Это не зеленая кобылка. Ишь как сигает. В лоб даст — зашибет. А эта прижалась к голой земле и ни с места. Все сожрала вокруг себя. Объелась, что ли?

— Фас, Узнай!

Напуганный куликом, щенок не спешил выполнить приказ. Он опасливо дотронулся лапой до саранчи. Саранча высоко подпрыгнула вверх и, перевернувшись, упала в ковыль. Вот оно что! Саранчиха откладывала в песок яйца и затягивала их пеной. Такие же саранчовые кубышки я видел на Согре.

Узнай немного осмелел. Он побежал впереди меня и задрал ногу около красноватой горки. Свежая сусличья нора с утоптанным песком у входа. Щенок засунул морду в нору, застрял, беспомощно заскулил и принялся выгребать передними лапами песок. Такому бутузу не добраться до зверьков. Где-то недалеко должен быть поднорок — запасной ход. Где же он? А может, суслики еще не успели его прорыть: жилье-то новое.

Я взял щенка на руки, отошел, чтобы суслики не учуяли псину, и спрятался за чилизником. Скоро от соседнего холмика, беспокойно оглядываясь, пригибаясь, отбежала сусличья пара. Навстречу гостям высунулся хозяин, свистнул хозяйку. И вот уже четыре рыжих столбика запересвистывались между собой, опасливо поглядывая по сторонам.

— Толька, лешак тебя замотай! — послышалось с реки. — То-о-лька-а!

Я осторожно стал отползать к берегу, прижимая к себе Узная. Щенок вырвался, вприпрыжку побежал к сусликам и затявкал на них. Хозяева юркнули в нору. Гости же, подняв зады, по-стариковски переваливаясь, заспешили проторенной тропинкой к своему холмику и скрылись.

— Узнай, ко мне! На место! — закричал я.

Куда там! Свежий сусличий запах вскружил щенку голову, и он, приподнимаясь на задних лапах и перебирая передними, запрыгал вокруг норы и залаял по-взрослому, только каждое его «гав» заканчивалось визгом.

Я махнул рукой на глупого щенка и пошел к берегу.

В Тагиле я всегда обходил стороной воробьев и голубей. Зачем зря беспокоить птиц? Пусть клюют, что бог послал. В деревне и вовсе спешить некуда — я обходил тех воробьев, уток, а сквозь стадо гусей шел напрямки. Те, как ты их ни обходи, сами привяжутся, точно змеи, извивают шеи и шипят. Лучше напрямки. Щипнуть могут, но никто не скажет, что Толя Селезнев — трус.

Нас отнесло не очень далеко: все-таки три человека и гребцы — взрослые.

Хватаясь за ивовые ветки, дядя Сема сунул лодку носом в протоку, приготовился и рванул. Неудачно. Встречным течением корму сбило к берегу. Теперь дядя Сема хватался за ветки, а тетя Лиза вовсю гребла веслом. Приготовились. Еще раз! Готово! Лодка уткнулась носом в левый берег протоки и тихо пошла по ней. Позади бурлил и кипел перекат.

Если правый берег Ишима — голая степь, то левый — сказка. Прямые водные аллеи словно в парке. Прозрачная вода: видно, как среди водорослей поблескивают большие чебаки. Мелюзги нет: в такой благодати рыба растет быстро. Над водой сотни бабочек и стрекоз. Кувшинок мало, и все они облеплены стрелками и златоглазками.

Маленькая голубая стрелка с прозрачными крыльями опускается в осоку, скользит по ней и погружается в воду. Не поймешь этих насекомых. И летают, и ползают, в воде могут жить.

Голубеет на желтой калужнице златоглазка. Какие шикарные прозрачные крылья — невеста да и только.

Все в лодке молчат. Прямые аллеи с текучими ивами словно созданы человеком и облагорожены естественной красотой. Выпархивают из простоволосых ив чирки и прячутся в камышах. Под ивами на клочке земли — пожелтевший охотничий шалаш. Напротив — осыпавшийся скрадок; внутри — няша, в ней сигают одна за другой жирные квакши. Видать, парочка-другая карасей не дает им покоя. Уж больно испуганно верещат лягушки. Здесь была когда-то сложена из дерна охотничья засидка. Да какой дерн из чернозема! Селезневский вечен, а этот и лето не простоял, отсырел, осыпался. Скоро и квадрат расползется в воде — и не останется никаких следов от непродуманного человеческого труда.

Лодку причалили к шалашу. Тетя Лиза не мешкая побежала с корзиной по ежевику. Я тоже взял полуведерный с тиснением на бересте бурак и отправился с Узнаем в другую сторону: никогда не мешал я старшим ягодникам и грибникам.

Дядя Сема распутал снасти и поплыл ставить режевку. Протянул от шалаша до бывшей избушки и стал загонять рыбу боталом. Бух! Бух!

За каких-то полчаса я набрал полный бурак. Следом заявилась и тетя Лиза:

— Ой да девка, ягод-то, ягод! Сколь живу, столь не видывала. Черным-черно. И ты смотри, молодчик какой. И у него бурак полнехонек.

— Тут, тетя Лиза, — ответил я с нарочитым разочарованием, — собирать никакого интересу нету. Очень хорошо — тоже нехорошо.

Лодка осела под тяжестью чебаков, лещей, карасей. Поблескивал слизью зеленый с черными пятнами здоровенный налим. Он противно шевелил нижней губой, из-под которой извивался похожий на конский волос один-единственный ус. Круглый и широкий лещ, словно удивляясь чему-то, часто открывал маленький рот. Со слизистого, вылинявшего линя вовсю лезла золотистая мелкая чешуя.

Крепкий ветер и волны силились опрокинуть тяжелую лодку на бок, но дядя Сема ставил ее против волн. Волны оскаливались, показывая свои бесчисленные белые зубы, грызли носовой конек, сползали и снова набрасывались на лодку.

— Одному делать неча — враз перевернет как щепку. Здеся надо тяжелым переправляться, — проговорил дядя Сема. — А вот к берегу ближе можно и облегчиться, выкинуть лишнее. — С этими словами он поднял меня за шиворот и, как щенка, выбросил за борт.

Этот жестокий на первый взгляд способ обучения плаванию был самым испытанным и верным среди селезневцев: учись плавать и закаляй характер. Селезневская пацанва была не пуглива и не боялась воды. Не минуло и меня водное крещение.

Тетя Лиза все-таки всполошилась:

— Ой да девка, подь ты к чомору, Сема. Ты в своем уме? Утопнет ведь.

— Ничо ему не сдеется, утенку, а плавать научится и смельчаком будет. Ишь как бултыхает.

Узнай встал передними лапами на борт и заскулил. Тонет хозяин — надо выручать. Он заперебирал лапами по борту, свесил голову и плюхнулся в воду.

— Хорош пес, лешак его замотай. На волка через год можно идти.

— Остудится Толька-то, Сема.

— Ничо, «церковным» отогреется.

Когда дядя Сема схватил меня за шиворот, я и не думал трепыхаться. Наоборот, даже интересно. Дядя Сема знает, что делает. В штанах и рубахе плыть куда тяжелее, чем голяком. Вниз тянет. А сильное течение само к берегу несет. Узнай — молодец, не бросил одного. Узнай, Узнай, Узнайка.

И вот уже щенок всхлипнул мне в плечо, прижал уши. Глаза серьезные — не до шуток.

Я измерил глубину — Узнай тявкнул, бросился ко мне и лизнул торчащую из воды ладонь.

— Е-е-еще чу-у-чуть. Все, — взял я щенка на руки. Оба дрожали — я от холода, собака от пережитого. Далеко нас отнесло, за стометровку.

Взрослые укутали меня в тулуп, дали ложку «церковного» вина кагора, и я уснул.

Я спал и видел несказанное, нерукотворное чудо — водные аллеи с купающимися в них длинноволосыми ивами.

Утром, проснувшись, я тихонько оделся и, улучив минутку, когда девчонки возились с велосипедом, взял весла, сушившиеся у плетня, и вместе с Узнаем отправился в дальний путь на Ишим.

Река неудержимо тянула меня к себе. Мне хотелось плавать и плавать по водным аллеям, легчать душой и телом в этой умиротворенной красоте среди непуганых птиц и созерцать жизнь бабочек и стрекоз, таинство подводного неспешного мира.

Как я намучился с тяжеленными веслами: зажав под мышки, я волочил их километров семь, то и дело отдыхая и укоряя щенка за то, что он ничем не может мне помочь. Только пополудни мы с Узнаем прибыли на место. Меня от изнурительней дороги разжарило, да и пес дышал часто и тяжело, высунув дрожащий язык.

— Узнай, пойдем искупнемся, куп-куп.

Щенок зевает, ляскает зубами, потягивается. Что ж, пойдем.

Я съезжаю по песчаному откосу к реке, зажмурившись, бросаюсь в воду. Узнай плюхается за мной.

Вода сняла жар и усталость. Кое-как, на шестой раз мне удалось, наконец, с помощью весла перевернуть лодку на дно. Веслом же я спихнул корму в воду.

Узнай запрыгнул в лодку, я стащил ее за цепь в воду и сел за весла.

Ветра почти нет — волны небольшие. Грести легко. Только лодку относит далеко к излучине. Придется под ивами скрести веслами дно. Здесь течение слабое.

Приближается шум переката, протока рядом. Опускаю весла на днище — теперь надо крепко держаться за ивы. Я подтягиваю лодку, перебирая ивовые ветки, как дядя Сема. Вот и протока. Но лодку надо ставить поперек переката, чтобы войти в протоку. Не хватает еще одного человека. Один бы держался за ветку, а другой работал веслами. Узнай, Узнай, почему ты не человек? Никакого от тебя нет толку.

Я привязываю таловой веткой носовую цепь. Как только лодка встанет поперек, я удароп весла перебью ветку и войду в протоку. Замахал веслами. Все — лодка поперек переката. Но я, потеряв равновесие, падаю. Ветка развязалась, и лодку понесло течением — она может перевернуться. Надо во что бы то ни стало поставить ее носом против течения, против ветра и волн.

Почуяв неладное, заскулил Узнай, лезет под руки. Спокойно, Узнай, не дрейфь, держи хвост пистолетом.

Лодку крутит как щепку и выносит на быстрину. Я вовремя перевалился к борту, на который набросилась волна, а то бы она нас опрокинула.

Кажется, и вес Узная имеет сейчас значение. Хорошо, что он такой сутунок — не доходяга.

Волна окатила меня и ухнула на днище. Это к лучшему. Лодка отяжелела — не такая верткая. Надо поставить ее носом против ветра и волн. Вот так. Теперь не давать ей сбиться в сторону и подгребать к берегу.

Кто-то на берегу кричит. Хватились небось, весел нет… Как не вовремя! Сейчас будет нагоняй. Да это уж пустяки. Главное, сумел выкрутиться. Что-то шибко много на берегу людей. Один, два, три, Рая, Лида, бабка Лампея, еще кто-то… Пол-Селезнева. Бегают по берегу, кричат. Да, многовато болельщиков. Тем лучше — при людях лупцевать не будут.

Лодка ткнулась носом в песок. Сейчас я буду толкать ее. Это совсем нетрудно: дно песчаное, течения нет.

Я проваливаюсь в яму, повисаю на лодке и снова толкаю ее впереди себя.

Меня окружает заполошная толпа. Тетя Лиза со слезами молча тискает меня.

Дядя Сема раскачивает лодку, чтобы перевернуть ее вверх дном — вода плещется через край.

— Хорошая сегодня будет баня! — носятся вприпрыжку с Узнаем девчонки.

«Предатель Узнай, на бабье меня променял, — думается мне. — А бани я не боюсь: остынет, пока мы здесь. И зачем дядя Сема всем это место показал?»

Успокаиваю себя тем, что мало еще кто бывал на том берегу.

 

Святые

Грамотные сестры решили показать мне горизонт. Они забрались на коровник, припорошенный сеном, и затащили меня. Согра, лес и небо — горизонта нет. На западе он есть, да мешает мельница. На востоке — Зимиха, Казанка — не поймешь. Конечно же, за Елабугой, за Старицей, за лугами — горизонт. Но там дымка размыла линию горизонта и соединила небо с землей. Надо подождать, пока дымка растает.

Рая, как и водится, когда показывают «Москву», прижимает ладошками мои уши, пытается меня приподнять и больно задирает мочки. На помощь приходит Лида. Вдвоем они хотят приподнять меня за уши. Я брыкаюсь, подскакиваю и проваливаюсь сквозь худую крышу… Вместо горизонта у меня вывих ноги. Я могу только ползать. Тетя Лиза, — ветеринар, самыми верными средствами от всех недугов считала йод и клизму. Мне она ничем помочь не могла, и меня повезли в Казанку. Там ногу ощупали, поставили укол, наложили гипс и отправили с богом. Гипс по дороге с больной ноги сполз. Боль возобновилась. Дядя Сема закутал меня в одеяло и понес к Секлитинье, у которой муж коновалил: охолащивал быков, выводил глистов, прокалывал скотине животы для спуска вони, правил коням бабки.

В сетках у знахарей висели венички, пучки лекарственных трав и медные тазики. Секлитинья, что-то бормоча, поставила ухватом в печь чугунок. Костлявый коновал принес пучки болиголова, чертополоха, полыни и бросил их в таз. Секлитинья загремела у печки, подхватила чугунок рогачом.

Трава в тазу зашипела. Костоправ попробовал на палец крепость отвара, взял меня на руки, посадил в таз. Вода была очень горячая, но я терпел. Вспомнил все свои ожоги, и вода показалась мне только теплой.

Секлитинья собрала распаренную траву, наложила ее на вывихнутую ногу; коновал стал ее разминать. Чтобы вода не остужалась, Секлитинья вычерпывала медным ковшиком остывшую воду и подливала горячую.

Еремей-коновал помял суставы, пощупал взъем и резко дернул стопу.

От пятки до виска молнией пронзила меня острая боль. Я ойкнул. А костоправ уже вытирал меня сухим полотенцем. Вытер, закутал в нагретое на печке одеяло, прижал к себе и поднес к иконам…

Сама Секлитинья в основном лечила человеческие души: заговаривала от болезней, знала любовные привороты, отвороты, наговоры; искала краденое. Она даже ходила в Иерусалим выполнить волю матери — поклониться мощам господа Иисуса Христа.

После паломничества у Секлитиньи осталась большая икона. Застекленный ящичек; под стеклом в пещерке, обложенной ватой, восковой Иисусик. Эта чудотворная икона была на самом видном месте. Рядом с иерусалимской висела икона со святыми, которых нет ни в одних святцах. К ней-то и поднес меня молчаливый Еремей-коновал. Смотри, дескать, малыш, что твоя боль в сравнении с нашей, взрослой болью, памятью нашей. Мужайся и будь таким, как эти самые дорогие для селезневцев смертные святые, убиенные войной. Пусть наша, взрослая память будет и твоей памятью.

На иконе речка, бегущая к горизонту буквами «Е-л-а-б-у-г-а». Перед Елабугой озеро с островом. На острове селезень. Зелено-золотая голова, белый воротничок. Глаз большой, влажный, с темным притуманенным зрачком. Из глаза, как живая, — слеза. В воде золотой карась. На берегу озера рядком стоят люди с сиянием вокруг голов. Под каждым надпись: св. Артемий Селезнев — в левой руке трехрядка; св. Геннадий Патрахин; св. Георгий Селезнев; св. Николай Селезнев — с иконой богородицы, сын Секлитиньи и Еремея, и еще десять человек. Все в гимнастерках, в галифе, простоволосые. Суровые лица неотличимы одно от другого. Только волосы разные. У Патрахина рыжие, шпыном, у Николая Селезнева жидкие, на — прямой пробор. Четырнадцать погибших в войну селезневцев.

Еремей-коновал после погибельной смерти Артемия Селезнева, мужа фронтовички Груни, написал групповую икону селезневских убиенных святых. Вернее, это была картина, а не икона, своего рода памятник погибшим.

Сурово нахмурившись, Еремей передал меня дяде Семе, и я единственный раз в жизни увидел своего дядьку плачущим.

 

Первое сентября

Кончилось лето. По нескольку раз в день я перелистывал букварь, арифметику, перебирал перышки, самодельные тетрадки. Хотя все старенькое, осталось от девчонок, но настоящее, школьное. Тетя Лиза сшила на машинке из темной материи сумку на лямке, чтобы носить через плечо. Застегивалась сумка на блестящую солдатскую пуговицу. В общем все чин чинарем. Лида и Рая будут ходить во вторую смену. А первыши в первую.

Я договорился с Федькой Реневым первого сентября идти в школу вместе. К нам захотели присоединиться Васька Герасимов, который жил напротив нашего дома, и председателев сын Вовка Пономарев с сестрой Ниной. Нину мать разодела как картинку. Белый передничек с кружевами, кружевной воротничок, белый пышный бант и настоящий портфель с блестящими уголками и блестящим замком с ключиками. Хотя я видел Нину при всем параде и прежде, но сегодня я оробел. Неловко как-то идти рядом с такой кралей.

Сам я тоже выглядел ничего. Черная толстовка, белый воротничок, короткие шаровары и скрипучие ботинки. До того скрипучие, что я стеснялся их дорогого скрипа.

Откуда-то с задов прибежала тетя Лиза. В своем засаленном мужском пиджачишке, в юбке, пятнистой от йода, в пыльных сапогах она выглядела совсем не празднично.

Тетя Лиза взглянула на меня, восхищенно ахнула и заругалась на дочерей:

— Ой да девки, подьте к чомору. Крутитесь перед зеркалом, а мальчишке шнурки не завязали.

— Да он непонимонный какой-то. Мы его учили на один и на два бантика завязывать, а он не умеет.

— Дылды стоеросовые, он же ошалел. Полгода школу ждет. Давай, Анатолий, завяжем шнурки, и отправляться пора.

Тетя Лиза завязала шнурки простым бантиком, еще раз оглядела меня и повела в школу, как маленького.

Вышел Васька Герасимов, заядлый книгочей, читающий все подряд, что попадет на глаза. Сначала его звали Герась, совсем недолго Гарась, а потом насовсем присвоили ему Карася, хотя на карася он и не походил.

Васька и сейчас уткнулся в какую-то книжонку. Чисто лунатик. В длинной холщовой рубахе, подпоясанной солдатским ремнем с надраенной бляхой, в ушитых под его рост галифе.

— Карась, ты пошто босой-то? — окликнул я приятеля.

Васька глянул на ноги:

— Я щас.

Федьку Ренева вышел провожать до калитки дед Сидор. По такому важному случаю он ненадолго оставил свои любимые подсолнухи, единственные в Селезневе с нетронутыми головами. Никто из пацанов не захотел воровать Сидоровы сковородники, низко склоненные в тяжком тугодумье.

Федьку вырядили по-военному. Гимнастерка с ремнем, брюки с широкими красными лампасами — есаульские, с первой мировой — уступил внучку Сидор. Сумка у Федьки была настоящая, полевая, из кирзы, с четырьмя чехольчиками для карандашей и ручек, похожими на патронташ.

— Лисавета, чейный мальчок? — показал дед длинной, острой бородой на меня.

— Нянькин, дедок, Полинкин.

— Твой, а я думал Полинкин, — не понял глуховатый дед. — Чой-то на утенка похож, нешто селезню клизму ставила, а он тя, селезень-то, уважил за то.

— Будь ты прова совсем, глухой пестерь. Бесстыдник, хоть бы при мальцах таку срамоту не молол.

— Не гоношись, Лиска, мой Федьра твово Утенка в учебе перекрякает. Ты ж видала, как он камаринску откалывает. А что! Токма ради его камаринской и вертался оттудова, — показал дед бородой на небо. — Ну ступай, внучок, дружкуйся с Селезнем. — И дед поплелся в свои подсолнухи.

Над красной крышей школы ручьисто тек в васильковом небе алый флаг. Первыши, которые уже складывали слова, нараспев читали: «Дэ-об-ро по-жа-ло-вэ-ать».

Нина Пономарева вышла на крыльцо и позвонила солнечным колокольчиком. Тетя Лиза подошла к нашему учителю Константину Сергеевичу, что-то шепнула ему, кивнув в мою сторону, и, поцеловав сконфуженного меня в щеку, побежала к овчарне.

Учитель повел нас в класс. В школе пахло краской. Певуче скрипели половицы в коридоре. Хотя все мы не раз бывали здесь, теперь смотрели на все по-новому, по-ученическому. На первой двери слева было написано «Учительская», на второй — цифры «1» и «3».

Учитель открыл вторую дверь и пригласил нас. Впереди как цветок плыла Нина Пономарева.

Шумно захлопали парты: новичков приветствовал третий класс. В комнате парты выстроились в два ряда. Маленькие — для нас. За большими партами, приподняв крышки, стояли третьеклассники. Учителей не хватало — Константин Сергеевич вел уроки сразу в двух классах.

Константин Сергеевич Аржиловский закончил войну позже других, на Курильской гряде. Высокий, сухопарый, он был затянут в мичманский китель и ходил в раздутых, как шары, темно-синих галифе, поскрипывая хромовыми сапогами с длинными голенищами, начищенными до блеска.

Учитель дождался мертвой тишины и выразительно посмотрел на Паньку Тимкова.

К великому удивлению первышей, этот окаянный Роза, язва и первый озорник на деревне, вдруг торжественно встал и чистым, чуть дрожащим от волнения голосом вывел:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой.

Константин Сергеевич натянул ремни трофейного аккордеона, сурово вскинул голову и распахнул мехи.

Мурашки пробежали по нашим спинам, когда посерьезневшие третьеклассники все как один подхватили «Священную войну».

Я знал слова песни и пел вместе со всеми, поименно вспоминая селезневских святых, написанных Еремеем-коновалом: Артемий Селезнев, Геннадий Патрахин, Георгий Селезнев…

 

Цирк

Электричество в Селезневе еще не провели. В избах сумерничали три керосинках. В клубе гнали кино с помощью движка от трактора «натика».

Клуб — обыкновенная добротная изба без горницы. Печь да заерзанные до блеска длинные лавки.

Тихо в деревне. Промычит в стойле корова, фыркнет лошадь, залает собака. У клуба татакает движок. Сегодня «Семеро смелых». Мелюзга, задрав головы, ползает у экрана. Взрослые лузгают семечки и снисходительно смеются, когда седьмой вылезает из трюма. В который раз замелькали темные звезды, буквы, полосы — опять обрыв или лента кончилась.

— Еропкин — сапожник! Фоткаля на стельку! — слышится озорной свист.

Пока киномеханик перематывает ленту, мужики и дети выходят на улицу. Свежо. В темноте мигают огоньки цигарок. Небо вызвездило. Живые звезды вздрагивают в запорошенном туманностями небе. Мужики степенно обсуждают колхозный трудодень. Нынче он повесомее, чем в прошлом году, можно и кино посмотреть. Пацанва носится и верещит. Цыть, оглашенные, еще не набегались за день! Застрекотал аппарат. Картина продолжается.

Мужики не торопясь заканчивают с куревом. Ребятишки уже задрали головы, смотрят. Не очень интересно. Начинают тихо барахтаться, вскрикивать.

Снова замелькали звезды, буквы, полосы. Перекур. За картину таких перекуров десять-двенадцать. К ним уже привыкли. Самые сопливые в сторонке освобождаются по-малому. Мужики расчетливо смолят. Женщины без них судачат посмелее. Девчонки вроде бы сами по себе, а прислушиваются к бабьим сплетням.

К нам приехал цирк! Тетя Лиза дала нам с сестрами деньги, и мы засветло отправились в клуб. Первый снег запозднился, выпал только сегодня, в конце октября. Катается по большаку волкодав Узнай, собирает на себя снег и отряхивает его на нас.

Сегодня в клуб идет много народа. Разговаривают громче, чем обычно, и смеются чаще.

От снега стало просторней.

У клуба по-прежнему стучит движок. Циркачам понадобился свет. Сегодня ребятишки пристроились со взрослыми на лавках: перед экраном будут выступать. Занавеса в клубе нет. Артисты привезли с собой свекольного цвета плюш и закрылись им от зрителей. Селезневцы уже раз пять начинали хлопать. После хлопанья всем казалось, что плюш шевелится пуще, и снова раздавались хлопки, гуще и дольше.

С боков из черных застекленных ящиков на сцену хлынул свет. Плюш разошелся. Вышел мужчина в черном фраке, с бабочкой, похожий на стрижа, и объявил представление.

Первым номером были акробаты-прыгуны. Сколько их прыгало на сцене и крутилось колесами — не сосчитать. За братьями-акробатами выступила голубятница. На блестящем колесе вертелись белые мохноногие голуби. Покрутились голуби, и на их место уселся хохлатый попугай. Пышная дрессировщица задала ему вопрос:

— Скажи, Коко, как тебя звать?

— 3-з-др-р-;р-рас-с-с-сте, — отвечал трескучим голосом попугай.

— Ай, правильно, сначала надо поздороваться. Молодец, Коко, молодец. Поздоровался, а сейчас представься, пожалуйста.

— Ко-ко-ко-ре-ку-у-у-у, — растопорщил попка хохол и выпучил глаза. — Ко-ко-ко-ре-ку-у-у-у, — повторил он.

— Коко — правильно, а реку-то зачем? Реку не надо.

— Надо, надо, надо, — замотал головой попугай.

— Ты что, петух, да?

— А ты, а ты… — собрался что-то сказануть циркач, но дрессировщица погрозила пальцем и приготовилась накинуть на строптивца платок.

— Дуся, — выпалил Коко и сжался. Его хозяйка печаталась на афишах как Дульсинея. — По-ка, по-ка, — закончил выступление попугай.

Молодежь долго хлопала говорящему попугаю, хотя он и отвечал невпопад. От этого еще веселей получалось.

А вот старые селезневцы недовольно ворчали, особенно дед Сидор. Он помнил еще те времена, когда в травновском лесу тоже водились попугаи. Что это была за птица, никто толком не знал. Говорит — стало быть, попугай.

Скрипит, бывало, на жестоком морозе воз с дровами. Морда и пах лошадиный курчавятся в инее. Изо рта струи пара. Возница сбоку пританцовывает в тулупе, и вдруг оторопь берет и человека, и лошадь — совсем рядом слышны человеческие голоса.

— Ох мороз ноне не тот, что давеча, — говорит первый голос.

— Не говори, кум, вишь, лошадь вся в куржаке.

Хоть все знали, что это птица попугай разговаривает, но многие боялись в одиночку отправляться в травновский лес. Сказывают, остался перед первой мировой один-разъединственный попугай и тоскливо ему стало донельзя. Вот он и балакал сам с собой разными голосами. А цирковой попка — ни бе ни ме.

Дрессировщица не успокоилась: она решила исправиться и вышла с белой собачкой, такой лохматой, что из-за лохм не было видно ее глаз.

Собачка села на задние лапы и принялась лаем считать, сколько будет один плюс три, два умножить на два, от семи отнять четыре. Лаяла она правильно. Потом стала складывать карточки с цифрами. С карточками у нее вышло тоже без ошибок. Смышленая собачка.

Женщина достала из рукава свирелечку и загнусавила на ней. Собачка не выдержала, тявкнула и заподвывала свирелечке, затем вовсе расстроилась и заскулила. Дрессировщица довольно подмигнула публике.

— Будь ты прова совсем! Расквилила собачонку. Фуфыра непутящая, — прошипела позади меня Авдотья, которая сама пасла телят с помощью дудочки.

Авдотья еще что-то шипела, а на сцене уже дул в свирельку клоун. Нос картошкой, лицо размалевано, штанины короткие и разные, штиблеты большущие с задранными носками. Конферансье забрал у клоуна свирельку. Тот воровато огляделся, достал самописку, отвернул колпачок и засвистел в него, как свистит паровоз «кукушка». Колпачок у него забрали, клоун дунул в самописку и обрызгал лицо чернилами. Тогда он достал воздушный красный шар, надул его и стал выпускать воздух, нажимая на пипку. Шар замяукал, закудахтал, заплакал младенцем. Конферансье проткнул шар. Раздался хлопок — клоун брякнулся на пол и засучил ногами. Вроде с ним припадок. А сам незаметно вытащил у конферансье расческу и защелкал на ней соловьем. Тогда «стриж» не выдержал и звезданул воришку тростью по голове. Ба-бах! Из глаз клоуна заструились слезы и потекли, размазывая чернила. Он сбегал за плюш, вернулся со звонким тазиком, в который стал выжимать слезы в такт песни:

До свиданья, мама, Не горюй, не грусти — По-о-же-ла-а-ай Нам доброго пути.

Цирковой свет погас, и в темноте запорхала светящаяся девушка-бабочка. То оранжевая, то зеленая, то синяя, она трепетала, часто махая шелковыми крыльями. Вот она вылетела из крыльев, похожих на крылья крапивницы, как у нее появились сине-зеленые — голубянки. Девушка-бабочка закуталась в лимонный шелк, взмахнула руками и полетела в темноте, мельтеша желтыми крыльями в изумрудных прожилках с голубыми глазками. Как красива девушка-бабочка!

И все-таки мне было стыдно за селезневцев, что они относятся к циркачам как-то неблагодарно, в ладоши хлопают не так сильно и долго, как того заслуживают артисты, громко разговаривают.

Люди в такую даль тряслись, а дедку Сидору пали на ум вещие попугай-птицы из травновского леса; Авдотья-пастушиха нашипела на дрессировщицу, а Розин отец, колхозный шофер, во всеуслышанье хвастался, как он вез цирк из Казанки.

Можно было подумать, что подобные представления происходят в Селезневе нередко. Конечно, свои чудеса случаются — какая деревня без них обойдется. Но живых циркачей из самого Свердловска вряд ли кому из селезневцев довелось видеть. Разве бывалому кому: фронтовикам да летунам.

Герои книг, школьные учителя представлялись мне людьми необыкновенными. А стало быть, не такими, как все. Они поди и не сругнутся как следует, ни в баню, ни в уборную не ходят. А тут живые настоящие циркачи и приехали на какой-то разбитой «полундре». Вначале я не поверил в шоферскую похвальбу, но Розин папаша уже в десятый раз со всеми подробностями начал свой рассказ с того, как он подсаживал деваху, которая вон на сцене представляется бабочкой.

Я легко поддаюсь внушению, и в конце концов фантастический цирковой фейерверк превратился для меня в обыкновенное представление вроде еропкинского кино.

К тому времени появился на сцене иллюзионист со своими ассистентами-лилипутами.

Начал он пилить полуголую тетку. Тетку не было жалко, я жалел маленьких взрослых человечков с пухлыми детскими личиками. Их-то зачем возит с собой бритоголовый колдун? Чтобы глазели все на чужое горе? Зря это он. Без них куда бы лучше было. Даже Ганя не выдержал — ушел. За ним и я пробрался в темноте к выходу…

 

Концерт

В воскресенье Еропкин привез картину о Зое Космодемьянской. На улице уже стояла настоящая зима, с морозами и сугробами. Пацаны опять ползали у экрана. Из щелей между половицами тянуло холодом, и трехлетний Ванюшка Герасимов, братишка Карася, елозил по полу, никак не мог угомониться.

На экране — Зоя. Ночью в квартире она озорно скачет на одной ноге, да еще напевает. Смелая девчонка. А ты, Утя, всего на свете боишься. Темноты тоже. Какой же ты парень? Самая настоящая тряпка.

— Зоя! Оглянись! Сзади фриц! — закричали пацаны.

Но не слышит Зоя из кинофильма селезневских ребят. Хочет поджечь фашистскую конюшню, а сзади крадется укутанный, как чучело, немецкий часовой. Наваливается на Зою и зовет бабьим голосом на помощь.

Такие пытки выдерживает девушка, но не выдает партизан. Перед казнью хозяйка украдкой сует ей носки: все теплее.

Слезы застят мне глаза и льются, льются по лицу. Хоть бы никто не увидел, что я распустил нюни.

Кричит Таня-Зоя с помоста, что всех не перевешать, что скоро придут наши и отомстят.

Я весь в слезах плетусь домой, забираюсь на полати и засыпаю тяжелым слезным сном…

Юноша прямо стоит на допросе. Молча стоит, и ни слова в ответ, —

крепко сцепив руки за спиной, начинаю я новогодний концерт и, выдержав паузу, продолжаю стихотворный рассказ о том, как фашисты пытали юношу и решили его, живого, облить ледяной водой:

Немцы бойца с комсомольским билетом Гонят босого на лю-лю-ты-ты-ы-ы-ы… —

всхлипываю я и до крови прикусываю нижнюю губу.

— Лютый мороз, — подсказывает Константин Сергеевич. — Лютый мороз. Толя, что с тобой? Забыл? Лютый мороз.

— Зо-зо-я… — плачу я.

Родители и артисты притихли. Я вытер рукавом лицо, выпрямился и сурово закончил:

Он не корой ледяною покрытый, Вылит из бронзы и солнцем облитый, Вечно он будет стоять над землей! —

взмахнул рукою и отошел к учителю.

«Комсомольский билет» открывал новогодний концерт, поставленный школьными артистами. Где-то за спинами старшеклассников шипел язва Роза, что у меня с похвал вскружилась голова. Многим переросткам, сидевшим по два-три года в одном классе, было завидно и смешно. Завидно, что такой шмакодявка выучил наизусть чуть ли не целую поэму. Смешно, что Утя приплел к стишку Зою и заплакал, — ненормальный какой-то.

После концерта Дед Мороз, председатель Пономарев, дарил всем школьникам подарки — серые кулечки с круглыми конфетами, соевыми подушечками и пряниками.

Подарки были бесплатные, их давали всем.

 

Иконов яр

Перед старым Новым годом я надел охотничьи лыжи, короткие и широкие, с едва загнутыми носками, и побрел пушистым снегом по Елабуге к Иконову яру, где был убит дядя Гриша и где якобы в старые времена случались всякие чудеса: добрым людям являлась икона богородицы, и они могли превращаться в кого угодно. Вышел я в полдень, как только сделал уроки. Но полдень казался сумерками, и единственным ориентиром была Елабуга со снежными фигурками зверей, людей и чудищ по берегам.

Верного моего друга Узная уже не было в живых, и пока я не вышел к заснеженной речке, все вспоминал, как погиб мой Узнай.

В избу на ночь его не пускали. Рядом с хлевом ему сколотили будку, утепленную мхом, — пусть сторожит скотину, на то и волкодав.

В последнюю ночь школьных каникул проснулись все от собачьего визга. Дядя Сема схватил берданку и в одних кальсонах выбежал во двор. Блеяли овечки, кудахтали куры, квохтал петух. Рядом в стойле сипела, срываясь на визг, нетель Майка.

Дядя Сема выстрелил в воздух — две тени метнулись от хлева в огород. На снегу в квадрате света от зажженного окна в черной крови сцепился с матерой волчицей Узнай. Серая, с подпалинами великанша елозила на спине, пытаясь освободить свое горло от мертвой волкодавьей хватки. Ее дряблый, с желтизной живот пестрел от пятен крови. Туловище израненного Узная уже предсмертно дергалось и все больше вытягивалось.

Дядя Сема ткнул дулом волчице в живот и выстрелил. Она дернулась, заскулила и затихла.

— Если бы лето, Узнай вылечился бы чертополохом, а так полизал снег и помер, — соврал мне дядя Сема. И я представил, как ползет раненый Узнай в бурьян и жует только ему понятную траву и отлеживается в густом лечащем запахе. Всего лишь самую малость не хватило, всего лишь только лета, и был бы жив Узнай. Был бы жив — это почти что жив. И я не плакал, а гордился его геройской смертью и показывал всем пацанам место схватки, волчью шкуру на печке и за огородами могилку самого сильного пса на свете, волкодава Узная.

Без него одному идти к Иконову яру все-таки боязно, а вдруг и правда там чудеса водятся. Хотя дядя Сема говорит, что все это брехня, бабушкины сказки. Он и Секлитиньины бредни о конском волосе разоблачил. Женщины и верили, и не верили — не поймешь.

Я был поперешным пацаном и старался все проверить сам. Могут ли люди превращаться? Есть, говорят, оборотни. Ведь бабочка сначала гусеница, а потом уж бабочка. И отчего хочется иногда мчаться конем, как мчится в луговой овсянице Серко? Или видишь, как возвращается тяжелая ласковая Марта с пастьбы, и хочется также возвращаться коровой в стойло. А может, раньше, в сказочное время, люди могли оборачиваться по-всякому. А вдруг я увижу икону, и она мне поможет превратиться в селезня, в коня, в корову, в рыбу…

Вот и Иконов яр. За ним километрах в двух — большак. Темный буран. В такой снег волки выходят к хлевам. Сюда они могут прийти со Старицы. Надо лесенкой подниматься наверх. От мысли о волках я взмок и ослаб. Задрожали руки, подкосились ноги. Я и думать забыл об иконе.

Ветер закручивает снег. Замять. Теперь замело и большак, и все на свете. Хорошо, снег легкий, а под ним слежавшийся федосеевский оттепельный наст. Пора спускаться вниз и возвращаться, пока хоть что-то да видно.

Я присел на лыжах и медленно покатился в глубоком снегу к Елабуге. Старый мой след уже занесло. Но ничего, Елабуга выведет к селезневской проруби, закрытой от заносов ледяным куполом, похожим на дзот.

В городе я частенько в сумерки уходил на лыжах через тагильский пруд в лес, чтобы вырезать из каракулей-берез клюшки. Я бы мог и днем ходить, когда лед на пруду сверкает, слепит глаза и радует душу. Но днем неинтересно: народу много. А в сумерках душа замирает от страха. Но вот хрустнула ветка, захлопали лыжи позднего лыжника: кругом люди — чего бояться? Долго топчусь я среди низких, корявых от равнинного ветра березок, всматриваюсь в узловатые, в лоскутках бересты ветки. Вот вроде бы подходящая: и изгиб большой, и рукоятка длинная. Нож плохо слушается закоченелых пальцев, да и ветка окостенела, не поддается. Я берусь руками у изгиба, повисаю на ветке и надламываю ее. Теперь закрутить волокна, расслоить их, а уж тогда по одному — ножом. Одна клюшка есть. Можно, конечно, согнуть клюшки из проволоки. Но разве ими сыграешь толком? Гнучие они и мяч — консервную банку или конское яблоко — не держат.

Козе столяр отец делает почти что настоящие, на клею. Но они быстро рассыхаются: два дня — и распалась клюшка.

Голь на выдумку хитра. Если обкорнать березовые загогулины, подогнать под свою руку — то держись. Верткая у меня клюшка. Обвожу одного, другого… Гол!

В деревне пацаны в клюшки не играют. Зимой — салазки, катушки на елабужской щеке, снежные городки. Многие собак в санки запрягают и носятся по укатанному большаку, подскакивают на конских лепехах, юзят в придорожные сугробы. Шоферню такие ездоки выводят из себя.

Федька Ренев, которого все звали Комаром за его любовь к камаринской, тот любил цепляться за машины. Уши у шапки торчком, тесемки развеваются, а сам еще орет и пританцовывает. Отец его заказал казанскому пимокату специальные пимы с утолщенной подошвой: думает, что Федька исплясывает валенки. Все Реневы на плясках помешались. Даже дед Сидор, летом, бывало, выходил из подсолнухов, пританцовывая.

У меня с сестрами есть настоящие нержавеющие коньки-снегурки, на которых мы по очереди катаемся по елабужскому льду около проруби.

Снегурки похожи на полозья от салазок, тоже с завитыми носками. Прикручиваются туго-натуго к валенкам сыромятными ремешками с палочками. Крепко прикрутишь — кататься одно удовольствие. Слабо — будешь как корова на льду. Синяков не сосчитать. У Пономаревых есть «англичанки» с острыми носками. В МТС их приклепают к ботинкам, тогда Нина нагонит форсу, крутанет волчок. На снегурках в моих валенках она и то здорово крутит. У Карася и Комара коньки деревянные, но эмтээсовские слесаря обещали им сделать железные наподобие «англичанок». Тогда можно будет попробовать в клюшки сыграть…

Каток возле проруби замело, на ледяном куполе снежная шапка. По выдолбленной Ганей лесенке не взобраться: лед — снег, лед — снег… Все же я пробую вскарабкаться с лыжами в руках, но съезжаю. Я встаю на лыжи и еду дальше, к молоканке, где берег пологий и можно елочкой подняться к большаку.

Ветер набрасывается на меня, влетает под пальто, в валенки, швыряет в лицо большие колючие снежинки. Ну и холод наверху. А сил уж нет скользить тяжелыми охотничьими лыжами по глубокому снегу. На бугристых залысинах большака лыжи вовсе разъезжаются, и приходится делать шпагаты, как при построении физпирамиды.

— Да отвяжись ты, — прошу я ветер. Тот еще пуще начинает кружиться и посыпает меня снежной пылью. Лицо мокрое — ничего не видать. Но вот слышно, как Марта учуяла меня и ласково замычала: «Ничего, мальчик, ползимы прожили. Как-нибудь дотянем до тепла. Будешь встречать нас с Майкой на велосипеде. Му-у-у. Му-у-у. Ско-о-ро. Ско-о-о-ро».

 

Живая шуба

Иконов яр огорчил меня. Помешала метель. Но ведь в такую круговерть и должно случаться что-нибудь такое, необычное. Ничего не случилось. Икона мне не явилась — только замерз как цуцик.

Но что это? У нашей избы — розвальни. Дым из трубы какой-то праздничный, во дворе распряженные сани. Вот оно что! И как же я забыл? Сегодня вся родня будет встречать старый Новый год. Святки! Ребятня пойдет по домам славить.

Дверка на чердаке открыта. Из-под нее свесилась березовая ветка, сухие листья, как жестянки, скребутся друг о друга. На снегу бурые листья кажутся по-весеннему зелеными.

Из сенок вынесли пучки трав и банные веники. С ларя убрали войлоки, душегрейки, валенки. У двери чьи-то здоровенные катанки в чунях. Травновская родня: у них мода на чуни. Озерники. За дверью — громкий разговор. В избу не войдешь: дверь прижата холодным тулупом. Пахнет печеным, вареным, жареным. Тетя Лиза с бабушкой хлопочут у печки, двигают ухватом горшки, чугунки, противни. Клацают вафельницы. Если до вафлей дошло дело, то быть большому пиру.

Когда Рая и Лида прибежали из школы, я уже перезнакомился со всей родственной оравой мальчишек и девчонок.

Все хотели быть ряжеными. Губная помада, печная сажа, мох, оставшийся с весны, пакля, вывернутые наизнанку овчинные шубы, старые сарафаны, поневы — все шло на ряжение.

Взрослые перед пиром вели степенные разговоры, устанавливали забытые родственные связи, вздыхали по умершим, радовались крестинам и свадьбам. Из Травнова и Гагарья, из Казанки, Ильинки и Зимихи понаехала родня. Без приглашения, по заведенному порядку: самый что ни на есть праздник справляется у Селезневых. Малаховы, Травновы, Каргаполовы, Дроновы, Селезневы, Селезневы…

В деревне не заведено, чтобы ребятня крутилась возле взрослых и канючила со стола шаньги, пироги, пряники. С застольными угощениями нас отправили в свободную избу.

Сегодня допоздна можно славить. Я вырядился в рязанскую бабу. К животу привязал подушку, напялил полуцыганское платье с оборками, раскосматил на голове серую паклю, подвязался платком. Помадой намалевал щеки, сажей подвел глаза.

Все осмотрели друг друга, подкрасились, подчепурились, взяли для зачина по прянику. Пряники только что были сняты с листов. Полумесяцем выдавлены стаканом, сверху почирканы ножом и посахарены.

Развеселая гурьба ряженых ввалилась к Реневым, пропустив впереди себя белого ягненка из пара. Федька испугался черта и закричал маму. Рая в вывороченном полушубке, кривляясь, корчила рожи. «Рязанская баба» устыдила трусишку — узнав мой голос, Комар успокоился.

Все вразнобой стали славить:

— Хозяин с хозяюшкой, примайте гостей с разных волостей.

Я у мамки один — Сам себе господин. Не видать из кожуха — Дайте с маком пирога. Мы стоим у вас впотьмах, Звезды светятся в глазах. Огонь при нас — Мы славим вас.

Кто там шатается по дороге? Петро Ренев идет с тещиных блинов. Свора нечистых закружила его, повалила в снег. Нелегко отделаться от ряженых.

Неизвестно где и когда пристал к славильщикам Ганя Сторублевый. Ганю рядить не надо: он всегда как ряженый, бренчит побрякушками, мычит и смеется, словно икает. В рубахе, портках и босой — с ним наша толпа стала куда солиднее.

Всю деревню прошли славильщики. У каждого в мешке что-то есть: шаньги, пироги, пряники, каральки. Не то что в пятом бараке славил я со «звездой»: хлеба с маслицем.

Последней славили селезневскую избу. У нас пир горой и дым коромыслом. Взрослые тоже вырядились кто во что горазд и пляшут до упаду — посуда позвякивает, пол ходуном ходит.

Родители своих ряженых детей не признали, гадают и суют в мешки всякую стряпню. Не унимаются славильщики. Ждем, когда тетя Лиза вафлями откупится. Она сует каждому по вафле и выносит из чулана охапку берестяных личин: баранов, быков, чушек и всяких страшил. Вот это ряжение! Взрослые из-за личин едва не передрались: хрюкают, мычат, блеют, бьют в пастушьи барабанки. Такое тут началось. Все Селезнево подняли на ноги.

Тетя Лиза вырядилась ямщиком, приплясывает, повизгивает, гремит чайником с бражкой.

А ночью на полатях бесчисленные страшные истории о ведьмах, оборотнях, утопленниках, домовых и деде Сидоре, который возвертался с того света. Вздрагивает малышня от страху, хнычет, кричит маму и жмется к старшим.

Девки на выданье в полночь крадутся к амбарам — послушать хлеб. Если пересыпается, перешептывается в мешках зерно, будет в новом году достаток в хлебе и в женихах.

Утро старого Нового года выдалось солнечным. Я надел валенки, вывернул наизнанку шубу бабушки Лампеи и залез в нее. Славильщики спали, вздрагивая во сне от услышанных историй.

Я вышел на улицу. Утро в инее сверкало разноцветными огоньками. Искрящийся снег звонко скрипел под ногами. На улице морозно, ни души.

Певуче отворилась калитка у Обердорфов. Беспокойная тетя Маша поплыла по воду, покачивая коромыслом на одном плече.

— О майн гот! На штрассе идет шупа оне Менш, без шеловек. Тмитрий, Диттер! Оне Менш! Доннер веттер!

Бедная женщина истошно вопит, гремит ведрами, не влазит в калитку, бросает коромысло.

Я и не думал никого пугать. Но получилось забавно. В большущей шубе утонул — меня и не видно. Ворот поднят, полы загребают снег. Действительно, живая шуба.

Чтобы сохранить тайну, я скорехонько возвращаюсь в избу и как ни в чем не бывало залезаю на печь. Ребятня уже поднимается.

Скоро в новогодней деревне только и разговоров, что о живой шубе, увиденной утром Марией Обердорф. Чего только не случается в старый Новый год! Раньше оборотни рыскали, теперь шубы ожили. Не перевелись еще чудеса на Руси.

Мне грустно. Если так рождаются чудеса, то, значит, их нет вовсе. Но я не хочу расставаться с домовыми, лешими, оборотнями, водяными в Чертовом омуте, русалками, чердачиками. Из всех чудес выдуманное только мое — живая шуба. Остальные никем не выдуманы. Они были и будут еще долго, пока я, Толик, буду жить. А оборотней не видели в святочную ночь, так это потому, что разладилось оборотневое колдовство Секлитиньиной сестры — Ведьмы.

 

Воровая вошь

Перед соседними деревнями селезневцы гордились тем, что у них живет колдунья. Еремей-коновал чурался свояченицы. Правда, он поставил в Ведьмином проулке избенку для нее на два окошка. Но больше никаких дел со свояченицей-колдуньей не имел и не позволял водиться с ней Секлитинье.

Ведьму в деревне видели очень редко. Если видел кто, то это было большим событием недели на две. Представляли, как Ведьма выглядит. Все так же. Нос крючком, упирается в землю, жгучие глаза изглубока сверлят белый свет. С виду не поймешь: старикашка или старушенция. Одета в обдергайку, на ногах привязаны мочалкой чуни. По сторонам не зыркает, одна рука за спиной, другая покачивается на весу. Точь-в-точь настоящая колдунья.

То ли стара ведьма стала, то ли обленилась, но давно не баловала односельчан своими выкрутасами. Ни тебе оборотней, ни чертей. Шуба сама по себе пошла — это слишком слабо для такой колдуньи, как Ведьма. Да и ее ли рук это дело? Она по ночам выкаблучивала.

В старые времена, когда ведьм было много и они вытворяли с людьми что хотели, на Афанасия Ломоноса их гоняли по всем деревням. Теперь же на весь Казанский район осталась одна ведьма, и та в последнее время что-то присмирела. Как бы вовсе не окочурилась. Потому на нынешнего Ломоноса никто и не подумал пошуметь у темной Ведьминой избушки.

Зато морозной афанасьевской ночью постучал к нам мужичонка в залатанной шубейке и в валенках, которые просили каши.

Дядя Сема с неохотой пустил позднего гостя. Не понравился он ему. Похоже, с дурным глазом. Как не стало Узная, к нам часто путники на ночлег просились. Ну куда человеку деться в такую стужу? У Реневых Федька пугливый. Обердорфы спят —.пушкой не разбудишь.

Налил дядя Сема гостю ухи из теплого чугунка. Мужик бородою затряс, отодвинул ложку, запрокинул лицо и прямо из миски с чавканьем принялся втягивать уху вместе с костями.

«Оголодал человек, а я его пущать не хотел, нехристь», — ругнул себя дядя Сема.

Под столом, задрав голову и хвост, терся сибирский котяра Васька. Уха растекалась по бороде мужика, с бороды капала на засаленный пиджачишко. Из миски выпала белая карасья голова и, скользнув по бороде гостя, упала на пол. Васька тут же подбежал, но мужик, продолжая швыркать из миски, пнул кота в живот и правой рукой в наколках поднял рыбью голову и запихал ее в рот. Затем с гулом выдул крынку простокваши, буркнул «благодарствую» и повалился возле печки. Дядя Сема задул керосинку.

«Доброго человека люди всегда накормят, а этот — чисто зверь затравленный, — размышлял в постели дядя Сема. — И глаз дурной, и ухмылка кривая, и, кажись, где-то видел я его, и лагерная наколка на руке… Ладно, Семен, в бабские сумлевания ударился, спи давай».

— Сема, что за человек? — спросила тетя Лиза.

— Человек как человек, — буркнул дядя Сема, и тут же раздалось дикое кошачье урчанье и сдавленный хрип.

Дядя Сема зажег керосинку и кинулся из горницы. Я проснулся и свесил голову с полатей. Мне послышалось сквозь сон, что кто-то пришел и что Васька перестал мурлыкать у меня под боком и спрыгнул вниз. Теперь внизу я видел, как дядя Сема сдирает кота с головы незнакомца. Трещат тулуп, волосы; шипит Васька, не дается хозяину и цепляется лапой за всклокоченную бороду ночного гостя.

Мужик протер глаза от крови и, схватив полушубок, вылетел из избы.

Дядя Сема вышвырнул кота за дверь, вымыл поцарапанные руки.

Испуганная тетя Лиза перекрестилась на образа:

— Ой да девки, что это деется? Не серчай, Сема, на Ваську. Неладно здесь что-то. Можа, Васька дом хранил, — запричитала она, намазывая йодом исполосованные когтями мужнины руки.

— Да будет тебе. Мужик пнул кота — тот и остервенел. Злопамятный зверь. Выждал на полатях, когда тот задаст храпака, и сиганул на голову. Ежли бы в бородешке не запутался — хана мужику, чисто рысь закогтился, — высказался дядя Сема, а про себя подумал, что на хороших людей кошки не кидаются.

Скоро возле Ведьминой избушки изо дня в день стала расти неровная поленница. Сроду во всем проулке ни полешка, а тут на тебе. Начали замечать селезневцы, как вышмыгивает из избушки по воду мужичонка с дурным глазом, тот самый, на которого бросился селезневский Васька. А поленницу Ведьмин сожитель сложил из ворованных поленьев. Никто из-за поленниц зореных связываться с Ведьмой не захотел. Да и крал-то пристяжной по два-три полена с каждого двора. Больше разбирало селезневцев любопытство: что же дальше будет? Не только на старух бывает проруха, но и на ведьм тоже.

Секлитинья, как достойная христианка, молила бога о спасении селезневцев от нечестивых помыслов сестры. Она первой предположила, что новоявленный сестрин причиндал не кто иной, как вор и каторжник Мишка Гладышев, которого Селезневы подозревали в убийстве Григория Финадеевича в Иконовом яру.

Селезневцы о Гладышеве знали мало. Водился с цыганами, был бит травновскими мужиками за конокрадство. Три года назад объявился в Гагарье у продавчихи Капки Лахудрой. Капка проворовалась, снабжая Мишку выпивкой и закуской, ей дали два года. А Гладышев куда-то исчез, будто черти пеплом покрыли.

Многие сомневались, что именно Гладышева приняла Ведьма. Секлитинья приводила убедительный довод:

— А кто первый распознал злодея? Божья тварь. Котики, они поболе людей ведают, что по ночам деется. Многие тайны им известны, но не всегда приводится им эти тайны доказать. Не за себя стоял зверь — за дом, вверенный ему людьми. Кошка — это плирода, а от матушки-плироды ничто не сокроется. Гладышев у Ведьмы сожительствует, Гладышев! Надо всем миром разогнать нечестивое воровское гнездо, либо жди от этой парочки всяких пакостей. Жалко, что Ерема вора с нашим поленом не застал, а то бы обил крестец, чтобы стоймя, по-лошажьи спал, анчихрист.

Скоро Секлитинья поубавила свой пыл и стала зазывать односельчан поглазеть из чулана, что выкамаривает Гладышев.

Под утро пискляво открывалась в войлочных клочках дверь Ведьминой избенки. Из-за двери высовывалась всклокоченная голова, вертелась по сторонам, и только затем Гладышев появлялся на полусогнутых ногах. Придерживая, закрывал дверь и на цыпочках крался к поленнице. Одной рукой подтягивал драную штанину, другой долго шарил в кармане и доставал коробок спичек. Вынимал из середины поленницы полено, прятал туда коробок, задвигал полено на место и крался назад в избенку.

Под вечер опять открывалась писклявая дверь, и Гладышев с еще большей опаской, то и дело озираясь по сторонам, крался к поленнице и воровал запрятанные утром спички. После воровства он отходил от поленницы, как цапля. Делал стойку на одной ноге, но терял равновесие, махал руками и застывал в нелепой позе: пригнувшись на одной ноге, одна рука в сторону, другая вниз. Выпрямлялся, искал носком ноги опору, словно входил в воду перед купанием. И так до тех пор, пока не скроется в избушке.

— Достукался Гладышев, воровая вошь в коросте, — уже без былого запальчивого злорадства говорила Секлитинья. — Да теперь какой суд ему, убивцу-распотешнику. Ишь, как его корежит…

Странная болезнь изгалялась над мужиком. Клептомания, по-ученому.

 

Петух

А еще в деревне было чудо — петух. Всем петухам петух. И не чей-нибудь — наш. Правда, отбился Петя от двора, от своих пеструшек и последнее время скитался неизвестно где.

Когда первый по-настоящему теплый февральский луч впился в снег и в полдень заструился воздух над солнечными завалинками, на коньке селезневской библиотеки, набрав полную грудь пахнущего весной воздуха, с хрипотцой прокричал петух. Ни один из певцов не откликнулся — наоборот, какое было кудахтанье и квохтанье, и то прекратилось. Знать, крепко успел насолить своему птичьему племени беглец.

Петух — словно цыган сбежал с июньской радуги — не хватало только кинжала да серьги побольше — топорщился, переливался сине-зелено-красными перьями на полуденном солнце.

Он поднял крылья, с орлиным клекотом набросился на проходившего внизу учетчика с пузатой папкой и сбил с него смушковую, как у генералов, папаху. Видно, учетчик постоянно ждал, что на его голову что-нибудь свалится. Он тут же пригнулся, прикрыл документами розовую лысину и закричал: «Караул!»

Петух заскользил когтями по кожаной папке, раза два безуспешно клюнул в нее и, потеряв равновесие, взлетел на библиотеку. Там, на коньке, с видом победителя он стал охорашиваться с довольным «ко-ко-ко».

Немного погодя Петя припугнул хромую библиотекаршу. Та шла из когиза со стопкой новых книг, сильно припадая на левую ногу. Несчастную женщину он клевать не стал, а только с клекотом шумно слетел к ее ногам и сделал устрашающий наскок.

Библиотекарша, обняв, как ребенка, стопку книг, припала на короткую ногу и закрыла красивое белое лицо острым локтем.

После библиотекарши у петуха, видно, пропала охота на сегодняшний день драться, и он исчез до следующей оттепели.

В конце февраля, когда в ручейках по следу от санных полозьев поплыли желтые соломинки, петух вновь дал о себе знать. Он налетел на Петра Ренева, который водил по кругу возле библиотеки строптивого жеребчика Тумана. Петро поскользнулся — Туман шарахнулся в сторону и понесся по большаку, раскидывая неподкованными копытами ошметья талого снега.

Петух лежачих не бил. Он махом взлетел на свое сторожевое место и с презрением отвернулся от поверженного конюха. Ренев узнал бандита. Как не узнать! Коли петух Селезневых все лето не давал житья двум реневским петухам и топтал реневских кур.

Петух ждал настоящей схватки. И дождался. Выдержал нападение мальчишек, их обстрел камнями, и, если бы я не заступился, худо бы ему пришлось. Но домой Петя не пошел, как я его ни звал.

Продавчиха Клавка повесила на дверях сельмага амбарный замок и пошла на обед, когда на нее набросился Петя. Клавка была девка еще та. Хотя петух покорябал ей и без того рябое лицо и выщипал три клочка волос, она все же схватила его за голову и отнесла тете Лизе.

Вот какой был боевой петух! Как и воровой Гладышев, он являлся своего рода достопримечательностью Селезнева, и зла на него никто не держал. Селезневцы лишь незлобно посмеивались над его проделками и подтрунивали над потерпевшими. Однако мстительная Клавка-продавчиха категорически потребовала его смерти.

У Еремея-коновала было много работы. Звали повалить бычка, освежевать хряка, и даже отрубить голову птице.

Секлитинья после кровавых походов мужа подолгу не показывалась на глаза односельчанам. А тут еще грех на душу: Селезнева Лизунька просит Ерему отрубить голову петуху-забияке, а заодно и двум уткам. И рубить не у Селезневых во дворе, а у них. Скрепя сердце согласилась Секлитинья. Ради меня: не приведи господь увидеть Толику обезглавленных птиц, да еще уток.

Сначала тетя Лиза принесла в корзине двух невзрачных уточек. Они смирно прижались друг к дружке, покорно предчувствуя смерть. С ними никаких хлопот не было. Еремей разделался с утками в два счета: чик-чик — и готово.

Тетя Лиза знала, что бойкий петух так просто в руки не дастся. К тому же с исчезновением двух уток с Петей случилась истерика. Он кудахтал по-куриному, квохтал, как наседка, сипло кукарекал. И все время подскакивал вверх, будто навоз в хлеву жег ему лапы. Махал крыльями, взметая по хлеву куриный пух, и нападал на смирных овечек.

Тетя Лиза накинула на петуха черный платок, передала в руки Еремею и отвернулась. Коновал под платком нащупал петушью шею, перехватил птице дыханье и сбросил платок. Петух трепыхнулся, засучил лапами, но коновал прижал его к широкому изрубленному пню и коротко тюкнул топором. Хрустнул шейный позвонок, голова отделилась, открылся клюв, и задрожал острый язык. Дернулось белесое веко и обтянуло глаз.

Под обезглавленным туловищем закипела парная кровь. Роскошный, цыганской расцветки хвост серповидными радужными перьями свесился в пропитанные кровью опилки. Петух заскреб под себя лапой, оперся на крыло и вскочил на ноги. Захлопали крылья, и птица слетела с лобного пня. Черный булькающий обрубок шеи вытянулся вперед, и петух, прожигая кровью снег, поджав хвост, побежал, будто погнался топтать курицу.

Еремей растерялся: давно у него из-под топора не бегали петухи. Он поднял щепу и запустил ею в беглеца, но промазал.

Петух покачнулся, подпрыгнул и попал с ходу точно в одну-единственную дыру в плетне.

Как раз в это время я открывал калитку и мельком видел бегущего без головы петуха. Страх и жалость смешались в душе моей. Жалости было больше. Как же теперь Петя без головы? Без нее понять ничего нельзя, без нее темно и жить неуютно.

 

Прилет

Весна радовала, спешила открыть землю всему живому. Худые длинноногие куры что-то находили для себя в крупитчатом мокром снегу. Телята глодали плетни, прясла, жевали развешенное хозяйками белье. Утки осуждающе перекрикивались между собой и кучками сидели возле хлева. Иногда самые нетерпеливые из них отправлялись на поиски воды, находили ее где-нибудь на большаке, и тогда все стадо стояло задумчиво в журчащей колее.

В огороде между грядок я вырыл запруду. В ней накопилась талая вода, и я погнал к запруде уток.

По утрам еще подмораживало — утиный прудок покрывался тонким стеклом. Боясь, что утки порежут лапы, в плетень я вставил недостающие палки и до возвращения из школы закрывал огородную калитку. Днем ледок таял, и наш селезень шел за двор встречать меня. Кот Васька копилкой сидел на подоконнике, дремал на солнце, жмурился, вспоминая ночные похождения. Но как только он слышал, что селезень протискивается под воротами, вылезал на завалинку, карабкался по плетню и пряслам, боясь замочить лапы, и высматривал меня. Так и возвращались втроем: Васька — хвост трубой — терся в моих ногах; селезень и я косолапили рядом.

Я открывал калитку в огород, и утки шли к воде.

Иногда селезень подолгу смотрел на небо, поджимал лапу, прятал голову под крыло и вспоминал те времена, когда его еще не было и когда все утки летали. Хорошо, дикие островные селезни рассказывают ему о дальних странах, о муках и счастье перелета, которые ему никогда не испытать. Скоро прилетят дикие утки. Уже слышатся свист утиной стаи. Летят крыло в крыло, сильные, уверенные в себе, но беззащитные против зла. Уже виден зелено-золотой луч в далеком весеннем небе.

Настроение селезня передается и мне. Зимой дорожишь людьми, теплом, домом. Летом беззаботно, весело. Осенью непонятно почему грустно и хочется быть одному. А весной грустно и хорошо, и все ждешь: непременно случится что-то хорошее-хорошее. Вот и селезень ждет. С часу на час прилетят дикие утки. Надо спешить.

Лучше всего встречать птиц на холме, на котором питомник. Утки поди уже над Благодатным.

В питомнике тишина. Белеют обглоданные стволы яблонь. Косые шмыгают в кустах смородины. Дымит на солнечных проталинах заячий горох.

Страшновато одному. Пока здесь чужая для человека жизнь. И если бы не далекий стук молотка в МТС, я бы сюда не пошел.

Белые кочки волчьих и лисьих следов иссечены солнечными лучами. Игольчатый снег истоптан косыми. Ветерок шевелит грязные клочья заячьей шерсти. У покосившегося забора кровавое пятно, кости. Наверняка побежденный в драке за самку не оправился после поражения и угодил, нерасторопный, лисе в лапы.

Мне жалко зайца. Я люблю косых. Как и утки, ничего плохого никому не делают. А их все могут обидеть, даже совы.

Я залезаю на забор и усаживаюсь верхом. Кто шуршит в прелой траве? Мышь? Мелькнули темные полоски рыжей спинки. Бурундук. Пугливо прижал уши, вылинявший хвост выгнул дугой и ловко взлетел на зубец доски. Повертелся, внимательно посмотрел на меня.

Вдруг зверек шевельнул хвостом и навострил уши. Он вытянулся и задрал ощеренную головку к небу.

Я услышал свист ветра. Но ветра сегодня не было. Прямая нитка утиной стаи коснулась солнца и засверкала зелено-золотым. Зажмурился бурундук, потянул мокрыми ноздрями. Заслезились глаза у меня — нет больше сил смотреть на яркое небо. Все ниже я опускаю козырек ладошки. Вот уже поплыла по белесым кустам крыжовника длинная узкая тень.

Селезень повел свою стаю на снижение. Пронеслись со свистом и кряканием над питомником утки. Бурундук слетел с забора и юркнул в норку. Куда же ты, глупыш? Это утки приветствуют нас. Здравствуйте, утки! Здравствуй, дикий селезень! Здравствуй, здравствуй, мальчик. Вот мы и опять на родине. Спасибо за встречу. Нам надо устраиваться на лето, продолжать свой род.

Стая торжественно пролетела над Селезневым, которое почти все высыпало встречать птиц.

 

Ганя Сторублевый

После пасхи дед Сидор сел возле своих подсолнухов на землю голой задницей и объявил селезневцам, что пора сеять. Тетя Лиза привезла на телеге, в которую был запряжен угрюмый бык, плуг. В плуг впрягли быка, и началась вспашка огорода. Сначала я сидел на быке верхом и понукал его. Но тот недовольно косился на седока, мотал головой и сипел, распустив до земли слюни.

Я спрыгнул на мягкую землю и пристроился с дядей Семой за плугом, ухватился за конец отполированной до блеска ручки, что есть сил помогая быку. Дядя Сема налегал всем телом на плуг, кряхтел. Земля под лемехом лоснилась и обдавала тяжелым парным духом.

После пахоты плуг с телегой забрали Реневы, а я повел быка на скотный двор и увидел за деревней на телеграфном столбе Ганю Сторублевого.

Ганю я любил, но побаивался: много в нем непонятного. Еще зимой подарил я ему домашнюю игру. В пустом спичечном коробке — спичка, привязанная на нитке. Нитка тянется в соседнюю комнату или в дальний угол. На ее конце — тюрючок из-под ниток. Один крутит катушку — другой прижимает коробок к уху. В коробке однообразный скрипучий треск. Слушай себе на здоровье. Как настоящий телефон.

Гане телефон пришелся по душе. Мне уже давным-давно надоело крутить тюрючок, то есть разговаривать с Ганей, а он все слушал и слушал, цокал языком и понимающе кивал головой.

Телефон я ему подарил и заделался монтером. Нитки то и дело рвались, спички ломались, и Ганя бегал ремонтировать технику ко мне.

Непонятно, как Ганя карабкался по столбу. Вот он добрался до зеленой чашечки, ухватился за нее и принялся трясти провода. Засвистели, защелкали провода, и полетели с них перья и пух разбившихся в ночном полете птиц. Остальное раным-рано подобрали с земли вороны.

Я подошел поближе и увидел, что Ганя забрался на столб очень просто: перевязал столб проволокой, перекрутил концы восьмеркой и в нижний нуль вдел потрескавшуюся, как копыто, сплющенную лапу. Нормальную ногу проволока перетянула бы до крови, а у Гани под проволокой чуть стерлась земля.

Чистильщик природы, ее защитник, Ганя терпеть не мог, когда на проводах или на деревьях болтались посторонние предметы. Потому каждую весну он снимал длинной жердиной с деревьев ребячьи запускалки — гайки с веревочками. Раскрутишь запускалку и зафитилишь под самое небо. Сбивал Ганя тележные ободы, воздушные змеи. С появлением велосипедов пацаны взяли моду — закидывать изношенные покрышки на деревья. Висит резиновый круг на тополе — и вид не тот, и резиной дерево дышит. От запускалок спасу нет: все провода испоганили. До проводов жердиной не достать — вот и приспособился Ганя забираться на проволоке. Он и Елабугу очищал от автопокрышек, тележных колес, от железяк всяких и тряпья. Не дай бог узнает, кто реку загрязнил. Прикатит колесо или покрышку прямо на двор речному обидчику. С таким селезневцы долго не будут разговаривать.

А летом Ганя спас Селезнево.

Ночью горела Согра.

Как в половодье, разлилось озеро огня. Темнели островки заплешин и сырые окопы. Огненные ручьи заползали на бугорки, змейками извивались вокруг них, спускались в сырые низинки и поджидали весь поток, чтобы преодолеть сырую траву. Огонь перебрался через окопы и стекал к задам Селезнева.

Потускнели звезды на заревом небе. Путь огню перерезала дорога. Узкая пыльная полоска. Стоит ее перепрыгнуть, и затрещат сухие бурьяны, прясла, бани, хлевы, избы. Подскакивает огонь. Силится перелететь через ничтожную полоску земли, но не хватает сил без ветра. Выглядывает огонь: нет ли где на дороге разбросанной соломы, соломенного мостика. Нет. И нет пути к ферме, к деревне. Чертова дорога!

Обессилел огонь. Остались одни искорки в верхушках чилизника. Темь. Но одна искорка слетела на дорожную солому, и будто не умирал огонь, и словно не было мрака.

Огонь окружил ферму. Через сырую, истоптанную коровами землю ему не перепрыгнуть к сухому шаткому строению. Надо подобраться сзади, с репейника и конопли прыгнуть прямо на камышовую крышу и хрустеть, трещать, щелкать, пока не очухались люди.

Ферму спас Ганя. Как только огонь приготовился к прыжку с бурьяна на камышовую крышу фермы, Ганя стал топтать горящие кусты своими земляными ногами, жердью ковырять земляную полосу, чтобы оградить строения, дома от огня.

Черная Согра! Какие травы покроют тебя весной? Не нагонит ли ветер на твою обожженную землю лебеду и крапиву, дурман и белену? Сможешь ли ты, Согра, выжить и сохранить свой дерн?

Верю, жив покуда Ганя, вездесущий, неуемный, бескорыстный чистильщик и хранитель земли селезневской, будешь и ты играть, переливаться шелковой изумрудью трав, Согра.

Да ведь стар Ганя, ох как стар! Никто и не знает, сколько ему лет, а он по-прежнему нужен селезневцам.

 

Утро ирасит нежным светом

В конце июня прошли дожди, и колхозная картошка заросла колючим осотом, цепким вьюнком, овсюгом и другими сорняками.

Председатель Пономарев попросил школьников помочь избавить от сорняков небольшое поле между Селезневым и Зимихой.

Я еще с вечера на велосипеде предупредил второклассников о прополке. Договорились встать пораньше и управиться с утренней прохладой. Как настоящим колхозникам Груня-фронтовичка привезла нам с молоканки флягу с водой, с нашей помощью поставила ее подальше от большака, чтобы не запылилась.

Федька Ренев, чуть потяпав, устало разгибал спину, смотрел из-под ладони: сколько же осталось, и вразвалку шел к воде, долго стучал жестяной кружкой во фляге, жадно пил и остаток небрежно выплескивал в сторону. Но водохлеб Комар не отставал — шибко верток был. К концу, правда, приотстал, поскольку зачастил после воды в кусты.

Притомилась и Нина — она все чаще выпрямлялась и подолгу смотрела грустными глазами на лес. Тяпка падала у нее из рук, девочка спохватывалась и продолжала тяпать. Мне очень хотелось помочь Нине, но при всех решиться на такое я не смел. Роза зорко следил за всем происходящим — тут же завопит: «Жених и невеста поехали по тесто. Теста не купили — невесту утопили». Я подговорил Карася, который закончил свой рядок, помочь для блезира сначала Вовке Пономареву, а потом Нине. Васька поправил за поясом «Батальон четверых» и согласно мотнул головой.

Константин Сергеевич обошел прополотое поле, вытер огромным, как косынка, платком пот с высокого лба и собрался было распустить всех по домам. Но запылил большак, и к полосатому черно-зеленому полю подкатила колхозная полуторка.

Вышел сам Пономарев. В руках он держал большой кулек.

— Товарищи школьники, — прохрипел он и откашлялся, — позвольте мне от имени правления колхоза Чапаева поблагодарить вас за помощь в борьбе со злостными сорняками. А теперь, ребята, за работу скромное угощение.

Ничего себе скромное — по целых пять подушечек, посыпанных соей. Так можно каждый день робить. Да еще прокатят на машине!

Константин Сергеевич дирижировал, а мы, счастливые, дружно пели:

Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом Вся Советская страна.

Июньский ветер дул в лицо, мы захлебывались от избытка воздуха, от избытка счастья. Как-никак работники, помощь колхозу приносим, с нами считаются.

Над ярко-зелеными полями счастливо, оголтело верещали птицы. В пышном волнении клубились таловые кусты. Облачность леса кружила головы. Тени от редких облаков носились по лугам.

Ренев Федька то и дело привставал, вытягивал и без того длинную шею. Так он всегда тянулся на уроках и тряс рукой, когда хотел, чтобы его спросили. Но сейчас он руку не поднимал, а открыв рот, ошалело смотрел вокруг, точно нас везли по какой-нибудь Африке, а вокруг паслись не коровы и овцы, а жирафы, зебры, гиппопотамы, слоны. Федька довытягивался — майский жук влепил ему такую шишку на лбу, будто вот-вот проклюнется рог.

— Ладно не в рот попал, а то бы застрял в горле, и капец нашему Федьке.

— Кто тады камаринску плясал бы? — подтрунивали пацаны.

— Чо ржете? Я ба его сахаром посыпал и слопал ба, — не растерялся Комар. — Роза сжевал на спор таракана, а я что — рыжий?

Как бы дополняя ребячий праздник, из-за ветряка зарокотал самолет.

Ароплан, ароплан, Посади меня в карман. А в кармане пусто — Выросла капуста! —

замахали ребята.

Я представил, что лечу на аэроплане. И земля сверху, как географическая карта, которая висит у нас в классе на стене.

Я лечу над бескрайней своей Родиной и узнаю знакомые места.

Вот голова веселого человечка в малахае. Еще есть такая загадка: к «я» прибавить рост — и получится полуостров Ямал.

Я летел и радовался, будто подо мной были Уральские горы и Согра, таджикская река Пяндж и Елабуга.

Вот сверкнула среди дремучей тайги сабля-великанша — Байкал. А вот плывет диковинная щука-рыба — Сахалин…

— А если сделают в Казанке аэродром — нас на самолете покатают, Кескин Сергеич? — спросил я.

— Вполне возможно.

Неопределенный ответ не понравился мне: я-то знал, что обязательно покатают на самолете, только бы не уезжать из Селезнева. Хоть бы мамка не забрала меня к себе в Тагил.

 

Дикий селезень

Сон мешал мне встретиться с кем-то хорошим. Уже который раз во сне я просыпался и бежал к этому хорошему.

Я бежал, и сквозь пелену сна просвечивало дышащее, как цыпленок в яйце, зелено-золотое.

Я бежал. Зелено-золотое вздыхало так глубоко, что пелена растягивалась до бесцветного полушария. Вот-вот лопнет, и я окажусь рядом с зелено-золотым. Но этого не сбывалось.

Из глубины темного длинного коридора ко мне стремительно приближался силуэт матери. Я пятился назад. С тем, к кому я бежал, было бы просто и хорошо. А мать уже почти забылась, и как быть с нею, я не знал.

Мать была досадной помехой на пути. Меня неудержимо влек к себе кто-то другой. Но кто?

Сон обманывал, не давал ответа, и, утомленный обманом, я растворялся в белесой, вязкой массе настоящего сна, где ничего не было.

Из ничего я собирался в комочек, снова рос, барахтался, выползал из сна и снова бежал.

На этот раз я бежал по коридору, залитому солнцем, и твердо знал, что там, в конце коридора, увижу того, к кому так стремился. Зелено-золотой шар играл всеми цветами радуги. Зе-ле-ный… Зе-ле-сень… Се-ле-зень… Селезень!

Дикий селезень сидел в конопле, рядом шевелил прямостоячими листьями овсюг, пытаясь подняться выше к солнцу, и белесая пыльца с цветков сыпалась прямо на зелено-золотую голову селезня. Жесткие усики из цветочной чешуи лезли в глаза и мешали наблюдать за домом.

На куст дурмана сел пчелиный рой. Одна пчела облюбовала сурепку и, вытянув нижнюю челюсть и губу в хоботок, принялась грызть зеленые блестящие шарики у основания желтых лепестков. Из очищенных пор выступили капли. От удовольствия пчела распушила черные остистые волосы и по-щенячьи задрожала. Задние волосатые лапки и брюшко засахарились. Слизав свежий нектар, пчела полетела утолять жажду к Елабуге, за ней поднялось зудящее пчелиное облачко.

Старый репейник приподнял уши: из дома вывалился похожий на утенка мальчик с узелком на батожке и бросился в палисадник.

Я бежал к дикому селезню, чтобы снова увидеть его.

А он прятался в конопле и ничего не мог поделать с собой: здесь не его дом, здесь не он хозяин. Душа говорила: останься, побудь с мальчиком, но инстинкт самосохранения был сильнее.

Между акацией и завалинкой, на траве, не загаженной курами, я устроил вчера ночлег дикому селезню, а сейчас загончик из старой режевки был пуст.

Я с досадой отряхнул от пыли и куриного пуха сеть, аккуратно сложил ее на завалинку и покосолапил к домашнему селезню: тот замешкался с обрывками сетки под воротами. Его я и заподозрил в том, что он вызволил дикого селезня:

— Куда дикого подевал-то? Молчишь, лешак, язви тебя. Поглядеть не дал. Я б его сам в Утиное снес. Насмотрелся бы и снес… Ишь какой прыткий. Мне тоже к телятам надо, а потом в ночное… Да не трепыхайся ты, щас освобожу.

Я распутал утиные лапы, посмотрел на большак — нет ли машин — и подтолкнул селезня:

— Ишь, без тебя переполошились — догоняй, лапчатый.

Старичок вразвалочку перешел большак и повел свою семью к Елабуге, а я, помахивая батожком, вприпрыжку побежал к Старице помогать Авдотье-пастушихе пасти телят. Я не очень переживал, что дикий селезень вырвался на свободу. Значит, раны зажили, крыло окрепло. Тяжело ему пришлось вчера.

…Бесшумно скользила по озерной протоке наша плоскодонка со смоляными боками. Дядя Сема за веслами горчил самосадом, опускал весла, поглаживал беспалой рукой берданку, снова тихо греб и на меня не обращал никакого внимания. А я свесился с кормы, раскинул руки, обнимая воду, и сам становился водой, водорослями, карасями — всем тем, что и было озером.

Вот я водомером соскользнул на четырех лыжах с листа кубышки. Длинные ноги прогнулись, и бархатистое брюшко коснулось воды. Но я тут же приподнялся и важно зашагал по воде, подобрал передними лапками мошку и вернулся с добычей под тень желтых лепестков.

Вот я кручусь-кручусь жуком-вертячкой: попробуй поймай! Голова наполовину в воде, наполовину в воздухе — и дно видно, и небо.

Видно, как под круглым листом лягушечника паук с красным брюхом, серебристый от воздушных пузырьков, привязывает паутиной гнездо-мешок к корням ленточных водорослей.

Видно, как ветерок поднял стрекозку со стрелолиста. Прямо вдоль протоки летит прозрачнокрылая, сцепив ножки корзиночкой и собирая в нее зазевавшихся комаров.

А вот я уже плавунец. Набрал в надкрылья воздух, повел усиками, поджал задние веслица и дернулся за головастиком.

Но что это? На дне как-то странно замерли солнечные зайчики. Пестрый от черных пятен на желтоватой слизистой коже шевелит мясистыми усищами толстый сом.

Морщинится вода, пригибаются кусты осоки и светлухи: кряквы проносятся над нами.

Плюхаются испуганные лягушки, успокаиваются и начинают недовольно, ворковать, бормотать.

Тихо скользит лодка. Кружат над нею вороны. Значит, слышат, видят нас с дядей Семой птицы и рыбы.

Дядя Сема сделал последнюю затяжку, плюнул на пепел, прижал его желтым большим пальцем и спрятал окурок в карман пиджака, скомканного на носовом сиденье. Погладил беспалой рукой берданку и поднял дуло кверху, чтобы отпугнуть надоедливых ворон. Понятливые вороны, недовольно каркнув, отлетели назад. Испугаются утки лодку, замечутся, а старухи-вороны тут как тут — могут утят склевать.

Все реже попадаются деревья, все шире становятся озерные протоки. Пышные розоватые зонтики сусака, темно-коричневые шомполы рогоза манят все дальше в глубь озера, там словно зеленое облако покачивается на воде остров, селезневый остров. Там живут самые славные на свете птицы. Там живут селезни. Се-лез-ни…

Перед тем как отправиться на прогулку со своей семьей, дикий селезень подплыл к молодой иве, прижался щекой к ее стволу, послушал рыбьи сплетни. Из них он узнал, где сейчас столетняя щука-утятница. Уже который день старуха пасла утиную семью. Она узнала, что последний утенок, вылупляясь, чуть не задохнулся, потому был слабенький и все время отставал.

Повсюду под водой слышалось чавканье, хрюканье, сопение: так сладок был молодой камыш. Караси, лещи, лини вовсю уплетали молодые побеги. Но вот щелкнула где-то челюстью ершиха, ей ответила другая, и кумушки задребезжали жабрами. Из их болтовни селезень узнал, что от утятницы даже малькам удается улепетнуть, потому она уже два дня довольствуется илом, песком и даже просто водой. Но сегодня ей, кажется, повезет. Старуха облюбовала одного утенка и от своего не отступится. Обе ершихи недолюбливали уток: чересчур добренькие. Хоть бы щуке удалась ее затея.

Селезень однажды видел, как, с одышкой втягивая белый дряблый живот к воздушным пузырям, встала щука на мели и замутила илистое дно. Любопытные гольянчики удивленно округлили маленькие ротики с усиками. Что? Что там происходит? Желтенький пузанчик тут же поплатился за свое любопытство. Хищница выскочила из мути и сглотнула ротозея — тот и пикнуть не успел.

Понял тогда селезень, кого больше всего надо опасаться.

Хорошо было летнее утро. Легкий пар скользил по воде. Тысячи мелких кругов от водомеров, комаров, паучков разбегались и соединялись. В камыше бухнул хвостом сом. Беспечно плавали на боку, синевато блестя, верховки. Выскочила из воды и плюхнулась плоская сорожка, сверкнув крупной чешуей.

Словно на флейте заиграл щур; свистом и клоктанием ответили чирки. Хрустнул длинными ногами кулик и протянул: «Вре-те-о-н-н». Тихо и низко пролетел коростель, хрипло крикнул и деловито заскрипел. С шумом перевернулась в воздухе пигалица, низко замахала к Елабужскому лугу и надоедливо пристала к кому-то с писклявым: «Чьи вы? Чьи вы?»

Селезень с уткой проследили, чтобы утята не заблудились в камышовых зарослях. Последним выпутался из камыша младшенький, бултыхнулся вниз головой и поплыл, неловко выставив задок.

Песчаная коса была для утят самым безопасным местом. Рядом родной остров, в двух метрах от берега — жирный ил. Чего только в этом иле нет! Не зря мокрицы кишмя кишат, собирают остатки рыб, насекомых, растений.

Резвятся утята. Совсем уже сизые, большие. Желтого пушка почти не видать, а резвятся, как маленькие: воткнут розовые клювы в прохладный ил и щелочут, пускают пузыри.

Щуку селезень заприметил возле жерди, воткнутой нами в дно. У самой поверхности воды приткнулось к жерди замшелое бревно. Но селезень разглядел широченный седой лоб в клочьях мха, на спине и боках выпуклые узорные полоски серого цвета, между которыми в канавках тоже темнел мох. Уже больше часа щука притворялась бревном.

Селезень решил заманить хитрюгу в расставленные нами рыбацкие сети. Волоча по воде крыло, он отплыл от выводка подальше, подгреб к камышам. Между воткнутыми жердями белели берестяные поплавки. Серебристым веером прыспули уклейки и верховки: щука шла следом и близоруко высматривала в темной воде светлые пятна утиных лап.

Вот она растопырила зеленоватые рваные плавники, куцый хвост ее задрожал. Задергалась, стала тыкаться носом в дно, резко вытянулась горизонтально и бросилась. Селезень рванулся, но зацепился за сеть коготком левой лапы и в отчаянном рывке вытянул из воды небольшой уголок режевки. Щука с ходу вошла в сеть и вместе с птицей потянула ее ко дну. Широкий лоб мешал ей протиснуться сквозь режевку и схватить селезня, тогда она стала подтягивать его к себе, цепляя на плоский нос ячейку за ячейкой. Наконец рыбина схватила лапу и твердыми деснами стала перемалывать сухожилия, силясь заглотнуть всю лапу. Верх сетки задергался и накрыл щуку. Спутанная, она медленно опускалась на дно, все больше заглатывая утиную лапу.

Правый, ближний конец сети отвязался от шеста и заклубился вокруг рыбы и птицы.

Издалека приближался скрип уключин. Сознание селезня прояснилось, он ощутил тяжесть каждого пера. Горьковатый дух полевого лука вернул обоняние. Открыл глаза — запахло человеческим потом и самосадом.

Дядя Сема греб, а я сидел на корме и брызгал прохладной водой на раненого селезня.

Он лежал на пучках полевого лука. Пожеванную щукой лапу мы аккуратно перевязали с дядей Семой, надломленное крыло примотали к туловищу.

С открытой пастью и побелевшими от солнца глазами в грязной воде на дне плоскодонки умирала щука.

Дома мы ее разрезали на части и бросили в долбленое утиное корыто.

 

Притча

Нас в ночном трое. Выкатываем печенки из золы, студим на прохладной траве, нетерпеливо бросаем с ладони на ладонь, колупаем угольную скорлупу, обжигаемся, дуем, мажемся сажей.

В ногах стреноженных коней тускнеет закатная лента. Фыркают кони, пытаясь сбросить путы с ног. Полететь бы вслед последнему лучу солнца.

Ночь. Полевой лунь бесшумной тенью проносится над костром. Веретенник хрипло простонал: «Хрт-о-о-нн» — близко человек. Один за другим заржали кони и повернули головы навстречу всаднику. Что случилось? Кто скачет к костру?

Со вздыбленного горячего Гнедка чуть ли не в огонь кубарем скатился Васька Герасимов и, переведя дух, кивает в сторону коня:

— К Тольке мать приехала.

Притих огонь. Его розовые лепестки завяли, поникли к земле.

Пигалица суматошно взлетела вверх и истошно крикнула: «Чьи вы?» Отец и сын Реневы недовольно посмотрели туда, где трепыхалась бестолковая птица.

Обжигаясь, я рукой выкатил печенку, похожую на головешку, и кинул ее Ваське:

— Держи, Карась.

Тот поймал печенку в длинный подол рубахи и повел коня в табун. Он думал, что я вскочу от его известия на Гнедка и помчусь к матери. А я не знал, что делать. Боясь, что ночное кончится для меня, я с деланным равнодушием продолжал колупаться в печенке. Все смешалось в душе моей. И мне стоило больших трудов продолжать сидеть возле костра как ни в чем не бывало.

Чирки прилетели от домашних уток, хотели опуститься на луг, но повернули, свились в темный клубок и с шумом и свистом промелькнули над табуном.

Дядя Петро степенно начал рассказ-притчу:

— Жил-был мальчик. Вам ровня. Как-то раз он далеко ушел от дома и заблудился. Потерялся, значит. Приютили его люди добрые и оставили у себя жить. Мальчик погоревал, поскучал и тоже привык к ним, стал звать их мамой и папой. Но вот случилась беда: он захворал, и никто не мог его вылечить. Каких только врачей к нему ни звали, однако здоровье его плошало.

И вот однажды в дом, где жил мальчик, вошла странница. Хозяева поделились с ней горем. Она потрогала больному лоб, подала воды, поправила подушку, и ему полегчало, и он выздоровел, — торжественно закончил дядя Петро и, глядя на меня, спросил: — Как вы думаете, ребятишки, кто была странница?

— Я знаю, тятька, я знаю, — затряс рукой Комар, как на уроке.

— Цыть, Федька, знашь, дак помалкивай, молчи в тряпочку.

Карась деловито соскоблил уголь с печенки и аппетитно захрустел.

Я сразу догадался, что странница — мать мальчика. При словах: «Она потрогала больному лоб» — у меня подступил комок к горлу и навернулись слезы. Я, часто мигая, прикрылся ладошкой от огня и как бы неуверенно пожал плечами:

— Колдунья.

— Не-ет, — покачал головой дядя Петро. — То была мать. Искала сына по белу свету много лет и наконец нашла и вылечила.

— А как же она вылечила? — прислушиваясь к ночным звукам, спросил я.

— У каждой матери свой секрет. Мать есть мать. А коли хошь узнать, спроси у своей мамки.

Я промолчал.

Где-то в степной полоске сочно закирлиукал кроншнеп. Низко и трудно пролетел коростель и трескуче-деревянно заскрипел. Стайка свиристелей полетела к болоту на клюкву. Кузнечик потер кантиком о ряд зубцов на другом крыле, словно человек ногтем провел по гребенке, и поднял вверх дрожащие крылышки. Древесная лягушка раздула шею и выдала короткую трель. «Ронк! Ронк! Ронк!» — закричали лягушки-быки.

Кони услышали боевую барабанную дробь и повернули головы, всматриваясь в ольшаник. Куропатка на сухой ольхе барабанила крыльями.

Быстро и прямо опустился на воду длинноногий бекас, подогнул одно крыло, а другим замахал, и получилось блеяние барашка. Над таловыми верхушками потянулись вальдшнепы.

«Вроде как про меня рассказал дядя Петро. А может, и не про меня? Не поймешь. И про мамку непонятно. Я поди ее теперь и не узнаю. Ишь, приехала и сразу за мной послала. Ждет небось», — я представил, как мать, одетая нарядно, по-городскому, рассказывает тете Лизе, дяде Семе и бабушке про свою жизнь и прислушивается: не скачет ли ее сын. Мне стало жалко мать, и я посмотрел на табун.

— Дядя Петро, кто это с хрипом стонет?

— Веретенник, болотный кулик. Длинноногий такой, красновато-желтый. Потому веретенник, что все время поет: «Верете-о-он». А ежели опасность рядом: охотник, собака, зверь какой, то хрипит: «Хрто-о-он».

На Утином раздался выстрел.

— Так оно и есть. Кто-то на озере ружьишком балует. И чо там бабахать? Умирает Утиное. Хочь бы перед смертью не тревожили. Кому-то из нездешних приспичило. Э-э-хе-хе. Горе-горе, — почти как дед Сидор, засокрушался дядя Петро.

Кони прядали ушами и смотрели в сторону озера, словно пытаясь разглядеть выстрел. Пигалицы испуганно поднялись вверх и заспрошали: «Чьи вы? Чьи вы?»

С вечерней кормежки на колхозной гречихе с серебряным свистом к озеру полетели утки. Сторожко ведет селезень семейство. Снижается стая плавной дугой, разворачивается против ветра.

В уреме чакнул дрозд. Резкий приятный запах горелого чилизника с Согры пронесся над лугом. Иволга завизжала мартовской кошкой. Захрипел веретенник.

Селезень бьет тревогу и поднимает стаю круто вверх.

Свистит дробь. Левое крыло, подламывается, он кувыркается вниз, брызгая кровью. Силится спланировать. Слабеет. Несется навстречу вода, земля, вода, земля… Змеей бросается уродливая ольховая ветка, пропарывает под мышкой крыло и отбрасывает селезня в сторону. Он падает животом вверх в холодную росную траву.

Низко кружится утка, призывно кричит. Селезень едва узнает ее голос. Его легкие заполнены кровью. Он с бульканьем открывает клюв и загребает лапами воздух, чтобы вырваться из липкой, вяжущей крови. Долго поднимает голову и сквозь черно-красную тьму видит над собой меня.

Мчусь я, пришпоривая коня босыми пятками. Дергаю правой рукой уздечку, левой прижимаю к груди окровавленного дикого селезня. Скорей, Гнедко, скорей, миленький!

Конь взмывает на большак, поднимает лунное облако пыли и поворачивает к дому, где меня ждёт мать.