Россия, кровью умытая

Веселый Артем

ЭТЮДЫ

 

 

Гордость

Дым утренних костров стлался по лугу, будто овчина. Расседланные кони дремали, сбившись в табунки, ветер заворачивал на сторону свалянные гривы и подстриженные хвосты. Залитые сном бойцы храпели вокруг огней, бредили сраженьями, бормотали и тревожно выкрикивали полуслова команды. Иные, стуча зубами, вскакивали, проделывали гимнастику, потом грели котелки, жевали обвалявшееся в сумах сало и, по привычке все сделать торопливо, обжигаясь, хлебали из мятых кружек настоенный, ровно деготь, крепкий чай.

Невдалеке в черных развалинах лежал сожженный хутор. Над пожарищем торчали закопченные тулова печей и труб. Заплаканные бабы сидели на узлах, на окованных жестью сундуках и кутали в тряпье сморенных сном ребятишек. Хмурые мужики лазили по горелому и, тыча кольями, извлекали из-под дымящихся головешек осмоленные огнем глиняные горшки, плуги, лопаты и всякую мелочь.

Единственную уцелевшую хату занимал штаб кавалерийской бригады. По лавкам, по полу, на печке храпели на разные голоса ординарцы, писаря и квартирьеры. Облаком висел прогорклый табачный дым, воняло портянками, кислой овчиной и промозглой человеческой вонью. На широкой кровати под атласным одеялом лежал молодой командир Иван Чернояров. Он посасывал трубку и харкал через всю горницу к порогу.

С улицы в раму забарабанил увесистый кулак, задребезжали стекла.

— Ей, штабные!

Чернояров поднял чубатую голову.

— Чего там? Кто орет?

— Иван Михайлович, — подтянулся к высокому окну, да так, вытараща глаза, и повис на руках подчасок Федулов, — чечен прискакал, вас самолично требует… Мы его пока заарестовали.

— Какой чечен? Где он?

— Готово, привели… Дожидает! — крикнул Федулов и оборвался.

Комбриг, босой и заспанный, вышел на крыльцо.

На зудкой маленькой лошаденке в кругу казаков вертелся чеченец. Сверкая зубами и коверкая слова, он что-то рассказывал.

Казаки смеялись.

Узнав командира по смоляному чубу, горец принял под козырек и отрапортовал:

— Товарищ Чернаар, мы ночим в атак не хадил, мы дынем в атак не хадил.

— Как? — потемнев, спросил Иван.

— Мы усталь, мы канчай война.

— Где стоит полк?

— Куторь Расшеват.

— Ладно. Передай своему начальнику Хубиеву приказание немедленно выстроить полк. Приеду сам.

— Уассалам! — Чеченец дернул повод влево и полетел в степь, как черная тень.

— Во, сукины дети, — остановился проходивший мимо с конным ведром подхорунжий Шебутько, — грабить они первые, а воевать их нет.

— Не скажи, — возразил ему Назарка Чакан, — тоже есть страсть храбрые… Их только раззадорь, черта в дрожь кинет.

— Нагляделся я на азиятцев… В окоп не ложится и в лаву ходить не охотник. Догонят где втроем одного, зарубят. Не дай бог, ежели у них какого-нибудь Ахметку убьет. Вмиг слетится сотня братьев, дядьев, сродников, бросают позицию и на рысях везут хоронить Ахметку в свой аул, будь он хоть за сто верст.

— Наш русак, — вступился опять подхорунжий, — русак смекалкой берет. Где надо бежать, хоть ты его моли, проси, пристрашку давай, все равно убежит, а где видит — ударить можно, ударит.

— Ты, Шебутько, и хитрый, а не хитрее теленка, языком под хвост не достанешь, — сказал Назарка. — Смекали мы с тобой смекали, да пол-России немцам и провоевали.

— Дурак, — обернулся к нему подхорунжий, — там нас продали и пропили. Не духу, снаряду не хватило, а то мы бы еще потягались с германом…

…По степи, полон дикой силы, скакал Чернояров. Шалим еле поспевал за ним. Из-под мелькавших копыт высоко взлетали комья мерзлой грязи, низко плыли растрепанные тучи, по жнивью, подпрыгивая, катились шары курая, и по ветру, как придушенные вздохи, доносились далекие пушечные выстрелы.

Из-за косогора выкатился белый — в тополях — хутор.

Скакали по улице… В оконцах мутными пятнами мелькали испуганные лица, под ноги коням с хриплым лаем бросались собаки.

За ветрянкой на открытом месте был выстроен смешанный ингушско-чеченский полк, который совсем недавно, после разгрома Шариатской колонны, присоединился к бригаде Черноярова. Холодный резкий ветер перебирал гривы, полы черкесок и концы наброшенных на плечи башлыков. Развевались, пересыпая золотую лапшу нашитых букв, и хлопали на ветру обхлестанные полотнища двух знамен — красного и зеленого.

Командир полка Хубиев, офицер старой выучки, на высокозадой горской кобыле выехал навстречу комбригу, поздоровался и, привстав, начал докладывать:

— Вторую неделю полк в беспрерывных переходах, лошади раскованы и вымучены, фуража невозможно достать, бойцы требуют отдыха, бойцы требуют…

— Ну! — нетерпеливо крикнул Чернояров, перебивая его. — Довольно! Где противник?

— В шести верстах на запад хутор занят Дроздовским полком и сотней Запорожского кавполка. Слева на кургане батарея, справа в роще два пулемета.

— Тебе, Хубиев, была вчера дана боевая задача?

— Да.

— Ты ее выполнил?

— Нет.

— Знаешь, чем я жалую трусов?

— Ха! — как укушенный крикнул Хубиев, хватаясь за кобуру, и серые твердые глаза его блеснули, точно штыки.

Они разъехались, не спуская глаз друг с друга.

Чернояров дал своему коню плетей и, сломав строй, врезался в самую гущу полка. Он вскочил на седло ногами, и его заветная шашка, свистнув, описала над головой круг.

— Отдыхать вздумали? Вся армия дерется, а вы устали? Кишка отдала? Вы не бойцы! Вы старые бабы! Нынче же я прикажу откомандировать вас в тыл, в богадельню, старухам сопли обсасывать! — С лету он бросил шашку в ножны и, выбравшись на простор, шагом поехал прочь.

Хубиев тоже вскочил на седло ногами и, задыхаясь от ярости, перекричал слова комбрига сперва на ингушском, потом на чеченском наречии.

Две сотни шашек, как одна, вылетели из ножен, две сотни глоток завизжали, заорали, залалакали. Кони пришли в движение, туча пыли прикрыла полк.

Через версту адъютант Шалим догнал Черноярова.

— Ух, рассерчали, костогрызы… Тебя, Ванушка, зарубыть кричаль, ну, а потом порешиль идти в атаку.

…Вечером Шалим доложил комбригу, что азиатский полк вернулся из боя и строится перед штабом.

Чернояров вышел.

На улице полк уже выстроился. Взмыленные кони стояли, расставив дрожащие ноги, и качались от усталости. Всадники сидели в седлах прямо, отвагой и гордостью дышали их жесткие запыленные лица, и глаза горели, как драгоценные камни, врезанные в рукоятки старинных кинжалов.

Хубиев, завидев комбрига, спрыгнул с коня и побежал ему навстречу.

Рапорт его был краток: сотня Запорожского полка уничтожена, дроздовцы разбиты и отогнаны, захвачена батарея в полном составе, четыре пулемета, две кухни, обоз первого разряда в количестве десяти повозок… От своего полка в строю осталось сто двадцать сабель, подобрано пятьдесят семь своих раненых…

Чернояров отстегнул шашку и протянул ее Хубиеву. По древнему обычаю они поменялись оружием, поцеловались и с этой минуты стали братьями.

Потом комбриг резко повернулся к полку.

— Джигиты, благодарю вас от имени бригады! Даю вам неделю отдыха и отпускаю в Моздок пополняться! Кормите и куйте коней, гуляйте веселей и грейте баб!

Горцы без перевода поняли похвалу, привскочили в стременах и, собрав последние силы, прокричали «ура».

Ветер спускал с осени рыжую шкуру, мир плутал в кромешном разливе метелей и мятежей.

 

Суд скорый

Рожки горнистов проиграли атаку, и кавалерийский полк, рассыпавшись в лаву, ринулся на противника.

Сотник Воробьев видел, как младший сын его, Васька, полетел через голову Воронка. «Ранен, убит?» — блеснула у старика мысль, и он, осадив коня на полном скаку, спрыгнул к валявшемуся в пыли сыну.

— Вася!.. Сынок!..

Семнадцатилетний Васька был ранен в живот. Выпав из седла, он сломал шейные позвонки.

— Сынок…

Васька потянулся, хрустнув молодыми хрящами, и, не приходя в сознание, начал вытягиваться на руках отца… У Васьки из-под дрогнувшего века выкатилась последняя смертная слеза. Старик закрыл ему стекленеющие глаза и встал, размазывая по синим шароварам сыновнюю кровь. Взгляд старика был безумен, побелевшие губы дрожали, сердце стучало деревянным стуком.

Старший сын, Андрюшка, вытянувшись за спиной отца, держал в поводу своего и отцова коней с раздувающимися красными ноздрями и не мигая глядел в лицо брата. Руки Андрюшки были измазаны чужой кровью, будто патокой, правый рукав черкески, до локтя смоченный кровью, залубенел. Широкое в веснушках лицо его было жалостливо и бледно.

— Тятяша, — тронув отца за плечо, дрогнувшим голосом сказал Андрюшка, — сотня выстроилась и ожидает тебя.

Старик опустился на колено, легонько, точно боясь потревожить, прихватил Васькину голову и поцеловал три раза в сведенные судорогой губы. Потом перекрестил его, тяжело дрюпнулся в седло и поскакал к сотне.

Мертвый Васька показался Андрюшке меньше ростом. Он выпутал из скрюченных пальцев брата нагайку, поцеловал его и, вскочив на коня, последовал за отцом.

Похоронили Ваську в братской могиле.

Сотник Воробьев передал командование своему помощнику Самусю, попрощался с сотней и, пообещав вернуться на неделе, ускакал с сыном в тыл, верст за двести, в родной город.

…Старуха встретила старика с Андрюшкой в воротах и обмерла. Высохшей рукой она вытирала рот и ничего не могла выговорить.

— С бедой, мать! С бедой! — крикнул Воробьев, пуская под навес нерасседланного взмыленного жеребца. — Сынка провоевал.

Старик побежал в хату. За ним, не видя свету, захлебываюсь рыданьями, брела мать.

Через низкую каменную ограду заглядывала востроносая чахоточная соседка Лукерья.

— Чего у вас такое сделалось? — крикнула она Андрюшке, привязывающему к столбу лошадей.

Он поглядел на нее зверем и, ничего не ответив, пошел в хату.

В щелях забора сверкали любопытством чьи-то глаза. Скоро по всему поселку разнеслась весть, что у старого Воробья убили сына Ваську.

— Дурак ты дурак, пустая башка, понесла тебя нелегкая! — вопила старуха. — Выдумщик проклятый, недаром у меня сердце ныло…

— Цыц! — прикрикнул на нее отец. — Я сам себе тоже не лиходей.

Она замолчала и, тычась по хате, как слепая, собирала ужинать.

Воробьев — драгунский вахмистр — прослужил на царской службе без малого тридцать лет. Осенью семнадцатого года он вернулся домой, увешанный медалями и крестами. По области наспех сколачивались красногвардейские отряды. В силах ли был старый драгун усидеть дома, когда на каждой площади гудели тысячные толпы и под гремевшую музыку плясали походные кони?.. Он дневал и ночевал на митингах, толкался по базарам и трактирам, как человек бывалый с сознанием превосходства слушал неистовые речи, посмеивался над разеватыми, не по форме одетыми красногвардейцами, заглядывал в брошенные казармы и без конца дивился царящей кругом бестолковщине. «Вся безобразия, — решал вахмистр, — оттого, что фронтовики за войну расхрабрели и не слушаются ни старых, ни новых начальников… Да и какие нынче пошли начальники? Все больше мальчишки да жиденята, строгости мало показывают». Так не признавал он новой власти, пока на митинге в городском саду с ним не сцепился спорить какой-то солдат, который сумел доказать, что «власть хороша, да порядки плохи». Новые мысли получили маленький перевес. Старик забрал обоих сынов и, все еще колеблясь, отправился в совет требовать назначения в действующую часть. Там его обласкали, предложили хорошее жалованье и назначили командиром сотни, пообещав за верную службу дать в скором времени полк. С первых же боев старик втянулся в борьбу, крутой ненавистью возненавидел врага, и скоро слава о подвигах его сотни загремела по фронту. Дома оставалась старуха с дочерью Наташей, которая работала на местном пороховом заводе и кормила мать.

Нетронутый борщ остыл, подернувшись желтой пенкой навара. Андрюшка по приказу отца сбегал в шинок и поставил на стол две бутылки огневой кишмишовки.

Обстановка в хате была немудрая: кровать, застланная лоскутным одеялом, застекленный шкаф с посудой, сундук, обитый цветной жестью, под облупленным зеркалом пучок засиженных мухами бумажных цветов, и во всю стену причудливым веером были раскинуты фотографии — Воробей с женой из-под венца; Воробей в кругу полковых товарищей; Воробей — бравый драгун с распущенным во всю щеку усом; отец Воробья, Степан Ферапонтыч, николаевских времен солдат, — карточка облезла, глаза стали похожими на белые волдыри; женины братья, тоже все в военном; превыше всех сверкала золотым обрезом цветная, большого формата карточка, на которой Воробей был снят с обоими сынами; они сидели на конях, выпятив груди, как того требует драгунская выправка; фоном служила декорация со скалами, львами и печатной надписью «Львы Венеции»; под Васькой, кося лиловым глазом, словно живой стоял Воронок; в одной поднятой руке Васька держал наган, в другой — шашку; молодые глаза, чуть вздернутый нос и все лицо его было полно блещущего напора.

Андрюшка сидел печален и нем. До хлёбова и дымящихся кусков говядины он не притронулся, а водку пить не решался, так как не был к ней приучен.

Отец бегал по хате, подолгу задерживал налитые мутной слезой глаза на Ваське и шептал нежные слова. Потом останавливался перед наклеенной на стену картинкой из старого журнала: на картинке был изображен какой-то посланник в цилиндре и его жена, красавица с удивленно поднятыми бровями; тыча им в глаза вилкой, вахмистр выкрикивал все газетные ругательства о буржуях, которые мог припомнить, и стонал: «Ах, горе, горе…»

Опорожнив бутылку, он принялся за другую.

Перед воротами собралась толпа. Одни ругали старика, другие кляли войну, иные вспоминали, где, когда и каким видели Ваську в последний раз, и все жалели его.

Из-за угла вывернулась Наташа. При ее приближении голоса замолкли. Посторонились, пропустили, ни слова ей не сказав. Еще ничего не зная, но уже полная тревоги, она пробежала, дробно стуча каблуками, каменистый двор и, распахнув дверь, бросилась к отцу:

— Папа! — поцеловала его в колючую щеку. — Господи, вернулись? Народ перед воротами, я так и подумала, что вы вернулись.

Андрюшка, не переносящий бабьих нежностей, поздоровался с сестрой за руку.

— А где Вася? — просто спросила Наташа, сбрасывая жакетку и фартук.

— Лошадь ковать заехал, — твердо ответил Андрюшка и, с шумом выдвинув ящик стола, достал кружку и налил себе кишмишовки.

— Надолго, али совсем отвоевались?

— Не, повидаться приехали.

— Мама, — Наташа только сейчас заметила нахохлившуюся мать, — чего ты такая сумная? Неможется?

Старуха, готовая опять разрыдаться, надвинула на глаза платок и, что-то пробормотав, вышла в кухню.

— Андрюша, много вы с братцем кадетов порубили, а может быть, только зря вас казенной кашей кормили?

— Много… вона. — Он потянул из-под стола черный от засохшей крови клинок, который забыл вычистить.

Она ахнула.

— И не страшно?

— Обнакновенно, атака, — сказал Андрюшка, не глядя на сестру, — кадеты в нас стреляют, промахивают, а мы без промаха шашками секем…

Наташа умывалась над тазом и жаловалась отцу:

— Ты бы мне, папаша, какую другую работу подыскал. Начальник завода у нас ужасная гадина, к девчонкам пристает. Нюрку Богомолову обрюхатил и с работы выгнал, а в позапрошлую субботу позвал Варю Шустрову пол в кабинете мыть и ее понасильничал.

— Кто у вас начальник? — оторвавшись от своих мыслей, точно из воды вынырнув, спросил отец.

— Вяхирев, полковник… Он давно, с пятнадцатого года, начальствует, сколько из-за него слез пролито… Он такой жирный, пучеглазый, как жаба. — Наташа с полотенцем в руках села на лавку. — Гадина он, гадина белогвардейская, как мимо ни проходит, всегда ущипнет или рванет.

— Полковник?.. И к тебе пристает? — спросил отец, останавливаясь перед дочерью.

— Нам с Клавкой проходу не дает, синяки не сходят. — Она приспустила с плеча кофту, показывая отметины, и заплакала. — Ты бы нас, папаша, охлопотал куда-нибудь в лазарет, что ли, или, кажись, на поденщину, и то с радостью пойдем.

Старик опрокинул в себя последний стакан огневой кишмишовки и, подтягивая пояс, крикнул:

— Сынок, на конь!

Андрюшка шеметом выскочил из-за стола и, сорвав с гвоздя папаху и нагайку, кинулся в дверь.

На кухне мать с дочерью ухватили старика за руки и заголосили.

Он стряхнул их с себя и твердым шагом вышел во двор. Сын подвел ему заседланного жеребца. Воробей легко, не по-стариковски, не ставя ноги в стремя, прыгнул в седло и, вылетев со двора, пустил коня рысью вниз по улице.

Андрюшка не отставал от него.

У заводских ворот, под газовым фонарем, около казенной полосатой будки опирался на винтовку бородатый часовой.

— Кто? Пропуск? — лениво окликнул он двоих верхоконных.

— Свои, не видишь? — ответил Воробей и строго добавил: — Зови полковника Вяхирева, должен я ему вручить лично срочное предписание штаба фронта! — И, выхватив из-за пазухи записную книжку, старик помахал ею перед носом часового.

Тот переступил с ноги на ногу — обут он был в опорки — и сказал:

— Согласно устава, не могу покинуть пост.

— Зови давай! — серчая, крикнул Воробей и наехал на него конем. — Какие ныне уставы, не старый режим.

Почесавшись и подумав, часовой приставил винтовку к будке и ушел.

«Вахлак! — с ненавистью подумал старик и, перегнувшись из седла, достал винтовку и, вынув затвор, поставил ее на место. — Тоже „согласно устава“, суконное рыло, а того не знает, что стоять на часах без примкнутого штыка не полагается».

Через невысокий забор был виден заводский двор и утопающий в зелени, ярко освещенный дом, занятый под квартиры администрацией. На открытой террасе гудели голоса, бренчала гитара, вспыхивал женский смех и, покрывая всех, ревел пьяный бас: «Быстры, как волны…»

За воротами послышалось шарканье ног.

Воробей положил руку с наганом на гриву жеребца.

Вышел часовой, за ним в раме калитки показался низенький толстый человек; икая и ковыряя в зубах, он сердито спросил:

— Ну, что?.. Откуда?.. Ну, давай!

— Из штаба фронта, срочная! — Протягивая в левой руке записную книжку, Воробей взмахнул правой и выстрелил полковнику в белый лоб.

Отец и сын одновременно рванули поводья, и враз свистнули их нагайки. По темным улицам города они мчались во весь опор: искры из-под копыт коней взлетали выше голов.

Не заезжая домой, оба ускакали к своей сотне.

Через несколько дней на фронт в автомобиле припылила следственная комиссия городского совета. Воробьеву с сыном было предъявлено обвинение в убийстве начальника порохового завода товарища Вяхирева.

— Не могу знать, — сказал старик. — Младшего сына вот у меня кадеты свалили, это действительно…

Сотня выстроилась, и все партизаны как один подтвердили, что Васька Воробьев убит, а сам Воробей с сыном Андреем из части не отлучались.

Сбитая с толку комиссия укатила ни с чем.

Наташа осталась работать на заводе.

 

Отваги зарево

Председатель хуторского ревкома Егор Ковалев, склонив большую с тугим завитком на маковке голову, вырвал из ученической тетради бледный, разграфленный синими жилками листок и медленно, с тяжелым нажимом, нацарапал: «Приказываю срочно доставить неизвестную графиню из дома казака Болонина». Он пристукнул к бумаге закопченную над свечкой печать хуторского старосты, нарочно стертую так, что на ней ничего невозможно было разобрать, и подал предписание своему помощнику Артюшке Соколову:

— Живо.

Артюшка убежал и скоро вернулся с добычей. В оттопыренной руке, чтобы всем видно было, он держал наган и, строго хмурясь, кричал набившимся в коридор мужикам:

— Дай дорогу… Графиню словил.

Маленькая сухонькая старушонка была подведена к председательскому столу. Точеное, без морщин лицо ее было спокойно, тонкие бескровные губы сжаты, из-под криво надетого кружевного чепца выбивались седые волосы, и в желтых, точно восковых, руках она цепко держала, прижимая к груди, старомодный плюшевый ридикюль.

Ковалев некоторое время молча разглядывал ее, потом спросил:

— Как будет ваше, гражданка, имя, фамилье?

Арестованная промолчала, глядя через голову председателя на стену, по которой были развешаны жирно измалеванные плакаты: «Распутин в аду», «Водка — злейший враг человечества» и воззвание «К трудящимся народам всего мира».

Егор Ковалев был малограмотен. Грамотных он не любил, и в каждом из них подозревал предателя. Правда, в затруднительных случаях Егор советовался со старым хуторским писарем Исайкой, но ни разу еще не доверил Исайке написать и двух слов. Выждав, он повторил свой вопрос.

Старуха опять промолчала.

Хуторяне засмеялись.

— Что же, ты и говорить с нами не хочешь? — сердясь, спросил председатель. — Али мы дешевле тебя?

— Вам незачем знать мое имя. Что вам от меня нужно?.. Денег?.. Вот все, что я имею. — Она выхватила из ридикюля пачку перевязанных ленточкой кредиток и швырнула на стол, потом из маленького портмоне вытряхнула на стол несколько золотых монет.

В помещение, поснимав шапки, налезли хуторяне. Не дыша, они слушали допрос и, вытягивая шеи, приподнимаясь на носки, старались получше разглядеть графиню.

Егор Ковалев два раза пересчитал деньги и придвинул пузырек с чернилами. В комнате была такая тишина, что скрип пера был слышен в углах.

«Лист допроса. 7 апреля 1918 года арестована по законному распоряжению ревкома неизвестной фамилии графиня в доме нашего хуторского казака. Отобрано керенками 32 тыщи, николаевскими 800 р., золотом 6 пятирублевок, 2 десятирублевика и серебряный пятачок с дырой».

Председатель снова спросил:

— Откуда вы, позвольте узнать, приехали к нам и зачем?

— Мало? — еле слышно прошептала старуха. — Мало?.. Ну, вот, вот, — распахнув накидку, она отстегнула брошку и бросила ее на стол; ее обручальное кольцо покатилось мужикам под ноги.

В допросный лист было дописано: «и кольцо литого золота, брошка с зеленым камешком».

Тогда вопросы принялись задавать несколько человек и со всех сторон.

Старуху прорвало, ее серые глаза сверкнули решимостью.

— Да, — задыхаясь и пытаясь хладнокровничать, заговорила она, — я графиня!.. Муж мой служит в Санкт-Петербурге в святейшем синоде, два мои сына, дай бог им счастья, — она перекрестилась, — сражаются против вас, грабителей и насильников…

Кругом молчали, вытаращив глаза и разиня рты, а она, уже не в силах остановиться, продолжала:

— В Ставропольской губернии у меня было имение и земля, имение мужики разграбили и сожгли, а землю запахали… Я остановилась в вашем хуторе отдохнуть от всех пережитых ужасов и переждать, пока кончится революция…

— Не дождешься! — закричал Егор Ковалев. — Не кончится революция!..

— Кого же вы будете грабить, когда разорите всех нас?.. Да вы, батенька мой, броситесь друг другу глотку грызть, и вашей звериной кровью захлебнется несчастная Россия.

Общее движение, загалдели, заурчали:

— Эка, сорока-белобока…

— Башка!

— У ней поди-ка царь с ума не идет…

Старуха выкрикивала:

— Черна ваша совесть, черна… Бога забыли… Муки ада приуготованы вам на том свете.

— А-а, не терпишь! — вскочил, скаля зубы, Егор. — Вы нам сулите там, а мы вам тут, на земле, ад устроили… Товарищи, — обвел он всех угрюмыми глазами, — я так думаю, должны мы эту седую контрреволюцию засудить в могилу.

Голоса загудели сочувственно, кто-то крепко, по-солдатски выругался.

Арестованная была отжата в угол и поставлена лицом к собранию.

После немногословной речи председатель поставил вопрос на голосование. В ревкоме было много народу, и все до одного подняли негнущиеся, сведенные тяжелой работой руки.

Председатели поставил на допросном листе жирный крест и сказал:

— Выводи.

Весть о приговоре быстро облетела хутор.

Приговоренную на место казни сопровождала большая толпа. Мужики шагали широко и с занятым видом. Боясь опоздать, бежали бабы и унимали плачущих детей, затыкая их орущие рты жеваным хлебом или грудями: выкатившиеся из ситцевых кофт груди молодушек были белы и туги, как вилки капусты. Вприпрыжку скакали ребятишки, и впереди всех шли два мужика с лопатами на плечах.

Притихнув и не толкаясь, прошли через узенькую кладбищенскую калитку, потом старуха была отведена в дальний угол, где хоронились нищие и бездомники.

Яму копали споро, на переменку. Взлетали высветленные лопаты, к ногам людей с глухим стуком падали комья рассыпчатой земли.

— Завязать ей глаза, — приказал Егор Ковалев. Толпа, ахнув, отступила.

Помощник председателя, Артюшка, вынув грязный носовой платок, вытряс из него махорочные крошки и подошел к старухе.

— Не смей! — твердо сказала она, и сконфуженный Артюшка, покраснев, отступил.

Добровольные конвоиры от нетерпенья щелкали затворами новеньких, еще не испробованных в деле берданок. Приговоренная стояла, прижимая к груди ридикюль и глядя прямо перед собой.

— Чего не видали, разойдись! — строго крикнул Егор, и толпа, присмирев и зашептавшись, отхлынула еще дальше, образовав полукруг.

— Заложи патроны, приготовься.

Щелкнув затворами, парни отступили шагов на десять и, вскинув ружья, стали целиться.

— Пли.

Залп…

С берез с шумом взлетели и закаркали вороны. Эхо выстрелов, перекатываясь, умерло где-то далеко в Кавказских горах.

Толпа качнулась вперед, завизжала чья-то девочка.

Старуха стояла, схватившись рукой за грудь и выронив ридикюль.

Егор, заматерившись, подбежал к ней вплотную, и, пока толстыми трясущимися пальцами расстегивал кобуру, у нее изо рта, как из рукава, хлынула ярчайшая кровь.

Упала вперед, ему под ноги, точно мужество ее было сломлено и она упала в поклоне.

Егор всадил в ее седую голову все пули из своего нагана и, вытерев рукаввм бороду, сказал:

— Храбрая, стерва.

Артюшка поднял затоптанный в грязь ридикюль и, выворотив его наизнанку, нашел в одном из кармашков орех-тройчатку — старики хранят такие орехи, чтоб деньги водились, — и выцветшую, пожелтевшую фотографию, на которой были изображены два офицера.

Орех Артюшка разгрыз и съел, а карточку подал Егору. Тот повертел ее в руках и сунул в карман.

В хутор возвращались, возбужденно переговариваясь. Впереди всех на одной ноге скакал рыжий вихрастый мальчишка: он вертел над головой прутом, на который была надета маленькая шелковая туфля.

В Егоре Ковалеве в крепкий узел были завязаны все качества стойкого рядового бойца. Познанья его были не широки, но что знал, знал крепко. Далеко в будущее он не тянулся заглядывать, но зато ближайшие задачи понимал хорошо и решал их с одного почерка. Несмотря на малограмотность, революцией он был вынесен на пост отдельского (уездного) военного комиссара и, будучи неутомимым в работе, оправдывал свое назначение.

Трясясь в легковом разбитом автомобилишке, он беспрерывно разъезжал по округу. В станицах и селах сам проводил мобилизации; то уговорами, то пулеметами усмирял восстания, проверял личный состав советов и ревкомов; жаловал правых и карал виноватых; у богатых и зажиточных из глотки и с кровью вырывал хлеб, без которого в голодных судорогах корчился город. Гарнизон никогда не оставался без приварка, проходящие партизанские части снабжались боеприпасами; далеко гремело имя Ковалева; одни кляли его, другие хвалили, и все боялись его строгости и требовательности.

В одну из своих поездок, имея на борту автомобиля неразлучного друга Артюшку Соколова и шофера-немца Георга, Ковалев из-за поломки какой-то части вынужден был остановиться в Марьяновском хуторе.

— Белых нет? — выпрыгнув из машины, спросил он выбежавшего встречать их председателя местного совета Семена Ежова.

— Будьте спокойны, у нас тихо, — ответил тот и пригласил гостей чай пить.

Председатель Ежов не столько был хитер, сколько труслив: предугадывая гибель власти, он ждал случая, чтобы выслужиться перед кадетами, тем самым надеясь получить прощение за свое председательствование. Проводив гостей в горницу, он мигнул сыну, вышел с ним во двор и приказал во весь дух мчаться в соседний, занятый белой разведкой, хутор.

На сковородке сычела поданная хозяйкой яичница с салом, кипящий самовар пускал пар под самый потолок. Ковалев с Артюшкой протряслись в дороге и были рады радушию хозяина. Георг возился у машины под окнами.

Скоро шофер, вытирая руки о паклю, вошел в горницу и доложил, что машина заправлена.

— Садитесь, товарищ, — пригласил хозяин, — закусите, чайку выпейте и поедете; куда вам торопиться, до ночи далеко…

Георг подсел к столу, подцепил на вилку поджаренный лоскуток желтка да так и застыл с разинутым ртом: перед окном мелькнул погон, папаха — и через мгновение в дом забежал, держа перед собой револьвер, офицер и за ним ввалились казаки.

— Руки вверх!

Ковалев и его спутники и мигнуть не успели, как были разоружены, обысканы и прижаты в угол.

Красивый, как с картинки, офицер стоял посреди горницы и слушал доклад председателя Ежова.

— Комиссар и жулик… Самый он, ваше благородие, собака… Нам всем житья не давал.

Дом уже окружила гудящая толпа, слышались выкрики и ругань.

Хозяин, успевший уже надеть добытый у соседа старый жандармский картуз, доложил:

— Вас, ваше благородие, требует народ.

Засунув руки в карманы к револьверам, офицер вышел на крыльцо и крикнул:

— Чего хотите?

— Дай их нам, ваше благородие! — за всех ответил, выступая вперед, седобородый старик. — Дай нам, мы рассудим их своим судом.

Он вернулся в дом и приказал вывести Артюшку и Георга на улицу. С высокого крыльца они были столкнуты, как в омут, в толпу, и ревущая толпа поглотила их.

Комиссара офицер решил судить сам.

Звеня шпорами и бренча шашками, вышли в дымящийся вечерней прохладой сад, где уже на застланном чистой скатертью столе были расставлены закуски.

Два казака с шашками наголо стояли по бокам Егора…

— Дядя, что бы ты со мной сделал, если бы я попал в твои лапы? — не сводя глаз с пленника, спросил офицер и потянулся.

— Я тебе, племянничек, вырыл бы яму втрое глубже этой, — ответил Егор и, вздохнув полной грудью, в последний раз оглядел сад.

— Молодец! — весело крикнул офицер, вскочив и хватаясь за эфес шашки. — Выдать ему стакан спирту…

Ординарец из фляжки налил полный стакан и подал Егору, тот хватил обжигающую влагу залпом и поблагодарил.

Начался допрос: комиссар держался мужественно.

Казаки свалили Егора, спустили с него штаны, заворотили на голову холщовую рубашку и принялись сечь в две плети, в концы которых была вплетена медная проволока.

Офицер рылся в объемистом комиссарском портфеле. Быстро просматривал и бросал ординарцу старые приказы, арматурные списки, доклады, мандаты, — вдруг из пачки истертых бумажек выпала фотографическая карточка… Офицер схватил ее и остолбенел: на карточке был изображен он сам с младшим братом. На обороте еле можно было разобрать вытершуюся надпись: «Дорогой мамусе от Пети и Тимы».

Егор после казни старухи хотел переслать карточку в чека, но похом как-то забыл об этом, и она провалялась в его бумагах четыре месяца.

Ошеломленный офицер забыл о допросе и обо всем на свете… Как могла семейная карточка попасть в чужие руки? Хотя из дому он давно не получал писем, но был уверен, что отец и мать живут безвыездно в Петербурге.

— Перестаньте, вы его насмерть запорете! — остановил он взопревших казаков и, наклонившись к распростертому и уже переставшему стонать комиссару, принялся трясти его за плечо: — Послушай, откуда у тебя эта карточка?

Егор не поднял головы, его бока тяжело ходили.

— Скажи, приятель, как, как она к тебе попала? — холодея, крикнул офицер ему в самое ухо и почувствовал, как у него начинает дергаться щека.

Комиссар поднял залитое кровью и замазанное землей лицо. Он увидел в руках офицера карточку и сказал:

— Подумай.

— Скажи… Я отпущу тебя на свободу, награжу деньгами. Егор стонал и не отзывался.

— Говори, сволочь, или я вытяну из тебя жилы… Где, где ты добыл эту карточку?

— Подумай, — опять глухо выговорил Егор.

— Плетей!

По широкой раствороженной спине и заду опять зашлепали, разбрызгивая кровь, плети. Шкура свисала клочьями.

— Стоп! — приказал офицер. — Он так сдохнет, а я должен узнать от него правду во что бы то ни стало… Мы заночуем тут, а утром возобновим допрос.

Егор был взвален на шинель и отнесен в арестантскую.

Ночью член хуторского совета солдат Дударев топором зарубил караульного казака и на горбу утащил Егора за хутор в болото. Там они, перебираясь с кочки на кочку и питаясь ягодами, прожили неделю, пока Егор оправился. Потом решили пробираться потихоньку в город. Шли ночами, минуя дороги и обходя хутора.

…Егор немало потратил усилий, пока ему удалось поймать председателя марьяновского совета Ежова, который и был привезен в город.

В солнечный воскресный день Егор Ковалев вывел за город с музыкой и песнями весь гарнизон, выстроил его и начал говорить речь, во время которой он несколько раз распоясывался, вздергивая рубаху и показывая солдатам свою почерневшую, как чугун, спину. Оборвав речь, так как не в силах был терпеть, он подбежал к ползающему на коленях Ежову, и его драгунская шашка заблистала: он оттяпал изменнику сперва руки, потом ноги, потом голову.

 

Взятие Армавира

Летом и осенью — речь идет о восемнадцатом годе — Армавир несколько раз переходил из рук в руки.

Повествую о самом незабываемом.

Сводно-офицерская, или, как потом ее звали на фронте, «Золотая дивизия», вломилась в город и укрепилась в нем. Отсюда Деникин намеревался сокрушить рассеченную надвое Одиннадцатую армию.

Красному командованию Армавир был важен как железнодорожный узел, связывающий баталпашинский фронт со Ставропольем. Вымученных беспрерывными походами, но еще полных задора партизан тоже манили огни города: там всякий думал приодеться, перековать коня, там — отдых, баня, жратва.

Городских больших и маленьких буржуев, натерпевшихся страхов при большевистском режиме, страшила одна мысль о возврате красных, и они из кожи лезли, помогая Добровольческой армии, и даже выставили на фронт роту своих сыновей.

Приказ:

— Взять город.

Штурм отбит.

Приказ:

— Повторить атаку.

Штурм отбит.

Партизаны ворвались было в окраинные улицы, но, опрокинутые лихой контратакой офицеров, замесив пыль мостовой своей кровью, бежали, теряя орудия, оркестры, знамена. Кавалерия далеко гналась и рубила отстающих.

Ночью по степи опять скакали ординарцы с приказом реввоенсовета армии взять город во что бы то ни стало.

В долине реки Урупа ночевал один из потрепанных полков.

Командир был убит накануне, его помощник, монах Варавва, на рассвете, с получением приказа, поднял партизан на митинг.

— Ну, како мыслите, братия?

Партизаны, озлобленные большими потерями последних боев, приказали кашеварам тушить кухни и заявили:

— Завтракать будем в городе.

Построились и выступили поротно.

Пересекли долину.

С пригорка завидели церковные, сияющие на утреннем солнце кресты, фабричные трубы, остовы сгоревших домов.

К городу с трех сторон в тучах пыли подходили полки.

В синем небе заклубились первые разрывы шрапнели.

Варавва шагал впереди, уперев в грудь седой щетинистый подбородок. В недавнем бою пуля перервала ему горло. Рана быстро заплыла и подсохла, но шея онемела и головы поднять он уже не мог. Узенькое, рукава по локоть, базарной работы пальтишко обтягивало его могучую спину. По самые брови была нахлобучена вытертая плисовая скуфья, ноги в опорках, на поясе — бомбы, заржавленный наган, широкий, как бычий язык, нож, и бутылка с водой.

Лица солдат были суровы. Через загар пробивалась сероватая бледность. Пахло вздымаемой сапогами холодной пылью.

Шли под огнем колоннами, не перестраиваясь. То и дело ротными командирагли подавалась команда:

— Сомкнись.

Пустырь, кучи мусора и ржавой жести, серые заборы.

Сквозь треск и грохот прорывался безумный визг посеченного пулеметом поросенка.

Из пролета улицы густо, со свистом летела шрапнель, хлестала картечь и, мигая золотыми глазами, железным хохотом захлебывались пулеметы.

Головная рота дрогнула, замешкалась, и ряды перепутались.

Тогда Варавва повернулся к полку и, откинувшись всем корпусом, чтобы видеть солдат, хрипло крикнул:

— Голиафы, вперед!

И опять широко зашагал, слыша за собой, как стук большого сердца, тысячный гулкий шаг и хриплое дыхание полка.

Кто-то завел высоким рыдающим голосом:

Цыганка Галька, Цыганка Галь, Цыганочка черная, Ты мне погадай…

Музыканты ударили в пустые ведра и котелки. Голоса завертелись в песне, как бумажки в вихре:

Цыганочка черная, Дай, дай, дай…

Полк, задохнувшись, оборвал песню, быстро развернулся, бросился вперед и поднял на штыки передовую цепь противника.

Партизаны ворвались в город со всех сторон.

Улицы были забаррикадированы ученическими партами, плюшевыми диванами, ящиками с фруктами.

Партизаны крались, прячась за выступами домов, через проломы в заборах и проникали во дворы, подлезали к баррикадам и метали бомбы, — в снопах огня взлетали тряпки, щепки, камни мостовой.

Офицеры защищались до последнего. Самые храбрые из именитых горожан стреляли по наступающим из окон и с чердаков.

Бой кончен.

На баррикадах трещат разбиваемые ящики с фруктами, запекшиеся от крови и пыли рты победителей жуют айву и обсасывают кисти светлого винограда.

Санитарные линейки собирают раненых и убитых.

Прямо на улице казнят попа, захваченного с дробовиком в руках.

Варавва, уже одетый в офицерский китель, в кругу полчан отхватывает гопака.

Бойцы, гогоча и матерясь, читают наклеенный на фонарный столб вчерашний приказ начальника гарнизона:

«Во всех церквах г. Армавира после божественной литургии приказываю отслужить панихиду по бывшему императору Николаю II, павшему жертвой грязных рук большевиков».

Буржуи со всего города были согнаны на площадь, — тысячи полторы голов. Под охраной штыков они стояли, как гурт скота. С минуты на минуту должен был приехать большой начальник и распорядиться — кого в тюрьму, кого к стенке, кого на работы по рытью могил и окопов.

Мимо проходила кавалерийская бригада. Неожиданно из строя вылетел ингуш Хабча Чотчаев и, ворвавшись в гущу врагов, с визгом принялся сечь их плетью по глазам: он мстил за убитого на приступе друга Халу Уцаева.

 

Письмо

Братец Фомушка!

Мы о тебе, когда бою нет, частенько вспоминаем. Сами, которые лежали в лазарете, и сознаем — не сладко. Ты не расстраивайся, а скорее выздоравливай, чего тебе все и желаем.

Описываю наше прохождение службы.

В батарею прислали комиссара Захарчука, ты его, хренка, знаешь: Титаровской станицы, рыжая кобыла Гараськи под ним ходит. На митинге Захарчук нам и говорит:

— Клянусь до гроба, я с вами рука об руку. Я предан советской власти костями, душой и телом. Я знаю все боевые задачи высшего командования. Долой угнетателей! Пролетарии, соединяйтесь!

Ладно.

Вот выступили на станицу Невинномысскую. Ожидаем, с какой стороны покажется противник. Не прошло время один час, как последовало донесение: неприятель наступает по всему фронту.

Тут тебе кадетские пластуны, тут разворачивается с флангов кадетская кавалерия, тут — вот он! — кадетский бронепоезд.

Бронепоезд меня заинтересовал.

Командир Никита Семенович подает команду:

— Батарея, готовься к бою… Прицел восемьдесят, трубка семьдесят восемь… Наводить точно… Огонь!

Га-гах.

Полетела моя консерва кадетам на завтрак. Влепил прямо в тендер. Из передовой цепи по телефону передают: попало. А я и так вижу: попало, аж пар зашипел.

Вот Митька Дягель грохнул, тоже попало.

Видим, сквозь пыль, рельсу крутит штопором, и, вот тебе, поехала железная дорога кверху. Никита Семенович глядит в прозорную трубу и смеется:

— Молодец, Половинкин! Молодец, Дягилев! Бейте еще!

Тут кадетская конница запылила, строит лаву. Тут пластуны из межевой канавы лезут в атаку. Захарчук наш замотался.

— Товарищи, надо отступать. Товарищи, побежим, пока не поздно.

Но на него некогда было оглядываться.

— Батарея, беглый огонь! Пулеметы, огонь!

Пошла тут вот такая, начали мешать небо с землей.

Кадеты побежали.

Наша пехота поднялась, вперед! Кавалерия, вперед! Батарея, известно, на передки и вперед! Ура, ура! Бронепоезд показал нам хвост и ушел. Пластуны сдаются, офицеры стреляют и колют себя, но не сдаются. Захватили обоз, патроны, муку, 120 пластунов — они борщ варили, борщ достался нам. Давно мы не видали горячей пищи, две недели питались консервами, и то только тогда, когда они были, вот покушали, теперь можно воевать дальше. Прибегает Захарчук с конным ведром.

— И мне, говорит, налейте.

— А ты где был? — спрашиваем.

— Я отстал, животом расстроился.

Напомнили мы ему, клялся идти с нами рука об руку, выплеснули остатки борща на землю, ему и одной ложки хлебнуть не дали. Кругом смеялись.

Пошли смотреть поле брани, прямо Бородинская битва. С убитого черкеса снял я маузер с золотой наческой. Выздоравливай, Фомка, скорей — маузер будет твой.

Подарков жители натащили — арбузов, сметаны и так далее. Музыка играет народный гимн. Какой восторг и трепыханье кругом… Девки пришли, одна подходящая: хорошего роста, в желтых гетрах и глаза такие серые, но не удалось с ней поближе познакомиться.

Командир передал — трогайся.

Прибыли на отдых в хутор, забыл его правильное название.

Ночью вшестером, комиссар Захарчук седьмой, отправляемся в разведку. Чистое поле, все тихо, спокойно. Туман такой — ушей коня не видно. Захарчук ежится и говорит:

— Ох, ребята, смотри зорко. Кадет хитрый, может сквозь наших ног пролезть.

Ладно.

Дело к свету. Пробираемся балкой по-над кустами. Впереди заржали лошади, разговаривают. Что такое? Мы приготовились. Голова в голову съезжаемся с кадетским разъездом. Их шестеро, нас шестеро — Захарчука в случае чего и считать нечего.

— Какого полка?

— Уманского.

Эге. По голосу и по бороде признаю дядю Прохора Артемьевича.

— Это ты, дядя Прохор?

— Я.

Захарчук шумит:

— Стреляй, кадеты.

— Ты, Сенька?

— Так точно, — отвечаю я дяде.

— Стреляй!..

— Перестань гавкать, — говорю я Захарчуку. — Это есть наши станишники, интересно нам про домашность узнать.

Захарчук крутнул свою рыжую кобылу и осадил за наши спины, ждет, что будет дальше.

Съехались на три шага. У них карабины наизготовку, и у нас карабины наизготовку. Ну, поздоровались. Дядя Прохор Артемьевич, Сметанин, Васька Пьянков, Федя Стецюра, что в атаке под хутором Малеваным вгорячах отрубил хвост своему жеребцу, и двое незнакомых.

— Давно из станицы? — спрашиваю.

— Не так давно, но порядочно.

— Как там моя баба?

— Скоро родить, со степью управилась.

— Как служба?

— Ничего, — отвечает дядя. — Жалованья тридцать рублей, сахару и табаку не дают. Когда будет конец этому?

— Сдавайте оружие, вот вам и конец.

— Мы погодим сдавать оружие, вы сдавайте. — А у самого глаза, как у сыча, сверкают.

— И мы погодим, — отвечаю.

Поговорили еще немного, угостили их папиросками и разъехались. Ни нам никто, ни мы никому.

Еще был бой у станции Овечка. Туго нам пришлось. Боевые обстоятельства предсказали нам отступать. Фронт растерялся, везде оказались прорывы. Занялись бегством, кто кого перегонит. На каждом сапогу по пуду грязи, ноги потерли до мослов, силы нет бежать. На переправе через реку Кубань так загрузили паром, что он пошел ко дну и пушки ко дну, а люди поплыли. Смешно, но смеяться некогда. Жалко было смотреть на такую картину, когда товарищи плыли по Кубани и стонали.

— Спасите, помогите…

Я сам вылез и Дягиля за русые кудри вытащил, — он нахлебался, ему оставалась одна минута до смерти.

Ушли живыми, все хорошо.

Стоим на отдыхе в станице Суворовской, пляшем на вечорках, калечим девок, хлещем самогон.

Жить пока можно.

Какая в лазарете пища и порядки? Скорее поправляйся и приезжай, я по тебе соскучился, и все товарищи поминают.

Ожидаю в скорых числах вашего ответа.

С поклоном С. Половинкин.

 

О чем говорили пушки?

«Мы, бойцы 1-го батальона Интернационального полка, собрались на митинг и обсудили постановление высшей власти о размене с Германией и Австрией военнопленными старой армии.

Добровольцев, желающих покинуть наши красные ряды и возвратиться на свою германскую и австрийскую родину, в батальоне не оказалось.

Некоторые навстречу оратору говорили:

— Сперва расправимся с русскими буржуями, потом все вместе пойдем свергать с золотого трона мировую буржуазию.

Пауль Михаэльс, как много раз он ранен и имеет преклонный возраст, командируется согласно нашего решения по месту жительства, в город Гамбург.

Даем ему наказ.

Товарищи и братья, рабочие и крестьяне всего мира! Сейчас и ребенку стало ясно, в единении наша сила на победу над общим врагом капиталом. Мы не щадим ни жизнями, ни семьями, ни родным кровом и идем напролом. Али вы не слышите наших слез, стонов и проклятий? Мы истекаем кровью в горах, лесах и степях необъятной России. Али вы не слышите, о чем гремят-говорят наши пушки? Близок, близок день полной победы над тиранами, генералами, помещиками и прочей мелкой сволочью, сосущей соки трудового народа. Своими кулаками мы стучимся в ваши груди. На помощь! Братья, на помощь! Разбирай оружие, и за дело. Если нужно будет нашей силы, то, покончив со своими, выйдем вам на подмогу и пойдем хоть на край света. Клянемся не свертывать красных знамен, пока на земном шаре не будет казнен последний паразит! Ни шагу назад! Да здравствует Красная армия мозолистых рук всего света!»

Ветхий листок резолюции подшит к архивному делу. На листке, как ржавчина, мазки засохшей глины. Документ волнует крепче всякой поэтической выдумки.

 

Сад блаженства

В глухом, заросшем травою переулке, в неприглядном покосившемся домишке доживал свой век престарелый чиновник Казимир Станиславович. За сорокалетнюю службу в акцизном ведомстве он получал небольшую пенсию. Давным-давно старик отмахнулся от житейских сует и никуда со двора не выходил. Сношения с внешним миром, главным образом с базаром, поддерживала верная подруга его жизни — Олимпиада Васильевна.

Ютились они в полутемной кухне, а солнечное зальце и две комнаты, заставленные фикусами и сухими кустьями, были отведены пернатым. На подоконниках — желтый песок, корытца для корму и питья, тарелки с зеленью и приспособленные для купанья чайные блюдца. Клетки под окнами, по стенам и под потолком; клетки низенькие, четырехугольные, круглые и высокие с куполообразным верхом, без жердочек и с жердочками в несколько ярусов; клетки, обтянутые редкой холстиной или промасленной бумагой; клетки в сенях и в саду — к дому примыкал сад, черен и дик.

Птицы, если это не была пора линьки, поднимали веселый гомон спозаранок.

Первыми встречали рассвет голосистый дрозд Залетный или соловушка Чародей — громовый раскат сверкающих трелей; от его песен, казалось, дрожали стены дома. Встряхивался и, прочищая горло, пробовал голос старый кенар по прозвищу Петька, столь искусный в своем деле, что по заказу высвистывал «Хаз-Булат», «Тройку», «Коль славен». Сквозь гущу разросшихся под окнами акаций продирался первый солнечный луч. Щеглы, чечетки, лазоревки и иные немудрящие птахи на разные лады славили утро.

Птицы будили стариков.

Казимир Станиславович в туфлях на босу ногу и в заплатанной-перезаплатанной форменной шинели внакидку обходил свои владенья, ласково улыбаясь и ворча и жмурясь спросонья. Драчливые лазоревки и сорокопуты уже ссорились у корытца с кормом. Жаворонки купались в песке, насыпанном в ящик из-под гильз. Пара молодых клестов, резвясь, сталкивала друг друга с жердочки. Зяблики и славки, что жили в открытых клетках, гонялись по комнатам за мухами и лепились к бревенчатым стенам, выклевывая из щелей тараканов.

Казимир Станиславович наскоро умывался и, шаркая туфлями, бежал на кухню завтракать.

— Как, по-твоему, — спрашивал он свою подругу, — не поставить ли Баяну еще одну жердочку? Или ему так просторнее? А?

Олимпиада Васильевна разливала чай и обычно молчала, а Казимир Станиславович продолжал:

— Дичок что-то заскучал… А как он еще позапрошлую неделю пел! Боже мой… Талант, талант… Не обтянуть ли его клетку полотном? Может быть, он хочет побыть в одиночестве?

— У меня, батюшка, не своя фабрика. Где я наберусь полотна? И так все тряпки перевела, со стола смахнуть нечем.

— Экая ты заноза! И как это язык повертывается такое сказать? Оторви рукав от моей нижней рубашки и выстирай, вот тебе и полотно… Зачем мне рукава? И без рукавов проживу. — Он сиял и заливался заморенным смешком.

— Хорош, хорош, басурман, — горестно взирая на него, качала седеющей головою старуха.

На позывный свист хозяина живо налетали щеглы, снегири, синицы, чечетки; садились ему на плечи, на руки, на голову, сновали по столу, подбирая крошки.

Случалось, под окнами пропитой голос тянул:

— Чинить тазы, ведра, самоварные трубы.

И — целая беда, если холодный кузнец принимался орудовать где-нибудь поблизости. Казимир Станиславович морщился: яростный грохот молотка и лязг железа оскорбляли нежный слух птиц.

— Степан Перфильев или слободской Горбыль… Не могу я видеть эти пьяные морды. Пойди, Олимпиадушка, дай ему гривенник на похмелье, он и провалится.

Олимпиада Васильевна спроваживала бродячего кузнеца, а заодно прогоняла с тротуара и мальчишек, играющих в бабки или в орлянку.

Последний глоток жиденького кофе, и завтрак окончен.

Дрозд Сударик тянулся с плеча, потом, осмелев, прыгал на подставленный палец и принимался быстро выбирать из усов хозяина хлебные крошки. Казимир Станиславович прихватывал лапку другим пальцем и так, на руке, уносил Сударика в комнаты.

В суете и хлопотах летели дни, годы…

Старик кормил и купал птиц, подстригал сломанные и искривленные коготки, чистил клетки, устраивал свадьбы, с перышка кормил птенцов желтком и тертой выдержанной в молоке репой, к старым певцам для выучки подсаживал молодых, гонял по саду злейших своих врагов — кошек.

Однажды Олимпиада Васильевна вернулась с базара в большой тревоге.

— Батюшки, светы мои… Немцы нам войну объявили!

— Отстань, старая, всегда ты с пустяками, — отмахнулся раздраженный Казимир Станиславович. — Несчастье: у Светланы судороги ног и палец нарывает, должно быть, заноза. Оберни-ка у ней жердочку сукнецом… Черный дрозд заболел: второй день не ест, не пьет. Бузины надо… Или наловила бы ты мне пауков да мокриц — при запорах помогает.

— Где я тебе их наловлю? Я — не воробей.

— Ну купи миндального маслица. Настою в масле мучных червей и покормлю дрозда. Авось…

— Хорош, хорош, басурман.

Железной поступью прошла война, грянула революция, в городе не раз сменялись власти. Казимир Станиславович знать ничего не хотел. Блаженствуя, слушал своих певцов, радовался ихними радостями и печалился ихнею печалью. Прекратили выдачу пенсии. Казимир Станиславович встретил эту весть равнодушно. Частенько, кротко улыбаясь и заглядывая своей старушке в добрые глаза, он говорил:

— Олимпиадушка, зачем тебе подвенечное платье? Если я и протяну ноги, так замуж тебе не выходить. Лучше меня не найдешь. — И он седым усом шаловливо щекотал ее морщинистую шею. — Зачем нам перина, сундуки, какие-то вазы, сковородки? Последний раз ты пекла блины года три назад, когда Перун из-за ревности выклюнул глаз Заливистому… Заливистый… Как он пел… Как щелкал… Какие трели, и рескат, и дробь пускал… Господи! — Он стонал и смахивал со щеки мутную слезинку. — Нет, нет… Таких соловьев больше нет, нет и не будет… Зачем тебе ковровый платок? Не молоденькая. Зачем обручальное кольцо? Зачем нам стулья? Проживем и без стульев.

Старьевщикам за бесценок пошла всякая всячина. Сами жили кое-как и кормились кое-чем, спали на полу на каких-то лохмотьях, но птицы по-прежнему ни в чем не знали недостатка: кормушки их были полны, клетки вычищены, сквозь акации блистало солнце.

Многотысячная армия обложила город.

Всю эту ночь Казимиру Станиславовичу снились кошки.

— Гром, что ли? — спросил он, выглядывая в кухонное окно.

— Хорош, хорош, басурман, из ума выжил… Какой тебе гром? Из пушек палят.

— Кто палит? Из каких пушек?

— Да ну тебя… — махнула рукой Олимпиада Васильевна и побежала к соседке занять муки на подболтку.

Казимир Станиславович копался в саду — червей искал, — когда в дом ударил снаряд: в туче пыли проблеснул желтый огонь, и в один миг ветхое строение было охвачено пламенем. Отброшенный силою взрыва в лопухи и репейник, старик смотрел на горящий дом в оцепенении и не в силах был двинуть ни рукой, ни ногой…

 

Из Туретчины

Казак Загинайло, дослужившийся за войну до чина подхорунжего, щелкал себя по щегольскому сапогу плетью и бойко рассказывал о своем побеге из турецкого плена:

— …Иду неделю, иду вторую, иду голодный… Горы, снега, все тропы и дороги позаметало, позамело. Иду. Орудия бухают. Ну, думаю, фронт недалече. Сердце радостью облилось. Иду. А ноги уж и не шагают. В ущелье речка гремит, над речкой аул. И до чего мне кушать захотелось, ну, крутит кишки, как клещами. Пропадать — так пропадать, что будет, а глядишь, чего и пожевать достану. Дождался ночи, спускаюсь… Ни огонька, ни визгу… Захожу в саклю — пусто, в другую — пусто. Весь аул облазил и, вот тебе, ни живой души, ни крохточки хлеба. Разложил огонек, и так чего-то мне неудобно. Дай переобуюсь. Не тут-то было, вмерзли ноги в сапоги, хоть отруби да выкинь. Сидеть у огня, думаю, не годится. А пушки, ну, совсем близко грохочут. Мне умирать не любопытно. Мне любопытно на родину возвернуться. Помолился пресвятой богородице и кое-кому из самых главных угодников и — ходу. Иду. Стоит под луной гора крута да высока, — поглядеть, заломя голову, — и втемяшилось мне забраться на нее. Оттуда, смекаю, и позицию и свой курень на Кубани увижу: така высоченна гора. Лез-лез, лез-лез, снега подо мной подломились, гу-гу, обвал… Закружило, завертело меня и обратно под аул в речку кинуло. Вылез, отряхнулся, как пудель, руки в крови, морда в крови, а на коленках и локтях мясо до мослов ободрано. Что тут будешь делать? Посушил на ветру лохмотья и опять на гору… Лез-лез, лез-лез, снова дрогнули снега, и снова меня в речку совлекло. Хоть плачь, хоть смейся. Больше суток я на ту проклятую гору царапался и все-таки влез, влез на самую вершину… Мать честная! Вот, они, шагнуть раз, турецкие окопы. Под горой, чуть видно, наша позиция. На турок мне глядеть не любопытно, любопытно мне, как бы поскорее к своим. Поднимаюсь во весь рост и кричу: «Братцы!» А до братцев верст пяток с гаком, где ж там услышать? Турки загалдели и ко мне. Шалишь, кардаш, теперь я научился с гор кататься. Перекрестился, подвернул под себя потуже полы шинели и в свою сторону с обрыва — бух! Крики, стрельба, снежная пыль надо мной столбом. Как летел до своих окопов, не помню. Очнулся аж в тифлисском лазарете…

— Лихо.

— Бог не без милости, казак не без счастья.

— И язык турецкий вы, господин подхорунжий, изучили? — скроив почтительную мину, спросил Захар Догоняй.

— Не так, чтобы очень, разве выпросить или купить чего, а украсть и так можно.

Слушатели дружно рассмеялись.

 

Побратимы

Они встретились в Кронштадте, на Якорной площади.

Арсений говорил скорую речь среди многотысячной волнующейся толпы моряков, солдат и портовых рабочих. Военный моряк французской службы Шарль Дюмон, что выделялся в толпе своей шапочкой с красным помпоном на макушке, слушал русского моряка с волнением: молодое, смуглого румянца лицо его было оживлено, осененные длинными ресницами глаза сияли.

Дружные крики: «Правильно! Правильно!» и хлопки жестких ладоней перекрыли последние слова оратора. Шарль протискался к нему и принялся энергично трясти, точно из чугуна литую, лапу русского моряка.

— Bravo, bravo, camarade! (Браво, браво, товарищ!)

— Bonjour, mon vieux. Comman que ça va (Добрый день, приятель! Как дела?) — приветливо спросил и Арсений. Он, моряк старой службы, знал с сотню иностранных слов, которых ему за глаза хватало для любого разговора.

Прогуливаясь по Набережной, они переговорили обо всем на свете — о русской революции и о суточном порционе, о грядущем мире и подводных лодках, о последних волнениях во французской армии и о портовых девчонках: где-то в Алжире и Марселе у них нашлись общие приятельницы, чему оба немало смеялись.

Арсений повел гостя на свой крейсер, где Шарля все привело в восхищенье: и то, что все вредные офицеры казнены или списаны на берег; и то, что на корабле самими моряками поддерживается образцовый порядок; и то, что рядовые моряки живут на равную ногу с оставшимися лицами командного состава, едят из одного котла и курят одинаковый табак. Шарль Дюмон не захотел возвращаться на свой корабль. Арсений принес ему из вещевой баталерки комплект обмундирования и подарил отличного боя маузер.

Они подружились.

Всюду их видели вместе, — и на митингах, и на вечеринках, и в театре, и на лекциях, и на бурных заседаниях кронштадтского совета. Шарль рьяно изучал язык революционной страны.

В июльские дни они вместе маршировали по Невскому, на митинге слушали Ленина, перед особняком Кшесинской присягали на верность революции. Вместе они участвовали в штурме Зимнего дворца, вместе в конце семнадцатого года с одним из первых красногвардейских отрядов отправились и на фронт; всю зиму они вместе мыкались на бронепоезде по Украине и Дону, сражаясь с разномастными бандами контрреволюции. Под Ростовом бронепоезд был спущен под откос, а Арсений тяжело контужен.

Потрепанный отряд балтийцев отозвали в Харьков на переформирование; Арсений, прихватив с собой друга, уехал на поправку к себе в деревню, под Пензу, где у него еще живы были старики.

Дело близилось к весне.

Арсений быстро поправлялся и уже стал похаживать в сельсовет, наводя там порядки, а Шарль с жаром доучивался русскому языку у деревенских девок и частенько возвращался домой под утро.

Весною восемнадцатого года на защиту контрреволюции выступил чехословацкий корпус. По городам и селам зашевелилось воронье, по всему Поволжью забушевали грозы восстаний. Оба моряка пристали к проходившему мимо партизанскому отряду.

С отрядом, принимая бои, они упятились к Волге, сдали Сызрань, отступили до Самары.

По реке Самарке стлался предрассветный туман.

Нарытые по окраине города окопы были полны спящих людей: спали вымотанные последними боями латыши и матросы; спали лишь накануне прибывшие татары уфимской дружины. По дворам и домам, примыкавшим к фронту, сморенные смертельной усталостью и только что смененные с позиций, спали бойцы самарской дружины коммунистов; успокоенные обманчивой тишиной, беспечно спали в своих норах секреты и заставы.

Вдруг у самых окопов — осторожное дыхание паровоза…

Зарывшись в солому и посапывая, спал Шарль. У него в ногах, засунув рукав в рукав и обняв карабин, сидя, спал Арсений. Сознание его было заткано паутиной каких-то летучих, тревожных снов… Вдруг сердце-вещун: тук-тук… Арсений кулаком протер глаза и, выглянув из окопа, ахнул.

— Чехи, — крикнул он, выдергивая из-за пояса бомбу, — братва, чехи!

Через мост осторожно переползал неприятельский поезд — паровоз и несколько открытых платформ с установленными на них пулеметами и двумя орудиями. Под прикрытием поезда мост перебегали густые цепи чехов в своих шапочках пирожками.

В окопах зашевелились.

В следующее мгновение тишина июньского утра была разодрана залпами.

Весть о неприятеле искрой просверкнула по всей линии фронта от завокзальных позиций до косы, образуемой слиянием Волги и Самарки.

Взыграла паника.

Из окопов выпрыгивали и бежали сломя голову оробевшие, увлекая за собой отважных.

Минута, другая — и с угла Заводской и Уральской улиц, по квадратам кварталов, чехи стали быстро распространяться по городу. На подмогу им из темных щелей вылезли лабазники, эсерствующие юнцы, черная сотня и офицеры подпольной организации.

Защищались дружинники, захваченные в клубе коммунистов; защищался штаб охраны; на улицах защищались отдельные герои, но участь города была уже решена. Забросанный гранатами, сдался клуб коммунистов, и уцелевших защитников его рыжебородый Масленников вывел на улицу под белым флагом.

Волна террора обрушилась на город.

Захваченных в плен бойцов пачками расстреливали на косе, у плашкоутного моста, у вокзала, в Запанской слободке; топили в Волге и Самарке, вылавливали по дворам и предавали самосуду.

Моряки — человек пятнадцать — отходили по улице, отстреливаясь. Как вода, напоровшись на камень, разбивается на обе стороны, так и моряки разбились, наткнувшись на дом, из окон и с крыши которого по ним загремели выстрелы. Двое остались на мостовой, посредине улицы; пулеметчик Аксютин был застрелен в подъезде каким-то мальчишкой-гимназистом; еще один растянулся, уронив голову на порог чужого дома; Шарль был схвачен дворниками, остальные бросились врассыпную.

Арсений забежал во двор — кучка падких до зрелищ, полураздетых обывателей расступилась пред матросом, что в три прыжка перемахнул двор и нырнул в пролом в заборе. Перебежал еще двор, с маху на руках перекинулся еще через забор, под его коваными сапогами прогремела железная крыша, под ним оборвалась водосточная труба. Он упал куда-то в сад, прямо в сиреневый куст, в кровь испоров руки. Перелез еще через один, усаженный гвоздями, забор, оглядевшись, нырнул в дровяной сарай и — задыхающийся от волнения и быстрого бега — упал на дрова.

Все было кончено, бежать было некуда… Бомбы все до одной раскиданы; приклад карабина расколот пулей; не могли больше сослужить службы кольт и наган, патроны из которых были расстреляны, расстреляны все до последнего. Перебрав скороговоркой всех божьих угодников и святителей до семьдесят седьмого колена, моряк закурил… Но напрасно он думал, что оторвался от преследователей — его искали, искали и в саду, и по дворам, и по всем норам. Вот он заслышал лающие голоса, звон шпор, топот многих ног… Затоптал окурок и, схватив березовое полешко, — с сердцем, бьющимся в самом горле, — встал за дверной косяк… Идут, прошли… Но один — судьбы подарок! — завернул в дровяник и у самой двери рухнул, сраженный поленом. Через несколько минут, одетый в длинную до пят офицерскую шинель, Арсений вышел на улицу и замешался в толпу.

Город ликовал.

Над городом полыхал праздничный перезвон церковных колоколов, улицы были полны разряженными лавочниками, с балконов на победителей сыпались цветы и крики приветствий, гремели военные оркестры. При большевиках памятник Александру II был задрапирован досками. Чьи-то руки уже сдирали эти доски, и чьи-то лбы уже стукались о гранитный пьедестал «царя-освободителя», а там, на окраинах, еще шла расправа с побежденными.

Арсений шел, как пьяный. Жажда мести разъедала его сердце.

Привлеченный криками мальчишек: «Ведут, ведут!» — он остановился. По дороге, окруженная кольцом конвоя, двигалась партия пленных, среди которых он сразу узнал дружка: обрадовался, чуть не крикнул, но сдержался и, втянув голову в плечи, упятился на тротуар, за спины других. Шарль шагал, потупив залитое кровью лицо. Арсений без думы пошел следом.

Арестованных ввели в дом, у подъезда которого размашисто, мелом было написано: «Управление коменданта города».

Решение созрело мгновенно.

Арсений — мимо часового — вошел вслед за арестованными в просторный зал. Комендант города, в перевитых двухцветной ленточкой погонах полковника, сидел за столом перед зеркальцем и брился. Арсений, четко отбивая шаг, подошел к столу и принял под козырек:

— Поручик триста девятого Овручского пехотного полка… Честь имею, господин полковник, явиться в ваше распоряжение…

Полковник, не прекращая своего занятия, скосил глаза и внимательно осмотрел стоящего перед ним человека в офицерской шинели, из-под воротника которой выбивался ворот матросской форменки.

— Ваши документы?

Арсений подал истертый на сгибах послужной список, из которого явствовало, что он действительно является поручиком триста девятого Овручского пехотного полка Андреем Владимировичем Озеровым, награжденным двумя георгиевскими крестами и уволенным со службы по демобилизации.

Полковник отер носовым платком чисто выскобленное лицо и подал руку.

— Очень рад. Садитесь.

Арсений сел в кресло.

— Вы, господин поручик, и в русском флоте служили? — неожиданно спросил полковник, не сводя с него светлых, холодных глаз.

— Нет, не служил.

— А это что за маскарад? — И он, перегнувшись через стол, вытянул у него из-под шинели ворот форменки.

Арсений заправил ворот обратно и спокойно ответил:

— При большевиках, господин полковник, всяко приходилось одеваться…

— Да, да, конечно, — согласился полковник и, сказав несколько фраз об изуверстве тевтонского племени, о кровожадности большевиков и о единстве задач, стоящих перед славянами, протянул руку — Завтра, поручик, в нашем штабе вы получите назначение в действующую часть.

Арсений козырнул и пошел было к выходу, но, увидев прижатых в угол пленных, отшатнулся и повернул обратно к полковнику:

— Господин полковник… здесь… негодяй!..

— Что такое?

— Вашими солдатами задержан мерзавец, казнивший мою мать и сестру.

— Который?

Арсений подошел к кучке арестованных и грубо, за руку выдернул Шарля.

— Вот он!

— Не извольте, господин поручик, беспокоиться. Я прикажу немедленно расстрелять его, здесь же, во дворе.

— О, нет… На могиле матери я поклялся… Позвольте мне самому с ним расправиться! — И Арсений выхватил из кармана пустой кольт.

Полковник любезно согласился.

Арсений залепил другу по скуле так, что тот пролетел через весь зал и тяжестью своего тела распахнул дверь во двор. Арсений быстро выскочил за ним и, награждая его тумаками, повел куда-то в глубину двора.

Через полчаса они уже сидели на набережной в шумном трактире, пили чай и обсуждали план дальнейших действий. Убежать из города было не так-то просто: на все дороги и тропы были выставлены заставы, всюду шныряли военные патрули, проверяющие у всех подозрительных документы. В том же трактире они познакомились с кочегарами буксирного пароходишка «Сатурн». Арсений, решив сыграть ва-банк, открылся кочегарам во всем.

Ночевали дружки в трюме «Сатурна».

В трюме они сидели три недели, не высовывая носа на белый свет.

Но вот капитан «Сатурна» получил приказание чешского командования доставить на фронт две баржи с патронами и снарядами.

Отправились в поход.

В ночь с первого на второе июля под Хвалынском, пройдя полным ходом линию фронта, транспорт «Сатурн» — под красным флагом — выплыл к советским берегам, где и был встречен с почестями. Красная армия нуждалась и в пароходах, и в патронах, и в снарядах, а еще более — в верных революции людях!

 

Филькина карьера

Фильке Великанову под двадцать. За унылый рост и редкий голосок в слободке его прозвали Японцем.

Филька пылен, дробен, костляв как чехоня, рыло с узелок. С малых лет в работу втянут. Сезоны с отцом малярничал. Две зимы в приходской школе голыми пятками сверкал. Выгнали за озорство. С отцом дружба врозь. Убежал Филька из дому и нанялся в столярную мастерскую Рытова. Вскоре хозяин на своих же именинах опился политурой. Филька, имея беспокойство в сердце и трещину в кармане, укатил с эшелоном сибиряков под Перемышль, Крево, Молодечно. Команда разведчиков, тах-тара-рах, и с копыт Филька долой. В лазарете выпилили ему ребро и отпустили с военной службы по чистой. Ду-ду-у, пригрохал домой:

— Здорово, тятя.

Отец гнил заживо за печкой, в гнезде вонючего тряпья. Слушал-слушал Филька охи отцовские, тоска проняла. Купил мышьяку для крыс, самогонки банку:

— Пей, тятя, поправляйся.

Много ли слабому человеку надо? Дня через три схоронил Филька отца, распушил сундуки, купил гармонь. В синей суконной поддевочке нараспашку, в лакировках вышел к воротам на скамейку. Развел гармонь, колокольчиками тряхнул.

Пришла послушать бойкая солдатка Дарья, да и осталась, поворотила к Фильке свои милости обильные. Притащила узел с добром, швейную машину.

Дьяк-расстрига Ларионыч встретил Фильку на улице и говорит:

— Как я заведую подотделом вероисповедания и как помню твоего батюшку…

На другой день приоделся Филька, нацепил крест георгиевский и — в исполком. Ларионыч своей рукой прошенье вычурил, нашептал что-то Фильке на ухо, и вдвоем шасть в исполком к набольшему:

— Вот-с, товарищ Старчаков, глубокоуважаемый председатель, познакомьтесь… Сын трудового ремесленника, увечный воин, желает послужить народу, и подчерк подходящий.

Старчаков взглянул на почерк, на георгия на жидкую филькину рожицу в паутине мелкого волоса.

— Инструктором можешь быть?

— Так точно, могу.

Резолюция стрельнула по прошению с угла на угол: «Зачислить в штат разъездных инструкторов с 5/Х1.1918, испытание срок две недели».

. .. . .

Пути-дороженьки расейские, ни конца вам нет, ни краю… Ходить, не исходить, радоваться, не нарадоваться. Заворожили вы сердце мое бродяжье, юное, как огонь. Приплясывая, бежит сердце в дали радошные, омывают его воды русских рек и морей, ветры сердцу песни поют. Любы мне и светлые кольца веселых озер, и развалы ленивых степей, и задумчивая прохлада темных лесов, и поля, пылающие ржаными пожарами. Любы зимы, перекрытые лютыми морозами, любы и весны, разматывающие яростные шелка. И когда-нибудь у придорожного костра, слушая цветную русскую песню, легко встречу свой последний смертный час.

. .. . .

Ямская пара крыла накатанный большак. В просторах стыл извечный расейский колокольчик. Филька кутался в реквизированный, выданный на поездку, тулуп, поминутно щупал под собой брезентовый портфель, туго набитый инструкциями, и бойко расспрашивал ямщика Петухова:

— И муки достать можно? А картошка почем? Молоко топленое тоже страх люблю…

Ямщик спал и всю дорогу тянул:

— Ууууу… Ээээээ… Ууууу… Ыыыыыы…

На ухабах тыкался ямщик носом в щиток, встряхивался и разбирал вожжи:

— Ну, вы, треклятые…

Потом закуривал самодельную трубочку и, привстав, указывал кнутовищем:

— Вон, во-во-ооон пошли…

— Где? Чего?

От островка леса цепочкой трусили серые. Тоненько лил льдистый ветер. Белесые дали были безлики.

— Зверья развелось больше, чем скотины. На днях у тестя на калде корову сожрали, одну требуху оставили…

В исполкоме председатель с секретарем рылись в делах, чадила плошка-сальник, по полу валялись мужики — курили, батыжничали.

Филька вошел и окостенелым языком еле выворотил:

— Аяй, холодно у вас, насилу доехали.

Веселый голос из угла:

— У нас холодно, а у вас аль хрухта пушится?… Нда, он, этот мороз-от, сопли высушит.

Инструктор валенки у порога обивал. Мужичьи голоса в полутьме бубнили глухо, ровно ботала в ночном:

— С ковкой беда, жестель.

— Ковка ноне чего, и не говори…

— Ваш мандат, товарищ?

И еще кто-то вошел, крепко хлопнув дверью.

Огонек в плошке дернулся и сгиб. Разживляли-разживляли, не тут-то было, сало выгорело. Филька тревожно щупал одубевший нос, в темноте жал руку председателю:

— Собранье вот общее, согласно инструкции, да сала гусиного где бы раздобыть…

— Сала мы достанем, а насчет собранья надо подумать… В дегтярной черноте загалдели:

— Чего тут думать на ночь глядя? Али останный час живем, дня не будет?

— Ништо… Выпча глаза… Не выгонка в самом деле.

— Товарищ, а, товарищ, такое слово есть — глашатай — к чему оно?.. Весь вечер жуем, не разжуем…

Ночевал Филька у попа.

Покладистый да разговорчивый поп о. Ксенофонт шелковую бороду на палец навивал, ложечкой в стакане играл, бережненько вопросами обкладывал:

— Что в городе нового, да как Англия с Францией?

Филька усердно уминал блинчики, ватрушки, крендельки — протрясся с утра, а дорожный паек Дарье оставил: ведь любовь не хвост собачий. Булочки, варакушки хропал, пальцем рассеянно по столу водил:

— Европа, она что ж?.. Европа, она — сука, извините, с буржуазией заодно… Обязательно ее бить придется, иначе останемся мы при пиковом интересе.

Петухи давно отславили, морозные узоры светлели на окне, а Филька все вникал в инструкции, но туго. Азартно скреб под мышками, зло разбирало, и зачем эти европейские слова понатыканы? Черт об них клыки раскрошит… Когда в комнатушку вошла поповна звать гостя к чаю, Филька спал за столом, уронив голову на непонятные бумаги.

Утром сбили сход.

Всем селом целый день въедались в инструкции и плутали в кривотолках. Филькин обмороженный, вздутый нос вызывал у мужиков смех. Спасибо председателю Аверькину — от него инструктор узнал, как кандидатов выбирать, как давать высказываться, как голоса совать. Его неокрепший, мальчишеский голос тонул в гаме:

— Товарищи крестьяне, товарищи, прошу слова…

За четыре дня раскатил Филька у попа яиц сотню, расплатился по твердым ценам, поехал в Докукино, Мордвиново и так далее…

В город Филька воротился в нагрузе. Из сеней в избу обрадованная Дарья таскала мешки и мешочки, свертки и сверточки. Сам отгонял глазевших баб и мальчишек:

— Проходи, граждане, проходи, не выворачивай буркалы, узоров тут мало.

Чайничали втроем.

Филька приветливо угощал подводчика:

— Кушай, товарищ, не бойся, сыр из немецких колонок… Советская власть, она… Теперь у нас дело пойдет…

Мужик поглядывал на привязанную под окнами лошадь и почтительно дул в блюдечко.

— Есть у нас на Мамычевых хуторах мельница немудряща… Да-а… Работала наша мельница нефтой, до старого режиму работала. Оно, по нынешним временам, к примеру сказать, поглядеть на ту нефту, и то нету… Да-а… Вот, товарищ, о чем я тебя хотел просить…

— Загляни, любезный, через недельку, поговорим. Умылся Филька, переоделся и вышел на улицу. У исполкомовского подвхода догнал его Ларионыч.

— Привез?

— Чего?

— Брось дурака валять, али не знаешь чего?

— Святой водички, что ли?.. Нет, Ларионыч, вот те крест, святая икона, нет. Сам капли в рот не брал.

Трудно было поверить Фильке насчет капли-то: рыло облуплено, глаза дурные и голос в багровых трещинах. Ядовитую слюну глотнул дьяк, отрыгнул и плюнул инструктору на новый валенок:

— Не совслужащий ты, а подлец. Порадел, как сыну родному, а ты саботажем платишь? Тьфу, собачья огрыза. Тьфу, сукин ты сын. Тьфу, анафема…

Уперев глаза в исполкомовскую дверь, уклеенную обязательными постановлениями, Филька отслушал молча и, понурый, полез в организационно-инструкторский отдел. Заву отрапортовал:

— Прибытие мое благополучно, поездка увенчана успехом, а что касается Ларионыча, словам его веры не давайте, вышло у нас семейное недоразумение, и беспременно возымеет он желание меня съесть.

Зав направил его к секретарю, а секретарь и припер:

— Представьте доклад в письменной форме на предмет отчетности.

Филька и так и сяк, но не отвертелся. В секретарской папке, жирно залитой чернилами, вчитался в чужие доклады «на предмет образца» и живой солдатской смекалкой сразу вник.

Дома похмелился Филька последней бутылкой и, выгнав Дарью, здраво рассуждая, что при серьезном деле баба — болона, навалился на доклад. С пятницы, с обеда, и до понедельника не вставал с табуретки, писал Филька доклад, хмурился и ругался. Жена ночевала по соседям и не раз с плачем стучалась в дверь:

— Отопри, ирод, от людей-то срамота.

— Уйди.

— Дьявол, изба-то кой день не топлена.

— Уйди, холера, не тревожь.

Глотая слезы, Дарья уходила, причитая на всю улицу:

— Господи-батюшка, и за что ты накачал на мою шею такого дурака?.. И как я с ним буду век свой вековать?

Два карандаша исписал Филька. Утрясся доклад в пятьдесят страниц с гаком, вот косточки доклада:

ДОКЛАД В КРАДЦАХ

«Вот начинаю писать.

Первый параграф прибытия моего приезда в савецкое село Растяпино того же уезда и волости, где пришлось мне сделать внушение, все бурно кричали долой, где и перевыбран председателем совета Семен Карнаухов, он хотя и зажиточный, но мужик добродушный, за власть стоит обеими ногами, что и затвердило общество.

Второй параграф посыпался на меня ряд вопросов по отделению церкви и пришлось мне создать вероисповедание, а еще был таков вопрос почему на престольный праздник исполком был пьян в полном составе: слух ни на чем не основан. А еще допросил о действиях исполкома за утекший срок стоит ли на платформе совецкой власти и трудового пролетариата да стоит. На подначку я выбросил лозунг ура возражений не было и все мирно разошлись по домам. Хорошо поужинав улекся я спать на чем и закончился второй параграф текущего дня.

Третий параграф на утро хорошо позавтракав и забрав портфель иду на митинг по крестьянски сказать на сходку где все бурно кричали долой. Я поинтересовался из за чего такая ярманка. Один старик все крики согласно инструкции по перевыборам в комбед, куда имеет страсть прорваться сапожник Дукмасов этот каковой номер ему не проходит все против, а из за чего против? На каком то празднике настоящий Дукмасов всенародно и откровенно поносил божественную силу, а также избил мать родную за религиозные предубеждения, и простой народ от него всецело откачнулся, и вдруг один говорит чего я не мог хладнокровно слушать. „У нас в порядке дня вопрос серьезного разрешения о контрибуции и выборах комбеда, в котором мативируется к руководству взыскать к 1 декабря с капитал-кулаков, капитал-спекулянтов и так далее, принимая во внимание, что капитал-буржуазии у нас нет, а о. Ксенофонт бедного состояния — отказать во всей сумме, также всем обществом, согласно свободных голосов огромного большинства населения, наотрез отказываемся от комитета бедноты, нужды в каковом не испытываем“. Испросив себе своего законного слова я говорю без контрибуции невозможно и без комбеда обратно невозможно раз по всем городам и деревням русским кроет контрибуция и комбеды, невозможно чтоб Растяпино было на отличку. Крупный завернулся спор, где и пришлось выбрать председателем честь и гордость славный красармееца Лаврухина, секлетарем к нему означенного сапожника фамилье не упомню. С пением похоронного марша разошлись мы миролюбиво по домам, а еще такая штука согласно постановления президиума проживал я у попа и за все съедено-выпито уплачено по твердым ценам о чем можете справиться по почте или телеграфу. Хорошо поужинав уснул я как удавленый.

Четвертый параграф потребовал лошадей получше и пришлось мне уехать в Докукино неизвестной волости, где меня приветливо и добродушно встретили честь и слава краса и гордость прекрасный товарищ Савоськин да знакомый крестьянин из простонародья Яков Карягин кулугурского вероисповедания. Повели меня вновь народный дом под заглавием Улыбка Свободы или театр деревенского развлечения с безплатным входом, где повстречался в пьяном виде продагент печальный товарищ Синичкин и начал проверять мандат, на каковом основании нанес мне политические побои горько и обидно арестовал меня. Я как солдат врешь думаю не поддамся и заарестовал его шкурника позорящего под корень нашу драгоценную власть. По заявлению населения, сей коварный товарищ жизнь ведет распутную, пьянствует день и ночь, и в порыве бешеного разгула ходит по селу с растегнутой ширинкой и громогласно требует прекрасный пол, чем крестьяне ужасно возмущены.

Пятый параграф прихватив с собой милиционера Козобоева пошел я с обыском к кулугуру товарищу Карягину где после тщетных усилий нашел я ведро кумышки, нашел в печке загримировано заслонкой. Сын Карягина, имя не упомню, — рассказал в старом кооперативе открылся вновь народный дом, а старики поголовно против и ночью взломав дверь залезли в вышеозначенный нардом, ободрали шпалеры, лавки переломали все до одной, громофон топором посекли и девок актерок тоесть актрис черезо всю деревню нехорошими словами величают. Все кулугуры и безразлично молокане не обращая внимания на советскую власть крепко за бога господа держутся, а вчера, чтобы умилостивить стариков сажали их в первый ряд на мяхкие стулья, артистам на сцене было запрещено целоваться, а что будет не знай.

Шестой параграф старик Карягин клялся божился будто пожертвовал в нардом на вывеску старую дойницу и кумышку накурил на торжественное употребление по случаю женитьбы меньшака. Не откладывая устроили мы с Козобоевым вдвоем собрание и вдвоем порешили передать кумышку в исполком под расписку, посуда не виновата, посуду воротить хозяину, наглядевшись на его мученические слезы на первый раз вину простить, а в нарсуд передать уголовное дознание о подломе замка в нардоме.

Седьмой параграф собираются по избам мужики и от скуки ругаются матом. Я к ним с инструкциями они и меня матом. Их нельзя наслаждать одними инструкциями, нужны гвозди, соль, керосин и так далее. Бабы ходят по деревне и ругаются матом. Мальчишки бегают по деревне и ругаются матом. Да здравствует нардом, в котором днем ребятишки учутся плохо дров нет, а село степное к примеру кнутника взять негде, воровать казенный лес крестьяне не подписываются и учитель хочет наниматься в больницу фельдшером, который голубятник упал с крыши и разбился вдребезги.

Восьмой параграф в школе ох какая картина, окна паутиной подернуло, двери выломаны и даже убитого гражданина мешочника подкинули в ту школу, тоесть в учелеще. Продагента печального товарища Ласточкина не довелось мне еще раз увидать и внушить, а чека обязана взять его на заметку за обидное отношение к ответственным работникам.

Девятый параграф доношу в тот же день в деревне Кузькиной состоялся чемпион — китанический бой побоище. И старики и молодежь дрались полюбя, но горячка возвышалась до кольев и поленьев побитых и покалеченных множество. Спрашиваю из-за чего увечите друг дружку, с плачем отвечают обычай у нас милый человек такой не нами заведен не нами и кончится. А я так думаю от темноты это на них наслано, головы у них деревенские и выходит что деревенский дурак во сто раз дурее городского потому что хотя бои и в городе случаются но когда наши слободские режут терзают и всячески убивают соплевских или дубровских ребят, это уже будет не бой, а драка каковая и при старом режиме каралась всеми статьями уголовного закона. Прошу и низко кланяюсь нашему честь и слава хвала и гордость товарищу Старчакову громыхнуть декретом в трезвом виде драки тяжелыми предметами запрещаются. Время я провел в деревне очень весело и множество народа как мужиков так и баб высыпало на улицу провожать меня и по моей просьбе хором спели похоронный марш в честь моего отъезда, а также провожая меня народ кричал ура ура…

Десятый параграф дорываясь заехать в коммуну графа Орла Давыдова до нитки разграбленную неизвестными личностями, к великой жалости мне проведать не удалось и дурак ямщик с пьяных глаз завез меня в деревню Пустосвятовку с мордовским народонаселением бедного состояния и пришлось мне собрать сход. Есть у вас совет? Нету. Есть комбед? Тоже самое нету. Чего же у вас есть? спрашиваю. Ничего товарищ нет, мякину пополам с дубовой корой едим, на пять дворов одна лошаденка осталась, голодная тоска задавила нас.

Одиннадцатый параграф и пришлось мне собрать всех грамотных человек шесть на всю деревню и выбрал я из них председателя и секретаря, остальных членами назначил и объявил о присоединении ихой деревни к советской России. Бабы давай плакать, мужики креститься, а председатель солдат Судбищин закрутил ус смеется не робей православные помирать так всем вместе и открытым голосованием на месте порешили переназвать в мою честь Пустосвятовку деревню в Великановку.

Двенадцатый параграф тогда пришлось мне тряхнуть портфелем и вытащить инструкцию о комбеде…»

Дальше больше, лопатой не провернешь!

Напрасно старался Филька, напрасно пот точил, не вставая с табуретки с пятницы до понедельника.

Горько и обидно вытряхнули Фильку из инструкторского тулупа, на краткосрочные курсы сунули; три месяца, даром что краткосрочные, а тут день дорог — распалится сердце, в день сколько можно дел наделать… Не понравились Фильке курсы: чепуха, а не курсы.

Умырнул Филька в милицию.

 

В степи

Партизанский отряд матроса Рогачева замирил восставших казаков Ейского отдела и возвращался ко дворам. Дотошные разведчики пронюхали, будто в недалекой станице в старой казенке хранятся запасы водки.

Весть мигом облетела ночевавший в степи отряд.

Самовольно собрался митинг.

Рогачев, гарцуя на коне в гуще партизан, кричал:

— Ребята, контрики подсовывают нам отраву! Долой белокопытых! Напьемся — быть нам перебитыми! Не напьемся — завтра будем дома! Кто за бутылку готов продать совесть и свою драгоценную жизнь? Долой прихлебателей царизма! Я, ваш выборный командир, приказываю не поддаваться на провокацию! Казенку надо сжечь, водку выпустить в речку!

— Правильно, — подпрыгнул корноухий вихрастый мальчишка и завертелся на одной ноге.

— Неправильно, — отозвался другой партизан, — чего же ее жечь, не керосин.

— Спалить таку-сяку мать! — взвизгнул пулеметчик Титька.

— Жалко, братцы.

— Яд, — убежденно сказал подслеповатый старичишка Евсей. — Сорок лет пью и чувствую — яд.

— Комиссары сами пьянствуют, а нас одерживают. Суки!

— Верно. Ты, Рогач, на себя оглянись.

Рогачев, происходивший из крестьян станицы Старощербиновской, действительно прославился по Тамани не только незаурядной храбростью, но и разгулом.

— Братцы, — обрадовавшись догадке, заговорил рассудительный печник Нестеренко, — как мы с победой и как мы сознательные, то должны ее, эту треклятую зелью, разбавить водой, чтоб не так в голову ударяла, и с криком «ура» выпить всю до капли.

— Совесть ваша, дядечка, серая, — с сожалением глядя на Нестереико, сказал вихрастый мальчишка.

Приподнятый над кучкой хуторян рябоватый матрос Васька Галаган махнул бескозыркой:

— Уважаемые, и чего такое вы раскудахтались? Дело яснее плеши. Забрать водку — раз, выдать по бутылке на рыло — два, остатки продать и разделить деньги поровну… Тут и всей нашей смуте крышка.

Командиру удалось настоять лишь на том, чтобы не ходить в станицу всем табуном. Были поданы подводы. Выбранные от рот делегаты, возглавляемые каптенармусом, двинулись в поход.

В томительном ожидании прошел и час и два — посылы не возвращались. На выручку была послана конная разведка. Разведчики, божась страшными божбами, ускакали и тоже пропали.

Солнце покатилось за полдень.

Партизаны загалдели:

— Делегаты называются… Выглохтят все сами.

— Известно, темный народ.

— Товарищи, а не пахнет ли тут изменой? Может, их там перебили давно, а мы тут ворожим?

К возу Рогачева подходили все новые и новые партии партизан, требуя отправки.

Трубач проиграл сбор.

Отряд построился и, выставив охранение, в полном боевом порядке двинулся на станицу.

В станице перед казенкой гудела тысячная толпа. В помещении перепившиеся делегаты горланили песни и плясали гопака. Из распахнутых на улицу окон производилась дешевая распродажа водки. Партизаны всю дорогу уговаривались бить своих выборных, но, дорвавшись до цели, забыли уговор и, сшибая друг друга, кинулись к ящикам.

Гульнули на славу.

Горе подружило Максима с Васькой Галаганом.

Проснулся Максим первым, — его испугала тишина, — схватился за пояс: кобуры с наганом не было. Он огляделся… Просторная горница, в окнах зелень и солнце, на столе острыми огнями искрился пустой графин. Рядом, локоть в локоть, спал матрос.

— Э, слышь-ка, — принялся он его расталкивать, — слышь-ка, морячок!

— А! — открыл тот затекшие мутные глаза и сел. — Ты чего?

— Где мы?

— Где ж нам быть, как не у попа?

— У меня наган сперли.

— А? Наган? — Матрос цоп: кольта не было. — О, курвы, срезали!

Дверь скрипнула. В горницу заглянул поп.

— Самоварчик прикажете?

— Где наши? — грозно спросил моряк, спрыгнув с постели и став в боевую позу.

— Ушли.

— Почему не доложил, лярва?

— Будил, не добудился.

— Давно выступили?

— На заре.

— Куда затырил наши самопалы?

— Не ведаю.

— Врешь, лохмач! Вынь да выложь. — Васька уцепил его за бороду. — А также где мой карабин?

— Не ведаю, — еще смиреннее ответил поп, стараясь высвободить бороду. — Вы вчера пришли ко мне пеши и безоружны, из карманов одни бутылки торчали.

— Это хуторские хапнули, больше некому, — сказал Максим. — Они тут свой партизанский отряд собирают, а оружия нехваток… Беда, с голыми руками пропадем ни за понюх табаку.

Васька выдернул из-за голенища бомбу.

— Есть одна.

— Мало.

— Мало? — Матрос свистнул. — Да я тебе с этой самой штукой любой кубанский город завоюю. Лошади есть? — повернулся он к попу. — За лошадей мы заплатим.

— И рад бы услужить, да нету. Жена с работником на хутор за рассадой уехала.

Босая девка внесла кипящий самовар.

— Долой! — приказал матрос. — Некогда чайничать. Прощай, батя, молись угодникам за доброту нашу.

Безоружные партизаны прошли из конца в конец всю улицу в поисках подводы, но подводы им никто не дал. Изрыгая складную, как псалмы, ругань, они покурили за околицей, переобулись и бодро зашагали по пыльной дороге.

Под солнцем курилась степь, свистали суслики, дремали курганы, омываемые полынными ветрами.

— Переложил, — поморщился моряк, — брюхо крутит и крутит.

— С перепою, — знающе сказал Максим. — На кружку кипятку намешай горсть золы и выпей, первое средство.

— Надо попробовать, а то несет меня, как волка. Вскакиваю ночью, сортир не знаю где, забегаю в чулан, вижу, на гвозде поповы праздничные сапоги висят… Ну, в один я напорол с верхом, а в другой не хватило.

Оба заржали так, что пахавший за версту мужик остановил лошадь и перекрестился.

Подошли, поздоровались.

— Будь добрым человеком, дай воды.

— Угорели? Пойдемте на стан, угощу.

На стану, спрятавшись от жары под телегу, пуская сладкую слюну, спала дряхлая репьястая собака.

— Што за люди будете и далече ль путь держите? — спросил мужик, оглядывая гостей.

— От полка отстали, — сказал Максим. — Не видал, не проезжали?

— Какой, дозвольте узнать, партии будете? По разговору, похоже, свои, кубанцы?

— Мы свои в доску, — ответил матрос. — У меня отец кубанец, дед кубанец, и сам я тут в окрестностях безвыездно сорок лет живу.

— Та-ак… Полка не видал, а банда у нас гуляет.

— Где?

— Вон, хуторок. Вторую неделю стоят.

— Чья банда?

— Шут их разберет. Какие-то полтавские… И с белыми дерутся и красным спуску не дают.

Васька, скроив престрашную рожу, пропел с пригнуской:

Ох ты, яблочко Ананасное, К ногтю белого, К ногтю красного…

Так, что ли? — спросил он

— Во, во! — обрадованно просветлел мужик. — В станице потребиловку расчудесили… Сахар, мыло, свечи, керосин — все народу даром роздали, себе только топоры и хомуты забрали. Хорошая банда, народ ублаготворяет.

Распрощались с мужиком и по распаханному полю напрямик поперли к маячившим вдали тополям. За разговорами и не заметили, как вышли к полотну железной дороги. Совсем рядом, около будки, увидали лакированный с желто-голубым флажком автомобиль.

— Стоп! — зашипел матрос. — Ложись… Штаб ихний или разведка.

Залегли и после короткого совещания, прикрываясь насыпью, поползли вперед.

В Максиме кровь стыла, ноги путались, в груди билось большое — в пуд! — сердце.

— Вася.

— Чшш…

— Вася, погибель наша.

— Отдала родная? — обернул матрос перекошенное злобой лицо. — Замри.

Подлезли ближе.

Васька осмотрел бомбу, вскочил и, подбежав к будке, метнул бомбу в окошко.

Взрыв треск пламя из окна клубами повалил густой дым.

Матрос кинулся к радиатору.

Застучал мотор.

— Вались! — крикнул он Максиму, сам вскочил за руль. Машина рванула, понеслась в горячем вихре, в кипящей пыли.

Максим от страху и удивления долго не мог ничего выговорить, потом нахлобучил шапку, откинулся на мягком сиденье и захохотал.

— Почихают… Друг, угостил. Почихают!

Галаган, припав к рулю, зорко смотрел на летящую встречь бешеную дорогу. Автомобиль шел ходко, виляя со стороны на сторону.

— Разобьемся?

— Никогда сроду.

— Чего она вихляется? Приструнь ты ее.

— Машина с капризами… Гоночная, фиат.

— Жми.

— Торопимся, как черти на свадьбу. Почихают, говоришь?

— Шарахнул, до горячего, поди, достало.

Догнали старуху. Она сбежала с дороги и нырнула было в канаву. Матрос затормозил, лихо остановил своего трепещущего катуна.

— Бабка, сюда.

Старуха подошла, кланяясь.

— Куда, бабуня, божий цветочек, топаешь?

— Молочка зятю на пашню несу.

— Молоко? — спросил Максим. — Давай.

Он отпил, сколько хотел, матрос докончил и, прищурив лукавый глаз, с напускной строгостью спросил старуху:

— Сколько тебе?

— Да ничего, сынок, кушай на здоровье.

— Ну, на горшок.

Начали расспрашивать ее про дорогу. Она, заплетаясь с перепугу, принялась растолковывать:

— Дорожка ваша, родимые, прямым-прямешенька. Будет вам мост, а за мостом Левченков юрт, то бишь не юрт, а греческа плантация… Мост, сыночки, в позапрошлом году от грозы сгорел, нету там никакого моста… Стоит при дороге хата казака нашего Петра Кошкина, сам он еще в холерный год помер, а сыны, толсты лбы, казакуют… Будет вам колодец при дороге…

— Вижу, бабуха, ты врать здорова, — перебил Галаган. — Садись с нами, будешь дорогу показывать.

— Помилосердствуй, касатик. Мати пречистая, зять на пашне дожидается.

— Брось сопеть. — Он сгреб старуху в охапку и подал ее Максиму. — Держи!

Машина, прыгая по ухабам, помчалась. Моряк подкачивал, развивая скорость. Ветер плющил ноздрю, шумел в ушах. По сторонам, подобна играющей реке, стлалась степь. Пыль буйствовала за ними, как дым пожара.

Далеко впереди оба увидали чумацкий обоз и не успели еще ничего сообразить, как испуганные, взвившиеся на дыбы лошади промелькнули рядом и скрылись в крутящейся пыли.

За бугром блеснул церковный крест.

— Станица…

Хаты улица куры и утки — в стороны.

Максим крепко держался за борта. Старуха сползла с сиденья на дно кузова и беспрестанно крестилась. Так, на удивленье жителям, прокатили они через станицу.

Машина стлалась, как птица в стремительном лете.

— Стой, дура-голова, — взмолился сомлевший от страха Максим. — Лучше пешком пойдем!

— Ты не беспокойся.

Дорога вильнула…

Машина, мотнувшись, чиркнула лакированным крылом о столб и покатилась мимо дороги прямо по степи. Моряк к рулю — руль отказал.

— Останови, пожалуйста.

— Черт ее остановит, не кобыла! — Выказывая полную невозмутимость духа, Галаган выпустил руль, закурил и повернулся лицом к Максиму. — Горючее выкачается, сама встанет.

Машину валяло с боку на бок, из-под колес выметывались комья черствой земли.

Пересекли распаханное поле. На меже, упустив лошадей, стоял босой старик. От удивления он не в силах был поднять руки, чтоб перекреститься.

С большого разгона, ухнув, в широком веере брызг перелетели мелкую речушку.

Донесся разорванный собачий лай. Впереди качнулся курган, за курганом шарахнулась потревоженная отара, и навстречу, вырастая в угрозу, начала быстро надвигаться новая станица.

Машина, сбочившись, промызнула по косогору.

Невдалеке, раскинув сухие руки, проплыли кладбищенские кресты.

Под напором силы прущей рушились жердяные изгороди. Плетень был повален с сухим треском.

В передних шинах спустили камеры.

Автомобиль, оставляя рубчатый след на глубоких грядах огорода, замедлил ходи уткнулся мордой в глиняную стену хаты. От резкого толчка из навесной рамы вылетело зеркальное стекло, с Васьки слетела фуражка.

Выпрыгнули оба враз.

Нахлыстанные ветром лица их были черны, а глаза полны дикого блеска.

— Номер! — скрипуче засмеялся матрос.

Из двора в огород заглянула девчонка и, взвизгнув, пропала. Потом появился нечесаный мужик с винтовкой в руках. Увидав автомобиль, он стал в оцепенении.

— Здравствуй, дядя, — миролюбиво сказал Васька.

— Вы, товарищи, или как вас… чего тута?

— Извиняюсь, — сказал Васька и пошел было к хозяину.

— Я тебе, туды-т твою, пальну вот в бритый лоб, сразу всю дурь выбью. — Он принял наизготовку и передернул затвор.

— Не смей, — крикнул Максим и вытянул перед собой руки, точно защищаясь. — Мы не с худом…

— Пошто хату тревожите?

— Извиняюсь, — повторил матрос тоном, полным сожаления. — Я сам своей голове не рад. Приключился с нами полный оборот хаоса. Ты и сам виноват: зачем хату близко к дороге поставил? За нас, между прочим, ты можешь жестоко ответить. Завтра придут полчане и поставят тебя к стенке, а шкурой твоей, ежели догадаются, обтянут барабан.

Максим, видя, что перебранка грозит им бедою, отодвинул речистого друга и, стараясь придать словам мягкость, обратился к хозяину:

— Почтенный, какое вашей станице название будет?

— А вы сами откуда? — попятился тот.

— Мы из города Кокуя, — сказал матрос и разразился похабной приговоркой, такой кудреватой да складной, что по угрюмой роже мужика скользнуло подобие усмешки. Только сейчас он заметил, что гости безоружны, и опустил винтовку.

— Какая у вас, позвольте, в станице власть будет, кадетская или большевицкая?

— Мы сами по себе.

— А все-таки?

— Я из-под Эрзерума недавно вернулся и порядков здешних знать не знаю.

— Какой части?

Фронтовик затверженно назвал номер корпуса, дивизии и своего полка.

— Сто тридцать второго Стрелкового? — обрадовался Максим. — Дак, боже ж ты мой, я сам солдат турецких фронтов… Под Мамахутуном полк ваш, ежели помните, резервом к нашему стоял, потом к левому флангу примкнул… Да я ж и комитетского председателя вашего, ну его к черту, дай бог памяти… Серомаха знавал.

Мужик перехватил винтовку в левую руку, а правую — жесткую и корявую, как скребница, — протянул сперва Максиму, потом Ваське:

— Честь имею… Лука Варенюк.

Тем временем на огород со всего курмыша набежали люди. Первыми прискакали востроглазые мальчишки, за ними — лускающие подсолнушки бабы, приплелся поглазеть на диво и старый казак Дыркач. Прибежали и бесштанные казаки в рубашонках с замаранными подолами.

Васька отжал хозяина в сторону и, играя карим с веселой искрой глазом, сказал:

— Купи.

— Кого?

— Автомобиль.

— Шутишь?

— Никак нет.

— На што он мне?

— На базар ездить будешь, в гости к своякам, а когда вздумаешь, и бабу покатаешь.

— Ей, эдакой чертовиной править надо уметь! — усмехнулся Варенюк и почесал поясницу.

— А мы, ты думаешь, умеем? Да ведь доехали! Плохо ли, хорошо ли, а доехали!.. — Увлекшись своей мимолетной выдумкой, матрос подвел его к машине. — Хитрости тут мало. Гляди, вот эту штуковину подвернуть, этот рычажок поддернуть — и пошла поехала.

На моряка во все глаза, не мигая, смотрели бабы и понимающе качали головами.

Дыркач подогом поколотил по шине и сказал:

— Колеса одни чего стоят, чистая резина… Эдаки колеса да под бричку, картина…

— Картина первый сорт, — подтвердил матрос.

— А чего ж вы, товарищи, или как вас там, не по дороге ехали?

— Мы-то? Мы, милый человек, сами с злого похмелья. Нас тетка везла, она и напутала. Э, мать, жива?

Из-под сиденья раком выползла и, озираясь, поднялась старуха.

Мальчишки запрыгали от удовольствия, бабы ахнули и теснее обступили машину.

— Господи Исусе, — закрестилась старуха. — Где я?

— Купи, — рассмеялся Васька, — со всем и со старухой. Задешево отдам!

— Ратуйте, православные! — завопила та и, задрав юбки, полезла через борт. — Продает, как кобылу!

— Кобыла не кобыла, а полкобылы стоишь.

— Штоб у тебя, у беса, язык отсох… Православные, далеко ль до станицы Деревянковской?

Толпа развеселилась:

— Слыхом не слыхали. Куда это тебя занесло, матушка?

— До Деревянковской, — усмехнулся в бороду Дыркач, — до Деревянковской, баба, верстов сто с гаком наберется.

— Батюшки, царица небесная, завезли, окаянные… Зять-то меня на пашне заждался.

— Не кричи, — строго сказал Васька, — куда тебе торопиться? Дойдешь потихоньку.

— Кобель полосатый, — наступала она, распустив когти. — Зенки твои бесстыжие выдеру.

Оробевший Васька пятился… Потом он протянул старухе пучагу мятых керенок:

— Получай за храбрость. Купи себе козу, садись на нее верхом и скачи домой.

Восхищенные матросским острословием, завизжали мальчишки; закатывая под лоб глаза, довольным смехом рассмеялись бабы; и старый казак Дыркач залился кудахтающим смешком, точно мучительной икотой…

Варенюк обошел машину, пощупал кожаные подушки сиденья, поковырял ногтем шину и пригласил гостей в хату.

— Сколько хотите взять? — спросил Варенюк, останавливаясь посредине двора.

— А сколько тебе, односум, не жалко? — в свою очередь спросил Максим, принимавший весь торг за шутку.

— Нет, — шагнул хозяин через порог, — вы скажите свою цену.

Оставшись ненадолго наедине, Максим с Васькой схлеснулись спорить. Максим настаивал поскорее пробираться в город, заявить об автомобиле совету, разыскать свой отряд. Васька настаивал на том, чтобы задержаться в станице на несколько дней, — ему хотелось отдохнуть, погулять и вволю выспаться.

Варенюк возвратился с самогонкой. За столом, уставленным закусками, он долго еще рядился с моряком и наконец срядился. За автомобиль хозяин брался поить обоих гостей допьяна и кормить до отвала десять дней, после чего обещался отвезти их на ближайшую станцию, до которой было верст сорок.

Ударили по рукам.

Хозяин заколол поросенка, засадил в баню за самогонный аппарат дочь Парасю, сыну Паньку приказал подтаскивать сестре ржаную муку, жена растопила печь и занялась стряпней.

В задушевной беседе они скоротали остаток дня, а когда наступил вечер, ярко запылала лампа-«молния», на столе появилось жареное и вареное; по настоянию Васьки, хозяин пригласил двух вдовушек, закрыл уличные ставни на железные болты, запер ворота, и веселье началось.

Васька краснословил без умолку. Шутки-прибаутки сыпались из него, как искры из пышущего горна. Максим с Варенюком пустились в воспоминания фронтовой жизни. Вдовушки на приволье разошлись вовсю. Подперев разгасившиеся щеки могучими руками, пронзительными голосами они распевали песни о радостях и горестях любви. Моряк, не переносящий бабьего визга, затыкал певуньям рты то кусками жареной поросятины, то поцелуями. В танцах он завертел, умаял вдовушек до упаду, потом вручил одной гребешок, другой — сковороду:

— Играй, бабы! Сыпь, молодки! Без музыки в меня пища не лезет.

Давно спала задавленная ночью станица; давно хозяйка, выметав из печи все до последнего коржа, забрала ребятишек и ушла в чулан спать; давно угоревшую от самогонного чада Параську сменила сестра Ганка; давно заморился таскать мешки Панько; и давно уже, сунув шапку под голову, спал на лавке Максим; а Васька все еще пожирал поросятину, бросая кости грызущимся у порога собакам, все еще плясал, выкомаривая замысловатые коленца, все еще глохтил, расплескивая по волосатой груди, самогонку — аппарат не поспевал за ним: за ночь хозяин, проклиная белый свет, два раза разматывал гаманок и посылал Панька в шинок. Бабы осипли от смеху — матрос или лапал их за самые нежные места, или рассказывал что-нибудь потешное. И только под утро, высосав досуха последнюю бутылку, изжевав и расплевав последнюю ногу полупудового поросенка, Васька в последний раз на выплясе топнул с такой удалью, что из лопнувшего штиблета выщелкнулись сразу все пять обросших грязными ногтями пальцев…

— Баста! Спать, старухи.

Пьяненькие вдовушки набросили на головы ковровые полушалки…

— Куда? — спросил матрос, сыто рыгнув.

— Спасибо за компанию, пора и честь знать.

— Ах, оставьте. Ети песни соловьиные слыхал я однажды в тихую зимнюю ночь.

— Нет, уж мы, пожалуй, лучше пойдем, — сказала одна, оглядывая себя через плечо в зеркало.

— Пойдем, Груняшка, — как эхо отозвалась другая. — Все мужчины подлецы.

— Птички, — нежно глядя на них, сказал Васька. — Серый волк вас там сгребет, и достанутся мне одни косточки, хрящики…

Он привернул в лампе свет, втолкнул за перегородку в комнатушку сперва одну, потом другую, вошел за ними сам и, прихлопнув жиденькую дверку, защелкнул крючок.

…Солнце через окно так нагрело Максиму голову, что ему начал сниться какой-то путаный дурной сон. Бежал будто он по горячей земле, под ногами с жарким треском лопались раскаленные камни. Он поднялся на лавке и, стряхнув сонную одурь, стал прислушиваться… Далеко и близко на разные голоса пересмеивались петухи, заливисто лаяли собаки, над неприбранным столом жужжали мухи. Полон смутной тревоги, он накинул шинель и вышел во двор.

В вышине разорвалась шрапнель. Бродившие по двору куры, распластав крылья, кинулись под сени. На улице послышался многий топот. Невдалеке кто-то закричал благим матом. Железным боем заклекотал пулемет.

Максим выглянул за ворота.

По улице, точно бурей гонимые, бежали, скакали люди в одном нижнем белье. У иного в руках была винтовка, у иного — седло, за иным волочилась шинель, надетая в один рукав.

Страх сорвал Максима с места.

Он ударился вдоль плетней с такой резвостью, что вскоре начал обгонять других.

Два офицера выкатили из-за угла каменного дома пулемет и, припав за щиток, начали засыпать бегущих смертью.

Улицу вмиг будто выдуло.

На дороге остались лишь подстреленные.

Максим плечом высадил калитку… Пометавшись по пустынному двору, нырнул в конюшню и зарылся под сено, в колоду.

Скоро послышались резкие, ровно лающие голоса и звяканье шпор.

Максим чихнул от попавшей в ноздрю сенины; его выволокли из конюшни.

Сизым острым огнем переблеснули штыки.

— Я не здешний! — крикнул Максим, хватаясь за штыки.

Прапорщик Сагайдаров саданул его прикладом в грудь и сказал:

— Сволочь, я тебе покажу…

Максим упал. Это и спасло его — колоть лежачего было и неудобно и неприятно.

Пленных набрали большую партию и повели расстреливать.

По улице в исключительно беспомощных, присущих только мертвым, позах валялись убитые. Раненые расползались под заборы.

В станицу вступал обоз.

На рессорной бричке, вольно распахнув светло-серую шинель, сидел, ссутулившись, седой полковник, пепельное лицо которого показалось Максиму знакомым… Еще не припомнив, где его мог видеть, он разорвал кольцо конвоя и кинулся к старику.

— Ваше… заступитесь!

Неожиданность испугала полковника. Он откинулся на сиденье и крякнул, как селезень:

— Ак?

— Ваше высоко…

Кучер остановил.

— Что такое? — старик запрокинул голову и оглядел солдата. — Откуда ты меня, это самое, знаешь?

— Так точно, признаю, ваше высоко…

— Кто такой?

— К Тифлису в одном поезде и в одном вагоне ехали… Я еще вашему высокоблагородию чулки шерстяные подарил.

Старик опустил голову и задумался.

Максим стоял, вцепившись в передок брички. Штык справа и штык слева касались его ребер.

Полковник так долго думал, что Сагайдаров осмелился и нетерпеливо кашлянул:

— Прикажете вести?

— Ак?.. Вспомнил, вспомнил каналью… Старший по конвою! Оставьте солдата мне, я его, это самое, лично допрошу. Захвачен с оружием? Нет? Отлично.

Кучер хлестнул по лошадям. Максим, держась одной рукой за крыло брички, побежал рядом.

Остановились перед зданием школы.

Максим с большой расторопностью принялся распрягать лошадей, причем каждую из них награждал такими ласковыми именами, которые не часто доводилось слышать от него и жене Марфе. Потом он поставил лошадей под навес, навалил им сена, перетаскал с возов в дом чемоданы и, покончив все дела, явился к полковнику, который сидел в классной комнате за партой и разбирал бумаги.

— Большевик, сукин сын? С нами, это самое, воюешь?

— Никак нет, ваше высокоблагородие, я не здешний.

— Как же сюда попал? Большевик, каналья?

— Никак нет, ваше-ство, корову приехал покупать.

Полковник наклонил голову так низко, что нос его почти касался исписанных лиловыми чернилами ведомостей. Он вздохнул, пожевал серыми и тонкими, как бечева, губами:

— Помню твою услугу, помню… Солдатики, суконные рыла, насолили мне тогда крепко… Пожалуй, они меня и укокошили бы? А?

— Так точно, ваше высокоблагородие, разбалованный народ.

— Как пить дать, укокошили бы, мерзавцы. — Он смахнул слезинку и строго взглянул солдату в глаза. — Ты, братец, желаешь, это самое, послужить родине?

— Рад стараться, ваше-ство, службу люблю.

— Отлично. С сегодняшнего дня зачисляю тебя на довольствие и прикомандировываю ездовым в обоз второго разряда. Разыщи на дворе подхорунжего Трофимова и, с моего разрешения, попроси у него шинель с погонами и ефрейторские нашивки.

— Слушаю, ваше…

— Да, это самое, раздобудь-ка мне кислого молока… Здесь покушать и с собой в дорогу возьмем.

— Рад стараться, ваше высокоблагородие, доставлю!

Старик дал ему на молоко керенку и отпустил, оставшись весьма довольным молодцеватой выправкой старого солдата.

Максим нашел во дворе подхорунжего, наскоро переоделся и со всех ног бросился по улице, держа направление к знакомой хате.

В воротах его встретила плачущая хозяйка и ахнула:

— Батюшки, в погонах?

— У нас это просто, — весело отозвался он и покосился на окна. — Я тут знакомого генерала встретил. А к вам заехал кто-нибудь?

— Бог миловал.

Максим смело вошел во двор.

Варенюк под сараем забрасывал автомобиль соломой. Увидав гостя, он бросил вилы и подошел:

— Беда… Не дай бог… Комиссар, скажут, спалят.

— Ты бы заступился, милостивец, — зашептала баба. — Куда ее девать, под подол не спрячешь…

— Будьте спокойны, — ответил Максим. — Скоро выступаем. Где мой товарищ?

— Забери ты его, матерщинника, Христа ради. — Баба вошла в хату и остановилась перед печью. — Найдут его кадеты и нас на дым пустят.

— Где он? — спросил Максим, в недоумении оглядывая пустую хату.

— В трубу, сердешный, забился.

— Куда?

— Вона куда, — показала хозяйка.

Максим, изогнувшись, заглянул под чело печки, но ничего не увидел.

— Вася, — зашипел он. — Где ты, друг?

— Братишка… (Матюк.) Отогнали белокопытых? (Матюк.) — глухо, как из могилы, отозвался Васька, ив густом потоке сажи на шесток опустились его босые ноги.

— Лезь назад, — сказал Максим. — Я в плен попался и бегаю вот, ищу кислого молока, но ты, Вася, во мне не сомневайся.

— Какого молока? (Матюк.)

— Лезь выше, Христом-богом прошу, лезь выше. Скоро выступаем. До свиданья… — Он потряс друга за пятку и выбежал из хаты.

Строевые части, передохнув и закусив, уходили за станицу, в просторы степей. В полдень выступил обоз. Максим сидел на возу на горячих хлебах, во всю глотку орал на лошадей и нещадно нахлестывал их кнутом.

Через два дня, улучив удобный момент, он перебежал к красным, угнав пару коней и повозку с патронами.

 

Дикое сердце

Радость гудит в Илько.

Ноги веселы.

С Фенькой шаг в шаг. Тук-тук.

Внизу море — в реве, в фырке.

Молнья рвет ночь.

Ветер рвет грудь.

Кровь мчит в Илько, мчит кровь.

— Где ж? — спросила Фенька.

— Сюда. Живо.

Торопится тропа.

Галькой закипела тропа.

Собака гагавкнула.

Мигнул огонек.

Дымком пахнуло.

Пинком в калитку. Под ноги — из темноты — подкатился гремучий пес: грр-ррр-гау-гау-га.

С козла через порог:

— Здорово, дядя Степан. Хлеб да соль.

— Милости просим.

Блюдо, рыбьи кости, ложка в сторону отодвинуты. На столе — вытертая веслом лапа Степанова, с лапоть лапа.

— Садитесь, — пригласил он, — стоя только ругаются.

Оба:

— Плыть надо. Перебрось нас в плавни, на Тамань.

— Помни уговор, Степан.

Огонь качнулся.

Степан качнулся ветер раскачивает хату, дует в пазы: по стенам сети переливаются. Скула у Степана сизая, литая, а глаз с рябью, зыбкие глаза, как сети.

— Чамра…

— Не поплывешь? — усмехнулся Илько, и губы его дернулись.

— Нет.

Тугая минута молчания.

— Дай ялик нам, — положила Фенька руку на плечо рыбака. — Ялик и паруса.

— Ялик? — нехотя переспросил Степан. — На моем ялике далеко не уплывете: корыто, по тихой воде на нем боязно.

Ветер толкает хату. Позвякивают стекла. Под самыми окнами гремит и хлещет разъяренное море, вспененная волна подкатывается к самому порогу хаты.

Дробен, смутен Степан, задавлен был думкой… Слова вязал в тугие узлы:

— Чамра, товарищи. Переждать ночь. Коли поутихнет к утру — переброшу вас в плавни.

— Ты, дядя, канитель не разводи, — уже сердясь и супя бровь, сказала Фенька. — Время не ждет, до рассвета нам надо быть на том берегу.

Широко вздохнул рыбак.

— Где ж ваш товар?

— Вот товар.

Степан посунул ногой ящики.

— Легковато, упору нет.

— Долго будем с тобой рядиться? — ударила Фенька жаркими глазами. — Дашь лодку или нет?

— Не бойся, лодку вернем, — подсказал Илько.

— Я не боюсь. Кого мне в своей хате бояться? — Рыбак крякнул и наотмашь сшиб со стола котенка, вылавливавшего из блюда недоеденную рыбу. Сорвал с гвоздя шапку. — Пойдемте.

Старший сын Степана с красными отступил. Меньшака Деникин мобилизовал. Не за что Степану любить ни тех, ни этих. Однако комитета подпольного побаивался. Комитетчики все крюшники да рыбаки своего курмыша, в случае чего житья не дадут.

В дверь в ночь крутень-вертень.

Буря топила море, как азартная девка в смоляных потоках кос своих топит любовника.

Рыбак отговаривал:

— Зря.

— Ставь мачту. — Фенька накатывала в лодку камней для упора. Лодка металась на якоре, гремела цепью. Лодка металась под ногами. Волна вышибала лодку из-под ног.

— К берегу не жмись, — напутствовал Степан. — Забирай на полдень круче, круче. У маяка, на перевале, в бортовую качку не ложись, боже сохрани… Царапай в лоб, в лоб… К берегу не жмись… Ну, с богом. Вира помалу…

— Вира.

Илько ударил веслом, и, подхваченный волною, ялик оторвался от берега.

Взвился парус.

В темноте утонул берег, хаты огонек утонул, утонул Крым, пропал и Степан, сгинул и его предостерегающий окрик…

В вольном разбеге раскачивался ялик, дрожал и стонал ялик под ударами волн, топтал ялик кольчатую волну.

Чамра со свистом метала арканы пенистых гребней.

Буй сердце вертел.

Парус был налит пылающим ветром.

Море билось, словно рыбина в сетке.

Железная рука Илько захрясла на руле. В темноте поблескивали его горячие, цыганские глаза. Фенька кожаной кепкой — черпак упустила — отплескивала воду.

Оба на корме, нос высок, весела мчаль.

— Плывем?

— Плывем.

— Камни за борт.

— Есть камни за борт… Перехвати фал, занемела рука.

На перевале брали килевую качку. Волна крыла подветренный борт. Далеко в стороне мигал огонь маяка.

Забрезжил рассвет. В тумане — берег таманский, чайки, хриплый надорванный крик заблудившегося сторожевого катера.

— Лево руля.

В жарком разбеге кувыркалось взбаламученное зеленое море.

Бу-ря-ру-била-удалых.

Кони — легкие как снежная пурга — уносили троих.

Звонки горные тропы.

Под ветром бежали кусты, прихрамывая.

Копыто искры высекало. Глаз легче птицы голодной. Глаз хватал и тряс каждый куст. Ухо на взводе.

Стороной миновали Уланову будку, последний пост стражи кордонной. Дальше — свои земли. Попридержали коней на шаг.

Илько — керченский рыбачок. Фенька — совсем еще девчонка, залетевшая в Крым с полком волжских партизан. Отступление, плен, бегство из плена, и вот она в горах, в отряде зеленых, где судьба и свела их с Илько. Отряд почти целиком погиб в каменоломнях. Лишь немногим зеленцам удалось уйти под Чатыр-даг, Бахчисарай, Байдары. Илько с Фенькой, по поручению партийного комитета, пробирались на Черноморье для связи с черноморскими партизанами.

Провожал их зеленец Гришка Тяптя — парень оторви да брось. Английская шинель небрежно накинута на одно плечо и надета в один левый рукав, а правая — свободная рука — всегда готова потянуть из ножен клинок, вскинуть маузер или метнуть гранату. Крытая синим бархатом кубанка была небрежно сдвинута на облупившийся нос. Плетью сшибал Тяптя сухие сучки, соколиным глазом зорко зырил по сторонам, слова накалывал редко и нехотя — разговаривали за Гришку руки, ноги, чмок, фык, сап, марг, плевки:

— Бра зна?.. Ууу, цццц… Черно… Пуп-пух. Та-та-та-та-та-та… Ммм… Карамара… Ку-гу? В станицу. Ку-гу? Пакеты везу… Як зарикотили, зарикотили… Ээээ, чертяки. Кыш. Фу. Шо тамочко було… ыыы, цццц, ху-ху-ху… Хиба ж ты не зна Хведьку Горобця?

Последнюю весть о Горобце Тяптя подал так: кулак с выкинутым пальцем (револьвер) сунул себе под нос, понимай — Горобца застопали; перед глазами пальцы крест-накрест — Горобец за решеткой; оскаленные зубы — Горобец в контрразведке; плачущего Горобца две руки хлещут со щеки на щеку и — пальцем вокруг шеи, багровая страшная рожа с высунутым языком — Горобец повешен.

Ехали дружки рядом, лука к луке, разговаривали.

Фенька раскачивалась в седле, на дружков веселая поглядывала. Портянка выбилась из ее сапога, трепалась портянка озорным собачьим ухом. В ветре играла ее рыжая вихрастая голова, смеялось широкое, захватанное солнечными пятнами лицо.

— Илько, — позвала она.

Поотстал Илько от Гришки, пересказал.

— Зелеными забиты все горы — от Тамани до Грузии, через Обшад и Красную поляну до Кабарды. Кругом бои, налеты на станицы и города, развеселое житье.

Тропа потекла в лощину.

— Стой! — окрик. Мшелый камень по-над дорогой скалился дулами.

В кустах мелькнула шапка, другая.

Гришка переливчато засвистал и проехал вперед.

Из-за камня вышли трое. Ободранные винтовки приняли на ремень. В обветренных лицах прыгали белки, скалились зубы.

— Грицко, тютюну немае?

— Е.

Косятся на Феньку.

— С городу?

— Ни.

— Чи с камышей?

— Ыыыыыы, бра, ха, ууу…

Кони не стояли.

— Чч.

Взяли последний перевал и на рысях стали спускаться в широкую балку.

Лагерь зеленых. В пролете гор — далеко море. Шалаши, землянка. Дымила походная кухня. Одеты по-зимнему, но легко. Оборваны. Трофим Кулик собирает пулемет:

— …замок — боевая личинка, замочный и подъемный рычаги, верхний спуск, ударник, ладыжка, нижний спуск и боевая пружина… Перекос патрона — лента продергивается влево, рукоятка осаживается до места. А главное для пулеметчика в боевой обстановке — вот тут закрутить гайку потуже. — И он шлепнул Петьку по заду.

Петька неуверенно трогал части пулемета…

— А как такое, дяденька, стрелять по невидимой цели?

— Сперва научись попадать в стенку, а там дело покажет. При стрельбе пальцем дула не затыкай и в дуло не заглядывай.

В землянке начальник отряда Александр с завхозом играли в шашки.

— Здорово, братва, — приветствовала Фенька партизан и спрыгнула с седла.

Пока Фенька угощала людей крымским табаком, пока Илько привязывал лошадей, Тяптя уже докладывал начальнику:

— Честь имею явиться.

— Кто приехал? — спросил Александр.

— Да Илько Валет… Ммм… С ним такая девочка подпольная, губы бантиком, нос комфоркой… Чччч… Ячеку хотит организовать, щоб було у нас, як в Москве, а сама в штанах… Уууу… ффффф… — и, сплюнув, уселся Гришка на зарядный ящик.

Завхоз подсек сразу четырех. Александр не захотел больше играть, смахнул белые и черные хлебные корки, а шашельницу — надвое об острую завхозовскую голову.

— Жулик ты, захвост, прожженный жулик… Давно тебя повесить собираюсь, да все забываю.

— Кхе, шутить изволите.

Вошли Илько с Фенькой.

Рука у Александра горячая, плотная рука, как фунтовый карась. Рябоватое лицо подобрано, сухо, печаль и усталость на лице.

— Кыш!

Завхоз и Гришка убрались.

Стол забутыливал нач — хотя какой же там стол? — пенек, понятно; тяжелым взглядом раскубривал Феньку, в бумажку и не заглянул, что бумажка… Пахло в землянке шинельной прелью, земляной мякотью.

— Чего привезли? — спросил Александр.

— Походную типографию.

— Молодцы.

— Рады стараться! — шутливо отозвался Илько и рассказал о разгроме керченской группы зеленых.

Сразу давай дело мять, топтать:

В новороссийской тюрьме полтыщи товарищей.

Их ждет яма.

Они ждут спасения.

Нужен налет.

Подготовку налета вел городской подпольный комитет.

Сгорел подпольный комитет, четвертый по счету.

Александр вызвал в землянку ротных командиров, на преданность которых надеялся, как на верный бой своих наганов, и сказал:

— Каждый час и каждую минуту судьба грозит нам черной гибелью. Заройся ты в море, поднимись под облака, твоя судьба настигнет тебя. Все ли мы с охотой пойдем навстречу судьбе своей?

— Какой разговор…

— Загремим…

Ротный Чумаченко, недавно убежавший из-под расстрела, подклинил:

— Пускай, коли судьбе угодно, задавит нас чижелая тюремная стена, все до единого под ней поляжем, но и там, за решетками, нашим бедолагам легче будет умирать.

— С нами дух наш и судьба наша, — сказал Александр, любивший пышность выражений.

Фенька глядела на него, не спуская глаз, и вспоминала множество рассказов о подвигах его, о его налетах и удачах.

У кухни в розлив обеда заспанный писарек выкричал:

ПРИКАЗ

ПО КРАСНО-ЗЕЛЕНОМУ ПАРТИЗАНСКОМУ ОТРЯДУ

По случаю секретного отъезда моего в неизвестном направлении своим заместителем по части строевой на короткий двухдневный срок назначаю Григория Тяптю, а комиссаром — вновь прибывшую товарища женщину, строго приказываю не волноваться, хотя она и женщина. Пункт второй: за недостойное поведение, то есть грабеж и бандитизм, припаять по двадцати горячих товарищу Павлюку и Сусликову Дениске из первой роты. Долой!.. Да здравствует! Подлинное, хотя и без печати, но вернее верного. Ура!

Обеденная очередь рванула:

— Урра-а!..

И отобедавшая музыкантская команда облизала ложку, вытерла сальный рот и с небольшим опозданием тоже уракнула.

В полутемной землянке Савчук, старой службы солдат, рылся в куче погон:

— Одна полоска, четыре звездочки — штабс-капитан… Гладкий, две полоски — полковник… Это ты затверди накрепко.

Александр примерял погоны и рассказывал:

— На неделе случилось у нас происшествие. Жучок из второй роты разжился где-то сармачком… И в карточки, верно, подлец, играть не умел: в одну ночь всю роту раздел, разул. Утром хватились, нет Жучка. Слышим, в городе гуляет наш Жучок. И не духовой ли парнишка? Ну, торчал бы где в подпольном укрытии, так нет, форснуть надо: бабу на коленки, гармонь в зубы, лихача за уши — пошел… Проходит день, два, чу — попался наш мосол. Три дня его пороли, пороли да посаливали. Сдался, собачья отрава, на двести пятнадцатом шомполе сдался. Есть у нас в лягавке свой человек, известил. Пришлось тогда лагерь менять, связь тасовать — канительное дело.

Уписывала Фенька жареную баранину за обе щеки, слушала во все уши.

Александр продолжал:

— Ты насчет дисциплинки спрашиваешь… Дисциплина, она что ж, она на пользу, дороже правой руки… На голод, холод — терпеж, в бою — стой, не устоишь — знай свою прекрасную участь. А только, если ты хочешь знать по совести, в нашем деле эта самая дисциплина девятый гвоздь в подметке… Жми, жги, вари и вся недолга… Приглядись, во второй роте черноморцы есть. Одичали в горах, по году и больше живого человека не видят, говорить разучились. На днях решил за разбой проучить двоих. Не ложатся под плети. Виноваты, говорят, расстреляй. И фасонны были ребята, а пришлось свалить… Звери, ухо к уху. А за Гришкой поглядывай — хлюст малый, давно бы его в земельный совет отправить, да нужный он человек.

В погоны зашифровался Александр и ускакал с Савчуком в город.

Плыла ночь.

На гребне перевала мерзли посты.

Лил лют норд-ост.

Лагерь в кострах. К кострам сползались, лохматые, угрюмые, солому волокли, сушились, выжаривали исподнее, кашеваров вздушивали, ладили на сошки закопченные котелки, жаловались новой комиссарше:

— Эх, товарищ, да ах, товарищ…

— Запаршивели хуже собак.

— Я в бане с Миколы зимнего не был, шкура-то уж так зудит, так зудит…

— Горюшко-головушка.

— Слушок, будто красны недалече? А?

— Э-эх!

— Как теперь рассудить, должен нам совет жалованье солдатское выдать? По году да по два тут кусты считаем, и ниоткуда ни в зуб толкни!

— Сырость, ремонтизм корежит.

— Так корежит, не приведи бог… Где-нибудь в Архангельске дождь, а тебя уж в крендель гнет.

— Кусты считаем, казаков шибко тревожим и дожидаемся товарищей, так продолжается наша нехитрая солдатская жизнь.

Вилась Фенька в мужиках, как огонь в стружках.

От костра к костру провожали Феньку глаза ленивые, как сытые вши:

— Заводная…

— Кусаная…

На широкой рогоже завхоз тяпал коровью тушу. Тут же из неостывшей шкуры зеленцы выкраивали постолы.

Илько с Гришкой корешки.

Валялся Гришка на каменной плите, перед самым огнем, из половинки сырой картошки печать вырезал: от скуки, понятно. На пальцах у него колечки камушками сверкали, которы и без камушков. Пыхтел, сопел Гришка, ровно воз вез. Любовался печатью, углем ее натер, на ладонь пришлепнул — фармазонная печать, явственная. Бросил ее Гришка в огонь и заунывно песенку блатную затянул:

Приходи ты на бан, я там буду Любоваться твоей красотой. И по ширме шарашить я буду. Забараблю кудлячке покой.

На Тришкиной груди три банта: красный, зеленый, черный. Шикозные банты, а Илько смеется, в корешка глаз штопором:

— Что это за лименация?

Разгладил Гришка банты, разъяснил:

— Красный — свет новой жизни, заря революции… Зеленый — по службе… Черный — травур по капиталу… Уууу, ччч.

В солому зарылся Гришка и захрапел.

А Илько потянуло к большому костру: в его свете моталась рыжая косматая башка комиссарши.

В кругу слушателей, на подтаявших кочках, подложив под себя скатку, сидел первый в отряде пулеметчик Трофим Кулик, крутил обкуренный солдатский ус и негромко, с журчащей грустью, рассказывал:

— Шутка ли сказать, на действительной семь годочков отбарабанил да в плену три — богато рученьками, ноженьками помахал, богато поту утер. Ворочаюсь до дому — сидит в хате слепая матка, смерти дожидается. На дворе ни курчонка, ни собаки. Сарай упал, все криво, косо, не как у людей. Батька красные зарубали, брательник с таманцами отступил, дядья родные Денике служат, вот ты, бисова душа, и разберись, кто прав. Махнул я рукой: помогай, кажу, боже и нашим и вашим, только меня не троньте…

— Гарно…

— Гарно, да не дуже…

— Так и так — яма, стой прямо, упал — пропал.

— …не поддался я печали, за работу схватился. Потрудился с годик, опнулся малость, лошаденку огоревал; хозяйство мало-мало скопировал… А ну, посудите, люди добрые, какое без бабы хозяйство. Кругом один, кругом сирота… Удумал я жениться, как ни крутись, а жениться не миновать. Подвернулась на глаза девка подходящая. Марькой звали ту девку… Обкрутились мы с ней. Веселая моя Марька, белая, ноздристая да чернобровая — глядеть на нее, сердце не нарадуется, — а по дому лучше старухи…

Трофим задумался, тяжело вздохнул, ровно тяжелую воду разгреб руками.

— Эхе-хе, братушки, лихое нонче времечко, нету счастья человеку.

— Живем, как по вострому ножу ходим, — подсказал кто-то.

— Было времечко, ела коза семечко…

Зажмурился Трофим, голову свесил. Неторопливо отстегнул от пояса кисет, раскурил трубку и ну досказывать:

— Приказ-указ — мобилизация. Оборвалось наше с Марькой счастье… Воевать идти ни оно…

— Жива душа калачика чает.

— Кому божий свет не мил?

— Кругом плач, кругом терзанье…

— …набралось нас, годков, десятка с два, понадевали по-за плечи мешки с хлебом, в хмеречь посунулись… Смастерили себе шалашики, дубинки покрепче вырубили. Неделю-другую сидим в лесу, как сычи, свету белого боимся. Глядь, бегут наши старики с плачем, с воем: нагрянул в станицу каратель с отрядом, князь Трубецкой; дезертиров ловят, скотину режут, над девками, бабами издеваются.

— Бабам за войну досталось, от каждой власти бабам слезы — тот придет, гусей давит, тот овцу со двора тащит, а иной ухач прямо под юбку лезет.

— Солдату больше и взять негде.

— Не видя бог пошлет.

— …устроили мы военный совет. Видим, петель много, а конец один — порешить надо гадов. Сказать пустяк, а доткнись до дела, обожгешься. Народу у нас орда, да у каждого глотка-то в тридцать три диаметра. Обсуждали, обсуждали, так и бросили. Чего тут обсуждать?.. Пошла-поехала. Чуть зорька — стучимся в станицу, — как дела? Так и так, князь, его сиятельство, к молдаванам уехамши, в станице гарнизон оставил… Ладно… Врываемся в станичное правление с дубинками, с ружьишками, кричим всячину, у кого сколько голосу хватит… Раскатили мы гарнизону семьдесят душ, бежим по домам… Плач стеной: там сожгли, там ограбили, там истязали. Марьку свою чуть нашел… Забилась в подпечек, плачет, смеется, а не вылазит… Маню ее, зову: «Дурочка, Христос с тобой, очкнись». Насилу вытащил и… не узнал… Осунулась, пожухлела, голова трясется, в кулаке зажала человечье ухо откушенное… Помяли ее, гады, а она на сносях первым брюхом ходила. Горюй не горюй, так, видно, греху быть. Стонать-плакать не время, слышим, назад каратель идет, опять нам в лес подаваться. Посадились мы на коней… И увяжись за мной Марька. Никак не хочет дома оставаться. И упрашивал ее и умаливал — не останусь да не останусь, — а у нас меж собой нерушимый уговор был, чтобы бабой в отряде и не пахло. Што тут делать? С версту от станицы умотали, а Марька все бежит около меня, за стремя чепляется. Осерчал я тут крепко и товарищей стыдно, не стерпя сердца, хлестнул Марьку плетью.

— Вернись!

— Не вернусь, любезный ты мой Трофимушка!

— Вернись, осержусь!

— Нет, супруг ты мой драгоценный, не можно мне вернуться.

— Вернись, скаженная, — закричал я, как бешеный.

— Ой, смертынька моя, убей, не вернусь!

Заморозил я сердце, сорвал с плеча винтовку…

трах и ускакал товарищей догонять.

Сдернул шапку Трофим, и еще ниже свесилась его седая, ровно мукой обсыпанная голова.

— Суди тебя бог.

— Эхе-хе…

— Вот она, жизня наша!

По обветренным лицам тенью пробежал ветер.

Перезябшие часовые с черных ветровых гор сползли к кострам.

Скрюченные руки — рукав в рукав. На башлыках снег. На прикладах снег настыл коркой. Продрогшие, сиплые голоса:

— Собаки, што ль?

— Где же начальники?

— Шутки плохие.

— До кишок смерзлись.

— Винца бы.

— Полсуток без смены.

У костра молча пораздвинулись.

Стуча зубами, подсели к огню. Из непослушных рук рвалась обмотка. Поведенная коробом шинель смерзлась с гимнастеркой.

Потом помалу глотки оттаяли, огонь заострил глаза.

Фенька растолкала Гришку:

— Давай наряд караула!

Спросонья помычал, поурчал Гришка. Сунул лапу за голенищу, — за голенищей у него хранилась вся походная канцелярия.

— Скорей возись! — нетерпеливо крикнула она, слыша за собой разрывы ругани.

Протер Гришка глаза: Фенька…

— Хмы… — запахнулся в шинель и отвернулся. — Ни яких каравулов не треба.

— Дай ротные списки.

— Кыш.

— Ну?

— Отчепись, стерво!

Приподнялся Гришка, накинул в костер сучков, вытянул из пазухи кисет и плюнул с присвистом.

— Это видала? — и показал.

Кто-то заливисто заржал.

Гришка принялся ругаться:

— Я начальник, а ты гадина, говядина, смердячий пуп… Ууу, ччч, кх…

Кругом молчали.

Сырые сучки постреливали. Пахнул дым. Фенька закашлялась, отвернулась от огня и спокойно сказала:

— Караулы выставить небходимо. Давай наряд. Чья очередь?

Андрюшка Щерба лупил печеную картошку, поддюкнул Адрюшка:

— Какая тут очередь… Послать вон его почетную банду… Нехай промнутся… Вечно в землянке спят да спирт жрут.

Две-три вылуженные простудой глотки поддакнули.

Тут какое дело? Увивалось вокруг Гришки с десяток своих ребят: «почетный конвой». Сыты-пьяны, в работы ни ногой. Коняги под ними — поискать надо. Гришка за конвойцев горой. В караул — ни в какую.

Комиссарша выругалась.

Набрала комиссарша добровольцев и ушла с ними в мерзлую ночь. На дорогах, на ветру провалялись до свету. По заре сбросились в лагерь, в солому, в сон.

Не успел Илько согреться под шинелью:

Крик гам бам пыльно…

Вскочил Илько.

Буза шухор тарарам…

Перед землянкой Гришка Тяптя и борзые конвойцы.

— Выходи, курва!

— Вишь, фасон взяла!

— Ни коня, ни возу.

— Гээ…

На шум сбегались.

— Хай…

— Май…

— За стрижену косу…

— Замерзать, што ль?

Из землянки в шинели внакидку вышла Фенька:

— Не дам.

А просили спирту. Погреться. Закачались, зашумели, заголготали, подняли такой хай — смрадно. Налитая дурной кровью рожа Гришки накатывалась на комиссаршу.

— Говори, не дашь?

— Нет.

— Не дашь?

— Нет.

Фенька повернулась и, крепким каблуком сбивая мерзлые кочки, не оглядываясь, ушла в землянку.

Помитинговали-помитинговали и решили: шлепнуть комиссаршу. Гришка, конвойцы, с полдюжины дудаков — не разобрались спросонья в чем дело, — всем выпить хотелось.

Зеленцы просыпались, почесываясь. Крестились на занимавшийся восток, грели котелки.

Илько бегал от костра к костру, пинал спящих, хватал за ноги, за руки.

— Братаны, становитесь… Живенько… Дядьку Гнат… Тришка… Боже ж ты мой!.. Комиссаршу расстреливать повели.

Которые побежали…

Илько передом. И наган в рукаве дрочит. Под легкой ногой тропа камень отхаркивала. В кольце конвойцев Фенька размашисто бьет шаг. И ухо рассечено.

— Стой, куда?

— Чо?

— На бут.

— Брось бухтеть!

— Какая твоя нота?

— Дужка от помойного ведра.

— Больше других тебе надо?

— Сунь ему.

— Катись, Валет.

— Стой, лярва… — крикнул отчаянно Илько и махнул наганом. — Дядьку Гнат, Васька…

Заурчали, залаяли.

Подбежал Илькин родной дядька Игнат. Сивый подбежал, Яковенко, Щерба, Хандус, другие…

— А ну, хлопцы, що туточки творите?

— Та…

— Ууу…

— Сука, готов товарища на бабу променять?..

— Ну? — подставил Илько наган Гришке ко вшивому затылку, — смерти иль живота?

Гришка завял:

— Валет, край… Никогда сроду…

А кругом такое:

— Га.

— Так?

— Ага-бага…

— В цепь!

Попрыгали конвойцы в промоину. Илько с товарищами за камни попрыгали. И затворами щелк-щелк. Быть бы перепалке. Не миновать бы перепалки. Старики помешали, стоят на тропе, растопырились:

— Ат, бисово отродье!

— Чур, дурни!

— Матке вашей черт!

Пособачились-пособачились и вышли из-за своих прикрытий, все еще сжимая в жестких руках ружья и револьверы. До самого лагеря шли и ругались. Старики разгоняли их палками. Фенька шла сзади и отхаркивала сукровицу.

Кувыркался снежный ветер. Качались вершины широкоплечих гор. Снежной метелью умывалось утро.

Прискакал Александр.

— Каковы дела? — спросил он комиссаршу.

Фенька, оттирая шинельным рукавом запекшуюся на скуле кровь, доложила обо всем.

Ахнул Александр, плюнул, направил ее вместе с Илько в город: с тюрьмой дело по ходу, и в городе люди нужны.

Попрощался Илько с дядьком, по тропе бросился Феньку догонять.

На скале, над морем, в ветре, по ночи.

Костер в дыме, похожий на сиреневый куст.

Кисти спелых звезд.

Илько с Фенькой.

На шинельке в узел схлест. Ласковая сила сердце рвет. Вспомнила Фенька Трофима: сердце заморозил… Как просто и здорово. Тихо смеется Фенька:

— А ты подломил бы меня, как наш пулеметчик свою Марьку?

— Да, — тряхнул он разудалой башкой. Веселым огнем были затоплены глаза его, и легкая кровь винтом била в недумающую башку его.

Черный ветер сорвал и унес костер. Сны их были бурны и грозовы. Крики ночных птиц булькали над ними. И под ними — далеко внизу — в жарком разбеге кувыркалось море.

Утро градом горячих стрел в них.

Переливались мелкие тропы. Гудела земля, зверем залита. Гудели пятки Илько. Фенька легко поспевала за ним, ноги ее были сухи и горячи, как ноги скакунов, от бега задыхающихся на ходу. И глаза ее были веселее солнечных лесных полян.

Город в лихорадке.

День-ночь лавина чемоданов, сундуков, людей двигается в порт. С вокзала, из города в порт. Стонали мостовые под кованым шагом ломовиков.

— Пошел… Поше-е-ол!..

К пристани жались английские, французские корабли. Метали корабли на русский берег тюки обмундировки, шотландские консервы, ящики кокосового масла, сгущенное молоко и ящики снарядов с траурным трафаретом:

БЕЙ — НЕ ЖАЛЕЙ, ЕЩЕ ДОСТАВИМ.

Город с верхом был налит ужасом и паникой.

На базаре по телеграфным столбам были развешаны оборванцы: проволокой за шею, унылые руки, толстый язык, — баста.

Вечером пылающие кафе пенились смехом. С собачьей угодливостью улыбались конфетные румыны. Рыдали скрипки. Сильва, Кармен, тройка, которая по Волге-матушке… Мишели и Дианы, Жоржи и Анжелики. Глаза лысые, как перламутровые пуговицы. И ноздри широкие, пляшущие, такие у загнанных, храпящих коней. Спасательный порошок на кончике ножа:

— Аах!

По ночам, закованный в золотые цепи огней, рыдающий и пляшущий, город вздрагивал под ударами ледяного норд-оста. По ночам на Тонком мысу ружейная канитель: контрразведка зарабатывала хлеб и славу.

По заре гудела далекая канонада, по Закубанью стучались красные.

Подполье жило особой жизнью и особыми законами, совсем не похожими на те законы, что прикованы к человеку, как ядро каторжника. Сверкающее колесо дней сыпало удачами, провалами и счетной радостью.

Комитет стоглаз, столап.

В городе мобилизация: подпольный комитет посылает на приемочный пункт своих ребят, чтоб сагитировать и увести надежных в горы, в свой отряд.

За вокзалом в тупик загнан вагон патронов: патроны разгрузить и перебросить в горы.

Волнения в местном артиллерийском дивизионе: связаться, организовать, ночью офицеров под лапу, рядовых в горы.

Нужны денежки: собрать пару копеек у грузчиков и цементников; немедленно устроить налет на полковника Саломатова — за границу собирается — золото, верное дело, крой.

Убрать Черныша: Черныш — начальник охранки. Подвешиванье за ребра, селедка, шомпола, иголки под шкуру, резиновые палки, лоскутки сорванных ногтей — все это дело его рук. Из тюрьмы стон: «Уберите Черныша»; от районных ячеек вой: «Смотайте гада…» За короткое время он перебил и перевешал три состава подпольного комитета. Не раз в него стреляли, бросили бомбу, и все впустую. Новые агентурные сведения, присланные на лоскутке папиросной бумаги: «Черныш в штабу на заседании, а выйдет к трем часам».

Штаб в пазухе города. Все равно кокнуть. В комнате случайно шестеро.

Жребий бросали чечевицей.

Пала отметина на Илько.

Расплескивая по груди, хватил Илько стакан неразбавленного спирта. Обветренное цыганское лицо его потемнело — кровь взволновалась.

— Фенька, товарищи, дай закурить!

Поймал в портсигаре папироску. Прикуривает у Феньки, а затылок горит.

В дверь кинулся и вспомнил: так же горел затылок, когда его, Ильку, в Балабановскую рощу расстреливать вели.

Автомобилей фырк крошево лиц звон шпор.

С корзинкой на голове Илько через дорогу.

— Лепошки… Горячи лепошки…

Штаб.

Из штаба вышел Черныш: папаха, усы, светлая серая шинель, ордена во всю грудь.

Илько навстречу.

Он…

Вот…

Тра-ра-ра-ра-ра-тах!..

Обойму в упор.

Смеется Черныш и рук из кармана не вынул.

От испуга Илько бежать не может. Черкнула мысль острая: «В панцире, говорили мне…»

Налетели шпики, казаки из дворов. Остры сабельки посекли на парне стеганую солдатскую кацавейку.

За день в горы сунули целый обоз мяса; на базаре шпика в сортире утопили; в бухте сожгли пароход со снарядами. Последнее было так: ночью, разгребая грудью кипящую воду, из далекого Марселя прибежал нарядный кораблик. А утром на явочную квартиру рабочего Петра Олейникова зашел подпольщик, матрос Герасим, одетый под английского капитана. Спросил он бутылку спирта и бутылку бензина. Спирт вылил в себя, а бензин засунул в карман и, не говоря ни слова, ушел. У начальника порта Герасим, сверкнув капитанским погоном, потребовал военный катер и на катере отправился «принимать снаряды». Через полчаса на рейде пылал кораблик, оглушительно рвались снарядные погреба, и черный дым затягивал горизонт. Вот и все.

Из тюрьмы опять письмо: «Каждую ночь уводят товарищей. Спасите, помогите».

Сердце в груди ворочается, а руки не достают — не фокус ведь.

Фенька вела подготовку налета на тюрьму. Бегала — бегала язык высунувши: подкуп надзирателей, сигнализация, телефоны, ключи, охрана, сговор с Александром — дела выше головы, а тут, ба-бах, завалилась Фенька и сама.

Порубленного, избитого Илько за руки, за ноги тащили по тюремному коридору. Голова билась о ступеньки, мела пол. Ржаво тявкнул замок. Пахнуло кислой вонью, холодным камнем.

С размаху щукой в угол.

От ревущей боли и холода очнулся. С великим трудом поднялся на ноги.

Ни сесть, ни лечь. Посеченная в ленты спина скипелась кровью. Зализал в деснах осколки зубов. От слабости прислонился к стенке и — навзрыд.

. . . . .

. . . . .

. . . . .

После первого допроса заправили Илько в камеру смертников. Там Илько встретил Петьку Колдуна и товарища Сергея.

— Здорово!

— Здорово.

— Хомут?

— Какое… Так и так, ось в колесе, кругом пять в пять, ожидаем с часу на час, уховертки — ключи — в свою кузницу заказали.

Отлегло, отвалила смертная тошнота от сердца, повеселел Илько и огляделся: камера сутула, стара.

Ленивее волов выматывались мутные дни. Гулкие ночи уползали торопливо, оставляя за собой крики, плач, шелуху шороха. В камере смертников не было ни нар, ни стола, одни стены. По щиколки вода. Здоровые стояли по многу дней. Слабые сидели и лежали в воде.

Каждую ночь выдергивали смертников.

— Макаренко?

— Есть.

— Сидоров Иван?

— Тута.

— Калюгин?

— Я.

— Касапенко?

Молчанье.

— Петро Касапенко?

Из угла торопливо:

— Туточки он… От тифу помер, вонять начинает…

— Собирайсь!

Какие там сборы? Табачок, спички оставят — зачем добру пропадать? Потухающим глазом цапались за голые стены и, распрощавшись с товарищами, уходили в ночь.

Бандит Петька Колдун дожидался смерти беспокойно. Нанюхавшись марафету и наводя на всех уныние, он метался по камере, царапая когтями грязную грудь — рубашку проиграл, — на груди у него татуировка: «Боже храни моряка».

А товарищ Сергей до последнего часа огрызком карандаша царапал воззвания «к рабочим, солдатам и крестьянам» и каждое утро передавал их туда, на волю.

Белые и чуяли недоброе, да кончика не могли найти.

Черныш наружную охрану удвоил. В тюрьме сам деловых тряс: кончика искал. На допрос — на ногах, с допроса — на карачках: «Как да что, да какие твои мнения? Здорово живешь, сукин сын… Цоп, бяк, брык, ах, ах…»

После допроса прочухался Илько в чужой камере: высокое окно, дикий камень прет. На койке, из-под груды тряпья, рыжий затылок.

— Фенька… Фенька.

Стонать перестала.

Приподнялась.

Спрыгнула и упала на Илько, прикрыла его собой, как клушка цыпленка.

— Ты, Илько?

— Я.

— Ну вот, опять вместе.

— Давно сгорела?

— Ерунда… А ты откуда? Из заводиловки? Ну, как?

— Без звука, — прошептал он и улыбнулся.

— Молодец, — поймала и крепко встряхнула его руку. — Знаешь, нонче ночью налет?

— Знаю.

— Тсс…

Только сейчас он заметил, что за ухом потемнели рыжие волосы, спеклись в лепешку, и щека Фенькина была чем-то проткнута.

Стукнул засов.

Ленивая дверь ржаво зевнула.

Кровяной глаз фонаря уткнулся в двоих.

Фенька перешла на койку.

Стражники стучали прикладами, переступали с ноги на ногу, покашливая в кулак.

Офицер такой красивый:

— Встать!

Двое подняли Илько, встряхнули, приставили к стенке. Вялый офицер носовым платком чистит рукав, говорит устало:

— Козни зеленцов, налет на тюрьму, состав комитета, все это чепуха, вздор, все известно, меры приняты, крамола будет вырвана с корнем… И даже про них — Илько с Фенькой — он все знает. Конечно, молодость, любовь…

Но это он говорит уже не по службе, а от чистого сердца. Требует от Илько пустяков: кое-кого назвать и пару-другую адресов.

Молчанье.

Бьется луна в оконном переплете.

Офицер простуженно кашляет:

— Предупреждаю, молодой человек, за неисполнение законных требований я отдам вашу девицу взводу моих солдат.

Илько молчит.

— Ну?.. Я надеюсь, вы будете благоразумны?..

Илько отхаркивает кровь и молча перебирает разбитыми губами. В нижнем этаже фальшивомонетчики горланили:

Крути, верти, моя машина, Наворачивай пистон…

Фенька сказала глухо, ровно издалека:

— Илько, не смей.

— Вот как! — прорвало офицерскую вежливость, и ругательства хлынули из него.

Стены повалились на Илько. Ведро ледяной воды ему на голову. Опять подняли, прислонили к стенке.

— Ну? — крикнул офицер.

Илько шагнул вперед.

Звонкий голос толкнул его в грудь:

— Не смей!

— Прекрасно, — повернулся офицер к солдатам и скомандовал: — Сыромятников, начинай!

Сыромятников передал ружье товарищу и схватил Феньку за волосы, отгибая голову назад.

Илько зажмурился…

Защекотало в носу…

Сподымя била дрожь…

Тошнехонько…

Мутно…

Как в дыму, он видел белеющие Фенькины ноги. Партизанская кровь замитинговала в Илько. Зажмурился, завертелось все в глазах.

— Стой! Ваше благородие, скажу…

— Молчи! — отчаянно крикнула Фенька.

— Ваше благородие… Все скажу, я, я…

Разбегаются мысли, как пьяные вожжи. Не соберет Илько мыслей, шатается Илько и видит вдруг: обняла Фенька стражника за шею крепко-накрепко, а другой рукой за зеленый шнур, за кобуру, за наган и — первую пулю в него, в Илько:

Бах…

По гулкому коридору топот многих ног и голоса:

— Братва, выходи!

— Живо-два.

— Хвост в зубы, пятки за уши.

Толпа арестантов царапалась на гору. Цепь зеленцов прикрывала отход.

Радостный Александр спросил об Илько:

— Куда подевался, не видно парня?

Фенька вскинула сползавший с плеча карабин и ответила:

— Загнулся наш Илько… Сердце у него подтаяло.

В огне броду нет.

ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Налет на новороссийскую тюрьму был произведен в ночь с 20 на 21 февраля 1920 года. Освобождено шестьсот с лишним человек.

 

Клюквин-городок

Первый радостный снеж засыпал город, словно сетью крыл худоребрый лес, сеялся на соломенные головы деревень. В степных просторах потоки снежа гонял вольный ветер, на сугробах играл ветруга зачесами гребней.

Дороги направо дороги налево снежный разлив…

На окнах настывали первые узоры.

Клюквин ликовал.

Фасады домишек были убраны ветками зелени и кумачовыми флагами. Где-то за пожарным депо взмывал оркестр. С окраин к центру кривыми узкими улочками лавиной стремились жители. С гиком мчались ребятишки. Вприпрыжку скакали озабоченные собаки. Широко, деловито шагали мужики. Задыхаясь, оправляя платки, бежали бабы.

— Заступница… Владычица… Идут.

— И то, идут… Батюшки, Дарьюшка, ох… Слава те!

— Куманька, сон-от мне…

Со стороны вокзала в главную улицу втягивался партизанский отряд Капустина. Дымились, всхрапывали приморенные кони. В седлах раскачивались чубатые партизаны — лица их были обветрены, забитые снегом черные папахи сдвинуты на затылки.

Через базарную площадь навстречу отряду со знаменами и оркестром двинулись железнодорожники, крюшники, ткачи, пекаря, кожевники, работники иглы…

— Мамка, гляди, гляди…

— Ээ, брат, силища-то, народу-то!.. Я сэстолько и на Ярдани не видал.

— Война… Этих лошадей да на пашню бы.

С тротуара стремительно метнулась пестрая юбка:

— Митрошенька…

Молодая женщина грудью ударила в волну лошадей… Задымленный ветрами горбоносый партизан перегнулся из седла, с лету подхватил ее под локоть и, посадив перед собою, под дружный одобрительный хохот стал целовать заплаканное смеющееся лицо.

— Ура, ура-а-а…

Задранные головы, распахнутые рты…

— Сват, Ермолай… Сват, дьявол те задери…

— А-а, мил дружок, садово яблочко… Жив?.. Грунька-то тут убивается, двойню тебе родила.

Старуха хваталась за поводья гнедого коня, глаза ее вспыхивали и притухали, ровно копеечные свечки под ветром…

— Михаил Иваныч!.. Не видал ли Петьку?.. Сынка? Михаил Иваныч — угреватый Мишка Зоб — рвал коню губы и с надсадой кричал:

— Не жди своего Петьку, Мавра… Вместе были… Петька, друг до гроба, под Казанью убили… — Зоб в сердцах урезал плетью пляшущего гнедка и ударил в переулок, к дому.

Старуха так и покатилась.

— Петенька… Батюшки… У-ух, ух…

Торжествующе гремел оркестр. Над городом волной вздымался гимн революции — вдохновенно звенели голоса женщин, согласно гудели баса, взлетая, сверкали детские подголоски. Боевая песнь колыхала, рвала сонную тишину городка.

На площади закипал митинг.

С исполкомовского балкона Капустин кричал в буран, будто спорил с ним:

— Волга — наша! Завтра нашими будут Урал, Украина, Сибирь! Генералы, купцы, фабриканты и всякие мелкие твари, сосущие соки трудового народа — где они?.. Тю-тю… Все вихрем поразметало, огнем пожгло! К Колчаку побежали за белыми булками, за маслеными пирогами…

Передние колыхнулись в хохоте:

— У них с нашего-то хлеба брюхо лупится…

— Ваша благородия, хо-хо…

По всей площади густой рябью потянул гогот.

Спешившиеся партизаны топтались на мерзлых кочках, вполголоса расспрашивали о том о сем, рассказывали о последних боях под Симбирском и Самарой, слушали Капустина.

— Востроголовый мужик…

— Ну-у?

— Пра. А в бою жеще нет. «Ура» — и вперед!

— Капустин худого не попустит…

Ребром ладони Капустин рубил встречный ветер, глазами вязал толпу и громко говорил:

— Революция, свобода, власть… Заварили кашу, надо доваривать! Замахнулись — надо бить! Врагов у нас — большие тыщи!

С севера, из рукавов лесных дорог, сыпались обозы со штабами, ранеными. С далеких Уральских гор задирала сиверка. Остро посвистывал жгучий, как крапива, ветер. Хмурь тушила день, садилось солнце на корень.

Ночью покой притихшего городка охраняли патрули — кованым шагом они гулко били в мерзлые доски тротуаров, от скуки постреливали в далекое звездное небо. На базарной площади, на стыке трех больших улиц, пылал костер. Сонные дряблые лица огонь наливал дурной кровью. Вяло вязались солдатские разговоры, по кругу из рук в руки переходила махорочная закурка.

Ржавыми гвоздями визжала обдираемая обшивка лабазная.

— Накинь, Петров, накинь, разгони тоску.

Петров крошил в костер трухлявые доски, переливчато с захлебом чихал, припав на корточки, вертел закурку из сорванного с забора приказа, затягивался и начинал:

— В некотором царстве, в некотором государстве жил-был поп. Было у него не мало, не много — восемь дочек. Нагуляны девки, пшеничный кусок. Поп возьми, да и найми себе работника Чеголду. Ладно, и вот, в однажное время…

Сказка тонула в чугунном гоготе простуженных глоток.

Темнота ночи редела. Старый солдат Онуфрий бодро отбивал часы на каланче. Обтянутый серыми заборами город закипал с краев. Чуть светок, слободка на ногах. У колодцев бабы гремели ведрами. Мычал гудок в депо, откликался жиденький и дребезжащий с лесопилки, дружно подхватывали мельничные и мощным ревом вспугивали дрему утра. Ежась от свежего ветерка, торопливо шагали рабочие с узелками и мешочками, перекидываясь шутками и незлой руганью.

Бок о бок с макаронной фабрикой, в тяжелом доме купца Савватея Гречихина под утро кончалось заседание ревкома. Гильда протоколировала: охрана революционного порядка… национализация и учет предприятий… пособия семьям погибших партизан.

В угловой комнате лохматый сынушка купца Гречихина, Ефим Савватеич, строчил воззвание к трудящимся Клюквинского уезда — искры из-под карандаша летели.

Ефим — художник и артист. Смолоду на чужой стороне скитался, громовое отцово проклятие на шее носил. Революция подсекла старика под корень: два магазина отобрали, маслобойку, рысака Голубчика среди бела дня со двора увели, родовые дедовы сундуки растрясли. С горя удавился старик. Погребали его по кулугурскому обычаю, на дому, с гнусавым многоголосым пением кулугурских попов. Вскоре откуда-то из теплых краев явился и Ефим с клетчатым чемоданом на горбу: по родным местам стосковался, по сытному ржаному хлебу, по говяжьим — с мозговой костью и мучной подболткой — щам, кои варить по-настоящему только на Волге и умеют. Мотал уцелевшие отцовы дохи и столовое серебро, мазал картины, ходил на охоту. Переворот, чехи, мобилизация. На войну Ефима не манило. Перешел на положение дезертира и перебрался на жительство на городскую окраину, к старому отцову приказчику Илье Ильичу Хальзову. Скучно жил. От скуки однажды и на собранье приказчичье пошел. Там познакомился с Гильдой. Потом они встретились еще раза два в городском саду, и любовь накрыла их своим блистающим крылом. Гильда работала в подполье. Он не знал этого и немало дивился ее занятости и постоянной беготне по домишкам рабочей слободки.

— Что у тебя, родни в городе много? — спрашивал он.

— Да, — смеялась она, — много родных.

— Чудеса… Ты сама-то ведь, кажется, из Риги?

— Молчи, дружок. Потом узнаешь.

Вся подобранная и свернутая, как аккуратная лошадь, она удивляла его своей замкнутостью. Энтузиазм молодости был запрятан в ней, как огонь в кремне. И стриженую русую головку, и строгий смуглый профиль, и точеную фигуру — всю ее любил Ефим. А в Гильде мерцала память о рижской гимназии, о большом немецком театре, о прочитанных романах… Ефим — художник, артист, поэт, и талант его, верилось ей, так же широк, как широки его плечи. Как не любить Ефима?..

Близились дни победы. Однажды, в звонкую осеннюю ночь, взявшись за руки, они до рассвету гуляли по саду, и Гильда, желая сказать ему что-нибудь очень хорошее, вдруг выпалила:

— Знаешь, я большевичка… работаю в подпольной организации…

Он встретил эту весть равнодушно и пробормотал:

— Поскорее бы война кончилась… Я увезу тебя в Крым, на Кавказ, там есть такие чудесные уголки…

…В комнату вошла Гильда и заглянула ему через плечо:

— Ого, расписался… Не думаешь ли ты строчить целую поэму?

— Не беда, мужик большой разговор любит.

— Подумай, Ефимчик, как чудесно. Город наш! Какие у всех сегодня были лица, глаза!.. — Уперев руки в боки и встряхивая бурей светлых кудрей, она протанцевала по комнате и упала в кресло, закрыла глаза — С ног валюсь…

— Новости есть?

— По фронту — гоним… На днях исполком ждем… Пока мне поручено вербовать инструкторов и агитаторов… Ефимчик, родненький, думаю, ты не откажешься в деревню махнуть?

— В какую, к черту, деревню?

— Ну, объедешь волость, другую, агитнешь по выборам в сельсоветы… Так мало своих людей… Я на тебя рассчитываю.

— Я бы не прочь, но…

— Не беспокойся, инструкциями наградим.

— Я не о том, — оборвал строку, — я буду так скучать… Пламенный вихрь испепелит меня…

— Подай в партком заявление, не могу, мол, ехать — влюблен… Кстати, с завтрашнего дня объявляется партийная неделя, вербовка новых членов… Надеюсь, ты… — Она замялась.

— О, да, да! — подхватил он. — В душе я всегда чувствовал себя коммунистом, хотя в партийных программах плохо разбираюсь… Ну, да это пустяки. За тобой, голубка, я готов пойти и в рай и в ад… Прослушай вот.

Бойко прочитал воззвание.

Гильда расподдала вовсю: много эсеровской фразеологии — «сермяжное крестьянство», «свободный народ»; много непонятных для деревни слов; указала места, на которые нужно упереть; подсказала несколько лозунгов и, свернувшись в кожаном кресле калачиком, покатилась в сон, словно в яму, полную черного пуха.

Ефим начисто переписал воззвание, швырнул карандаш и на цыпочках — к креслу. Крупно выписанные, пухлые губы тихонько окунул в ее русые волосы…

— О, моя радостная песнь, жидким пламенем поцелуев я налью твою душу до краев, через края…

По коридору загремели мерзлые копыта, в дверь — по-деловому, кулаком:

— Эй… Барышня латышка тут проживают?.. На собранье!

— Фу, черт… Ти-ше.

В дверь — папаха, усы:

— Барышня латышка?.. В бахрушинский дом на профсоюзное собранье… Целый час ищу, наказанье господне.

Заборы ломились под тяжестью приказов: «На военном положении… впредь… строго… пьянство… грабежи… виновные… на основании… вплоть до расстрела». Дольше других задерживало воззвание: «Товарищи и граждане, наш уезд одна трудовая семья. У нас общие интересы. Мечта сбылась! Все в коммуну!» Воззвание было отпечатано в ста тысячах экземпляров и разослано, как на то последовало из губернии разъяснение, «по печальному недоразумению».

У клюквенских жителей, никогда не отличавшихся особой отвагой, от приказов и подобных воззваний голова шла каруселью. Зять не узнавал шурина, свекровь — невестку, сват — брата. Подозрительно озираясь друг на друга, торопливо расползались обыватели по своим берлогам.

Единственный в городе автомобиль круглые сутки считал ухабы: комендант, ревком, чека, вокзал, телеграф, ревком, чека… На Сенной площади митинг подвод. За город гужом тянулись воза с лесом, железом, коровьими тушами, буханками мерзлого хлеба, — об эти солдатские булки топоры зубрились, — хлопали кнуты и ругань, пересобаченные лошаденки в нитку вытягивались. На речке Говнюшке поднимали уроненный белыми мост.

Торжественно, в потоке музыки прибыл исполком старого состава. Ревком передал исполкому «всю полноту власти».

Машина заработала на полный ход.

Со двора на двор пошли комиссии по реквизициям, конфискациям, обследованию, учету, регистрации, с переписью, обысками и розысками. Спешно переименовывались улицы: Бондарная — Коммунистическая, Торговая — Красноармейская, Обжорный ряд — Советский. Вшивую площадь и ту припочли, — сроду на ней галахи в орлянку резались, вшей на солнышке били. Заведующий отделом управления, вчерашний телеграфист Пеньтюшкин, большой был искусник на такие штучки. Полуюноша, полупоэт, он всегда изнывал от желания творить: то подавал в чека феерический проект о поголовном уничтожении белогвардейцев во всероссийском масштабе в трехдневный срок; то на заседании исполкома предлагал устроить неделю повального обыска, дабы изъять у обывателей излишки продуктов, мануфактуры, обуви; то представлял в совнархоз проект постройки гигантского кирпичного завода; то посылал в губернский город донос на местного комиссара здравоохранения, который, по слухам, и т. д. Даже самые глухие и жителями забытые переулки — Заплатанный и Песочный — были переименованы в Дарьяльский и Демократический. В последнее время Пеньтюшкин, не досыпая ночей, лихорадочно разрабатывал проект о новых революционных фамилиях, которыми и думал в первую очередь наградить красноармейцев, рабочих и советских служащих. Он всегда боялся, чтобы кто-нибудь не перехватил его идей, и чрезвычайно неохотно посвящал в свои планы даже друзей.

Облезлые фасады купеческих магазинов лихо перечеркнули красные вывески:

РАСПРЕДЕЛИТЕЛЬ № 1

СКЛАД СНАБАРМА

РАЙРЫБА

На главных перекрестках ровно столбы вросли в землю милицейские. Большаком и проселками, дымя морозной пылью, как на пожар, поскакали инструктора, сотрудники, чекисты, нарядчики, курьеры, продовольственники и бравая уездная милиция. Начальник милиции Зыков рапортовал отделу управления: «Всецело соблюдая нравственную сторону вверенных мне милиционеров, и дабы привить им воспитательные качества, специальным приказом я отменил пагубную привычку к матерщине». Пеньтюшкин похвалил его.

Ночами бежали из города с возами скарба люди, обиженные революцией, почему-либо не успевшие отступить с чехами. В деревне они надеялись укрыться от гроз и бурь. Двинулся в глубь уезда, с документами народного учителя, и колчаковской армии поручик эсер Борис Павлович Казанцев, оставленный своей организацией для подрывной работы в советском тылу.

Прифронтовая полоса, в городе две власти — гражданская и военная. Исполком как исполком. Начальник гарнизона офицер Глубоковский усат, багров, рычащ. На семейных вечеринках лихой танцор широчайшими малиновыми галифе разметал дорогу к сердцам красавиц. Никто так — с ветерком — не умел проехать по городу на казенной паре, и не кто иной, а он, Глубоковский, на зависть Пеньтюшкину придумал танец «За власть Советов» и хорошим знакомым по секрету сообщал, что разучивает новый вальс «Слава Красной Армии».

Приезжие мужики спозаранок набивались в исполкомовский коридор, разглядывали приказы по стенкам, тихонько, будто в церкви, разговаривали и следили пол лаптями. Звякая ключами, отхаркиваясь руганью, приходил дворник Адя-Бадя:

— Что не с полночи пришли, дьяволы косолапые… Вишь, наследили, медведи.

— Не лайся, старик, мы не за чем-нибудь, мы по казенному делу.

— Иди, иди, не огрызайся! — и метлой выгонял мужиков.

С пожарной каланчи на город падало десять дребезжащих ударов… Исполком наполнялся гулом голосов, треском телефонных звонков и болтовней машинок. Мужики лазили с этажа на этаж, из отдела в отдел, из комнаты в комнату. На мужиков, как кошки, фыркали барышни; секретари щупали тощие мужичьи карманы; величественные завы восседали на инструкциях, схемах и проектах, в которые, по самым точным расчетам, изъязвленная жизнь должна была войти, как нога в лакированный сапог.

В красном зале, тесно заставленном свезенными сюда со всего города пальмами, расширенный пленум совнархоза знакомился с докладом Сапункова о состоянии уездной промышленности.

Не так давно Сапунков, — одна кудря стоила рубля, а всего и за сотню не укупишь, — краснощекий молодец, красовался за прилавком пшеничника, купца Дудкина. Парень не дурак, услужливый и почтительный, до хозяйской копейки старательный, не чня другим, про которых говорилось: «Приказчик гривну хозяину в ящик, полтинник за голенищу». По узким тропам хозяйского доверия он упорно пробирался в душеприказчики, помаленьку сбрасывая с себя азиатчину, поддевку и плисовые шаровары променял на куцый пиджак с сиреневым галстуком и разговором обзавелся обходительным. Дудкин откупил его от солдатчины, обласкал, пустил в свой дом и прочил поженить на прокисшей в девках старшей дочке Аксинье. Так бы оно, пожалуй, и было, но подоспела революция и вышибла у старика Дудкина из рук сразу всех козырей. А умному человеку и при революции жить можно. За полгода купцов приказчик перебывал в эсерах, анархистах, максималистах и перед Октябрем переметнулся к большевикам. Большевиков в Клюквине насчитывалось худой десяток, да и то половина из них были неустойчивые или малоподготовленные и на какой-нибудь иезуитский вопрос противников вроде: «Скоро ли в Германии наступит революция, если заключим с ней мир?», не смигнув, отвечали: «Через неделю». Произведенный в лидеры Сапунков вечерами аккуратно ходил на Сенной базар, место сборищ, всячески поносил буржуазию и ее охвостье, покидал митинг последним, порой под утро. Помалу образовывалась жизнь, образовывался и парень: забросил сиреневый гастук, обтянулся френчем; Аксинью сослал на кухню и женился на младшей Дудкиной, Варюше; стариков, вчерашних своих благодетелей, тоже ни разносолами, ни словом ласковым не баловал и держал на собачьем положении. И совсем бы прогнал тестя, да знал, что купцом где-то в саду зарыт клад. Вначале Сапунков жаловался товарищам: «Язык не позволяет мне быть интеллигентным», но через год и это препятствие было преодолено. За год прочитал, по его собственному утверждению, десять пудов книг, листовок, воззваний и теперь в любое время и на какую угодно тему мог сделать многочасовой доклад. От неумеренного потребления печатного слова притупились его глаза, выцвел румянец, и в этом, похожем на перелицованное пальто, постаревшем человеке никто из клюквинских жителей не признавал краснощекого кудрявого молодца, волчком вертевшегося по хозяйской лавке или в часы досуга беззаботно травившего базарных собак…

— Взято на учет, — докладывал он пленуму, — около сотни предприятий, из которых одна ткацкая фабрика вырабатывает в месяц двадцать тысяч аршин сукна и столько же мешочного холста; мельницы наши в день могут пропускать до семидесяти тысяч пудов зерна; переспективы товарообмена…

Гладко выходило особенно насчет «переспектив», но когда в докладчика полетели тяжелые, как булыжники, вопросы, требующие немедленного разрешения — он замялся, засморкался, предложил вызвать преда… Председатель исполкома Капустин вошел, на ходу что-то прожевывая, на ходу с кем-то поздоровался и, не дослушав до конца задаваемых вопросов, стал отвечать на полный мах; все было продумано и подытожено раньше: сырье на подборе, госснабжение никудышное, денег нет — после белых в казначействе остались одни дрожжевые бандероли, полученные из губернии грошовые ассигновки будут ухлопаны на ремонт тех же предприятий… Резолюция пленума: «Поднять дух масс. Выделить для руководства предприятиями лучшие силы. Навалиться на буржуазию и кулаков с внеочередной контрибуцией».

Кабинет преда.

Над бумагами склонилось тяжелое, мужичье, будто круто замешанный черный хлеб, лицо Капустина. Все дела, и большие и малые, он делал с одинаковой неторопливостью, со спокойным азартом. Хозяйственно обмозгует, смечет на живую нитку и тут же, следом, схватится наглухо гвоздить: никакое дело от рук не отбивалось. В доме коммуны, где жили почти все ответственные работники, комната Капустина всегда пустовала: в исполкоме он работал, ел и спал. Голос у него был размашистый и сочный — заговорит, заматерится — сквозь все стенки и этажи слышно… Машинистки кудахчут, чернильные мыши попискивают, а он, знай, садит, ровно дюймовые гвозди заколачивает:

— Ты что же это, пес лохматый, опять качать взялся?.. Ты понимаешь в какое время живем?..

Член президиума, пекарь Алексей Савельич Ванякин, топтался у двери, до колен свесив багровые кулаки и виновато уронив седеющую голову. Смолоду он пристрастился к винцу, и никому, кроме жены, пьянство его не было в досаду — вся слободка пила. Новое время, новые и песни. Революция требовала от слободки людей с трезвой мыслью и твердой рукой. От многолетнего пьянства голова пекаря тряслась, а слезящиеся, налитые мутью глаза его совестливо моргали:

— Прости, Иван Павлыч, слабость наша.

— Когда же будет конец твоей пьяной картине?

— Чего уж там…

— Гляди.

— Вот те крест, Ванюшка, завяжу.

— Сколько раз зарекался?

— Завяжу… Да ежели теперь возьму утильную каплю в рот, в глаза ты мне наплюй.

— Ну, ладно. На-ка вот декрет про чрезвычайный налог, он короткий и темной массе сильно непонятен. Так ты того, разведи его пожиже, разъясни на самом простом, обывательском языке, что за налог такой…

— Я… Сам знаешь…

— Малограмотен? Полбеды. Буржуев одолели, одолеем и грамоту. Главное вникни в декрет, обмозгуй. Пусть секретарь слова твои запишет, а потом вместе разберемся.

Налитый горьким раскаянием, загребая ковер непослушными ногами, Алексей Савельич уходил… На своем столе с тоскливым отчаянием он перебирал ворох бумаг: читать умел только по печатному, скоропись разбирал туго. Потом ругался с шайкой оборванных солдат, вломившихся в исполком с требованием наградных за взятие Уфы; или звонил, без конца восхищаясь диковинным устройством телефона, звонил в чеку к приятелю Никифору Сычугову, и меж ними перекидывался примерно такой разговор:

— Ты, Никишка?

— Я, Лексей Савельич. Здравствуй. Как живем?

— Да ничего. Вы как?

— Мы тоже ничего. Что новенького?

— Да ничего… У вас как?

— У нас тоже ничего… Ночью колчаковского офицеришку шлепнули.

— Дело не плохое… А меня опять сам лаял.

— За пьянку?

— За нее за самую, будь она проклята.

— Тебя бить надо.

— Меня? Правильно.

— Заходи вечерком, поговорим.

— Ваши гости.

— Принеси проса хоть горстей пять, второй день голуби не кормлены.

— Ладно.

— Тебе хорошо слыхать?

— Так себе, будто таракан в ухе.

— Ежели спонадоблюсь, звони.

— Обязательно… И ты звони.

— Я-то позвоню.

— Прощай, Лексей Савельич.

— Прощай, Никишка.

С довольной улыбкой Ванякин бережно вешал трубку, но, увидав франтоватого секретарька, ожесточался и, повышая голос до крика, на самом простом обывательском языке пересказывал очередной декрет, добавляя от себя или о выселении буржуазии из особняков, или о козьем и коровьем молоке, которое через квартальные комитеты бедноты предписывалось «всецело и по совести делить между всеми детями советского города Клюквина».

В первое же воскресенье Ванякин напивался наново, катался по городу на исполкомовской паре с гармонью, с песней. Разгуливающие по главной улице жители шарахались к заборам и шипели:

— Комиссары… Комиссарики…

Приходили из деревень ходоки, комбедчики, председатели сельсоветов. Капустин запирался с ними в кабинете, угощал чаем с сахарином, подробно выспрашивал о мелочах деревенского житья-бытья, на прощанье тряс дубовую руку делегата и, если это был человек свой, напутствовал:

— Подкручивайте кулакам хвосты!.. Без кулака и буржую городскому не воскреснуть… Себя блюдите пуще глазу — чтоб ни пьянцовки, ни разбою не было… Помни: у нас простонародная революция… Держи уши вилкой и стой на страже!

Каждый день нависали над исполкомом конфликты.

Случилось на трое суток задержать приварочное довольствие гарнизона. Глубоковский с караульной ротой обошел склады упродкома, посбивал замки и все запасы мяса, сала, круп перебросил в комендантское управление. Продовольственный комиссар Лосев прибежал в исполком в истерике. Капустин успокоил его, как умел. Совместно составленную жалобу послали в губернию. Не успел Капустин утереть продкомиссаровских слез, как с телеграфа работающий там партиец принес копию только что посланной военной телеграммы:

Начснабарму
Начгар Глубоковский .

Мероприятия военвластей заготовке продовольствия встречают упорное сопротивление стороны тыловиков, которые сплошь питают ненависть представителям армии. Прошу полномочий необходимых случаях применять оружие. Жду санкции реквизиции вина для нужд армии.

Капустин спрятал телеграмму в карман и велел немедленно вызвать к себе председателя чека Мартынова.

На фабрике без движения хранилось полмиллиона аршин сукна. В губсовнархоз и центротекстиль не раз посылались отношения с просьбой разрешить пустить часть уже начавшего преть сукна на товарообмен. Центры хранили упорное молчание. Сапунков в счет зарплаты выдал рабочим по пяти аршин. Из губернии спешная депеша: «Сукно отобрать, виновных в выдаче за расхищение народного достояния привлечь к суду ревтрибунала». От рабочих делегация: «Сукна у нас нет, в деревню снесли, променяли». Перепугавшийся насмерть Сапунков прибежал в исполком. Капустин и этого успокоил.

Руководитель работ по восстановлению моста, инженер Кипарисов, в деловом разговоре по какому-то поводу назвал продкомиссара генералом. Лосев инженера — скотом. Тот, не желая остаться в долгу, обложил его по-русски. Тогда юный продкомиссар порвал ордера на снабжение рабочих, вытолкал собеседника из кабинета и будто крикнул: «Хам». Инженер настрочил письмо в редакцию, подал заявление в чека, пожаловался своему военному начальству и к концу рабочего дня бледный от негодования прибежал в исполком…

— Поймите, какая наглость… Я со студенческих годов болел интересами народа… Он оскорбил во мне все лучшее, все святое…

Капустин пообещал достать ордера на продукты и сейчас же, в присутствии инженера, позвонил Лосеву:

— Послушай, что там у вас вышло с товарищем Кипарисовым? Нельзя же так…

— Он не товарищ, а беспартийная тварь, — прокричал тот, — такую сволочь давно бы следовало к стенке поставить… Он…

Капустин повесил на крючок трубку:

— Видите ли, инженер, Лосев извиняется и сожалеет о происшедшем… Он у нас заработался, нервничает, ну и… стоит ли вам на мальчишку внимание обращать?.. Поезжайте-ка, кончайте работу, а продукты завтра утром пришлю…

Помимо подобных конфликтов жалили мелкие недоразумения с проходящими воинскими частями, с железнодорожным начальством, с заградительными отрядами, реквизициями, арестами и проч.

Недохваток людей, скудость агитации и невязь с местами чуть не подломили уездный съезд советов и комбедов. Наехали и бедняки, и кулачки, и кулачишки, и капитал-кулаки всех сортов и мастей. Программа — обух: «Долой контрибуцию, долой разверстку, дай соли, дай гвоздей». Съезд — рычаг, от которого зависел успех продкампании, всяческих заготовок, мобилизаций. Комитет партии послал к делегатам двух агитаторов. Делегатское общежитие в казармах: железные печки, угарный дым, сушились портянки.

— Здравствуйте, товарищи, — в один голос сказали двое присланных.

Дружное молчание.

— Как живете?

Нехотя, через силу:

— Живем, декреты жуем… Двое дён животы дрогнут… Пустое дело — кипяток, и того нет, не сготовили, не додумались… Эх, власть, эх, управители…

— Дорогие товарищи…

— Пустое дело кипяток, плюнуть раз… И трактиры опять же разорили… Захлебнуться нечем.

— Дорогие товарищи…

— Дорогие… У нас мозоли на руках, а у вас на языках…

Угарная махра, угарные разговоры до самого дня открытия. Разговоры разговорами, а чайком так и не распарились мужичьи кишки, так и дрогла в холодной казарме сотня ржаных персон, глотая дым и казенный суп жиже дыму. Лошадям делегатским и тем почету не было — десяток под навесом, а остальные гнулись на юру, склонив унылые морды над гнилым военкоматским сеном. Организовать все это как-то никому и в голову не приходило, а Капустин был в отъезде. Растерявшийся Сапунков побежал на телеграф.

«Срочная шифрованная губком копия губисполком. Клюквинский уезд один из богатейших. Условиях кулаческого окружения работа чрезвычайно трудна. Налог местами сорван или проходит вяло. Наложено двадцать пять миллионов собрано пока три. Завтра открывается уездный съезд настроение ненадежное есть опасения срыва. Немедленно высылайте ответственного товарища для проведения съезда».

Ответ:

«Вся ответственность проведения съезда возлагается на учком и президиум исполкома. Случае срыва единовременного чрезвычайного налога или продкампании будете отозваны преданы суду. Через неделю пришлем на постоянную работу Павла Гребенщикова».

Съезд открылся многоречивым докладом Сапункова о международном положении. Половина делегатов — в коридорах. В сортире — фракция кулаков.

— Свет в окошки… Га… Ровно у нас неисчерпаемый родник.

— Только и выглядывают, кто слабо подпоясан… Упрись, православные.

— Выходит, дело борона…

Выручил вернувшийся из Москвы Капустин. Угодил в самый кон. Словом о слово ударял, огонь высекал: умел он о самом заковыристом сказать просто и убедительно.

Зал притих, засопел с присвистом, слушая простые и страшные слова о голодающих городах и разоренных войною целых областях, о красном фронте и задачах советской власти.

Саботаж был сломлен, кого надо уговорили, кого надо заставили, но постановления протащили целиком. В новый исполком были выбраны пятнадцать коммунистов и трое сочувствующих.

Без четверти восемь. Последние пятнадцать минут Гильда лежала с распахнутыми глазами, вспоминала о делах вчерашних и сегодняшних. Обуревали сомнения насчет методов преподавания политнаук, насчет целесообразности пичканья рядовых партийцев отвлеченными теориями, когда они не умели провести собрания или не могли толком объяснить, почему введена хлебная монополия.

Часовая стрелка срезала цифру 8. Гильда выпрыгнула из теплого гнезда постели и, шлепая по крашеному полу босыми ногами, побежала к умывальнику. Сквозь захватанное лапой мороза окно просекались острые глаза январского солнца. Гильда, ровно утка, полоскалась в тазу и косила резвую, как лунная вода, улыбку на Ефима:

— Довольно дрыхать, вставай.

— Не хочу, — буркнул сердито.

— Что с тобой?

— Ты опять сейчас за свои конспекты засядешь?

— У меня вечером доклад.

— Когда они кончатся?

— Кто?

— Доклады?

— Дурак… Господи, и почему ты такой… глупый?

— Доклады, собранья… В сущности, чужим людям ты даришь все время, мне же…

— Как чужим?

— Не суть важна… Приходишь домой усталая и валишься спать… Мне же, ровно нищему, бросаешь лохмотья минут… В моей душе рвутся бастионы любви, остывающий пепел летит на наши головы…

— Перестань комедиантничать… Если бы ты видел мой слободский кружок! Рабочих! С какой жадностью они тянутся к знанию! Ведь это для них все ново! Работа с ними для меня праздник! Если бы ты мог понять… ты не стал бы бить меня палкой по ногам. — Стремительно сдернула с него простыню и плеснула ледяной водой. — Вставай!

Запыхтел гневно и с головой завернулся в одеяло.

Гильда быстро оделась, завела примус и — за стол… Но строчки летели и гасли, как капли дождя на песке, мысль рикошетила в Ефима… Первые дни и ночи, первые сладостные стоны… Летели сны светлые и легкие, как осенняя вода… Ефим был ласков и нежен, мчалась пылающая карусель его восторгов. А она? В ней сердце кричало петухом… Бегала, земли под собой не чуяла. Но — дерево осыпает осеннее перо, скоро осыпались и расписные деньки… От слез у любви линяют глаза, перестают различать краски и подбирать цвета… Ефим стал раздражителен и груб… Отчего? Неужели и у них все идет так, как всегда и у всех?.. Как пишут в глупых романах?.. Ефимчик, он был такой хороший… Захотелось подбежать, растормошить, зацеловать… Жарко покраснела, решительно распахнула книгу и потемневшими глазами начала рубить строчки, будто молодая лошадь хрупкий овес.

…Ефим, напевая: «В трагедиях героев ждет могила, в комедиях их цепи брака ждут», неторопливо шел улицей, радовался морозу, снегу, блеску дня. Ветром намытые сугробы сверкали под солнцем. Сытые сизари ворковали под крышами. «Самое время по озерам бы пошляться, блёсен нет и купить негде. Схожу-ка в слободку к Тимошке Ананьеву, пропалой рыбак, должны у него блёсны быть…»

На каланче старый солдат Онуфрий бодро отбивал часы.

На углу широкое грязное окно продовольственной лавки было сплошь уклеено объявлениями, словно сентябрь багряным и седым листом. Хвост очереди загибался в переулок, бабы ругались:

— Ирод бумажек-то сколько налепил… Подумаешь, невесть что…

— Нда, бумажек много, а получать нечего. Насчет селедок-то будто старая записка болтается?

— Свободна вещь. Может, и мерзнем зря?

Заведующий лавкой, стекольщик Кашин, старые объявления не срывал, а новые все подклеивал, а бабы плутали в них. Более смекалистые ребятишки могли безошибочно сказать, какой записке неделя, какой — две.

— Фефелы, примечай, побелели чернила, значит старая… Нечего тут и стоять, носами шмыгать…

Ефим почитал безграмотные каракули, залепившие окно, порадовался на игравшего с собакой мальчишку: пестрая дворняжка с разбегу стремительно опрокидывала мальчишку в сугроб, рвала на нем лохмотья, кружилась над ним, как ошалелая, потом отбегала, наслаждаясь созерцанием своей победы, зарывалась мордой в снег и, отфыркиваясь, заливалась собачьим смехом.

Около исполкома — сборище.

Преподаватель пластических танцев мосье Леон и племянница заводчика Лидочка Шерстнева работали в счет трудповинности. Француз по шинели подпоясан веревкой, на ногах вместо лаковых башмаков опорки; от прежней роскоши у него остались одни пышные усы, даже в такой неподходящей обстановке сохранившие довольно привлекательный вид. Торопливо взмахивая пешней, скалывал лед с тротуара. Лидочка, обнимая метлу рукавами — замерзли ручки, — гнала ледяные крошки на дорогу. Не по росту длинное, с чужого плеча пальто путало ее шаг. Работающих широким полукругом обступали деревенские мужики, похожие друг на друга, как пеньки. Подходили все новые и новые — в тулупах, с кнутами — подводчики.

— Глянь-ка, Ванька.

— Что тут за ярманка?

— Э-э-э…

— Во, деляги.

— Буржуи, стало быть?

— Они, старик, они самы.

— Кхе, вроде насмех?

— Какой тут смех, слезам подобно.

— Чудно…

— И я баю, чудно дядино гумно — семь лет хлеба нет, а свиньи роются.

— Бабам и тем спуску не дают.

— Под один запал.

— Кака бела да аккуратна…

— Пава… Дочка Шерстнева, слышь.

— Ну?

— Вот те крест.

— Ермолай, гляди, девка-то чего выделывает!

Подводчиков распирало от смеху. Хлопали большущими, как коровьи ошметки, рукавицами, толкались, тузили друг друга по бокам — грелись.

По дороге за возами бежали, дымились морозом ломовики. Которые смеялись, которые ругались непристально:

— Тетенька, ягодка, метлу-то не за тот конец держишь…

— Задррррррогла, моя раскррррасавица…

— Легче, барин, легче, погана кишка лопнет!

— Го-го-го-го-го…

Из-за угла вывернулся длинный обоз бочек. Передовым ехал барышник Люлин Илья Федорович — пророчья борода, первеющий барышник по всему уезду, скот гуртами скупал — шапку на нос насунул, не глядит, не мил ему белый свет. За ним, крепко вбивая шаг, шел кривой околоточный Дударев — гроза всех клюквинских шинкарей и запивох, — ковырял мужиков, как заржавленным гвоздем, мутным глазом. Помахивая мочальным кнутом и кротко улыбаясь, восседал на своей бочке протодьякон отец Дивногорский — еще до революции за толстовское вольнодумство был он отлучен от церкви и из города губернского прислан на жительство в Клюквин.

Ободранные, зачумленные лошаденки еле мотались в оглоблях. С лаем, свистом и криками обоз провожали слободские собаки и мальчишки, готовые от усердия через пупок вывернуться:

— Дяденька, не макай куском в бочку, комиссару скажу!..

— Дядюшка, плюнь кобыле под хвост!

Мужики кнутами отогнали собак и мальчишек. В темных обветренных лицах тихим смехом искрились глаза.

— Штука…

— Вот ты и думай… Не одних нас большевики встречь шерсти гладят.

— В серой-то шапке никак зятек Поваляева будет?

— Похоже.

— Лабаз какой, дом под железом, жить бы да радоваться…

— Не говори, сват.

— Аяй… Грязную бочку… И выдумают же, черти, а-ха-ха…

— Конфуз-то, чаю, уши вянут.

— Конфузно в чужой карман залезть.

— О-хо-хо…

— Без милости.

— Штука с мохорком…

— Савоська, не пора ли лошадей поить?

Ефим помнил Лидочку еще с гимназии, когда-то увлекался ею, в любительском кружке оба ходили в заглавных ролях. Годов пять уже не видел ее, но сейчас узнал с первого взгляда. Нерешительно подошел, приподнял шапку. Она не знала, куда деть метлу, поправила выбившуюся из-под платка каштановую прядь. Дрогнули ее посиневшие губы.

— Ефим… Ефим… Товарищ… не знаю, как вас…

— Все равно, — бледно усмехнулся он, — здравствуйте.

— Ефим Савватеич, дорогой… Это же такой ужас… Я ни в чем не виновата… Я согласна на все, буду служить, трудиться… Пожалейте меня, я вас умоляю.

— Я бы от всей души, но… вы понимаете?

Мужики подошли вплотную, бесцеремонно слушая разговор. Смущенный Ефим улыбался, вертел в руках шапку…

— Я бы с радостью…

— Умоляю… У вас столько товарищей… Вы и сами, кажется, коммунистом стали…

— Да, да…

— Нельзя ли как-нибудь?

— Постараюсь… Честное благородное слово… Пока до свидания.

— Всего доброго. — Лидочка растерянно и умоляюще улыбнулась. — Шапку наденьте, Ефим Савватеич, простудитесь.

Пришел пропадавший на целый час конвоир и, подмигнув подводчикам, скомандовал во всю глотку:

— Смирна, по фронту равняясь! Шабаш, вшивая команда, отдыху вам десять минут с половиной.

Леон и Лидочка присели на поваленную тумбу.

Ефим еще раз поклонился и, подняв воротник, пошел через площадь мимо похожей на виселицу, выстроенной к торжествам арки… «Девочку нужно спасти… Зачем? Так… К кому бы торкнуться?.. С Гильдой разве поговорить?.. Не стоит, — женщина все-таки, черт знает что может подумать… Заверну-ка к Гребенщикову, человек он новый, авось…»

…Уком во весь второй этаж.

Павел Гребенщиков молод, огромен, лохмат.

Его тесная комнатушка была обкурена, обжита; пахло в ней здоровым духом — псиной, молочным жеребенком, рассолом. Стол и бархатные спинки стульев были размашисто исцифрены мелом — Павел любил математику. Нечесаный, немытый, в одном белье, сидел он в постели и на книжных корках писал инструкцию о перевыборах квартальных комбедов… Гостя поддел на вопрос:

— Гречушкин…

— Гречихин, — поправил Ефим.

— … ты с газетным делом не знаком?

— Нет. Хотя… вы, вероятно, уже слышали обо мне?

— Ну?

— Я художник и поэт.

— Во, во, попоем вместе.

— Я…

— Потом расскажешь. Едем со мной в типографию, кстати и о работе сговоримся.

— О какой работе?

— Будешь театр народный налаживать и мне помогать… по газете. Я ни теньтелелень, и ты ни в зуб ногой, значит дело пойдет. — Гребенщиков закричал на полный голос: — Михе-э-э-йч!..

Михеич у ворот снег кучил, услыхал, прибежал, седеющий и румяный:

— Налицо.

— Вызови из исполкома лошадь да позвони Пеньтюшкину, пусть карандашей и бумаги пришлет, а то вон на чем писать приходится, — отбросил он книжные корки.

— Есть налево, — весело отозвался Михеич и убежал трясти телефон.

Помимо уборки двора и комнат, он заведовал партийной библиотекой, обклеивал город газетами, мыкался по поручениям, был хорошим массовым агитатором, вообще старик на все руки, кабы не малограмотность, которая загораживала от него свет и путала ему ноги… А Павел — председатель укома — месил жизнь, как сдобное тесто, и она пищала у него под жадными руками. Остальные члены укома забегали изредка: голоснуть, подписать протокол, иногда посоветоваться. Сапунков, считая себя одним из старейшин и отцов организации, недолюбливал молодого председателя и часто без толку вламывался в спор, чтобы показать обилие приобретенных знаний: пускался в дремучие дебри изречений, выуживал какую-нибудь историческую аналогию, переплетая ее с поднятым вопросом. В укоме не было ни денег, ни жратвы, ни карандашей, ни обстановки, кроме десятка покалеченных стульев и одного стола. Да еще в углу стояло чучело бурого медведя: «Он мужик хороший, от него как будто и теплее», — говаривал Михеич, а Венеру Милосскую он выволок в дровяник. Сознательная канцеляристка Маруся Векман, помаявшись недолгое время в партийном комитете без пайка, перекочевала в финотдел, и теперь Павлу даже бумажонки приходилось налаживать самому. Единственным и верным помощником остался Михеич. Вдвоем они братски делили всю работу укома.

Павел — в штаны, в шинель, в дверь, в исполкомовские санки.

Сытая лошадь высветленной подковой рубила дорогу. Морозный ветер, как пламенем, обдавал лица. У Гребенщикова и шинель и ворот суконной блузы нараспашку.

— Вчера поднимали вопрос о посылке тебя на продкампанию, провалили. Никто тебя, кроме Гильды, толком не знает, а хлеб из мужиков выколачивать — дело разответственнейшее. Покажи себя в городе, на черновой работе, а портфель не убежит.

— Я и не гонюсь… Я понимаю…

— Знаю я вашего брата, интелягушку… Работать и умеете, но страсть любите у всех на виду быть, в воловью работу вас, чертей, не запряжешь… Вот и в тебе, наверно, капризов и вывертов всяческих хоть отбавляй? Ты тоже, кажется, из этих… Сынок, что ли, купеческий?

— Напрасно вы так… Я в подполье полгода работал…

Перебегали типографский двор, Гребенщиков продолжал:

— На днях является в уком Лосев. «Честь, говорит, имею представиться. Прислан я из центра на пост продовольственного комиссара, вот мои рекомендации». И грох на стол пачку бумажек, не вру, с полсотни!.. Матюкнул я его сгоряча… «Что ты, говорю, собачья жила, ровно жених свататься пришел и товар лицом кажешь? Районы надо ставить, ссыпки налаживать, амбары сгнили, есть на чем зарекомендовать себя». Ах, пес!.. Нет, нет! Вас, чертей, в котлах салотопенных вываривать надо, кожу вашу тонкую дубить, а потом уж и подумать, стоит ли до работы допускать…

Метранпаж Елизар Лукич Курочкин провел их в машинное отделение. Помещение грелось одной чугунной печкой, около которой целыми днями топтались наборщики, пекли картошку, поносили порядки и кашляли, задыхаясь от дыма. Печатники за посуленный Лосевым дополнительный паек работали одетые. Расхлябанная плоская машина дребезжала, ровно телега по мостовой, и судорожно выбрасывала большие — с простыни — отпечатанные листы. Гребенщиков выхватил один лист и захохотал. Ефим, обиженный решительностью и грубостью их недавнего разговора, заглянул ему через плечо. По сыроватому листу — вершковыми буквами:

ВОЗЗВАНИЕ
Упродкомиссар Валентин Лосев

к трудящемуся населению Клюквинского уезда

Я, солдат первой в мире социалистической революции, призываю всех честных граждан крестьян чуткой душой откликнуться на мой пламенный призыв:

Хлеба!

Москва!

Красные волны революции!

Хлеба!

Фронт и тыл!

Мировая коммуна!

Борьба за лучшие идеалы человечества!

Цветы сердца!

Хлеба!

Хлеба!

Хлеба!

— Видал?

— Нда, со стороны стиля — безвкусица.

Павел, высмеявшись, свернул листок и сунул за пазуху.

Номер газеты набирался вторую неделю. По реалам были разбросаны оригиналы статей и тощие гранки корректуры. Наборщики, сетуя на невзгоды жизни, дружно саботировали. Вождь идейных клкжвинских меньшевиков, метранпаж Елизар Лукич Курочкин, сунув рукав в рукав и поблескивая лысой, похожей на жестяный чайник головой, расхаживал по типографии и маятонным голосом говорил, что нельзя верстать полосу, когда нет набора, не хватает типографского материала, нечем промывать шрифтов. За тридцать лет своей работы он, Курочкин, не помнил, чтобы наиболее сознательная часть пролетариата была в более плачевном материальном положении; обещаемые советской властью блага и свободы остаются на бумаге; растоптаны лучшие заветы вождей демократии; идея большевизации и социализации страны утопична и т. д. Павел не раз схлестывался с ним спорить, но царящий в помещении холод гасил революционный пыл типографов, а голод крутил кишки.

Сегодня Гребенщиков решил действовать. Написал коротенькую, но убедительную записку завздраву эмалированному доктору Гинзбургу, и через час Ефим притащил для промывки шрифтов полведра бензина. Сам Павел съездил в предком, к «солдату первой в мире социалистической революции» Лосеву, потом повидался с Капустиным, по пути прихватил из дому железную печку.

Типографы уже мыли руки и собирались шабашить.

Павел задержал их не надолго и обратился с коротким словом:

— Товарищи! Мне не хотелось бы с вами ссориться… Давайте попробуем говорить по-хорошему… Работать нам так или иначе, а придется вместе и долго, больно долго, значит…

— Молокосос! — ринулся было Елизар Лукич, но его удержали.

При глубоком и несочувственном молчании Павел продолжал:

— Нынче пришлю столяра, ухетует вам двери и окна… Вот еще одна печь. Ставьте ее руками, а не как-нибудь, для себя же, гляди. — Он легонько толкнул колено дымившей печки, и железная труба с грохотом рассыпалась. — Разве это дело? Для себя и то лень поставить как следует…

Кто-то бездумно рассмеялся.

— Пока достал вам немного денег, вот… — Он вывалил на стол свое двухмесячное, вчера полученное жалованье, — разделите понемногу…

— Нам не нужны подачки.

— Это часть вашего заработка, а после как-нибудь раздобудем и еще… Но, товарищи, завтра газета должна выйти во что бы то ни стало! Текущий момент…

— Слыхали, надоело…

— Что надоело?

— Пустозвонство ваше.

Целую минуту все молчали… Потом страдавший одышкой вертелыцик Потапов глухо выговорил:

— Мы, товарищ редактор, не супротивники… Жена, черт с ней… И сам не в счет… А вот ребятишки малые, они ваших декретов не читают, жрать просят… Да ежели бы паек мало-мальски… Нам, товарищ, работа не в диковину, работы мы не боимся…

Кто-то поддакнул, кто-то принялся ругать кооперацию, а заодно и комиссара Лосева, переплетчик Фокин подал мысль собраться вечером — вымыть окна и полы, поставить печку, протопить помещение и с утра приняться за работу. Настроение подавленности было рассеяно. За предложение Фокина голосовали единогласно, воздержался один Курочкин. Расходились шумно.

У ворот Павел догнал метранпажа.

— Ты вот что, Елизар Лукич, если будешь затирать бузу, не посмотрю ни на твой революционный стаж, ни на то, что ты коренной пролетарий, в чека отправлю. Поверь слову, перед всеми говорю.

— Верю. Вас, подлецов, на доброе дело нет, а этого только и жди… Чекушкой меня, брат, не запугаешь; сидел шесть лет при царе, посижу и при власти узурпаторов. История вам этого не простит! — И, подняв вытертый лисий воротник, проваливаясь в сугробы, старик ударился через улицу.

Ефим сообразил, что наступил самый подходящий момент, и, оставшись с Гребенщиковым наедине, после нескольких незначительных вопросов сказал:

— За организацию народного театра взяться я и возьмусь, но надеюсь, что все наши учреждения и в частности вы, как человек, пользующийся колоссальным авторитетом, пойдете навстречу?

— Ты о чем?

— Вообще… Мало ли предстоит хлопот?.. Нужно будет приспособить сцену, заготовить костюмы, подобрать труппу… Я еще не знаю, но возможно, придется как-нибудь временно, что ли, просить об освобождении из концентрационного лагеря одной артистки Шерстневой… Она совершенно незаменима на амплуа инженю… Она в сущности и попала-то туда, кажется, по недоразумению.

— Ты, Гречихин, напиши свои соображения и завтра покажешь мне… Всю эту историю с народным театром надо двигать быстрее. Кроме того, завтра с утра приходи корректировать газету.

— Но я…

— Поймешь, не юродивый… Дело не хитрое, этот же Курочкин покажет… Ну, прощай.

В свою комнату Ефим ворвался вихрем:

— Ура! Поздравь! Я — помощник редактора и директор народного театра! — Закружил, зацеловал, подбросил Гильду под потолок. — Работать, работать и работать, черт побери!.. Ну, и собака же твой хваленый Гребенщиков, — отпыхнулся он и рассказал события дня.

— Бросишь лентяйничать? — Глаза Гильды блеснули радостно.

— Довольно, довольно лодырничать!

— Правда? Ты обещаешь?

— Клянусь костями всех моих славных предков.

Гильда спела новому директору песенку Гейне, усадила его за политэкономию и, попудрив нос, убежала в гарнизонный клуб «Знамя коммунизма», где вела два кружка.

Клуб ютился в мрачном подвале бывшего трактира Ермолаича. Лестница провоняла кислыми тошнотными запахами. В бильярдной помещалась читальня с дюжиной тощих брошюр и дешевый буфет: ржаные пряники, окаменевшие крендели и чай с сахарином в тяжелых глиняных кружках, прикованных к стойке проволокой. Свой оркестр целыми вечерами запузыривал марши, мазурки, «Интернационал». Зрительный зал был густо перекрыт плакатами, бумажными флажками и мудрыми изречениями. Сцену освещала керосиновая лампа, углы зала были завалены глыбами промозглого махорочного сумрака.

Молодые солдаты последнего призыва, с шапками в руках, шумно рассаживались по новым нестроганым скамейкам. Немало Гильда потратила усилий, чтобы взнуздать солдатское внимание, отучить лущить семечки и перемигиваться во время урока.

— Какая рота, товарищи?

— Вторая, вторая…

— Помните, о чем мы беседовали позавчера?

— Так точно, помним. Про бога и попов.

— Ну вот, сегодня поговорим о другом.

— Смирно! — кричит от дверей ротный, и солдатские голоса смолкают.

Все было мудро и просто:

— Красная армия — защитница трудящихся… Наши враги — кулаки, помещики и капиталисты… Беспощадно… Долг… Красное священное знамя… Долой. Да здравствует… У кого есть вопросы, товарищи?

Вопросы занозистые и в голос и записками:

— Когда война кончится?

— Нельзя ли перевестись в милицию?

— Кто такая Антанта?

— Должна ли свобода защищаться за деньги или даром?

— Почему мобилизованы наши годы, а не другие?

— Просим прибавить хлеба к обеду.

— Сколько коммунисты получают жалованья?

Подсовывались и такие записки, что — ай да люли — молодую лекторшу и в жар и в холод бросало. Обыкновенно минут тридцать набегало сверх часа, она ловко направляла беседу, закругляла вопросы, сводила их на нет и громко объявляла:

— На сегодня хватит, время истекло… Некоторые ваши вопросы довольно трудны, я подумаю над ними и отвечу в следующий урок, послезавтра. Всем понятно?

— Так точно, понятно.

— Выла-а-азь…

Толкаясь, разминая затекшие ноги, распаренные, вываливались на улицу, дымили махоркой, смеялись. Угрожающе гремела команда ротного:

— Станови-и-и-ись, вашу мать!..

Второй час Гильда работала в кружке повышенного типа, с коммунистами: восемь человек на весь полк. И на них было немало ухлопано сил, чтобы приохотить к занятиям, привить любовь к книге и отучить заглядывать лекторше за кофточку. Вначале помногу приходилось говорить самой. Слушатели, ровно сговорившись, дружным хором молчали. Раз от разу, понемногу раскачивались и царапались, кто как умел, на ледяную гору незыблемых истин. Гильда больше не вела их, только подталкивала и в меру похваливала.

Час растягивался на два, а то еще и с гаком.

После лекции у выходной двери ее всякий раз поджидал вновь отстроенный юноша, красный офицер Коля Щербаков и всякий раз, пристукнув каблуком, говорил одно и то же:

— Сочту за счастье проводить вас… — Подхватывал лекторшу под руку и стремительно увлекал ее в расписанную звездами ночь. Кругом каждая снежинка кипела слезой восторга, а глупый и румяный Коля засыпал ее вопросами: «Любите ли вы Гамсуна и Арцыбашева?.. Может ли идейный коммунист жениться?.. В Индии или в Америке вспыхнет раньше революция?.. Почему девушка закрывает глаза, когда ее целуют?..»

Наговорившись за вечер, Гильда ничего не отвечала и только смеялась. Смех ее был бодр, как хруст кочня на молодых зубах.

Спутник торопился подарить новость:

— В воскресенье у нас в казарме состоялся грандиозный митинг. Выступаю с часовой речью… Говорю о красных фронтах, о баррикадных боях в Берлине и Гамбурге, о близком торжестве коммунизма во всем мире, и, понимаете, две роты молодых солдат как один поднимают руки: «Желаем подписаться в большевики…» Нелепо, но замечательно!.. И командир полка вчера мне сказал: «Нелепо, но замечательно!»

Завидя свой дом, Гильда уже не слушает его; наскоро прощается и бежит, рвет дверь, бурей летит по темной лестнице… «Ефим… Он так любит целовать холодные, поджаренные морозом щеки». Звенит сердце, озябшие пальцы нашаривают скобу…

В углу, под пальмой, голый Ефим, припав на корточки, с рычанием грызет утащенную из кухни сырую телячью голову. Тело и лицо его дико расписаны углем и цветными карандашами. В ушах, на подвесках бренчат дверные ключи, из ноздрей торчат роговые шпильки, губу оттягивает медное кольцо.

Некоторое время Гильда стоит в оцепенении:

— Что ты делаешь, безумный?

— Я?.. Художественно иллюстрирую первобытного человека.

— Х-ха, где же твое обещание работать?

— Скучно, дружок.

— Болван.

— Я начинаю терять вкус и к твоим поцелуям.

— Что?

— Ррррр, ууууууу… — Защелкал зубами, завыл и, размахивая телячьей головой, убежал на кухню.

Книга политической экономии была раскрыта на первой странице.

Во всю стену цветными карандашами — лозунги:

Моя дорога — все дороги!

Мой путь — все пути!

Мое жилище — весь мир!

Были расписаны стены стихами, зверями, лесами и сценками из охотничьего быта. Слеза застилала глаз и мешала разобрать рисунок.

Всю ночь Гильда молча просидела за столом… Слушала бой часов и скрип уличного фонаря, что раскачивался прямо против окна. Стряхивала ночь на фонарь снежные перья, по синему полю далекие сверкали и переливались звезды…

На первое торжественное заседание вновь избранного исполкома были приглашены представители фабрично-заводских комитетов, кооператоры, работники профессиональных союзов и председатели квартальных комитетов бедноты.

Из словесной мякоти многочасовых докладов выпирали ребра задач, а задачи были огромны и просты: выкачать восемь миллионов пудов хлеба и перебросить его в центр; организовать городские низы; из глубин уезда вывезти к линии железной дороги полтораста тысяч кубов дров; потушить разгоравшийся тиф; углубить классовое расслоение деревни; провести всяческие мобилизации.

Во всех речах было одно:

— Товарищи, поддержись!

В перерыве заседания дежурный подал Капустину телеграмму, присланную из губернского города: Уральская и Оренбургская области снова неспокойны. Срочно требуются пополнения восточный фронт. Предлагается десятидневный срок всеми имеющимися в наличии силами провести по уезду мобилизации трех очередных годов. Дальнейшие директивы завтра высылаем с курьером. О принятых мерах ежедневно доносите телеграфом.

Капустин повертел в руках бумажку, свистнул… На глаза попался розовый затылок продкомиссара.

— Лосев!

Подбежал:

— Я вас слушаю, Иван Павлович.

— Чего я тебя хотел спросить?.. Как его этого… — Капустин крепко потер лоб. — Да, сколько у тебя сейчас народу?.. Ну, партийцев и этой… саранчи?

— Ответственных работников?

— Ага.

Продкомиссар выхватил из френча новенький, совершенно чистый блокнот — еще не успел записать в него ни единой буквы — и, мельком полистав, выпалил:

— Под рукою четверо, завтра ожидаю двоих, в уезде у меня агентов, инструкторов и райпродкомиссаров… ммм… двадцать восемь, итого… сейчас, — чирк, чирк, — итого тридцать четыре, не считая двух продотрядов и шести летучих заготовительных отрядов… — Уши его зарумянились от удовольствия.

— Вот что, Лосев, твой доклад перенесем на завтрашнее заседание… Сейчас беги к себе, поднимай на ноги курьеров, телефонистку, зажигай в своем дворце огни, наяривай, звони… Понимаешь, боевой приказ, мобилизация!

— Я тут при чем?

— Завтра, к трем часам дня, пришлешь в уком за инструкциями пятерых своих лучших коммунистов и человека три беспартийных, но таких, чтобы… сам понимаешь.

— Позвольте, дорогой Иван Павлович, — Лосев нырнул в портфель и зарылся в бумаги, — согласно циркулярного распоряжения наркомпрода от седьмого сего января…

— За неявку их ответишь ты.

— Посмотрим.

— Ну, живой ногой!

— Я сейчас же дам телеграмму в Москву и в губпродком… Вы срываете мою работу…

Капустин наклонился и сверкнул ему в ухо яростным ругательством. Лосев сгреб бумаги, шапку и убежал, бормоча: «Не понимаю, черт знает что такое, генеральские замашки».

В углу, на широком диване курили и о чем-то крупно разговаривали Гребенщиков, Мартынов и военный комиссар Чуркин — в недалеком прошлом дамский портной. Капустин подошел к ним и показал телеграмму:

— Вот, ребята, наша очередная задача, давайте обсудим.

Поговорили, и, не дожидаясь конца заседания, Чуркин уехал к начальнику гарнизона Глубоковскому составлять текст приказа, так как сам с этим делом был мало знаком, а Гребенщиков убежал разыскивать метранпажа Елизара Лукича: приказ решено было отпечатать этой же ночью.

Утром, зля собак своим унылым видом, двое растяпистых солдат нестроевой роты раззаборивали приказ о мобилизации. За солдатами гужом впритруску бежали козы и, пачкая морды в типографской краске, слизывали приказ с еще не остывшим клейстером. На углах собирались жители, новой тревогой, как льдом, затягивало город.

В нетопленом укомовском зале Чуркин напутствовал коммунистов, отправляющихся на места для проведения мобилизации. Шинели, полушубки, драповые пальтишки. Глаза ждущие, покорные, как сучки в бревенчатых стенах укома. Крюшники, железнодорожники, ткачи, чуть ли не поголовно и сами мужики, только вчера переобувшие лапти на сапоги, — знали: степной народ своеволен, туго придется… И оттого ли, что ехать все-таки надо, или от унылого голоса Чуркина, читающего ровно над покойником, — голос у него жидкий, как светлая вода, — всем муторно стало… Загородивший собой весь пролет окна богатырь Алексей Галкин густо зевнул.

— Кончай, что ли, военком, али тут тебя до ночи слушать будем?

— Правильно, кончай… Пора… Ясно все.

В текущих делах пожаловались:

— Одёжи теплой нет, в чем ехать?

— Нынче в городе тридцать градусов, а там, в степи, он, батюшка, как завернет, завернет…

— Семьи-то как же останутся?.. Ты, товарищ Гребенщиков, приглядывай тут, чтобы, значит, и паек нашим бабам и все такое…

А двое продработников совали ему заявления.

— Мы не на эту работу сюда командированы… Вы поймите, товарищ председатель…

— У меня удостоверение от врача, будьте добры, войдите в положение… Нельзя ли как-нибудь…

Серый после бессонной ночи, Павел постучал по столу согнутым костлявым пальцем и негромко сказал:

— Товарищи, вот вам мандаты, литература и бомбы… На места!

…Степи, степи и черные леса. Петли и переплеты унавоженных дорог. По задумчивым расейским просторам нога за ногу и след в след брели голодные дни. Вьюга пела в степи древнюю песнь, зализывала вьюга прогонистый волчий след.

Снега, снега…

В снегах дымились теплые гнезда деревень.

Избы, свернувшись в сугробах, дышали хлебным и овчинным дыхом. Глухо вопрошали избы:

— Пошто приехали?

— Товарищи крестьяне, советская власть с надеждой глядит на вас и призывает вас…

Солома, лыко, плетневая хлябь…

— Вот што… та-ак…

— Товарищи…

Мужичий кряк утробен, едуча мужичья слеза, земля под нею горит.

— Выходит, красны с белыми дерутся, а серого по шее бьют?

Разговор у деревенского старика гуще чернозема весеннего; скажет этак-то да погодя еще:

— Мужичья плешь вроде наковальни, всяку чертоплясину через нее гнут… Что тут будешь делать?.. Ладно, видно. Затирай, старуха, подорожники, а ты, сынок, отгуливай останны деньки. Послужи, отведи свой черед… Не мы первы, не мы и последни… — Подумает, подумает да еще: — Товарищи, скоро ли замиренье выйдет? Какой год маемся, шутка ли?

— Весной, старик, ожидаем.

— Дай ты, господи, самый к севу.

Молодая деревня догуливала останные деньки, переплывала пьяные моря, гармонь разводила на весь мах…

Угоняют нас в четверег. Прощай, лес, прощай, дуброва, На крутой советский берег, Прощай, девка черноброва…

По деревне из конца в конец, подобен вьюге, мел и кружил визг, свист, надсадный рев.

— Гуляй, парень, рвись надвое!

— Качай воду, ломай лес!

— В креста, бога, мать!

— Га-га-га…

— Поддай пару, голыши, буржуи, не дыши!..

Плясали, плакали, сморкались…

На мельнице на ветрянке, Прощай, лес, прощай, дуброва, Окна бьем, летят стеклянки, Прощай, девка черноброва…

Старая деревня за околицу провожала надёжу свою, выла истошно, надсадно, на тысячу голосов:

— Батюшки… Ванюшка… Светик ты мой… О-о… О-ох…

В пушистых снегах вились дороги. По сотням дорог мерзло визжали полозья, закуржавелые лошадиные головы мотались в дугах.

К городу в город, обтянутый серыми дощатыми заборами.

На приемочном, как всегда, трепет и страсть, разухабистая удаль и жалостливая растерянность, сопливые поцелуи, пьянка и песня: русский человек пьет-поет и с горя и с радости…

— Годен, следующий!

— Годен, давай подходи!

— Годен…

Крутую гору горя размывали пьяные слезы, песня и гармонь…

Мобилизация, казалось, удалась. Правда, в двух самых крепких волостях и вышла заминка, зато татары, чуваши и мордва прислали призывников раза в два больше: раз зовут, значит иди и ты, Мишка, и ты, Гришка, и вы, Сабир с Шарипом. Когда родились, черт вас упомнит, совет-бачка кашей масленой кормить будет, штаны даром даст… В казарме с первого дня их прозвали идолами.

Была в городе —

БАНЯ ПАРИЖ,

ОБЩИЕ И СЕМЕЙНЫЕ НОМЕРА

Стала —

КРАСНАЯ КАЗАРМА

ПАРИЖСКАЯ КОММУНА

Окна заколочены фанерой. Оба этажа внабой. По скамейкам, по асфальтовому полу, в коридорах, по бельевым ящикам — всюду лапти, чапаны, пестрядина. Пятилинейные дохлые лампы, тусклый холод, зудящая тоска. Кипяток раз в сутки — по утрам, с полночи в очереди — на всех не хватало кипятку. Обеда ждали в сонной одури, да и обед-то праховый, известно — солдатски щи, хоть ты их ешь, хоть в них портянки полощи. Не стареют старые пословицы. Суточное довольствие: хлеба фунт, сахару шесть золотников, соли по вкусу, приварок никудышный. В первые дни еще терпимо было. Мазались домашние харчи. Потом подвернуло, аяй, начала кишка кишке — казать. Не столько голод, сколько холод донимал. Казарму совсем не топили, дров не было. Хотя и нашлись бы дрова, привезти некому, да и не на чем. Пожалуй, и лошадей разыскать можно было бы, да разве натопишь эдакий сарай, тут каждый день две сажени надо. И окна были все перебиты, ветер сквозь так и хлестал, вольный свет не натопишь. На ремонт средств не хватало, тут делов было на год. Да и то сказать, для кого ее ремонтировать, храмину этакую? Мобилизованным все равно скоро на фронт отправка. Оба этажа были заняты разноязычным говором, вшивыми лохмотьями. Сожгли двери, скамейки, шайки. Зарились на дровяной сарай, да не достать: строгости, порядок, из бани призванных никуда не выпускали. От скуки табуном подваливались к двери, тоскующе и нище, по привычке отцов, просили караульного:

— Пусти, товарищи.

— Не приказано.

— Уважь.

— Не могу.

— Брось вола валять.

— Сказал, не пущу, и все тут.

— Вон сарай, оторвем по доске и этим же следом вернемся.

— Разойдись от двери.

Сулили лепешек, табаку — и не глядит, не подкуришь. Понуро расходились.

— Чудно, ровно арестантов караулят.

Потом доныхрились: караульный из особой роты.

— Што это за особенна рота?

— Кто их знает… Коммунисты, слышь, да китайцы.

— Ну-у?

— Вот те и гнут, а ты корчишься.

— Приметили, какой на нем сапог? Подошва толще твоей губы, голянище клеймено пятиухой звездой…

Томились, гадали, как да что?.. Целыми днями до обалдения играли затертыми картами, рано ложились спать и подолгу, не спеша, вспоминали деревню, в разговорах распуская душу. Мобилизованные солдаты старой службы и бывшие офицеры держались отдельными кучками.

Как-то в праздник забежал в казарму военком Чуркин, кукарекал:

— Революция… Контрреволюция… Мир без аннексий и контрибуций…

В коридоре кто-то свистнул и заорал:

— Хлеба мало-о-о!

Военком смешался:

— А?.. Что? Хлеба? Вам хлеба мало?.. Вы еще семеро за одной крысой не гонялись…

Слушали, вытараща глаза. «Идолы» из десяти слов понимали одно, да и то не всякое. С опаской подсовывали вопросы:

— Почему не топят?

— Когда обмундировку дадут?

— На фронт погонят, али куда в охрану?

— Будет ли обученье?

— За что держите нас взаперти, ровно зверей?

— В баньку бы…

— С кем воевать? За что воевать?

— Нельзя ли послать к Колчаку делегацию и заключить с ним какой-нибудь мир?

— Почему приказ о мобилизации не был согласован с сельскими обществами?

Чуркин крутил чуб, с пятого на десятое разъяснил, что было по силам его уму, в заключение, сбитый вопросами с толку, выругался и, бренча кавалерийской шашкой, убежал: до вечера ему нужно было провести еще три таких митинга.

После всего, расправив пушистые усы, выступил фельдфебель Науменко:

— Чули, хлопцы, що вин, сукин сын, нам набрехал?

— Чуем, чуем, добра не жди…

— Войну, братцы, выдумывают большевики, чтобы перевести простой народ, а самим блаженствовать.

— Бежать надо…

Дальше было так.

Недолгое время обучали молодых солдат ружейным приемам и рассыпному строю, потом выдали полный комплект обмундировки. Слух прошел, не нынче-завтра отправка.

— Под козыря.

— Не зевай, ребята, на фронт угонят, оттуда не вырваться.

— Не миновать в разбег пуститься.

— Само собой.

Пожгли подоконники, выдрали рамы и фанеру. Печки порушили, по кирпичу раздергали. К чему и печки, ежели тут жить не думано? Обмундировку кто в мешки потискал, кто на себя напялил. Сгребли караульного, забили ему рот обмоченной онучкой, проволокой зацепили за нежное место и подвесили в предбаннике на перекладину — не могли выломать и сжечь ту перекладину, здорова была.

И в ночь буйными ватагами потекли до родных мест.

В бане осталось с сотню, или поболе того, идолов. В городе они были первый раз, бежать убоялись, не знали дорог. Их допрашивали, щупали, нюхали, расстреляли двоих, — членам наскоро сорганизованной комиссии по борьбе с дезертирством они показались способными на любую крамолу, — остальные были отправлены в распоряжение губвоенкомата.

Вскоре разбежался караульный батальон. За ним сорвались две отдельные роты, обучаемые Гильдой. Недели через две от гарнизона осталось: комендантская команда, боевая дружина коммунистов и Чуркин со своим комиссариатом.

Из города на все стороны поскакали отряды по борьбе с дезертирством, тревожно загудели телеграфные провода, полились слезливые воззвания, подкрепляемые громовыми приказами:

Волкомам, комбедам, сельсоветам срочно. Дезертир, вернись!.. Дезертир — изменник революции! Смертельный удар!.. Позор!.. Белые банды!.. Кровожадная свора помещиков и генералов!.. Позор!.. Все виновные, суровое наказание, вплоть до конфискации движимого и недвижимого имущества.

Следом была проведена партийная и профессиональная мобилизация. Негустыми кучками в военный комиссариат шли записываться ткачи, которых можно было узнать по ситцевым пропыленным лицам и сутуловатости; подбадривая себя громким разговором и смехом, прямо с работы, прокопченные и перемазанные олеонафтом и маслом, шли рабочие депо; слободка дала революционную молодежь и сорвиголов, разных Яшек-кудряшей, Гришек-атаманчиков, которым некуда было девать свою силу и громкая слава о поножовщине которых передавалась из рода в род, из курмыша в курмыш. Призываться с чапанами и вообще быть вместе с ними сорвиголовы считали позором, но со слободскими коммунистами, среди которых было немало отчаюг, они готовы были идти хоть куда и драться с казаками, с офицерами не хуже, чем дрались в слободке на вечорках из-за девок или так, ради смеха.

У приемочных столов шумели очереди.

— Яшка, здорово.

— А-а… Ты тоже воевать, а говорили, тебя баба ухватом запорола…

— Оторвись ты, Юрлова шайка.

— Ну-ну, жарнём, за нами дело не станет.

— Удалой долго не думает, сел, да и заплакал.

— Хо-хо-хо…

— Подходи, товарищи, налетай, не задерживай!

— Фамилье?

— Пиши, Гаврил Овчинкин.

— Член партии?

— Обязательно.

— Какой ячейки?

— Первая мукомольная.

— Распишись.

— Неграмотен… И пальцев недохваток, на германской растерял, вона.

— Куда же ты без пальцев пойдешь?

— Я не на пальцах хожу, а на ногах… В крайности, пиши в обоз, кашу варить, и то человек нужен.

— Правильно, Гаврюшка, — зашумел заметно подвыпивший низенький и толстый, похожий на мешок муки, крюшник Ведерников, — все до одного пойдем, все помирать будем!.. Душа вон!.. Не поддадимся!.. Никогда сроду не поддадимся!..

Провожали отряд в солнечный воскресный день с музыкой, песнями, речами и клятвами, а проводив, сразу забыли о нем. Жены с детями подолгу и часто без толку толкались в приемных, глотая невеселые сиротские слезы… Город снова и снова впрягся в работу, как немудрящая, но старательная лошаденка в тяжелый воз.

Неловкая история вышла с военнопленными.

Прибыли они двумя эшелонами и остановились, не разгружаясь. Прислали в исполком делегатов: люди голодают, болеют, мерзнут, нужны подводы, одежда, врач. Военнопленные — уроженцы Клюквинского и соседних недалеких уездов — народ битый, тертый, все Европы сквозь прошли. На чужой стороне научились орудовать с машинами, вкусили всяческих наук, и теперь для своей страны они являлись настоящим кладом. Прежде чем пустить в деревню, было решено обработать их.

Павел нагрузил санки литературой и — на вокзал.

Помещение крохотное, митинговать пришлось на запасных путях, на юру. В плеске шинельных лохмотьев, в толпе замученных и смертельно усталых людей Павел говорил недолго — ветер леденил зубы, захватывал дыхание. Спрыгнув с тюка литературы, он сорвал рогожку и подал пачку листовок опаленному морозом солдату:

— Ну-ка, землячок, раздай.

— Не нукай, товарищ, еще не запряг, — смущенно улыбнулся солдат и, не взяв листовок, отвел руки за спину.

Другой из-за его плеча визгливо закричал:

— Зачем нам ваши прокламации?.. Хлеба неделю не видим, это да-а-а…

Застонали, закачались промерзшие голоса:

— Голы, босы…

— Страдали…

— Эх, товарищи… Пять годиков, как пять деньков, понимать надо, чувствовать…

— С самой границы митингами кормите… На станциях кипятку — и того нету…

— Скотинка бессловесная.

— Родина, кровь…

— Гляди, товарищ, разуй глаза!

Из лохмотьев виднелись голые куски тела, обрубки рук. Страшно глянули черные в сухой парше лица и вялые обмороженные уши. Павел, пока говорил, как-то не замечал всего этого. Литературу растащили на раскурку, на подтопку костров, на подвертывание на ноги, чему научились у немцев.

— Вижу, сидите в беде, — продолжал Павел, замешавшись в толпу, — но криком горю не поможешь… Выберите из своей среды комиссию в три человека и сейчас же присылайте в исполком, авось вместе чего-нибудь и придумаем. А доктора вам пришлем немедленно и хлеба наскребем…

За вокзалом Павел перегнал обоз ломовиков: широкие сани были внакат полны трупами тифозных и мороженых солдат.

Держать в голодном городе тысячу лишних ртов не сулило ничего путного, необходимо было во что бы то ни стало протолкнуть их дальше. Комитет, под председательством Елены Константиновны Судаковой, развернул воззвание «Ко всем честным гражданам». По городу был произведен сбор теплых вещей. Исполком, отдел собеза и фабрики подкинули, что смогли. И наконец этот спектакль, открытый длиннейшей речью Елены Константиновны. Она говорила, во-первых, как председательница комитета, во-вторых, как заведующая отделом народного образования и потом вообще любила поговорить на народе. Судакова — члениха исполкома, старая учительница. Вытертая плюшевая шляпка кукишем, вишенки на шляпке. Она отбыла два года ссылки, сидела в тюрьме, о чем не раз напоминала выскочкам и новичкам. Об ее страданиях подробно знала вся клюквинская интеллигенция. Душевную, отзывчивую Елену Константиновну вечно осаждали просители: «Голубушка, ради бога…» Она делала все, что было в ее силах и власти: утешала обиженных, утирала слезы плачущим.

Забежавший в театр на минутку Павел разговаривал с Гильдой в опустевшем после второго звонка буфете. К ним подскочил Ефим, он был одет в блузу рабочего и пенился возбуждением:

— Друг мой, не удирать ли ты собрался?

— Да, ухожу.

— Нет, нет и нет!.. Сегодня ставится моя трагедия!.. Премьера!.. Не пущу! Я и место тебе заготовил… Шпулькин, проводи! Первый ряд, кресло девятое, живо!

Проверещал третий звонок.

Вынырнувший откуда-то, похожий на холерного вибриона, Шпулькин уцепил Павла за рукав, Гильда, смеясь, — за другой, и они дружно потащили его в зал.

На спинку кресла была наклеена чрезмерно яркая надпись редактор. Тугая шея Павла налилась жаром, выругал Ефима, и в то же время довольное сердце стукнуло раз… и два…

С поклоном расступился занавес.

В глубине сцены — фасад тюрьмы. За решетками окон — измученные лица, кандальный звон. На отшибе, на глыбах гранита, в красно-огненном колпаке и в широком малиновом покрывале — Свобода непринужденно опирается на саженный меч.

Заключенные стонут:

— Святая свобода…

— Ты недосягаема, как греза чистой юности…

— Ты несбыточная сказка…

— В душных теснинах фабрик, в темных рудниках и шахтах миллионы рабов страстно мечтают о тебе…

— О-оо… О-оо-оо!..

Под тюремной стеной проходят оборванцы и какие-то люди, по одежде напоминающие подрядчиков или трактирных молодцов, шепчутся:

— Тюрьма…

— Там забастовщики…

— Туда им и дорога… Больно умны стали, сукины дети, мало ихнего брата повешали, постреляли…

— А все-таки жалко, братцы…

— С такими-то речами и сам ты, хлюст, угодишь под цинковую крышу.

Среди оборванцев появляется молодой рабочий, размахивает огромным молотком.

— Товарищи, долг совести и честь гражданская призывают нас разбить эти мрачные своды и освободить борцов за святые идеи… Великая наша страна изнемогает…

На сцене полумрак. Скользя, плывут тени в саванах: у одних на шеях болтаются обрывки веревок, другие несут в руках свои головы. Тени стонут:

— Мы тоже погибли за идеи…

— Меня повесили царские палачи…

— Меня обезглавили…

— Отомстите за нас…

— О-о… О-оо!..

Рабочий призывает пойти по стопам мучеников, среди оборванцев трусливый ропот…

Свобода вздымает меч.

— Жалкие обыватели и мещане… Трусливые гады, вы недостойны меня… Лишь одно море свободно, ха-ха-ха…

Тряхнув плащом, Свобода куда-то проваливается, подымая тучи пыли, от которой чихают и борцы за идею и оборванцы. Прочихавшись, рабочий доказывает необходимость восстания. Восстание. Барабаны, знамена, треск рухнувших тюремных стен. На авансцену выходят плачущие от радости мученики, среди них и Свобода в арестантском халате и цепях; рабочий моментально влюбляется в нее. Множество голосов скрещивается в «Марсельезе».

Зрительный зал подхватывает.

Неистовствует оркестр.

Затем хлынул ни с чем не сравнимый одобрительный свист, восторженный топот ног, и в густой гул, как нож в сало, вонзился визгливый голосок Шпулькина:

— Спокойствие, граждане, антракт пять минут!

К Павлу подсел Капустин, с треском высморкался и тесным говорком задышал на ухо:

— Здорово?.. А?.. Вот тебе и купеческий сын, чего у него башка-то вырабатывает?.. А?.. Мученики, обыватели… И до чего все правильно… Ведь я сам два года по пересыльным тюрьмам скитался, я все это произошел… — Пованивало от него спиртом.

Павла это настолько удивило, что он даже привскочил: Капустин хмельного в рот не брал, и рассказывали, как под Новый год на семейной вечеринке Сапункова, куда его заманили, не только отказался выпить предложенную ему стопку, но разбил посудину с вишневой наливкой и, заматерившись, ушел, чем испортил праздничное настроение собравшихся ответработников.

— Ваня, ты маленько выпивши, пойдем домой.

— Я-то?

— Ты.

— Ни в одном глазу.

— Пойдем, а то я с тобой разругаюсь.

— И не проси. Свобода, мученики… Должен я доглядеть, чего у них получится, — вцепился в витую ручку кресла, и никакими силами его нельзя было оторвать, не поднимая шума.

Павел крепко сжал ему руку:

— Ты что дурака валяешь?.. В такое место пришел пьяный да еще скандальничать хочешь?

— Пашка, не проси и не моли. Тебе сказано…

Павел усадил его около себя и сунул ему газету, уговорив прочитать какую-то статью.

Проверещали звонки.

Занавес разбежался…

В зале — поток блестящих глаз, раскрытые рты и лица жалостливые, нахмуренные, удивленные.

…Баррикады, телефоны, солдаты с красными лентами на шапках. В стороне тот же рабочий с женой Анной. Старик со старухой прежалобно упрашивают их вернуться домой. Они не соглашаются. Старуха хватает за руку дочь, та вырывается и толкает родную матушку так, что она едва не скатывается в зрительный зал. Рабочий с женой декламируют:

— Уйдите прочь, вы, жалкие и ничтожные кроты!.. Ползайте и пресмыкайтесь во прахе!.. А мы локоть в локоть, плечо к плечу пойдем туда, навстречу новой жизни, и с гребня баррикад первые увидим вновь восходящую над миром прекрасную зарю освобожденного человечества!..

Старики с плачем уходят. В зале смех.

С баррикад открывается продолжительная и ожесточенная пальба. В зале пахнет порохом, гарью, бьется в истерике поджарая девица, ржут солдаты и громом хлопков заглушают стрельбу. Успех полный, но это еще не все. Приводят двух пленных золотопогонников. Далеко не любезен их разговор с рабочим. Перед расстрелом они успевают крикнуть:

— Вся земля помещикам, власть капиталистам!

— Боже, царя храни!..

(Ефим подумывал, что неплохо бы было для усиления впечатления приводить на каждый спектакль из чека по парочке приговоренных и на сцене кокать их.)

На носилках подтаскивают раненых, каждый из них перед смертью произносит речь. Пищит полевой телефон, прибегает запыхавшийся вестовой:

— Белые разбиты наголову!.. Ура!..

Этим трагедия и кончилась. Под непомерной тяжестью восторга стонал пол, с театра готова была сорваться крыша.

С плохо смытым гримом в зал прибежал сияющий всеми своими гранями Ефим, схватил Павла за руки:

— Ну, что?.. Как?.. Ничего?.. А?.. Ведь правда ничего?.. Понравилось?..

— Молотком-то ты махал столярным… Он хотя и большой, а столярный, таким не куют.

— Ерунда, молоток можно исправить… А свою трагедию я в Москву пошлю.

— Посылай, брат, советую.

— А-а-а, здрасте, товарищ Капустин, извините, я вас и не разглядел… Волнуюсь, как ребенок… Так советуете послать? Понравилось? Как, ничего?

— Крепко, — убежденно сказал Капустин. — Злее, чем у Гоголя… Там все про хохлов, мура какая-то…

Утопая в словах, как в песке, Павел спросил:

— Кто это?.. Ну, твоя жена?

— Гильда?..

— Нет.

— Ах, Анна… Ты про нее спрашиваешь?.. Сегодня она в ударе! Не правда ли?.. Так это же Лидочка Шерстнева, из концентрациошки, помнишь, бумажку подписывал?.. А что, понравилась?.. Недурна девочка. Не правда ли?.. Сделай милость, пойдем познакомлю… Да вот она и сама, легка на помине…

Подлетела с кружкой:

— Пожертвуйте, товарищ.

Пышная, душистая, брови вразмет.

— Познакомьтесь… Лидочка Шерстнева, по сцене Дарьялова-Заволжская… Редактор Гребенщиков, — ему вы, Лида Михайловна, обязаны своим освобождением… А это товарищ Капустин, Иван Павлович… ха-ха-ха, наш красный губернатор.

Улыбнулась Капустину, чуть подкрашенную улыбку задержала на лице Павла.

— Вы председатель коммунистов?.. Я о вас так много слышала, так рада… Пожертвуйте на бедных солдатиков, которые…

— Знаю, — буркнул он, не глядя и видя ее. Жесткой рукой встряхнул ее теплую кошачью лапу, и мороз порснул по его лошадиной, сразу вспотевшей спине…

По рассеянности сунул ей в кружку ярлык от вешалки. Играя зеркальными глазами, она поболтала еще минутку и убежала в толпу.

— Ну, пошли, — решительно сказал Павел, зачаливая Капустина под локоть, — нагляделись.

— Уходите? — вскинулся Ефим. — А восточные танцы в исполнении Лидочки? Чрезвычайно любопытно…

— Некогда… Дела… Ваня, пошли.

На улицах — горбатые сугробы, сверкающая тишина. Обдутый ветром и быстро посвежевший, Капустин начал выматывать из себя обиды:

— Декреты мы писать пишем, а мужика не знаем и знать не хотим… Где надо брать срыву, а где и исподволь… Окажи мужику уважение, капни ему на голову масла каплю, он тебе гору своротит.

— Время горячее, Иван Павлович, а мужик жаден: капать тут некогда, плескать только успевай… Вот и приходится ему на глотку наступать: «Твое — мое, дай сюда».

— Время горячее… Мужики это понимают, а которые прикидываются дурачками, так мы им приказываем понять… «Дай хлеба» — дали. Ворчат, а дают. Через месяц разверстку до последнего зерна собрали бы, а нынче прибегает ко мне Лосев, бумажонки кажет. «Вот, говорит, в центре вышла ошибочка в расчетах и приказано нам собрать дополнительной разверстки два миллиона пудиков».

— Здорово.

— А?.. Что делают с мужиком?.. Они там, в центрах, политику разводят, а мы отдувайся. Мужик любит крепкое слово. Раз возьми — даст, а другой раз он тебе вот чего покажет… У него загодя рассчитано, сколько в разверстку сунуть, сколько на семена, сколько на пропей, на прокорм… А тут нате, пожалуйте, здорово живешь, вышла у нас ошибка в расчетах…

Передохнув, Капустин отфыркнулся, как уставшая лошадь.

— Или чагринский райпродкомиссар, в гроб его мать, навалил под открытым небом девяносто тысяч пудов сена, перемешанного со снегом. Ну, не дурак ли?.. Выпади теплый денек, и все оно завтра же сгорит, задохнется… В Мокшановке еще того чище: насобирали битой птицы, целый амбар, она у них и раскисла, всю волость протушили, срам… Вот, Пашка, какими картинами засоряется русло, по которому должно проходить быстрое течение советской власти… «Дай людей» — и людей дали, а мы чего с ними сделали? Ты приказ-то о мобилизации читал?

— Какой приказ?.. А что? — спросил Павел, настораживаясь.

— Почитай…

Они остановились под фонарем.

Капустин извлек из портфеля оттиск приказа, и Павел внимательно прочитал отчеркнутые красным карандашом места:

§ 2. Учителя и члены комитетов бедноты, твердо стоящие на платформе советской власти и не замеченные в саботаже, призыву не подлежат.

§ 6. Добровольцы и красногвардейцы годов, не подлежащих призыву, от службы увольняются. А тех, кто пожелают остаться в рядах армии, выделять в маршевые роты и немедленно отправлять на фронт.

§ 9. Призыву подлежат все проходившие в старой армии учебные команды, офицеры всех чинов, а также лица вышеупомянутых годов, которые почему-либо не несли военной службы до революции.

— Это же чистейшая контрреволюция! — воскликнул Павел.

— И я то же говорю. Кто уклонялся от военной службы до революции? Торгаши, купцы и всякие калеки… На какой кляп они нужны нам… А красногвардейцы, фронтовики, учителя, комбедчики — наиболее сознательные элементы — от армии отшиты. Ловко?.. Кто же по этому приказу в город явился? С одной стороны, темная и необстрелянная крестьянская молодежь, с другой — ефрейторы, фельдфебеля, офицеры, кулацкие сынки… — И мы им сами, своими руками выдали оружие?

— Роздали около трех тысяч винтовок, они уволокли их с собой и теперь из нашего оружия будут стрелять в нас.

— Чьих это рук дело? Враг или дурак?

— И тот и другой… Приказ мы поручили сочинить Чуркину, а он, балда, поехал за военными советами к Глубоковскому, тот ему и насоветовал…

Подавленный Павел молчал… Думы дробились, как быстрая вода на камнях… Морозные просторы, снежные зыби, синяя кайма лесов по белому полю, обозы с хлебом и дровами, ссыпки в хлебной пыли, мужичьи крутые шутки, бредущие по волчьему следу дезертиры, всесильные продкомиссары, выколачивающие разверстку и морозящие картошку тысячами пудов, редкие островки партийных ячеек…

— До сего часа, — заговорил Павел, — за недосугом, а вернее, по ротозейству, я не удосужился прочитать текст приказа… А печатал его Курочкин, есть у нас в типографии меньшевичек такой, не предупредил, собака… Впрочем, нечего на других сваливать, мобилизацию провалили мы сами… Во всем виноваты сами… Где были наши головы?

— Пускай теперь Чуркин поедет, соберет дезертиров, пускай понюхает, чем там пахнет…

— Не о том разговор, Иван Павлович. Кто этот начальник гарнизона?.. Глубоковский, Глубоковский, только о нем и слышу.

— Офицер какой-то… Наказывал я Мартынову — проверь. Он проверил и говорит: «Ничего страшного, служит в Красной армии второй год».

— Мартынов — шляпа, И вообще у нас чека работает слабо… Ты вот говоришь, людей нехваток, люди на счету… Чепуха, людей у нас хватит, ты это разумей.

— Где они? Укажи!

— У нас один пашет, а семеро руками машут да пайки в два горла жрут… Сколачиваем мы машину управления, обруч диктатуры, а кого в пристяжку подпрягаем? Чиновников, гимназисток, офицеровых жен. Нынче безработных в городе пятьсот, завтра их будет тысяча. Наши безработные всю жизнь железки гнули да под мешки мыряли. Али из них не нашлись бы курьеры, писаря, сотрудники? Дело несручное? Выучатся, и мы с тобой не комиссарами родились.

— Учиться, Пашка, некогда, надо разверстку гнать, — Капустин стал выкладывать свои давнишние мысли о доме, который еще не построен, вокруг которого еще ставятся разметочные столбы и леса городятся.

Но Павел не слушал его и не переставая говорил сам:

— Или взять эсеров. Выставили мы их из города, они рассосались по уезду, окопались в кооперативах и потребительских обществах, в земельных отделах и нарсудах, в Лебедевской волости организовали сельскохозяйственную коммуну, в Марьяновской волости захватили в свои руки совет и комбед… Мартынову эсеры кажутся смирными овечками, но они еще покажут нам свои волчьи зубы…

— Не крутоли гнешь, чудило-мученик?.. Эсеры, они разные… Был у нас на фронте левых эсеров отряд, неплохо воевали ребята. Выступали, помню, из Тетюш…

— Ты лучше вспомни, — перебил его Павел, — сколько эсеров работали и до сего часа работают заодно с чехами и Колчаками?.. Вспомни московское восстание, Ярославль, заговор Муравьева. Эсеровская партия в массе своей перешла в стан контрреволюции, на нашей стороне были горсточки, да и то до поры до времени…

— Это, пожалуй, и верно.

Проводив Капустина до исполкома, он долго плутал по тихим снежным улицам, мешал дело с бездельем: составлял в уме месячный отчет, который пора было посылать в губком; кричал песню про Ваньку Крюшника, доводя до истерики собак, думал о Лидочке… «Лярвы, — это о буржуях, — почему у них столько красивых баб?…»

Павел был падок на любовь.

Еще будучи мальчишкой, завидовал реалистам и гимназистам — в слободке их звали баряжками, — гуляющим с румяными чистыми девчонками. С распахнутым от восхищения ртом, за много кварталов Павел провожал шарманщика с его нарядной, хрипло распевающей подругой. Вечерами бегал к трактиру под окна, слушал гармонистов и песенников, любовался цветными трактирными плясуньями, беснующимися в пьяном аду. Даже в кино он влюблялся в призрачных красавиц, скользящих по полотну, бредил ими в мальчишеских снах, тосковал о них: все они были такие нарядные и красивые, не похожие на тех, что окружали его… После, когда работал на заводе, его сердце захлебнулось горькой, будто угольный дым, любовью, нежданной и жданной, как находка… Племянница механика, синеглазая Нюрочка… Дядя, проведав об их тайных встречах, надрал Павлу вихры и выгнал с завода, и он — семнадцатилетний парень — сутулясь, прямо из конторы побрел в Сладкую улицу, к красным фонарям, пропивать двухнедельную получку и свою первую любовь.

Павел был молод и жаден до жизни.

Как-то встретил Лидочку на улице, сходил еще раз в театр, и она перебралась к нему с картонками, чемоданами и чемоданчиками. С того дня в его комнате больше не пахло псиной, там прочно воцарился приторный запах пудры, духов и туалетного мыла. Гудящий всеми радостями земли, Павел обрел мудрое спокойствие. Работал Павел в прежнем градусе, угарно и нахрапом брал то, до чего не доходил молодым умом. Лидочка, по обыкновению, разметавшись, валялась в постели до полудня, учила роли, декламировала и, жмурясь на свет, потягивалась:

— Павлик, иди поцелуй меня.

— Ладно, ладно, вставай… Скажи-ка, чему равен квадрат суммы двух чисел?

— Ха-ха-ха…

Попалась как-то Павлу в руки алгебра, такое-то зло разобрало на непонятные рогульки и закорючки, что он сразу навалился на алгебру и в месяц, будто сквозь репьевый куст, продрался через все математические каверзы и теперь с Лидочкой лист за листом гнал начисто. Ее же натрафил заниматься и с Михеичем. Старик не ладил с ней, и частенько их уроки прерывались ссорой. Гневная и горячая, она прибегала жаловаться, швыряла «Правила грамматики»:

— Я больше не могу.

— Опять ты за свои фокусы?

— Не хочу, не хочу и не хочу… Он ужасный тупица и грубиян.

Павел сводил и мирил их.

Вечерами, когда Лидочка уходила в театр, Михеич, по старой памяти, заглядывал к своему другу, еще из-за порога осведомляясь:

— Ушла?

— Ушла, ушла, проходи, чайничать будем. Ты чего-то больно ее не любишь, да и меня забывать стал.

Старик неодобрительно оглядывал чистую комнату. Его вечно распущенные в улыбке губы теперь поблекли и были обиженно поджаты.

— Что не весел, Михеич?

— Так.

В надежде разогнать тягостное молчание, Павел спрашивал:

— Учишься?

— Учусь, — вздыхал старик, — о, аз, о, буки, о, престрашные веди… Посадит меня прямо, чтоб покривления спинного столба не вышло, писать заставит: «Собака лает, корова мычит», вроде насмех…

— А-ха-ха-ха, вот дура… Ничего, катай, учись, ройся глубже…

— Где уж нам.

Молча выпивал Михеич стакан чаю и будто нечаянно ронял:

— Зря.

— Брось, как тебе не надоест одно и то же! — морщился Павел, уже зная, куда клонит старик.

— Сердись не сердись, а я за правду завсегда стоять буду. Не чня она тебе… Нечего сказать, урвал кусочек, спаси бог не позавидовать… Али окромя не нашел бы себе бабу по мысли?

— Была у меня баба…

— Чего ж ты их меняешь, как цыган лошадей…

— Будь ты молодой, рассуждал бы по-другому.

— Я всегда одинаков… Погоди, друг любезный, накладет она тебе в шапку.

Однажды, в минуту особой нежности, со множеством тонких бабьих уловок, Лидочка заговорила о весеннем костюме:

— Павлик, распорядись чекой… Прикажи выдать, у них такая уйма реквизированных вещей…

— Чего?

— Не велик труд, черкни несколько слов на официальном бланке, остальное я берусь уладить сама.

— Я тебе так черкну, дверей не найдешь…

Лидочка испугалась, расплакалась и больше никогда не заговаривала ни о новых ботинках, ни о тонком белье, ни об угнетающем однообразии стола. С репетиции летела с Ефимом на его холостую квартиру, очень теплую и богато обставленную, брошенную теплым и богатым адвокатом, бежавшим в Сибирь.

Ефим снимал с нее беличью шубку, целовал игрушечные руки и, многозначительно заглядывая в глаза, спрашивал:

— Любишь?

— О-о…

Ефим с Лидочкой создали в Клюквине союз революционных поэтов, художников и драматургов, а таковых набралось в городе до сорока человек. На первом же собрании союз постановил: немедленно ходатайствовать о пайке и приступить к выпуску ежемесячного литературно-художественного альманаха «Мечты и думы».

Из города гулом гром приказов:

Хлеба дров солдат денег за невыполнение взбучка, трибунал.

В степях, лесах, болотах раскатисто ухало эхо:

— О-о… А-а-а… О-уу… Ух… Гони…

Потоки бурных бумажек захлестывали соломенные крепости. Много бумажек, отчаянные сотни, а припев один: «За неподчинение, промедление — кара».

Город корчился в голоде и тифе, отхаркивал ржавую кровь. Хрипящему в горячке городу предлагалось выздоравливать на ногах. По порядкам бежали нарядчики, шумели под окнами, задернутыми тюлевыми занавесками, звякали кольцами наглухо захлопнутых калиток:

— Хозявы-ы-ы, на очистку путей!

В щели вертлявая тля.

— Мы, батюшка, обыватели, жители тихие, мирные.

— Все одно, приказ, строго.

— Мы, товарищи…

— Без разговору весь мужской и женский пол в двадцать четыре срочных секунды.

— Хворые, старые да малые…

Охрипшие нарядчики гремели прикладами в калиточный дребезжень:

— Выходи-и-и, передохли, что ли? Выходи на очистку путей!

— Мы, товарищ батюшка…

Под прикладами, как блудливые кошки, вздрагивали и жмурились домишки, но голосу не подавали. Тихие клюквинские жители отсиживались по чердакам и погребицам…

На путях малосильные паровозы вытягивали голоса в ледяную нитку, зарывались в снега, царапались слабеющими лапами, рвали жилы и, всхлипывая, замерзали…

Город метался в тифозном жару. Крупными и жесткими, как гречневая крупа, вшами были засыпаны дороги, вокзал, лазареты и серые мешочники, похожие на вшей.

Вошь атаковала деревню.

Вокзал был завален больными вперемешку с трупами, убирать не успевали.

В тупике несколько теплушек, как березовыми дровами, были забиты мерзлыми раздетыми мертвяками. За городом, в беженских бараках, люди наполовину вымерли, остальные разбежались, разнося заразу по деревням. Покорно вымирала тюрьма. Тиф бушевал в лазаретах, в казармах, на этапах. Была объявлена мобилизация врачей. Из тридцати согласилось работать шестеро. Чека расхлопала двоих, остальные двадцать два присягнули в верности, выбрали чрезвычайную комиссию по борьбе с эпидемиями, поделили город на участки, тряхнули воззванием, и борьба началась. Но вшей не держали ни запоры, ни высокие сапоги, ни всяческие предупредительные меры. На кладбище в общие ямы без счету валили мешочников, отпускных солдат, дезертиров, обывателей. Смерть скрутила Чуркина, Сапункова, инженера Кипарисова, умерла Елена Константиновна Судакова.

Был создан летучий санитарный отряд коммунистов. Свой штаб, дежурства круглые сутки. Под лазареты заняли гимназию, церковь, пустующие магазины. Не хватало коек, матрацев, белья — больные валялись на соломе по полу, в коридорах. Мутный, беспрерывный бред, крики, стон:

— Пи-и-ить… Пи-и-ить…

Перехворавшая и страшная Гильда нога за ногу брела в продлавку. Часто останавливалась отдыхать, прислонялась к забору или присаживалась на тумбу. Улыбалась солнышку и кланялась ему, как доброму другу.

В кулаке был крепко зажат ордер на усиленный паек:

Селедок 1/4 ф.

Масла подсолнечного 1/4

Крупы 1

Мыла 1/2

Спичек 2 коробки

Пробежала собака, Гильда подманила ее, потрепала по теплой морде, вытряхнула из кармана хлебные крошки. Прошел трубочист, показался ужасно забавным, она расхохоталась ему в лицо, хотела извиниться, сказать, что смеется не над ним, что ей вообще сладостно, весело идти по солнечной улице… Но голова закружилась… Всего на несколько секунд… Когда открыла глаза, трубочист чернел уже далеко, в самом конце квартала. Побрела… Навстречу по дороге, беглым шагом — Гильда удивилась и обрадовалась, как быстро можно ходить! — поспешал небольшой отряд с лопатами и ломами на плечах. Сердце заколотилось в ребра: свои… Слабо пискнула:

— Товарищи… Володя…

Подбежал председатель слободского райкома Володька Скворцов, сдернул рукавицу, поздоровался.

— Ходишь, говоришь?

— Хожу.

— Гляди, девка, а то живо закопаем…

— Теперь раздышусь, не застращаешь… Куда вы, Володя?.. С лопатами?

— Могилы рыть… Видишь ли, чрезвычайная тройка боится, как бы тиф в население еще глубже не пролез: вот и посылает нас во всякую потычку. Могилы роем, с мертвецами нянчимся, саму смерть борем.

Гильда растерянно улыбнулась, а он продолжал:

— Отъелись мы на коммунистических хлебах, гляди, какие гладкие стали, вошь на нас не держится, скатывается, нас не только тиф, чума не возьмет! — Володька засмеялся, махнул рукавицей, бросился догонять своих.

Гильда проводила отряд глазами, светлыми, как сосульки на солнце, и заплакала.

 

Хомутово село

Уезд засыпали снега и декреты.

Дремали притихшие заволжские леса. В зимних полях почила великая тишина. Сыто дремала дремучая деревня, роняя впросонках петушиные крики и бормот богова колокола.

Над оврагом деревня, в овраге деревня, не доезжа леса, деревня, проезжа лес, деревня, в долу деревня, за речкой деревня. Богата ты, страна родная, серыми деревнями…

Вот Хомутово село.

Широко разметались избы шатровые, пятистенные, под тесом, под железом. Дворы, как сундуки, крыты наглухо. Ставни голубые, огненные, писульками. В привольных избах семейно, жарко, тараканов хоть лопатой греби. Киоты во весь угол. Картинки про войну, про свят гору Афонскую, про муки адовы. И народ в селе жил крупный, чистый да разговорчивый. В бывалошное-то время, по воскресным и престольным праздникам, село варилось в торжище, как яблоко в меду. Красные товары, ссыпки хлебные, расписная посуда, ободья, дуги, деготь, жемки, пряники, гурты скота, степных лошадей косяки, рев, гам, божба цыганская, растяжные песни слепых и юродивых, карусель, казенка в два этажа. Первеющее было село изо всей округи. И война царская зацепила село краем: из хомутовцев иные в город на военный завод попрятались, а иные вовсе откупились — дома на оборону работали, и хорошо работали: каждый год бабы по одному да по два валяли, ровно блины пекли. Революция, как гроза, ударила в богатое село — торговля хизнула, заглох большак, дела на убыль пошли.

И Капустин Иван Павлович в Хомутове вырос — в скудости да в сиротстве. Матери он не помнил, отца на японской войне кончили, и довелось Ваньке с мальчишек в чужие люди пойти, работать за шапку ржаных сухарей. Потом его увез с собой в город трактирщик Бармин. Служил Ванька и трактирным шестеркой, и в мучном лабазе у купца Хлынова на побегушках, и учеником в слесарной мастерской. Два лета ходил по деревням, чинил замки, тазы и ведра. Потом ездили хомутовские мужики сдавать купцу хлеб и слыхали, будто попал Ванька в острог, а за какие дела, толком никто так и не знал. После видали его в большом волжском городе, на пристанях крюшничал — мешки нянчил. В войну, в дремучем Кудеяровском овраге, урядник Кобелев накрыл шайку не то беглых солдат, не то конокрадов и Капустина с ними. Что были за люди, леший их знает, болтали на селе всячину, да ведь есть которые врут, ровно в заброд бредут по нижнюю губу, только отфыркиваются.

В революцию без шапки, с разинутым ртом стояла деревня на распутье неведомых дорог, боязливо крестилась, вестей ждала, смелела, орала, сучила комлястым кулаком:

— Земля… Свобода…

Как-то праздничным побытом на кровном рысаке купца Хлынова прикатил в Хомутово Иван Павлович, товарищ Капустин.

Все так и ахнули.

На сходке, после поздней обедни, рассказал Иван Павлович, что есть он самый политический человек, давно революцией тайно занимался и всего неделю как вернулся из сибирской тайги, куда был сослан на восемь лет каторжных работ. Жалостливые бабы сморкались в подолы, а старики вспомнили, что когда-то, вместе с другими парнями, били они и Ваньку в волостном правлении за поругание над царским портретом. Валились старики в ноги, бородами мели землю и Христом-богом молили простить, забыть.

— Сердца на вас не имею, — сказал Капустин старикам, — вы темные, как земля.

Отец Вениамин — мужики, по простоте своей, звали его Выньаминь — отзвонил благодарственный молебен с акафистом за здравие страдальца и мученика за народ, раба божия Иоанна…

На красную горку поехали хомутовцы сеять, а Ивана Павловича выбрали делегатом на первый губернский земельный съезд.

Поздней осенью вернулся Капустин в родное село, навербовал по волости полторы сотни красногвардейцев и повел их на казаков. С этих пор он так и не слазил с седла: воевал с казаками, воевал с чехами, мотался по Заволжью с широкими полномочиями от губисполкома — сколачивал первые комбеды и народные суды, делил землю и крестил солдаткам ребятишек, проводил мобилизацию в Красную Армию и организовывал первые большевистские ячейки и наконец теперь ворочал всем уездом.

В стороне от тракта, за лесами, за болотами, проживало Урайкино село: мордва, чуваши, трава дикая. В лесах — развалины раскольничьих скитов, пчельники, зверье. Жили в скитах столетние старцы; древнего литья певучие колокола вызванивали из ада души разбойников. Вокруг села урочищ стародавних немало: тут клык сожженного грозой дуба — старое становище разбойничье; там Разин яр — богатые клады есть, сказывают старики, да поднять их мудрено. У тех же стариков на памяти церковь урайкинская выстроена, прежде березе молились. Дремало Урайкино в сонной одури, в густе мыка коровьего, в петушиных криках. Избы топились по-черному; жива еще здесь была лучина; сучок и лыко употреблялись вместо гвоздя; холсты, пестрядину, рядно и дерюжину жители выделывали сами; властей второй год не знали и за всеми советами обращались к выжившему из ума попу Силантию; проходила трактом война, революция, продотряды, но сюда никто не заглядывал, так как значилось Урайкино на карте селом Дурасовым, по имени давно умершего помещика, а села Дурасова никто и слыхом не слыхал. Земля — неудобь, песок, глина, мочажина. Редкая семья ржанину досыта ела, больше на картошке сидели. Лошаденки были вислоухие, маленькие, как мыши. Сохи дедовы… Работали мужики в большие дни, по великому обещанию, а то все на печках валялись, в затылках скребли, чадили едучим куревом, шатались из избы в избу, разговоры разговаривали неприподъемные, угарные, как русская лень. Зато чугунку урайкинцы варили!.. Проезжай все царства и республики, а такой не найдешь. Хватишь ковшик урайкинской чугунки и не отличишь пенька от матери родной. По праздникам надевали мужики цветные радошные рубашки, после обедни люто напивались и дрались, сноровя сперва разодрать друг на друге рубашки, а потом — и по рылам. Под веселую руку баб колотили, свято чтя пословицу: «Жена без грозы хуже козы». В долгие, как Иродовы веки, деревенские ночи бабы терпеливо ублажали мужей; вскакивали бабы до зари и дотемна мотались по дому, и в поле и в лес шли и ехали; всякую работу через коленку гнули крутогрудые, налитые бабы, бурестой, трава дикая… В писаные лапти подобутое, лыком подпоясанное, плутало Урайкино в лесах да болотах.

Прислонилась задом к лесу Вязовка, раскольничье село толку спасова согласия. Чудно жили, не люди, а какое-то вылюдье. Звались братцами, ни царю, ни революции ни одного солдата не дали. Жили ровненько; замков и запоров не знали; народ все был самостоятельный. На много верст кругом славилось село своей исключительной честностью. Старики рассказывали: заедет, бывало, в Вязовку торгаш — покупай, меняй, чего твоей душе угодно. Денежный ты человек — плати, скудный — и скудному отказу нет: вынет торгаш из кисета уголек, у хозяина на столбе воротнем отметочку засечет: «Столько-то за тобой, добрый человек, будут деньги — готовь к покрову, не будут — подожду».

Старые времена, старые дела…

Хомутовская волость, проводив белых, на пашню кинулась — поднимали степь под яровину, перепахивали и засеивали баб. С покрова до Михайлова дня деньки держались холодные и ясные, как стекло, на току хоть блоху дави, самое для молотьбы время. Деревня спала не разуваясь и с первыми петухами бежала на гумна, торопливо крестилась на занимавшийся восход, на работу валилась дружно — поту утереть некогда. Прожорливые молотилки полным ртом жевали снопы, только полога подставляй. Дробно драдракали цепы, ошалело кружились взмыленные лошади, гикали охрипшие гонялыцики, скрипели сытые воза.

Обмолотилась деревня, в жарко-нажаркой бане косточки распарила, хлебнула самогону ковш, и усталости как не бывало.

Зашумели свадьбы.

Только и разговоров, что про посиделки, вечорки, смотрины. Там жених с товарищами двумя тройками к невесте на девишник поехал, там — большой запой, гостей полны столы; на столах, по заведенному издревле обычаю, лапша со свининой, сальники, курники, пироги. Невеста со словом приветливым обносит гостей. Зевластые бабы бойко рюмочки пригубливают. Девки величают толстую сваху:

Чего наша сваха Бела и румяна, Бела и румяна, Еще черноброва. Только нашей свахе При городе жити, Торгом торговати Кумачом-китайкой.

Величают жениха с невестой, отца с матерью, дядьев, деверьев, всю родню. За песни щедро сыплются похвалы и скупо — деньги. Вьются шелковые ленты в девичьих косах, высокие голоса рубят:

На Ванюше шапочка осистая, пушистая… Наперед она на весистая… Спереди ему очей не видать… Э-эх, да сзаду плечей не видать…

Метет шалой бабий визг, вяжется пьяный плетень разговора.

Спозаранок жениховы посланные скакали к невесте с повестью.

В окна кнутовищем:

— Подавайте невесту, жених скучает.

— Не торопите, купцы, не торопите.

— Все глаза проглядели.

— Собирай, сватушка, собирай.

Невеста с утра вопила в голос. Подруги с уговорами да прибаутками расплетали, чесали косыньку девичью.

А там — чу — и поезжане ко двору подкатили: с боем выкупали ворота, выкупали косу, дружка разрезал хлебы, меняя половинки, нареченные с земным поклоном принимали родительское благословенье, и все, помолившись, шумно выходили на двор, где кони, кося искрометным глазом, нетерпеливо переступали, тревожа бубенцы и колокольца. Дружка с иконами обходил поезд.

— Ну, поезжане, кто с нами — садись в сани, а кто не с нами — отходи прочь!

Гремел воротний болт.

— Трогай… С богом.

Тройка уносила свадебный поезд. От венца ехали к молодому.

Свекор с свекровью, наряженные в вывороченные тулупы, встречали молодых в воротах и щедро обсыпали хмелем и житом, чтоб богато и весело жили, поили молодых молоком, чтоб дети были у них не черные, а белые.

На пороге молодых встречала коренная сваха, чарочки им наливала через край и приговаривала:

— Столько бы вам сынков, сколько в лесу пеньков… Да столько бы дочек, сколько в болоте кочек… Перину-то в двое рук взбивали, уж так взбили, так взбили…

С утра готов горной стол.

На улицах свадебное катанье — под дугой бубенцы, в гриве ленты переливались радугой. В лентах, в линючих бумажных цветах — орущее, ревущее, визжащее… Глиняные горшки били, орехи и пряники ребятишкам разбрасывали — молодым на счастье. Осатаневшие бабы, высоко задирая юбки и размахивая сорванными с голов платками, плясали и орали срамные песни.

Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…

На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых — Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк, — то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:

— Наши башибузуки явились.

— Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.

— Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.

Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:

— Кто это?

— Здорово ли живете?

— Карпуша…

— Аль не ждала?

— Какое… Господи… — соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.

— Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?

— Не чаяла… Какое… Господи…

Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню — травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету — пуста изба, кошка на шестке южит.

— Самовар где?

— Шурин за долг забрал.

В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, — гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.

У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька — ухарь малый — с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и — пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:

— Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.

Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался, — и сейчас же на иконы:

— Мамаша, убери с глаз.

Евдоху так и прострелило.

— Да что ты, Пронюшка?.. Что ты, светик, на образа вызверился?.. Али басурманом стал?

— Убери. Не могу спокойно переносить обмана.

Не было сынка — горе, вернулся — вдвое, ровно подменили его. Евдоха бутылку на стол. Выпил он бутылку и опять:

— Убери.

Евдоха поставила еще бутылку, и эту кувыркнул Пронька.

— А пугала, мамаша, всецело убери, сделай сыну уваженье.

Она не согласна.

Он — за саблю.

Она — караул.

Он — саблей по пугалам.

Она за дверь и — в крик.

Выхватил Пронька из печки горячую головешку да за матерью родной черезо всю улицу, людям на посмешище, бежит и орет во всю рожу:

— Я из тебя выкурю чертей-то..

А она бежит, бежит да оглянется.

— Брось, сынок, брось… Руку-то обожгешь…

Сердце матери… Ну где, где набрать слов, чтоб спеть песнь материнскому сердцу?..

Старуха стояла на своем и гнала сына из дому. Тот не уступал и выпроваживал ее на жительство в баню. Родные навалились на буяна, и оборотилось дело по-хорошему: сын остался жить в избе, и мать осталась в избе, а передний угол шалью занавесила. У сына сердце покойно — боги не тревожат, и матери терпимо — отдернет занавеску, помолится и опять скроет лики пречистые.

На собрании выбирали совет.

— Савела Зеленова пиши.

— Нет, у меня домашность, — отбивался Савел.

— У всех домашность, просим.

— Коего лешева? Вали, вали…

— Согласу моего нет.

— Не жмись, кум, надо.

Утакали Зеленова.

— Лупана пиши.

Лупан дурачком прикидывался:

— Перекрестись, какой из меня советчик?… Считать до десятку умею…

— Эка выворотил бесстыжу рожу!..

— Вали, вали, просим.

— По-хорошему надо, старики.

— Пришей кобыле хвост… Лень-то, матушка, допрежде нас родилась…

— Единогласно, пиши, его, дьявола.

И так бились с каждым.

Расходились с собрания, бережно подставляя вопросы Таньку-Проньку:

— Прокофий Трофимович, про свободну торговлю в городе ничего хорошего не слыхать?

— Не соля живем, мука.

— Оно какое дело?.. Пустое дело — гвоздь, а нету гвоздя, садись и плачь.

— Проша, говорил ты вроде притчей: «Ждет нас мировая коммуна». Невдомек, к чему это слово сказано? Не насчет ли отборки хлеба?

— Почему нет советской власти за границей? Али они дурее нас?

Пронька на все вопросы отвечал, как умел.

Наказание Евдохе с сыном, от работы отбился. Спозаранок уходил он в комитет бедноты и дябел там до ночи. А когда выберет вечерок свободный, мать просвещать начнет. Черствая старуха, разные премудрости туго в голову лезли.

— Дурак, наговорил, наговорил, ровно киселя наварил, а есть нечего.

— Плохо вникаешь, мамаша.

— У людей то, у людей сё, а у нас с тобой, чадушко, ничевошеньки. Нынче муки на затевку заняла.

— Ерунда, — говаривал Пронька свое любимое словечко.

— Типун под язык, пес ты лохматый… Последнюю корову со двора сведут, тогда и засвищем во все дыры.

Ночами Евдоха жарко молилась:

— Мати пречистая, вразуми окаянного…

Или подсядет, бывало, на краешек сыновней постели, да и начнет в фартук сморкаться…

— Сынок, образумься… Брось ты революцией заниматься, в года уж вышел, жениться пора, хозяйство хизнуло, кузница тебя ждет… Обо мне, старой, подумай.

— Ерунда, — только и скажет сынок Пронюшка.

Корову свою Пронька назвал Тамарой.

Хомутовская волость второй день рядила ямщика.

Старик Кулаев гонял ямщину лет тридцать из году в год. Выставит, бывало, старикам монопольки лошадиную порцию и — вожжи в руки. В советское время расходу — окромя как писарю сунуть — не требовалось расходу, но и цену подходящую не давали: смета, приказ, порядки, ни на что не похоже.

Облупленным вишневым кнутиком стегал себя старик по смушковым валенкам и, играя белками желтых волчьих глаз, хрипел:

— Ращету нет, пра, ей-богу, ращету нет… Тянусь, будто дело заведено, поперек обычая не хочу лезть… Нынче ковка одна чего стоит? Чудаки, прости господи, ей-бо… Дело заведено.

Старика за полы заплатанной суконной поддевки тащили сыновья: Ониска и большак Савёл, оба солдаты действительной службы.

— Аида, тятя, айда… Чего тут гавкать?.. Не хочут, не надо.

Тот еще раз оборачивался из дверей и скалил зубы:

— Дуросветы, едри вашу мать, управители… Корма ныне чего? Ковка? Дело заведено…

Сыновья уводили отца.

Смета отдела управления и наполовину не покрывала того, что загнул Кулаев… Набивался ямщить Прошка Мордовин, да дело-то не дудело — обзаведенье у него было никудышнее и лошаденки немудрящие, а тракт большой — не выгнать Прошке… А Кулаев возьмется, так возьмется, ни от слова, ни от дела не отступится: справа богатая, ездовых лошадей косяк — старинный завод.

Гнали за ним десятника.

Приходил старик в черной злой усмешке, обеими руками стаскивал пудовую шапку, которую носил круглый год; расправлял масленый, в кружок подрубленный волос и спрашивал:

— Удумали?

Писарь пододвигал чернильницу, нацеливаясь строчить договор. Председатель долбил согнутым пальцем папку с надписью: «Целькуляры и приказы свыше» и густо вздыхал:

— Скости, Фокич… Смета, ее, каким боком ни поверни, она все смета… А овса общественного десять мешков тебе наскребем.

Советчики:

— Скости.

— Говори делом.

— Чего ты ломаешься, ровно пряник копеешный? Другой день тебя охаживаем.

— Ровно за язык повешены.

— Смета… Должен ты уважить.

— Овса тебе наскребем, ешь и пачкайся…

Кулаев заряжал понюшкой оплывший, прозеленевший от табака нос и трясся в чихе:

— Не могу… Хоть голову мне рубите на пороге, не могу!

Слово за слово, словом по слову, кнутом по столу.

— Не ращет, мужики… Гону много… Все бьется, ломатся… Ни к чему приступу нет… Нынче одна ковка звякнет в копеечку.

В сенях загремело пустое ведро, сторож-беженец Франц крикнул в дверь:

— Едет… Бешеный едет!

Кто сидел — вскочили. Встал и председатель совета Курбатов, но, спохватившись, сел и, колотя звонком по столу, сказал:

— Прошу соблюдать… Чего вскочили?.. Всецело прошу садиться… Едет, так мимо не проедет, чай не царь.

— Царь не царь, а полцаря есть.

Потянулись к отпотевшим одинарным окнам.

К совету с форсом и ямщицкой удалью подлетела пара взмыленных лошаденок. Из возка, обитого малиновым ковриком, вылез завернутый в оленью доху комиссар Ванякин. И еще увидели из окон мужики — улицей проскакали верховые солдаты ванякинского продотряда.

…За зиму Алексей Савельич Ванякин научился не только телефоном орудовать или пересказывать декреты на самом простом обывательском языке, но кое-чему и другому. И еще он, старый пьяница, переломил себя — пить бросил. На исполкомовской работе тошно показалось, и он кинулся в деревню собирать мужицкий хлеб. Никто не видал, когда он спит, ест. Прискачет — ночь-полночь — и прямо к ямщику: «Закладывай!» — «Куда на ночь глядя, окстись, товарищ, — взмолится ямщик, — лошади заморены, а на кнуте далеко не уедешь». — «Запрягай!» — «Хоть обогрейся, товарищ, бабы вон картошки с салом нажарят, а утром бог даст…» — «Давай запрягай, живо!»

Переобуется, подтянет пояса потуже и поскачет в ночь.

Святками в Старом Буяне он отмочил такую штуку, что весь тракт ахнул. Буянский ямщик Иван-бегом-богатый в волостной съезжей рассказывал:

— Оно какое дело, гуляли мы у свата Тимофея на свадьбе. Пир у нас колесом. Пьем-поем и в чушечку не дуем. Глядь, прибегает моя старуха с возгласом: «Приехал, принес его налетный». — «Кто такой, кого нелегкая принесла?..» — «Бешеный комиссар приехал, лошадей зычет». — «Отвороти ему дурную рожу, — кричу я из-за переднего стола, — большой запой справляем, а он лошадей… Пусть до завтра ждет…» Ушла моя старуха с отказом. Много ли, мало ли времени прошло, глядь-поглядь — скачет комиссар мимо окошек на моей же паре, и тулуп нараспашку. Заходит к свату Тимофею в избу: «Который тут ямщик?» — «Я ямщик», кричу. Не успел я и глазом моргнуть, сгреб он меня да за дверь. Иду по двору, плачу, через два шага в третий спотыкаюсь, а он мне обнаженным наганом и тычет под ребра. «Садись, говорит, экстренно на козлы, держи вожжи». Крик, шум, выбегают за ворота мои сроднички с кольями, с вилами, а он из нагана-то как пальнет, пальнет, лошади-то как хватят и понесли, и понесли… Да-а, пошутил: не чаял я от него и живым вырваться.

После этого случая ни один ямщик не отваживался перечить и ночь-полночь мчал беспокойного седока, не радуясь и чаевым, на которые тот не скупился. К богатым мужикам Ванякин был особенно немилостив. Деревня боялась его как огня, и не было дороги, где бы его не собирались решить, из оврагов не раз вослед ему летели пули, но он только посмеивался и отплевывался подсолнухами: семечки грыз и во время речей, и на заседаниях, и на улице, и в дороге, невзирая ни на мороз, ни на ветер. За крутой характер, за семечки и любовь к быстрой езде деревня окрестила его «Бешеным комиссаром»…

Комиссар крепко хлопнул дверью и от порога поздоровался:

— Мир честной компании.

— Поди-ка, добро жаловать.

Ванякин прошел вперед, бросил на стол объемистый брезентовый портфель, содержимое которого было весьма разнообразно: истертые до ветхости инструкции губпродкома, старые газеты, яичная скорлупа, обвалявшийся кусок сала, рассыпанная махорка.

— Заседаете?

— Заседаем, Лексей Савельич, заседаем… Жизни не рад будешь от этих самых заседаний.

Курбатов разгладил по столу смету с оборванными на раскурку краями и сердито посмотрел на всех:

— Домашний вопрос мусолим. С ямщиком вот маята, никак не урядим.

Загалдели:

— Смешки да хахоньки… Ровно в бирюльки играем…

— Дом ждет.

— Овес, а где его взять, спрашивается?.. Ныне его, овес-то, жаром весь покрутило.

— Ты бы нам, товарищ, резолюцию какую похлеще влепил… Пра!

Председатель покосился на Ванякина, обиравшего с оттаявшей бороды подсолнечную шелуху, и строго зашипел:

— Чшш… Начальнику продотряда, Лексей Савельичу Ванякину, даю полное и решающее слово по текущему вопросу в порядке дня.

Засмеялись.

— Какой это день, вторые сутки дябем.

— Лачим не улачим, ровно мордовску невесту сватам. Овес, говорит, а где его…

— Тьфу, истинный господь… Смех с нами, с дураками.

Ванякин мельком заглянул в смету, подманил Кулаева и ухватил его за концы красного кушака:

— Советску власть признаёшь?

— Пожалей, кормилец, — попятился старик, — у меня семьи двадцать шесть человек… Гону много, тракт большой, ныне ковка одна и та в гроб вгонит… Дело будто заведено, и тянусь по дурости, ей-бо.

— А турецку власть хочешь признать? — вновь спросил комиссар.

Старик помучнел:

— Ладно, тридцать мешков овса и по рукам… Что мир, то и мы, мы миру не супротивники.

— Пиши, — подтолкнул председатель писаря. — Пиши: деньги по смете, овса общественного по силе возможности.

Писарское перо помчалось по листу договора галопом. Кто-то вздохнул, кто-то разбудил тишину смехом:

— Давно бы так.

Из совета Кулаев выскочил, словно из бани, и, держа в обкуренных пальцах копию договора, будто боясь обжечься, бежал улицей и во всю глотку без стеснения поносил комиссара:

— Накачала тебя на мой горб нечистая сила… Чтоб те громом расшибло, чтоб те с кровью пронесло, сукин ты сын!

Ванякин перебирал бумаги и расспрашивал мужиков о житье-бытье. Мужики, поглядывая друг на друга, отвечали осторожно, ровно по тонкому льду шли:

— Да ведь как живем?.. Живем по-советски: керосину нет и соли совсем не видать… Не завидная, товарищ, наша жизнь, одначе на власть не ропщем: планида — власть тут ни при чем, это понимаем.

— Планида-то, планида. — Ванякин исподлобья оглядел собрание. — А долго я буду вокруг вас венчаться?

— Еще, кажись, не сватался, а венчаться собираешься…

— Разверстку добром будете платить?

— Мы и не отказывались… Возили, возили, и все не в честь?

— Воженого-то нет.

— Как нет?.. Чисто девки стряпали… Сыпим и сыпим, ровно в прорву бездонную.

— Ругаться будем завтра, — сказал Ванякин, — затем и приехал… Тебе, Курбатов, поручаю созвать к завтрашнему дню со всей волости всех председателей советов.

От порога кто-то сказал:

— Опять килу чесать… Припевай, Гурьяновна.

Далеко о Хомутове бежала славушка худая: то продработника кокнут, то телеграфные столбы подпилят, то поезд под откос спустят. Дезертиры по селу — из двора во двор. Придерживали хомутовцы и хлебец. Уповая на них, и соседние волости сетовали на порядки и не торопились с выполнением разверстки.

С осени в Хомутовский комбед подобралась было коренная голытьба. До поры до времени работа велась дружно, пищали зажатые в тиски налогов богатеи, но скоро сами комбедчики, первый раз в жизни дорвавшиеся до легкого хлеба, зажрались. Председатель Танёк-Пронёк к трепаной солдатской шинелишке своей пришил каракулевый воротник, секретарь Емельян Грошев сбросил лапти — напялил лакированные сапоги с калошами. Комбедчики были заклеймены сельской беднотой как «присосавшиеся к ярлыку» и свергнуты. В помещении после них остался искалеченный граммофон, провонявший самогоном, и насквозь просаленный шкаф, жирными пятнами реквизированного сала были забрызганы стены, потолок и папка с бумагами. На их место протискались хозяйственные мужики, но вскоре, за немилость к бедноте, тоже с позором были изгнаны. Комбед последнего состава подобрался и подходящ, да неувертлив — его по каждому делу, как по ровной дорожке, проводили за нос хомутовские чертоплясы.

В избенку Танька-Пронька по вызову Ванякина пришли комбедчики, шестеро местных коммунистов и кое-кто из сочувствующих.

— Чего тебе, Алексей Савельич, рассказывать, — оглядывая собравшихся, пожимал плечами Хохлёнков, — ты сам дальше нашего деревенскую быль предвидишь… Власть на местах, товарищ, она действительно крепкая власть, палкой не сшибешь. Правда, кое-где и пролезли кулаки, но большого вреда от них мы пока не видим. Есть среди них сильно образованные: он тебе и декрет новый растолкует, и в сметах разберется, и бумажку какую хочешь сочинит… Народ у нас около ячейки вьется, и ничего будто, а коснись декрет в жизнь протащить, все боятся, как бы население не рассердилось… А еще скажу то: кто с радости, кто с горя — самогон пьют ведрами, от пьянства глаза лопаются, и народ, известно, в пьяном виде поднимает скандалы.

— Сукины вы сыны, — оборвал его Ванякин, — на печке заплутались, в ложке утонули… В городе мы из буржуев сало жмем, на фронте наши солдаты колят, рубят и стреляют неприятелей, а вы тут перед кулаками на задних лапках ходите.

— И мы жмем…

— Плохо жмете. Контрибуция у вас не собрана, хлеб не собран, картошку поморозили, птицу протушили, председателем волости у вас сидит кулак Курбатов…

— Мы под него фугас подводим.

— Затем ли вас выбрал народ, чтобы из комбеда устроили вертеп разбойников?..

— Ты во мне дух не запирай! — грохнул кулаком по столу Емельян Грошев. — Я десять годов у кулака в работниках жил, а такого гнета над собой не терпел. Прошу исключить меня из партии ввиду моей причины, как я не прочь от общества, поэтому выхожу, и ты меня лучше не держи! — вытряхнул из шапки на стол измятое заявление.

— И меня не держи! — вскочил с полу мужик по прозвищу Над-нами-кверх-ногами. — Мы и так своей бедностью ужатые… Сократи меня из ячейки, я малоученый и к коммунизму не подготовлен… Весь народ глядит на нас, ровно на зверей, и я не могу переносить всего этого, как местный житель…

— Партия не постоялый двор, — сказал Ванякин, — хотя… насильно никого держать не станем. Партия, она вроде дрожжей… — Он повертел в руках заявление и спросил Грошева: — Грамотен?

— Нет.

— Я, брат, и сам до сорока восьми лет был неграмотным, а революция научила…

— Меня дешевле удавить, чем грамоте выучить, — сказал Грошев, сверля его злым глазом.

— Выучим.

— А выучишь, так я тебя вытряхну из комиссарского тулупа и скажу: «Ты иди землю ковыряй, а я с портфелем в руке буду круглый год на ямской паре кататься».

— Скажи мне лучше, кто тебе написал эту бумажку?

— Заявленье?.. Там, одна…

— А все-таки?

— Ты мне, товарищ, зубы не заговаривай…

— Кто писал?

— Раз, стало быть…

— Кто писал? — Комиссар бросил на стол пудовый кулак. — Говори!

Грошев посопел и ответил:

— Хозяйка. А тебе забота?

— Да, забота… Вот рассудите, люди добрые, — обратился Ванякин уже ко всем, — надумал человек в трудный час сбежать из партии, и не в нашу семью, а к хозяину с хозяйкой пошел за советом. Они ему и насоветовали, дай им бог здоровья…

Танёк-Пронёк, глядя мимо комиссара куда-то под стол, заговорил:

— Ты, Алексей Савельич, и лаешь нас, а зря… У нас терпенье тоже не купленное. Гоже в городе декреты выдумывать, вам ветер в зад, сидите там, ровно за каменной горой, а гора — мы… В комбеде набедокурили — наш грех, наша слабость… Дисциплина нам и в армии надоела, на мирном положении хочется попьянствовать, побуянить…. Заседаешь день, заседаешь ночь, жрать нечего, жалованья ни копейки, ну и — хапнешь, где под руку подвернется…

— Хапнешь? — передразнил его конный пастух Сучков. — Ни стыда, ни совести. У меня родной племянник второй год на фронте страдает, а вы с Карпухой крутнули хвостом, да и домой, тоже вояки…

— Мне на фронте легче было, — строго посмотрел на него Танёк-Пронёк. — Знай стреляй-постреливай, пуля виноватого найдет. А тут что ни день, что ни час: «Дай гусей, дай курей, дай яиц, дай масла, трудповинность, гужналог» — тьфу!.. Да я на фронт бегом побегу, только отпустите меня из этого проклятого комбеда.

— По-моему, — густо, как в трубу, сказал сапожник Пендяка, — Ванякин ругает нас не зря… А которых не только ругать, бить надо… Возьмем Емельяна. Нынче ему хозяйка бумажку написала, завтра хозяин топор в руки сунет и пошлет нам головы тяпать… По-моему, таковым кулацким подхвостникам не место в нашей трудовой компании. Долой! Долой! И долой!

— Он, может статься, шпионить пришел, — зло крикнула солдатка Марья Акулова. — Гнать его!

Грошев нахлобучил на нос шапку, молча погрозил сапожнику корявым пальцем и ушел. За ним поднялся было Над-нами-кверх-ногами, но от порога вернулся:

— Простите меня… Я давеча сказал не думаючи… Мне хоть и страшно быть в вашей шайке, но — я решился, я остаюсь… Кулаков грабить — это правильно, купцов грабить — это правильно. Мы этого сто лет дожидались… Читал раз на базаре мужик книжку про разбойника Кузьму Рощина…

— Иди пока, — махнул рукой Ванякин, — мы тебя со всех сторон обсудим и подумаем, как и что…

Над-нами-кверх-ногами, растерянно ухмыляясь, пятился к двери, приборматывая:

— Я решился, мне все равно, двум смертям не бывать.

Ванякин развернул по столу список хомутовских богатеев и постучал карандашом по столу:

— Итак, товарищи, заседание продолжается… На повестке два вопроса. Первый — хлеб; второй — перевыборы комбеда. Кто хочет высказаться?..

К утру председатели сельсоветов съехались.

Ванякин рассказал про красные фронты, про заграничную революцию: кругом выходило хорошо, но советская власть все же пребывала в тяжелом положении: хлеба не хватало; топлива ни фабрикам, ни железным дорогам не хватало; а саботажу — во, хоть завались. По бумаге он, ярусом накатывая цифры, вычитал, сколько с волости недобрано того, другого, пятого, десятого.

Советчики крякнули:

— Мм-да.

— Последний козон на кон.

— Эдак ноне.

И комбедчики дружно взяли:

— Верно.

— Чего тут жмуриться? С кулаков дери семь шкур, обрастут. Председатель хмуро:

— Ну, которы удерживайся в рамках.

Ванякин размотал еще одну речь и опять подвел:

— Граждане, надо учитывать критический момент Республики… Попомним заветы отца нашего Карла Маркса, первеющего на земле идейного коммуниста… Еще он, покойник, говаривал: «Сдавай излишки голодающим, помогай красному фронту».

Советчики переглянулись и полезли в карманы за кисетами:

— Надо подумать.

— Культурно подумать.

И комбедчики опять в голос подняли:

— Думай богатый над деньгами, а нам думать не о чем… Давай раскладку кроить.

— Погоди… Нам ваш Карла не бог.

— Хле-е-еб? Вон што?

— Мало?

Сазонт Внуков, дубровинский председатель, встал на скамейку. Разливался звонок, требующий порядка; снова говорил Ванякин, но большинство голов повернулись к Сазонту, разинутыми ртами ловили его распористые, как плотовые клинья, слова:

— Крещеные!.. Одно мы знали начальство — урядника… А нынче десять рук в карман тебе тянутся, да десять в рыло… Каково это нашему крестьянскому сердцу?..

Рев свист топот…

— Х-ха… Задергали!

— Вызнали в нас дурь-то!

— Урядника вам?

— Хоть в петлю головой…

— Давай раскладку метить, раскладку!..

— Не торопись, коза, в лес, все волки твои будут, — сказал волостной председатель Курбатов, вылезая из-за стола, — по шестнадцать с тридцатки… Слыхано ли?.. Видано ли?.. Под корень хотят мужика валить, — страшно закричал он, ворочая глазами, — дно из нас хотят вышибить… Чего будем жрать?.. Чего будем сеять?..

Солдаток голоса:

— Жеребца мукой кормишь!

— Первый дилектор спекуляции…

— Зачем свиней пшеницей воспитываешь?

— Не кормлю! Кто видал? Докажи!.. Мужик ниоткуда ни одной крошки не получает, отними у него остатный хлеб, без хлеба мужик — червяк, в пыли поворошится, поворотится и засохнет…

— Размочим, — гукнул, как из бочки, сапожник Пендяка.

— …Засохнет! И вы в городе долго не продышите, передохнете, как тараканы морёны. Все на мужичьей шее сидите… Передохнете, и тору от вас не останется…

— Правильно!

— Неправильно!

— Так, Панфилыч, по козырю!

— Верно слово!

— Долой… Долой…

Ванякин вскочил с места:

— Граждане, не могу я этой контрреволюции спокойно переносить… И чего у вас этакий Черт Иваныч в председателях ходит?.. Позор, граждане… На его провокацию о семенном хлебе дам я чистосердечное разъяснение: останутся семена — посеете, не останутся — будьте покойны, власть выдаст, власть, она, товарищи…

— Вот это тоже, — завопил Сазонт Внуков, — жену отдай Дяде, а сам иди…

— Благодарим покорно!

— Тише граждане!

Над-нами-кверх-ногами, сбычившись и зажмурив глаза, тряс нечесаной головой:

— До-ло-о-о-о-о-о-ой…

Заорали, заругались…

И орали и ругались, выходя только за порог до ветру, двое суток.

Все село под окнами слушало.

Выплыло на свет много такого, от чего сам Ванякин ахнул.

Из скупых рассказов татарских и чувашских делегатов удалось уяснить, что главную тяготу разверстки волисполком переложил на глухие деревушки, откуда уже было вывезено по двадцати пяти вместо шестнадцати пудов с тридцатки; там давно люди ели дубовую кору и глину, скотины оставалось по голове на пять дворов, да и та от бескормицы подвешивалась на веревки и дохла.

Списки обложения пришлось пересоставлять сызнова, и на третьи сутки выкачавший весь голос Ванякин просипел:

— Шабаш… Задание дано точно… Разъезжайся по домам, поговорите со своими обществами… Решайте, добром, будем делаться или откроем войну?..

Ушел Алексей Савельич на квартиру отсыпаться, но не пришлось уснуть. Следом за ним потянулись кулаки, бедняки, солдатки, вдовы — с докукой, с доносами, с горьким горем…

— Нельзя ли, господин комиссар, хлебца пудик по казенной цене?

— Я насчет мужа узнать… В красных второй год, без вести… Не напишешь ли мне бумажку в Москву? Должны в Москве о муже моем знать…

— Инвалид, разверстку нечем платить, и пахал-то мне тесть.

— За водой ушла, а твои солдаты из печки горячие хлебы вынули да пожрали.

— Муж бьет… Есть ли такой декрет бить законную жену?

— Батюшка, Алексей Савельич, трех сынков у меня германец погатил… Не выдашь ли за них хоть мешок муки гарочной?.. С голоду подыхаю, пожалей ты меня, старика…

— Платить невмоготу… Скости, товарищ, яви божеску милость… А мы, стало быть, в долгу не останемся.

— Изоська Шишакин, ярый паразит, хлеб под сараем гноит пудов дваста…

— Солдаты твои, Алексей Савельич, озоруют. Трясуновых девок голых из бани выгнали — утишь ты их.

Ванякин разъяснял, обещал, ругал, писал записки, грозил…

В избу с расцарапанной в кровь рожей прибежал милиционер Акимка Собакин.

— Дорогой товарищ, прошу вас как идейного товарища, оборотите внимание… Проживает у нас на селе девка Аленка Феличкина, никакого с ней сладу нет, отбойная девка, настоящая контра, в ударницах керенских служила, с чехом, сука, жила, самогонкой торгует, хотел я обыскать, а она…

Ванякин вытолкал пьяного Акимку и, приказав хозяину никого в избу не пускать, завалился на горячую печку.

Под крещенье в село нагрянул отряд по ловле дезертиров. Разошлись отрядники по квартирам, потребовали поить, кормить их досыта. В том же конце села третью ночь пьянствовал отряд секретного назначения, каковой отряд и сожрал будто у Семена Кольцова годовалого бычка и двух поросят. За день до приезда Ванякина дул несусветный буран, и на село набрела продкоманда по вылову рыбы. Дорога их была дальняя, путь держали на село Шахово — речка там, но заплутались и попали на Хомутово. У инструктора райрыбы Жолнеровича давно печенка смерзлась, из башлыка выглядывало его плачущее румяное лицо, и он несказанно обрадовался, когда запахло кизячьим дымом и теплом.

— Разгружайся ребята, дальше не едем.

— А рыба?

— Будем с рыбой. Сто — двести пудов и тут наловим, я знаю, у них пруд есть. — За месяц до того Жолнерович приезжал в волость реквизировать излишки кожи, саней, сбруи.

Рыбу глушили бомбами, колотушками, цедили мордами, сетками, с илом драли. На низу, у старого кауза, мобилизованные бабы и ребятишки сортировали мерзлых окуней, сорожку, щурят.

— Придет весна, покушаем рыбки.

— Не горюй, кума, до весны передохнем все… Ванякин, слышь, последний хлеб отнимать приехал.

— Грому на них, на псов, нет.

— Забыл нас господь-батюшка, царь небесный… Гришка, на-ка сунь за пазуху парочку, караськи-то больно хороши.

— Старики бают, звезд на небе — и тех меньше стало. Быть беде…

— Бабоньки, а слыхали, будто в Марьяновке поп от сана отрекся?.. Напился, матушки мои, налил зенки, да и говорит: «Сейчас пойду Миколаю-угоднику шкалик на шею повешу!» Народ в страхе так и окоченел, а он, бес длинногривый, не будь дурен, возьми да и пойди…

Раскрытые рты, глаза по ложке. А рассказчица сыпала и сыпала часто мелким говорком:

— Ждать-пождать — нет, ждать-пождать — нет… Поднялась попадья и шасть за ним в церковь… А батюшка стоит перед иконой чудотворца сам из себя весь серый… Схватила его попадья за руку, а рука-то холоднющая-прехолоднющая, закаменела… И сам-то батюшка весь окаменел, прямо как статуй стал.

Вечером по улице шли оттаявший инструктор Жолнерович с милиционером Собакиным. Встретили начальника отряда по борьбе с дезертирством.

— Здорово.

— Наше вам с мохорком.

— Всю рыбу передушили?

— Дочиста. А каковы ваши успехи, товарищ Русаков?

— Дела швах… Дезертиров, что ли, в данной местности нет? Хоть бы одного на смех поймать.

Акимка промолчал… Он дезертиров не пасет, у него своих делов хватает. Инструктор грязным ногтем поцарапал медную пряжку, на которой было выбито «Реальное училище», и не без игривости сказал:

— И чего вы, товарищ, дезертирами интересуетесь, не понимаю?.. Занялись бы лучше самогонкой, здесь ее моря, океаны. В каждом дворе самогонная фабрика.

— Я и борюсь, да не помогает, — подсунул Собакин словцо, — мандат у меня незначительный, милиционер, не боятся ни званья, а вы как человек вполне официальный…

— Уху сочиним, — с восторгом подхватил инструктор, — а? Какого черта в самом деле? Приходите уху хлебать — ерши, окуньки — пальчики оближете! Ну, перед ухой пропустим по наперсточку… Не правда ли, Собакин!

— По наперсточку отчего не выпить?.. Не вино винит, пьянство.

Русаков крутил фельдфебельский ус.

— А как же… дезертиры?

— Бросьте, милейший, никуда они не денутся… На днях из города еще караульный батальон разбежался… Не горюйте, на наш век дезертиров хватит.

— Мм-ма, рискнуть разве разок? — вслух соображал Русаков.

— Тут и думать нечего. Похлебаем ушицы, кувыркнем бутылочку и пойдем на спектакль: мои ребята с просветительной целью ставят.

— Вон дом с зелеными ставнями, — показал Собакин, — Никанора Суслова дом. В бане варит, на нижнем огороде. Я и сам бы закатился на правах милиционера, да с жениной стороны неудобство имею, а вы человек проезжий: нынче здесь, завтра там — лафа…

— Сыпьте, милейший, ну что тут такого?.. О борьбе с самогоном и в газетах пишут…

— Ладно, — крякнул Русаков, — иду.

Он набрал из своего отряда десяток самых надежных ребят и пошел с обыском из двора во двор. Из чуланов, подпечей и всяких тайников красноармейцы волокли на улицу и разбивали посуду с самогонкой, самогонные аппараты. Над селом облаком стоял самогонный дух. Пить нигде не пили, а только пробовали, и так напробовались, что не помнили, где кто ночевал. Сам Русаков на ногах держался крепко и все помнил явственно: хлебал уху, плясал казачка, потом тащили его на спектакль; на спектакль он не пошел, а по совету Собакина залился в гости в одну избенку…

В исполкоме только что закончилось совещание председателей сельсоветов. Делегаты рассовывали по кисетам грамотки с цифрами разверстки, подтягивали кушаки на дорогу и ругали Ванякина:

— Загадал загадку!

— Да. Слыхали, говорил «кредический момент», вроде в долг хлеб-то просит?

— Знамо, в долг — без отдачи. Жди от кошек лепешек, от козы орехов.

— Оно и правда, брать да отдавать — одна путаница.

— С нас да с нас… Взять колья да по вилкам их, по вилкам, чтоб и дорогу в деревню забыли.

— Ну, это еще кто кого…

— Мало нас, дураков, бьют…

— Не вешай, парень, голову, не печаль хозяина… Давай-ка закурим на дорожку.

— Лошадей заморили, кой день не кормлены…

Разъезжались по двое, по трое.

Мало уже и народу оставалось, когда в исполком прибежала старуха Кирбитьевна:

— Братушки-ребятушки, чего я вам скажу, не совру… Аленка-то наша комиссарика прельстила, с места не сойти… Целуются-милуются, играют и поют…

Делегаты схватились:

— Бешеный загулял?

— Похоже… Вот тебе и кредический момент.

— Ах, хапуга!

Секретаришка Куньчин заверещал:

— Что же это такое, граждане? Нешто мы будем глядеть? Нешто это порядки? Нашего брата греют, а сами пьянствуют? Нашему брату стаканчик нельзя долбануть, а сами ковшом хлещут? На подобные дефекты, граждане, обратим наше сугубое внимание. Захватим на месте, составим протокол и протоколом этим припрем его, как ужа вилами. Копию в чеку, копию в трибунал, копию в уездный исполком, копию начальнику коммунистов, копию в губпродком…

— Золотая у тебя голова, Куньчин, ущемить его надо… Не захочет он перед всей губернией срамиться, авось, и скостите нашей волости какую ни на то долю разверстки.

— Ущемить…

— Как?

И заскребли члены в затылках.

Спустя десять минут под окна Аленкиной избы подступил весь президиум волостного исполкома вместе с понятыми. В избе, за занавешенными окнами, было глухо и темно. Осторожно в раму тук-тук:

— Эй, хозяйка!

Тихо, лунно, гневное сопение, снег похрустывал под валенками.

— Хозяйка…

В избе шлепанье босых ног.

— Кто это? Кого черти по ночам носят?

— Дело срочное. Продовольственного комиссара ищем… Он не у тебя тут калачи считает?

— Нету. В глаза не видала вашего комиссара, что он и за комиссар такой.

Под окошками бу-бу-бу и опять в раму:

— Алена, отопри!

— Провалитесь!

— Отопри, не то хуже будет… Ты что деревню-то похабишь?

Голая Аленкина рука отворотила краешек шали, которой было занавешено окно, против луны выглянуло ее белое, ровно в муке вывалянное лицо.

— Полуночники, али вам дня мало? Спокою людям не даете… Не видала вашего комиссара, что он и за комиссар такой.

Курбатов остервенело забарабанил кулаком в раму:

— Отопрешь, паскуда, али нет? Долго с тобой будем рядиться? Признаешь законну власть, али нет? Двери высадим!

Аленка вся высунулась из-за шали и, вздернув рубашку, показала:

— На-ка вот, властитель, выкуси!

Долго бы волостная власть билась в дверь — из дуба литую, — но вот в сенях послышались шаги, загремел отодвигаемый болт. На пороге их встретил, в расстегнутом френче и с наганом в руке… Русаков:

— Вы что разбойничаете?

— Ты, товарищ, убери эту свистульку, — сказал Курбатов, косясь на наган и боком протискиваясь в сени, — мы ведь тоже начальство, хотя и небольшое, а начальство…

Проходили в избу, некоторые крестились на передний угол, рассаживались по лавкам. Понятые кинулись искать самогон, самогону не нашли — недаром же Аленка слыла по селу первой шинкаркой. Секретаришка Куньчин, начиркавший было на чистом листе «Протокол дознания», кинул глазом на Курбатова, свернул бумагу и сунул обратно в рукав.

— Прощенья просим, ошибочка тут вышла… Искали мы бобра, да напали на ясна сокола… Щекочитесь, щекотливые дела волисполкома не касаются.

Брались за шапки и, покрякивая, покашливая, вроде извиняясь, выходили. Аленка провожала немилых гостей. В темных сенях мужики, кои помоложе, лапали ее. Она по обе стороны хмыстала их по мордам, выталкивала и на прощанье награждала такими словечками, что только — ах!

Русаков вернулся утром на квартиру, к нему подскочил перепуганный старшой:

— Так и так, товарищ начальник, докладываю… Секретный отряд ночью снялся и ушел в степь, в неизвестном направлении.

— Мне-то что?

— А еще докладываю, пропал у нас пулемет и тридцать четыре винтовки.

— Куда делись?

— Не могу знать.

— Ты был пьян, мерзавец?

— Никак нет.

— Немедленно собрать людей.

— Слушаюсь.

Собрал старшой людей, выстроил — семерых не хватало.

— Семерых не досчитываюсь, товарищ начальник.

— Куда делись?

— Не могу знать.

— Ты был пьян, подлец?

— Никак нет.

— Подойди, дыхни.

Дыхнул старшой — изо рта у него несло табаком, портянками, навозом.

Русаков забегал перед строем, схватился за голову:

— Ничего не понимаю… Я спрашиваю, куда подевались винтовки, пулемет, люди?

— Не могу знать.

Правофланговый Косягин ухмыльнулся:

— Должно, с дезертирами убежали, товарищ начальник, окромя им деться некуда.

— С какими дезертирами?

— Дык все с теми же…

— С какими?

— Под боком-то у нас стоял отряд самых секретных дезертиров…

— Как дезертиров? Каких дезертиров?

— Так что не могем знать.

— Чушь какая-то!

— Никак нет, не чушь, а дезертиры.

— Чего же вы меня раньше не предупредили?

Тогда загалдели все разом:

— Я бы и сказал, да не знал.

— И нас уговаривали пристать к ним… Сколько разов подступались, да мы не дураки…

— Коневое дело.

— Мы против советской власти не согласны…

Русаков залепил в морду одному, другому и убежал в избу, бормоча:

— Пропал… За винтовки и пулемет придется под военный суд идти… Ни за что пропал!

Следом за ним вбежал десятник и вручил записку:

Командиру дезерционного отряда т. Русакову.
Идейный милиционер рабочей, крестьянской гвардии и армии РСФСР, РКП товарищ Аким Собакин.

Доношу хозяин, где вы проживаете, Семен Кольцов, ходит по селу и ведет недоброжелательную агитацию, сиречь сожрали у меня годовалого бычка, две свиньи, овцу, казачье седло, и когда они провалятся в тартарары, ни дна им, ни покрышки вместе с революцией, а также означенный Семен Кольцов нахально не признает советскую власть и предает ее за тридцать серебреников. Мы за нее кровь пред чехами лили, а у него, стервеца, сын в дезертирах, а также сей недостойный гражданин контрреволюционных лошадей укрывает. Нижайше прошу вас и призываю, сделайте с Кольцовым Семеном чего-нибудь циркулирующее, а все имущество, начиная с собаки и возносясь до каурого мерина, передайте в сиротские руки бедноты, босой и голой, холодной и голодной.

Русаков разбудил хозяина Семена Кольцова, за ногу сдернул его с полатей, поставил перед собой и запиской милицейской начал в зубы тыкать:

— Ты что же это, дядя, предаешь советскую власть за тридцать сребреников?… У меня пулемет пропал, тридцать четыре винтовочки Гра улыбнулись, а у тебя сын в дезертирах? А ты ходишь по всему селу и советскую власть подрываешь? Разве так честные граждане поступают?

— Господи Исусе, опять напасть, — протирал старик глаза спросонья. — Тебе, товарищ, чего? Молока? Самогону или, может, щей вчерашних разогреть?

— По твоему молоку — я проволоку… Почему контрреволюционных лошадей укрываешь? Почему…

— Свят, свят… По назлобью, сынок, на меня набрехали. Видит бог…

— Лучше сознайся да отопрись.

— Дозволь, сынок, слово молвить…

До слов ли тут? С дезертирами под одной крышей ночевал, свои люди разбегаются, пулемет и винтовки пропали, хоть и дрянь винтовки, не стреляла ни одна, а придется под военный суд идти…

— Я тебе покажу дезертиров скрывать. Из-за вас, чертей, весь саботаж проистекает. Для начала, согласно постановления губкомдезертир, конфискую я у тебя все хозяйское обзаведенье, начиная с собаки и до каурого мерина включительно, а самого на первых порах упрячу в острог вшей кормить.

И горько заплакал, затрясся старик Семен Кольцов:

— Не губи, сынок, душу крещену, всю правду как на духу поведаю.

— Согласно губкомдезертир…

— Не губи, кормилец, слова не совру.

— Давай похмелиться.

— Мы с хорошим человеком со всей нашей радостью! — Выхватил хозяин из-за божницы бутылку перегону, поставил на стол стаканы. — Кушайте, не стесняйтесь, у нас она не куплена.

И поведал старик Семен Кольцов:

— Секретный отряд вовсе будто и не секретный отряд, а самые секретные дезертиры из деревень Чукчеевки, Нижней Сахчи, Вознесенки и Втулкина. Наших среди них вроде и не было никого. Телка у меня годовалого сожрали, двух поросят, и ружьишки ваши они же, будь им неладно, заграбастовали, опричь некому. У пьяных, слышно, разговор был — собираются в степи лошадей у киргизов воровать, вот им и спонадобились ваши ружьишки… Ты пей, сынок, у нас она не куплена, у нас, слава тебе, господи… И верно, товарищ, это разве жизнь? Вчера теленка со двора увели, нынче свинью сожрали, ты вон грозишь по миру пустить, завтра самого к стене… Да-а. А на третий день рождества неизвестный татарин на кауром мерине соли астраханской мешок вез. Наша комбеда его поймала, соль арестовали и поделили члены, отчего в народе был огромадный ропот. На того спекулянта, несчастного татарина, за его же соль наложили контрибуцию в сто одну косую. Он с перепугу и умер в амбаре, а может быть, замерз, бог его знает. Жив был еще, говорил: «Холеру пережил, голодный год пережил, а свободу никак не переживешь». Да-а, остались от татарина сани с подрезами да меринок каурый. Сани бедному председателю достались, а меринок Акимке под верх пошел: скушно Акимке без лошадки — догнать там кого или воды, скажем, бочку, и ту на козе не вкатишь. Ладно. На рождественской неделе нагрянул в село самогонный отряд и прямком шасть ко мне с обыском. Донос, я так думаю. И в уме сроду не держал, какая такая самогонка, и нюхать ее не нюхал, не только что варить. Шарили они, шарили, ну, и… кхе… в чулане нашли будто кадушку с закваской. «Это что?» — спрашивает главный. «Закваска, говорю, ничего вредного, чистый хлеб; праздники на носу — раз, плотников хочу рядить — опять двадцать пять». Главный, ну мальчишка, у него на уме только в балалайку играть, меня за бороду: «Ах ты, такой-сякой, мы в городу собачины досыта не видим, а вы бражничать? Эй, солдаты, бей кадушку, лей барду на улицу». Я и говорю: «Зачем добру пропадать? Лей в корыто, свиньи скушают, а кадушка не виновата.'Разобьете у меня кадушку, где я возьму кадушку, сторона наша степная, лесу нет — в зубах нечем поковырять». Отдали мне кадушку. Гляжу, один сыновнюю гимнастерку в мешок сует. «Грабеж, кричу, сын родной Митька с австрейского фронта привез!» А он мне: «Прошу не оскорблять, теплы вещи Красной Армии нужны. Был такой декрет». — «Неправильный декрет, говорю, сын мой — раненый два раза и на гимнастерку документ может представить». А они свое: «Тепла вещь». Дернул я за рукав: «Хоть рукав да наш, годится бабам чугуны перетирать…»

Весь во власти горестных воспоминаний, старик морщился, плевался, воздымал трясущиеся руки к иконам, богов призывая в свидетели:

— Да-а, хорошо… Только мы с Митькой — он тогда дома проживал — в бане перемылись, попарились, только к самовару подсели, стук-стук в окошко десятник Петра Ворыпай: «Семен Саввич, бедный комитет тебя требует срочно». А до комитету больше версты, я только из бани. Куда я, горячий человек, выпча глаза, на ветер пойду? «Ну его, кричу, и комитет-то ваш к едрени матери». Ушел десятник. Выпил я чаю чашку, другую наливаю. Вот он летит, Акимка, и прямо с разбоем, как атаман Чуркин: «Ты властям не подчиняться? Кумышку гнать? Дезертиров разводить? Все до последнего кола леквизирую». Меня так и перепоясало: разорит, думаю, в корень разорит, чего со псом поделаешь? А Митька и виду не подает, да ему встречь: «Ты, Акимка, не задирайся, и тебя за машинку взять можно, я есть действительный солдат с австрейского фронта, два раза раненный и действительно дезертир, да кругом один, а у тебя, Акимка, не забудь, родной племянник Петька дезертир, шурин дезертир, свояк дезертир». Тут из-за сына и я осмелел: «Мы, кричу, налогу пятнадцать тысяч сдали, четыре воза хлеба за спасибо на элеватор отвезли, вся власть на нас держится, а вы, шаромыги, не только власти, собаке бездомной куска не бросите. У меня на двор каждая палка затащена, грош к грошу слезой приклеен, по соломине все снесено». Надолго бы нам разговору хватило, да Митька догадался, принес от свата горлодерки четверть. «Давай мириться?» — «Давай», — отвечает Акимка, а у самого глаза, как у базарного жулика, бегают. Хватили по ковшику, хватили по другому, нас и развезло…

Русакова тоже развезло, старика он слушал краем уха. Отчаявшаяся мысль вилась над событиями последней ночи: обыск, уха, пляска под гармошку, Аленка, винтовки… Как ни крутись, суда не миновать.

— Пособи моему горю, лукавый старик, я тебя озолочу… Но хозяин, навалившись грудью на стол, нес свое:

— Сынок, видишь ты, какое дело… Акимка с братом делится, лесу у него на избу не хватает, а у меня амбар на задах гниет. «Давай, говорит, на каурого мерина менять». Пораскинул я умишком: хлеба большого нет, а ежели и будет — в землю его топтать надо, так и так ни к чему мне амбаришка, да и амбариш-ка-то такой, что мышу там повернуться негде. «Меняю, говорю, где наше не пропадало». И поменяли, ухо на ухо. Рассыпал он мой амбар, я каурого меринка в укромное место спрятал. Ладно. Что ж ты, брат мой, думаешь? На другой день прибегает Акимка: «Где каурый меринок?» — «Амбар мой где?» — «За амбар я тебе по твердым ценам уплачу, а казенного меринка вынь да выложь». «Ищи, говорю, я у тебя никакого меринка не брал». Пошарил он по двору — нет, туда-сюда — нет, на нет и суда нет. Волостному председателю Акимка заявил: «Увели», — а мне пригрозил… И тебя, ангела, он, пес, назузыкал. Я не кулак, я средний житель: две лошадки, две коровы, работников не держу и не держал никогда, сами с сыном хрип гнем… живем ничего, пола полуприкрывает, а за большим не тянемся. Я смирный, как веник: положь меня к порогу, буду лежать, выброси в сени, буду лежать… Эх, товарищ, грех вам нашего брата, мужика, обижать… Хоть крест с шеи снимай, хоть исподники стаскивай — рук не отведем… Дограбите нас, станем все голые…

— Курвы, — бухнул простуженный голос из-за печки, — кишки из них на скалку выматывать будем…

— Кто там ворчит? — спросил Русаков.

— Тама?.. Кхе, так это ж, должно, сын мой Митька, в дезертирах который, больше там и быть некому… Митька!.. Сы-ын!..

Из-за печки вышел босой, заспанный Митька и, запустив левую руку в ширинку — не одна его тревожила! — правой отдал честь.

Так и так, давно он, Митька, дорывался в Красной Армии послужить, да все случая подходящего не подвертывалось: то хлеб молотили, то свадьба, то в банду его насильно мобилизовали… Теперь решил объявиться, никак в дезертирах невозможно — хозяйству расстройка, тятяше беспокойство и Акимка поедом ест.

Отец затрясся в кащеевом кашле:

— Пропадай он к лешему совсем с каурым меринком… Амбар пусть мне вернет, амбар…

Засунув руки в карман френча, Русаков пробежал по избе и круто остановился перед Митькой:

— Сволочь! — и кулаком сразу сшиб весь сон с его рожи. — Знаешь, чего с вашим братом, дезертиром, делаем?.. А?.. То-то… Тебе, как старому солдату, прощаю… Но ровно через трое суток пулемет и винтовки должны быть здесь! Понял?

— Так точно, понял.

— Всю твою родню оставляю заложниками. В случае чего — щелк, щелк, и дымок в облака. Понял?

— Так…

— Кругом арш!

Митька по-солдатски повернулся через левое плечо, дошел до двери и, заплакав, стал:

— Дозвольте, товарищ, хоть квасу напиться… Да обуться бы, что ли…

С перепугу глаза у Митьки ровно на лубке выбиты.

Ночь по селу — нигде ни гу-гу, не журкнет, не брякнет.

Лишь где-где спросонок собака тявкнет, вздохнет корова. Уткнувшись носами в закорклые сугробы, черной дремой дремали дремучие избы.

В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал — был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:

— Черт неладный, вставай.

Молодуха как с печки упала:

— Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…

— Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!

Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:

— И куда его нечистая сила занесла? — Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.

— Одевайся живей, поедешь.

— Куда?

— На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!

(Не спрашивай «куда», удачи не будет; спрашивай: «далеко ли?»)

Старик хлеснул дверью, загремел сенным болтом.

Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:

— Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга — само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на-попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…

— Помню, батюшка.

— Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!

Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.

Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:

— Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.

Не раздеваясь, прилег на постель, и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:

— Кто там?

— Сват, выдь-ка на минутку.

— Пошто?

— Дело есть.

Вышел боковушкой.

— Ты, Антон?

— Я, сват.

— Ты что?

— Да ничего.

Постояли.

— В избу айда, покурим, — пригласил хозяин.

— Некогда.

— Какие тебя дела крутят?

Антон помялся и досказал:

— Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.

— Ну, так что?

— Тебя, значит, зовут.

— Меня?

— Тебя.

— Что за собрание?

— А я не знаю.

— Ну их в прорву…

— А ты иди, сват, иди… — засуетился Антон. — Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. — И он торопливо зашагал через улицу.

Максима Панкратова изба полным-полна.

В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:

— …Два звонка. Я мешок за ухо да в вагон — нельзя, делегатский; в другую дверь — штабной; я дальше — «Куда прешь, вагон особенного назначения». Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть, так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: «Слазь». Я упираюсь. «Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству». Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: «Слазь без литеры и вся недолга». Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. «Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь — моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно». Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. «Ладно, кричу, машина твоя…»

Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.

На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:

— Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки-мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадят, не стони, голубь сизый…

Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:

— …Знаменитые порядки. Дома один в один, как одного хозяина. Кругом шоссейки, молочные заводы, страхкассы и электричество. В Расеюшке нашей разнесчастной мужик на ногах ходить не умеет, а там, сделай милость, у каждого велосипед, а то и автомобиль. Ты тут целый месяц влачишься в поле на своей лошаденке, а там машина фрррр, в один час все сделает. Лошади у немцев, как печки, моют лошадей с мылом два раза в неделю. Обедают, будь то в городе или в деревне, по часам, по звонку. Свинью зарежет — капля не пропадет. Землю разделает, не земля — мука, работать весело. В праздник оденется мужик немецкий чище русского буржуя. Кругом телефоны эти самые и машины, машины, машины, а машина — выгода. С машиной Америка до того дошла, что и работать никому не надо: лежит, слышь, американец на печке, ногу отваля, нажмет одну кнопку — машина ему спашет, нажмет другую — посеет, нажмет еще — машина хлеб уберет, смолотит и в мешки ссыпет, нажмет…

— Да, — подсказал старик Колухан, — в совете нажмут кнопку, сразу все отберут.

Могучий хохот потряс избу изба закачалась на корню.

Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…

— Прямая выгода…

— Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.

— Ну, кнопка…

— Смехи, пра, ей-богу…

— То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…

Колухан:

— Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка — хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь да вонь от нее да увечье.

— Машина нам ни к чему, — подхватил кудрявый Тихоня, — разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедывал: при социализме все должны быть бедными?

— А по-моему, — сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, — жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш к монаху в штаны.

В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.

— Что у вас слыхать?

— Одинаково… Щупают почем зря.

— Под метелку гребут?

— До зерна, до мышиного хвостика.

— Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.

— Куда пойдешь, кому скажешь?

— Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой. Скоро пахота, сев — ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.

— Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…

— Дело какое делают молча, ходят молча, все будто бы потеряли чего.

— Весна придет, с чем взяться?

— Не закон, мужики…

— До Ленина бы еще дойти, потолковать бы…

— Где там, и близко не подпустят.

— Возьми другие губернии, в других губерниях такого грабежа нет… По декрету, слышь, на каждый двор по три коровы выходит. А где у нас они?

— У нас по три кошки нет, не то что коровы.

— Скажи на милость…

— Опять и обмолот был неправильный.

— Жмуриться тут нечего, надо всем миром рявкнуть… Всем-то плюнуть по разу — озеро будет.

— Дда, плюнуть не хитро.

— Что и говорить…

— Так и так, пока сидит над нами эта власть постылая, не видать нам красных дней.

Пришли Семен Кольцов, Онуфрий Добросовестный, церковный староста Агафон Сухинин, Борис Павлович.

— Давай начинай, вся правленья в сборе.

— Жевать тут нечего.

— Верна, Акулина Пелагеевна… Мартьяна разбудите.

Борис Павлович Казанцев облазил за зиму весь уезд, выявил на местах своих единомысленников и сочувствующих, наладил связь между волостями. Почва для работы была благодарная: революция ударила по брюху собственника, проживало по селам немало и толстосумов — горожан, выкуренных из своих нор советской властью, там и сям отсиживались по углам колчаковцы, не успевшие почему-либо отступить с армией. Безобразия, творимые на местах липовыми коммунистами и органами власти, засоренными чуждым элементом, еще более облегчали деятельность Бориса Павловича.

Проговорили всю ночь.

Было решено хлеб попридерживать и начать подготовку восстания.

Под утро, еще затемно, ходоки уехали.

Семен Кольцов заложил жеребца — на хутора погнал, сына Митьку разыскивать.

Сгибли все сроки, отмеренные Ванякиным, доброго не виделось. В хлебе отказывать не отказывали и давать не торопились. Села оглядывались одно на другое и с надеждой посматривали на февральское солнце, которое день ото дня наливалось жаром, грозило вот-вот размыть снега и распустить дороги. Правда, кое-откуда и подвозили хлебишко, то затхлый, то в ямах сгноенный, то с песком подмешанный, да и подвозили-то десятками пудов, когда большие тысячи спрашивались. Не выколотив разверстки с Хомутова, нечего было и думать насшибать ее с окружающих сел. До распутицы времени оставалось мало, это понимали и мужики, поглядывающие на солнышко, понимал и город, истекающий призывами.

По волости был пущен слух о новом декрете, которым каждый крестьянский двор обязывался поймать и доставить в райпродком по живому волку.

Мужики взвыли:

— Кум, слыхал?

— Знаю.

— По живому, слышь?

— Шутки-баламутки… Блоху, скажем, поймать, и то не вдруг, а это, эка махнули.

Не унывали одни охотники.

Танёк-Пронёк сказал набившимся в комбед мужикам:

— Провокация… Спрашивал я и Ванякина, то же самое, никаких, говорит, волков не надо… А за распространение позорящих советскую власть сплетен с нынешнего дня в пользу культпросвета будем взимать по двадцать пять рублей с каждого сучьего языка.

Из гнезд разоренных монастырей, как черные тараканы, на все стороны расползались монахи и монашки, сея в темных умах пророчество о царстве антихриста и чудовищные россказни о новоявленных иконах, видениях схимников, о втором пришествии сына божия.

Земля накалялась село гудело:

— Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…

По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли. Шатались улицей, сбивались в кучки:

— Начисто гребут.

— Без милости.

— Скажи ты, под метелку, до скретинки.

— Амбары охолостят, по дворам пойдут.

— Как хочешь, так и клохчешь.

— Припасли, наработали.

— Мы, гыт, голодны…

— Дармоеды, сукины дети.

— Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.

— Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.

— Это не жизнь, а одна болезнь.

— Так и так подыхать.

Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.

На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: «Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки».

В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:

— Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: «Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы».

Отрядники — сборная городская молодежь — коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними, повыбитой корытом дороге, в притруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.

На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.

— Начинай подряд. Чей амбар?

— Прокофия Буряшкина амбар.

Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист.

— Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?

— Дома, должно, — буркнул Курбатов, — где же ему и быть, как не дома?

— Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.

Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.

— Спрятался.

— Прятаться? Приступи, ребята.

— Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, — сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку-Проньку было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.

Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.

— Что сентябрем глядишь? — крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.

Солдаты засмеялись.

Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:

— Значит, ломать?

— Ломать.

— Умно придумал…

— Что не гнется, то ломать будем… Ни кулаки, ни кулацкие прихвостники пусть на нашу милость не надеются.

— Так, так…

— А твоя какая забота?

— Мое дело десято, не о себе пекусь.

— Не пой лазаря. Иди-ка распорядись насчет подвод, да поживее.

Тяжелый, как грозой налитый, Курбатов ушел и больше не вернулся, а прислал десятского:

— Нету подвод, лошади в разгоне.

Ванякин выругался и послал на розыски подвод отрядников. Гремя прикладами и топая обмерзшими сапогами, солдаты ломились в избы:

— Хозяин!

— Я хозяин.

— Здравствуй.

— Здравствуйте, как не шутите.

— Лошади дома?

— Чово?

— Лошади, говорю?

— Какие лошади?

— Запрягай, по приказу Ванякина.

— Чово?

— Ну, дурака не валяй.

— Это ты, товарищ, правильно говоришь: дураки мы, дураки и есть, а были бы умные, не кормили бы вас.

— Будя, дядя, болтать-то, айда, запрягай.

— Далека ли?

— …за калеками.

— Черед не наш, товарищ, мы свой черед отвели, дрова на секцию возили.

— Лошади дома?

— Чьи лошади?

— Твои.

— Мои?

— Ну да.

— Нету у меня лошадей. Одну в Красную Армию мобилизовали, другую украли, постом последняя сдохла.

— Одевайся, пойдем на двор, посмотрим.

— Черед не наш, товарищ, мы свой черед…

— Одевайся, пойдем.

— Куда пойдем?

— Там увидишь.

— Тьфу, истинный господь, ну и жизнь пришла… Иду, иду, не зевай, а лошадей все равно не дам, хошь удавите… Бабы, куда рукавицы-то запропастили? Тьфу, истинный господь, могила…

На дворе мужик запрягал и приговаривал:

— Из оглобель в оглобли… Загоняли… Разве у нас лошади стали? Этих лошадей только на дрова испилить… За неделю из села больше шестисот подвод выгнано… Корм свой, харчи свои, приедешь к вам в город — постоялые дворы разорены, квартиры нет, ночевали намедни на площади, обворовали нас, у кого шлею срезали, у кого тулуп с возу утащили… Полицейские из города гонят, чтоб мы, значит, не мусорили, из села гонят, из избы своей гонят… Ну, ни вздохнуть тебе, ни охнуть.

— Терпеть надо, — поучительно замечал солдат.

— Как такое терпеть живому человеку?

На гумнах гремели разбиваемые замки.

В сусеках темным жаром пламенело зерно. В углах колыхались огромные, как решета, круги паутины. Паутина и пыль крыли ребра бревенчатых стен. Зерном наливали мешок за мешком под завязку, в полутемном пролете дверей дымилась сладковатая хлебная пыль. Разогревшиеся солдаты бегали в одних гимнастерках, и розвальни, крякая, ловили тугие мешки в свои широкие объятия.

Село гудело.

А в исполкоме, ровно в смоляном котле, кипело собранье.

Курбатов надрывался:

— Доколе, граждане, будем пить сию горькую чашу?

Перед исполкомом церковная площадь была запружена народом: солдатки, вдовы, инвалиды — хомутовская голытьба. Комбед раз в месяц выдавал им понемногу гарочной и жертвенной — от богатеев — муки. Нынче был день выдачи, но еще с утра пронесся слух, что выдавать не будут. В толпе кружились и богатые мужики со своими разговорами:

— Мы последним куском рады поделиться, но, видишь ты, самим животы крутит.

— Уж так крутит, и не сказать.

— Не нынче-завтра все по миру пойдем… Не знай, кто подавать будет.

— Бешеный комиссар последнее дограбит и все в город увезет.

— Крышка, всем крышка.

— А слыхали, в волость нову бумажку прислали, кур требуют?..

— Еще того чище… Мы сами мякиной давимся, а их, вишь, на курятину потянуло?.. Гоже.

— Чудак, ваша благородия, а того не понимаешь: пасха жидовска скоро, ну, вот и…

— Упремся, братцы!

— Тут такое дело: или сена клок, или вилы в бок…

Вызванный с задов Ванякин продирался со своими солдатами через толпу. Визгливые женские голоса засыпали его насмешками и бранью. Толпа дышала горячо, бабы размахивали пустыми мешками — злоба рябила их лица, как ветер воду. В исполкомовские окна, будто камни, летели крики гнева.

— Да-а-а-а-а-а-ва-ай…

— Хле-е-е-ба-а-а-а-а…

На крыльцо исполкомовское вышел Ванякин. За ним — Курбатов. Взметнулся бабий плач, бабий стон.

— Товарищ, подыхаем…

— Крайность наша…

— Какие наши добытки?

— Ты хлеб ешь, а он — тебя.

— Мужиков дома нет, куда ни повернись — одна…

— Вмызг уездились…

— Ребятишек пожалей, мал меньша, крупельны. Муж на фронте, а у меня их трое. Старшему шестой год. Куда я с ними?

— Что ему, рылану…

Курбатов махнул шапкой:

— Бабы, прекратите пренья, заткните глотки. Гам и гул голосов помалу схлынули, затихли… Ванякин, размахивая одной рукой, а другой невольно расстегивая кобуру, говорил:

— Товарищи, которые бедные, не поддавайся на провокацию кулаков… Хлеба в Хомутове много, хлеб кулаки гноят в ямах, хлеба вам дадим… Но, товарищи, разрешенье на выдачу я должен испросить у продкома… Сам распоряжаться, сам раздавать хлеб не могу…

— Аа-а-аа…

— Грабить можешь, а выдавать нет?

— Дай ему!

— …Советская власть — ваша власть! Советская власть… Товарищи!

В это время кто-то ударил Ванякина по затылку мерзлым коровьим говяхом, взметнулось множество рук, солдаты дали залп вверх, толпа кинулась в церковную ограду к поленнице, и, кому не досталось поленьев, те выдергивали из плетней колья.

. . . .

Была драка.

После драки с исполкомовского крыльца говорил вчерашний коммунист Над-нами-кверх-ногами:

— Мятеж наш законный, давай хлеб делить… Кто не пойдет, тому не дадим ни зерна… Мятеж наш законный, давайте выступать всем миром — нас ни одна пуля не возьмет…

Толпа двинулась на зады, к общественным амбарам. Хлеб делили по три пуда на едока.

На площади остались лежать несколько убитых солдат, сам Ванякин с отрядом отступил на хутора. В Хомутово он вернулся в ту же ночь, поставил к амбарам усиленные караулы.

Через несколько дней в город был послан доклад.

«Ликвидировав в селе Хомутове саботаж, вырвав корни, питавшие массу духом ярости, возмущения и непонимания революционных задач, приходится сказать: мятеж подняла беднота, подло обманутая проклятой кулацкой сворой.

Столкнувшись вплотную с причинами злостного упора, достигнув источников его и ужаснувшись, приходится подтвердить факт гнусного предательства и, углубляясь еще более в подробности, приходится разжать ненавистью сжатые уста и бросить в лицо виновников слово негодования, презренной краской освещающее истину и клеймящее несмываемым пятном позора выступление кулаков и их подголосков, а также эсеровской шатии-братии, которая где-то здесь трется, но не могу нащупать.

В моем отряде трое убиты, до восьми человек покалечено. Середи населения убиты два жителя, а также мною застрелен председатель волисполкома кулак Курбатов, у которого в рукаве я заметил бомбу, — откуда он ее взял, не знаю. Раненых граждан учесть не удалось, так как их попрятали. Препровождаю четырнадцать человек арестованных и среди них солдатку Фетинью Полозову, она хотя и беднячка, но дура баба, проучить ее надо.

Население стало более покорно. Все распоряжения советской власти выполняются, хотя и с неохотой. В свободное время созываю к себе на квартиру деревенских коммунистов и бедноту — кто добром не идет, того тащу насильно, — читаю им газеты и разъясняю, кто за что и почему. Приняты все меры, и можно питать надежду, что в коротком будущем отношения умиротворятся, и жители — за кулаков не ручаюсь — жители объединятся в одной общей советской группе, но при условии упорной агитации в пределах партийного ученья и на самых маленьких началах коммунизма.

Подводы мобилизую с окружающих сел. Вчера направлено в город под охраной три тысячи пудов пшеницы, сегодня — три с половиной, завтра посылаю шесть тысяч.

Да здравствует мировая революция!

Алексей Ванякин».

…На заре, когда Хомутовские мужики поехали в луга за сеном, когда в печках катался, предвещая оттепель, белый огонь и над избами пушился светлый дым, — над селом взвился страшный бычий рев, перевитый тревожным гудком.

Мальчишки бежали по улице с криками:

— Нархист! Нархист!

Анархистом звали могучего и яростного мирского быка. По лютости своей он был подобен зверю. Держали его взаперти, но не раз в припадке гнева и молодого озорства он рвал ореховую цепь, которой его прикалывали к колоде, ломал изгородь. Вырвавшись на волю, нагонял страх на все село. Ловить его выходили всем миром, буян играючи разметал толпу и, втаптывая в землю неувертливых, уносился за околицу, на зеленое приволье лугов. Приплод давал первеющий и жил в большом почете: случилось как-то Анархисту заболеть, и о. Выньаминь, подпоенный деревенской молодежью, отслужил в бычьем стойле благодарственный молебен, над чем немало смеялась вся волость.

Прослыша крики мальчишек, сельчане вылетали из дворов и бежали на зады, откуда лился тоскующий и неистовый рев.

— Ну, похоже, опять не слава богу.

— Булгачь народ… Веревок тащи.

По бровке насыпи на подъем царапался хлебный поезд. Паровоз буксовал, устало отпыхивался, стонал и с таким трудом тащил свой хвост, что продвигался, казалось, не больше одной сажени в минуту. Анархист хмыстал себя по бокам тяжелым, как канат, хвостом с пушистой маклышкой на конце, метал копытами песок и, пригнув до земли голову, со смертельным ревом стремительно бросался встречь паровозу и всаживал могучие рога в грудь паровозу… Уже были сбиты фонари, обмят передок, но паровоз — черный и фырчащий — наступал: на подъеме машинист не мог остановить. Два рева старались перебороть друг друга и заглушали крики набежавших и суетившихся вокруг людей. Анархист с разбегу ударялся снова и снова… Рога его уже были сломаны, дрожали точеные ноги, ходили взмыленные бока, и морда его была залита кровью, измазана нефтью… Разбежался в последний раз, стукнулся, передние ноги подломились… Испуская последнюю силу страшным ревом, он упал перед врагом на колени, потом медленно рухнул на бок и устало закрыл слипшиеся от крови глаза…

Из-под чугунного колеса брызнула белая кость. Поезд прошел Хомутово, не останавливаясь, — на подъеме машинист не мог остановить…

 

Сила солому ломит

Всю сплошную и пеструю строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В ночи горели глазастые звезды, искрились строгой чистоты снега. В степных просторах ветер курил поземкою, дороги опоясывал передувинами.

Сломалась зима дружно.

Дохнуло теплынью, дороги рассопливились, путь рынул. Закружились, замитинговали шальные грачи, занавоженные улицы умывались лучами, солнышко петухом на маковке дня.

Поплыло, хлынуло…

Фыркая капелью, ползла масленица мокрохвостая. Из всех щелей — весны соченье. Бурые половики унавоженных дорог исхлестали луговину, обтаяли головы старых курганов, лед полопался на пруду, берега обметало зажоринами.

Село захлебывалось, тонуло в самогоне. Глохтили ковшами, ведрами. Разгульные катались по нижней улице, только шишки выли. В обнимку по двое, по трое, кучками бродили селом, тыкались в окошки.

— Хозявушки, дома ли?

Скрипуче, с сиплым надрывом, с горькими перехватами орали свои горькие мужичьи песни. Пугливую и дикую деревенскую ночь хлестали нескладные пьяные крики и брех глупых деревенских собак.

Подкатило прощеное воскресенье, останный денек, когда все, в ком душа жива, пьют до зеленых сопель, чтоб на весь пост не выдыхлось. По-праздничному, с плясовыми перехватами, брякали церковные колоколишки. Разнаряженные бабы и девки расходились от обедни. В выскобленных, жарко натопленных избах за дубовыми столами сидели целыми семьями. Емкие ржаные утробы набивали печевом, жаревом, распаривали чаем с топленым молоком.

Весело на улице, гоже на праздничной.

Солнышко обвисало вихрастым подсолнечником. На пригреве, на лёклой земле, собаки валялись, ровно дохлые, разморились. Куры рылись в навозе, на обталинах. Дрались петухи-яруны. Лобастый собачонок, пуча озорные гляделки, покатился кубарем под гусака кривошеего, тот крылом по луже и в подворотню.

— Га-га-га…

На обсохшие завалинки выползли старики с подогами, укутанные по-зимнему, в шапках, похожих на гнезда галочьи — нахохлились, греются, дружной весне дивуются.

Ребятишки в масленице, как щепки в весенней реке… Рунястые, зевластые, прокопченные зимней избяной вонью, с чумазыми, иссиня-землистыми рожицами, они вливали в уличную суету кипящий смех, галчиный галдеж…

— Ребятёнки, ребятёнки, тяните голосёнки, кто не дотянет, того ееееэээээээ, аа…

Дух занялся, глотку зальнуло…

Крики:

— Есть его! Есть!

На белоголового и шабонястого, будто птицами расклеванного, парнишку набрасываются всей оравой и кусают.

По улице шеметом стелются зудкие, шершавые лошаденки в погремках, в праздничной наборной сбруе.

— Аг-га-а… Ээ!

— Качай, валяй…

— Наддай, Кузя.

— Ффьфьфьфью!.. Тыгарга матыгарга за задоргу но-го-о-ой… Шапку Кузька потерял, только башка треплется кудрявая, как корзинка плетеная.

— Рви вари!

— Ххах!

У прогона через жиденькую загородку палисадника, в рыло огурцовской избе, в окошко запрягом — ррах, зньнь…

— Гах… По-нашему…

— Завернул Куземка в гости. Хо-хо-хо-хо…

Обедали братья Огурцовы, побросали ложки, сами за ворота, вчетвером, с поленьями, с тяпкой — туча.

А Куземка через сугробы через навозные кучи под яр за мельницу…

— Го-го-го!..

Только его и видали. На хутора ударился, к полещику. Не кобыла под ним — змея, всю зиму на соломе постилась, а на масленицу раздобрился хозяин: каждый день Буланка пшеничку хропает.

Девки бабы парни мужики ребятня.

Крики, визги, хрип утробный, в ливне смеха — ор, буй, гик, гульбище, село на ноготках, кудахтали гармони.

— Молодой пока, не жалей бока!

— Ха-ха-ха…

— Пррр, держи!

Шапка сшиблена, трут снегу в волосы: молодого солят.

Аксютка Камаганиха в шибле из розвальней через наклеску, подол на голову, сахарницей в сугроб.

— Эк, язви те, дрюпнулась колода!

— Жигулевский темный лес…

— Ромк, Ромка!..

— Крой, бога нет!

Рванул жеребец, улетел Ромка. За ним всем тулаем в мордовский конец ударились, погамузились у церкви да кишкой — перегоняя друг друга — хлынули назад.

Хари, рожи, лица молодые, мордашки, пылающие, нахлыстанные ветром, — огневые, смешливые, бесшабашные, хохочущие, гульные, пьяные… Залепленные комьями навоза и снега бороды, шапки на затылках, ветер в чупрынах… Челеном по улице — бабьи платки, полушалки небесного цвета, огненны, всяки… Поддевки, полушубки, поддергайчики, полупердени… Тройки, пары, запряжки, возки, розвальни… Нарядные парни, нараспашку, цветные рубашки в глазах мечутся… Напоенные допьяна девки раскалываются припевками, а гармонь торопливо шьет: ты-на-на, ты-на-на, ты-на-на…

За день солнышко сосульки обсосало, к вечеру захрулило, подсохли лужи, загрубели ноздреватые сугробы, день уползал, волоча пылающий хвост заката, выкатились звезды по кулаку.

И весельба уползла в избы.

…В печке пляшет пламя. От хозяйки — блинный дух. Лицо молодой хозяюшки как солнышко красное, в масло обмакнутое.

Угар чад треск шип стук.

В чистой просторной половине гостёбище — половодье, содом, ярмарка, гвалт несусветный.

— Пей, сватушка, пей!

— Ван Ваныч…

— Ыык… Я е!

— Опять и обмолот, зарез.

— Дарьюшка, голубушка…

— Ыык… Я е!

— Врут, покорятся.

— Али в них душа, а в нас ветер?

— Отрыгнется мужичий хлеб.

— С кровью отрыгнется…

— Ах, куманек!

Чмок, чмок.

Иван Иванович горько сморщился, махнул рукавом новой гремучей рубахи:

— Дай срок, и мы с них надерем лыка на лапти.

— Аахм… Терпежу нашего нет!

— Кищав, не корячься!..

— Передохнут кои, на всех и земля не родит.

— Тятя, думать забудь.

— Зна… Хо-хо… Баяно-говорено…

— Почтенье тебе, как стоптанному лаптю.

— Догнал я офицера да шашкой по котелку — хряск!

— О, господи!

— Ешь, сват, брюхо лопнет — рубашка останется.

— Хрисан-то те сродни?

— Как же, родня, на одном солнышке онучи сушили.

На столе блинов копна. Щербы блюдо с лоханку. Рыбы куча — без порток не перепрыгнешь. Пирожки по лаптю. Курники по решету. Ватрушки по колесу. Пшенники, лапшенники в масле тонут. Сметаной и медом хоть залейся. Пар в потолок… А самогону самые пустяки, высосали.

— Сухо…

— Не пеки мою кровь…

— Га-хо-хо…

— Хозяин, сухо!

— Дом у него, как вокзал, на все стороны окошки… А кони, кони, как ключи, — не удержишь! — один другого давит.

— Сынок, ни в жисть…

— Ну?

— Брали мы Киев город… Батарея-то как начала садить по святым угодникам… Во, бат!

— Так и так, говорю… Машина, говорю, твоя, земля — моя. — Петр Часовня разглаживал по столу бумажку, ровно молниями исхлыстанную чьими-то резолюциями.

Над столом рожи жующие, плюющие, распаренные, лоснящиеся, осовелые… Буркалами ворочают туда-сюда… Растрепанные, спутанные волосы, рыбьи кости, соленая капуста и лапша в бородах… Разговоров — на воз не покладешь, на паре не увезешь.

— Сват, кровя одни…

— На дочь зятем Топорка приму.

— В улоск ряск. В захлест арканят.

— Месь думат.

— Сроднички, ешьте, пейте.

— Дай бог не грех.

— Корова?.. От печки до стенки, три сажня…

— Давай менять… У меня — зверь, не лошадь. Воз враскат не пустит, ни-ни, по гребешку, как щука, промызнет.

В глотке: урк, урк, урк…

Бах — в ворота.

На дворе взорвался, посыпался собачий лай.

— Отец, выдь на час.

Над двором висит луна, как блин поджаристый. На дворе холодно, синё, звездно, хоть в орел играй.

— Тестюшка…

— Пррр…

— …мать.

— Не хочу ехать в ворота, разбирай плетень.

— Х-х-х-х-х…

— Живем, ровно в бирючьих когтях.

Чмок, чмок, чмок…

— Брось, Лёска распрягет, йда!

— Канек-от…

— Йда, черт не нашей волости!

Кряк в два обхвата.

В дверь лезет сват:

— Маслянца, што ты не семь недель…

В избе густо плещется тяжелый гам, вихрится песня, дребезг бабьего визга кроют, нахлобучивают баса.

— А-ха-ха… плохо петь — песню гадить.

— Сухо! Чем дышим?

— Вашу в душу…

— Мерси покорно.

— Раздевайся, тестюшка.

Рукавицы-то на тестюшке по собаке, шапка с челяк, тулуп из девяти овчин. Умасленная башка космата, ровно его цепной кобель рвал. Румяный, нарядный тестюшка, как бывалышный пряник городецкий. В прищуренном глазу плясала душа пьяная, русская — мягкая да масленая, хоть блин в нее макай. Довольнёшенек, дрюпнулся на лавку, лавка под ним охнула.

Разит самогонкой, овчинами, горелым маслом. Поминутно хлопают дверью — приходят, уходят. Ребятишки на полатях свои, у порога чужие. Шебутятся они больше всех.

Визг писк хих гом.

Гудят пьяные голоса. Обмяклые выкрики, приговорки, рык, хохот, матерщинка-матушка, дрель пляса.

— Гуляй, Матвей, не жалей лаптей!

— А-ахм, мать пресвятая богородица…

— Нашел — молчи, потерял — молчи!

— Перетерпим, передышим!

— Ешь, блин не клин — брюха не расколет!

— Все наши нажитки…

— Полведерка, у Митрофанихи… Сергунька, слетай.

Сергунька с перепою: рожа красная, как вениками нахлыстанная. Навалился грудью на стол, огурцы хряпает, за ушами пищит. Широкий парень, топором тёсан. Могучая багровая шея была обметана искорками пота. В кулаке зажаты золотые часы — в них Сергунька каждую минуту заглядывает, узнает который час.

— Сергунька… Полведерка, к Митрофанихе.

— Давай… — От нетерпенья сучит пальцами. — Давай!

Звяк бидоном, шорк в дверь — и нет Сергуньки.

— Свое-то жалко, убей не отдам.

— Учат нас, дураков.

Косы, космы, платки, волосники, полушалки, юбки пузырятся… Рубашки вышитые, красные, сиреневые, в полоску, в искорку, с разводами, а гармонь рвет: ты-на-на, ты-на-на, ты-на-на…

— Аленка, аряряхни!

Аленка — гулящая девка. В другое время ее и в избу бы не пустили, а в прощеное воскресенье — вот она… Красава, румянец через щеку, гладкая — не ущипнешь, коса густая, как лошадиный хвост. Платьице поплиновое оправила, рассыпала каблуки. В пятках ровно пружины, всю ее сподымя бьет, ну — ядро, буярава! Прошла раз и Феклушка, хозяйская дочь: рожа рябая, рот до ушей — теленка проглотнет, уши торчком, спина корытом, шея тоненька, хоть перерви, верблюд — не девка. Прошла раз, да и отстала, куды…

Пойду плясать, Прикушу я губку, Комиссарские штаны Перешью на юбку.

В пару Алене вышел дезертир Афоня Недоёный. Форсисто одернул лопнувший по швам, выменянный на картошку фрак. Из-под фрака — вышитая рубашка, огневой запал. Что есть силы огрел себя по ляжкам, фыркнул, заржал и в пляс.

— Э-э-э-э-э-э, шпарь, Аленка!..

Загудела старая раскольничья изба, застонали матицы… Пол гляди-гляди провалится… Из-под лакировок — дым… Мальчишки в визге, со смеху того гляди пупы развяжутся.

— Гоп, гоп!.. Рвай-давай!..

Афонька зубы лошадиные оскалил, накатило на парня, взыграла окаянна сила, цапнул Аленку за грудь:

— Яблочко, медовой налив!

Глянула девка, ровно варом плеснула:

— Не замай!

А ну, ходи, потолок, Дрыгай, потолочина, Коммунисты, не форсите, Пока не колочены…

— Дуй, Фонька!

— Ух, ух!..

— Распахнись, душа! Пошла, Аленушка!

С улицы по окошку: динь-нь… дзень-нь…

Собаки кинулись.

— Бей, можжи!

— Бабоньки…

Бабы шарахнулись от окошек.

— Девоньки!..

Дзень-нь…

С улицы чья-то черная рука стала выдирать раму.

— Матушка… За нашу добродетель…

— Где топор? Сватушка…

Дверь расхлебянили.

Кому надо, вывалились в сени, на двор. Наскоро похватали чего под руку попало и на улицу.

На завалинок упал на колени Танёк-Пронёк и неверными, вихлявыми ударами крестит колом рамы, рычит:

— Пряники-то съела, а ночевать-то не пришла?.. Празднички, гуляночки?.. Отродье ваше…

— Дно вышибем!

— Бей, сватушка, бей, чтоб не жил!

— Глуши!

Хрясть хлобысть хмысть буц бяк чак хмок.

Пинками Танька-Пронька катили от порядка до самой дороги.

Улицей, как нахлыстанный, бежал Степка Ежик и вопил:

— Гришка… Микишка… Наших бьют!

На крыльцо поповского дома выскочил дежурный красноармеец ванякинского продотряда, послушал крики, пальнул разок из винтовки вверх и, закурив, вернулся в горницу.

— Чего там? — спросил Ванякин с полатей.

— Драка, пьяные…

Продотряд был разбросан по волости. В Хомутове с комиссаром оставалось четыре человека.

Не успел дежурный докурить цигарки, как поповский дом был окружен грозно гудящей толпой.

— Со двора, со двора заходи, чтоб не убежали, — слышались голоса, — огня давайте!

«Восстание, — подумал Ванякин, спрыгивая с полатей, зубы его ляскнули. — Пропали».

За окнами — головы в шапках и без шапок, над головами — колья, вилы, косы, дула охотничьих ружей…

Из распахнутых пастей лился слитный рев!

— Сдавайся!..

— Выходи, кармагалы, на суд-расправу!..

— Попили-поели, пора и бороды утирать… Сдавай оружье! Ванякин выдвинул из-под кровати ящик с бомбами и сказал:

— Ребята, умрем героями…

Из темных окон поповского дома засверкали выстрелы, полетели бомбы. А дверь уже гремела под ударами топоров, и через минуту — сопящие, воющие, — как прорвавшаяся вода, хлынули в дом.

За ноги, за волосы продотрядники были выволочены на улицу и злой казнью расказнены.

Лунная ночь застонала набатом волость понесла, как развожженная лошадь.

К церкви набегал хмельной народ.

Борис Павлович с паперти произносил речь, выговаривая слова громко и четко:

— Комиссарская власть сгнила на корню… По всей нашей великой многострадальной стране комиссарская власть тает как свеча и вот-вот рухнет… От лица славной партии социалистов-революционеров приветствую восставший народ!..

— Ура-а-а-а…

— Долой!

— Никаких ваших партий не надо, хлеба не троньте!

— Будя, наслушались… Партии нужны были при царе, а теперь вся власть должна перейти в крестьянские руки.

— Тише… Просим, просим!

Борис Павлович продолжал:

— …Основной смысл революции — торжество лучшего над худшим, передового над отсталым, торжество созидания над разрушением… Большевики размахивали косой диктатуры слишком широко… Они обкашивали не только сорную траву вокруг кустов малины, но зачастую подсекали и самоё малину… История, вслед за самодержавием, осудила и комиссародержавие… Поток времени отныне и навсегда поглотит всех больших и маленьких деспотов… Наша партия есть единственная верная защитница интересов трудового крестьянства!.. Мы десятками лет боролись с коммунистическими бреднями!.. Мы — за социализм разумный и выгодный для большинства трудового крестьянства и лучших рабочих!.. Выборы в Учредительное собрание доказали, что народ верит нам!.. Граждане и братья, я вас призываю…

Гудел набат, злоба в силу входила.

— Будя языком молоть, надо дело делать, — кричал Афоня Недоёный, размахивая винтовкой. — За мной!

Митинг был сорван, народ хлынул за Афонькой.

На краю села, расположившись в нескольких избах, вторую неделю стоял заготовительный отряд московских рабочих. Изголодавшаяся мастеровщина с охотой бралась за слесарную, жестяную, лудильную и всякую другую работу, а потому, когда захваченный врасплох рабочий отряд сдался и был обезоружен, убивать их не стали, а легонько, для порядку, поколотив, заперли в холодный амбар, куда утром жалостливые бабы понесли им хлеба и молока.

Всю ночь над церковной площадью качались саженные костры: жгли волостную библиотеку и дела совета. Шайками шлялись по селу, вылавливали своих коммунистов и комбедчиков. Степку Ежика поймали на гумнах и убили. Карпуху Хохлёнкова оторвали от жены с постели, вывели во двор и убили. Конного пастуха Сучкова, захлеснув за шею вожжами, макали в прорубь, пока он не испустил дух. Сапожнику Пендяке наколотили на голову железный обруч, у него вывалились глаза. Акимку Собакина нашли в погребе, в капустной кадушке. Дезертир Афоня Недоёный рубил его драгунской шашкой, ровно по грязи прутом шлепал, приговаривая: «Вот вам каклеты, а вот антрекот». Зарыли Акимку в навозную кучу, он раздышался и уполз домой. Прослыша про то, Недоёный явился к нему на квартиру и, сказав: «Ах ты, вонючка», — оттяпал ему голову напрочь. Танёк-Пронёк засел с карабином в бане и отстреливался до утра. Баню подожгли, но в суматохе молодому кузнецу удалось скрыться: спустя неделю он объявился в дремучих урайкинских лесах со своим партизанским отрядом.

Кругом — через леса и степи — по всей крестьянской земле призывно гудел набат, плыли облака багрового дыма: горели деревни, хутора, коммуны, совхозы…

…Хлеб разверстка терпежу нашего нет…

Кругом — через леса и степи — стлался вой разбушевавшейся стихии, деревни взвивались на дыбы, бурно митинговали и выносили приговоры:

…Хлеб придержать разверстка неправильна долой коммунистов!

Из села в село, от дыма к дыму скакали ходоки. Церковные площади ломились от народа. Бородатые ходоки стаскивали шапки, кланялись миру на все четыре стороны:

— Православные…

На корню качались и трещали голоса.

В чистый понедельник в Хомутово нагрянула шайка дезертиров. За матку у них ходил Митька Кольцов. Рваные, одичавшие от постоянной тревоги, — всегда их кто-нибудь ловил, они кого-нибудь ловили, чтобы убить, — с ободранными винтовками за плечами, они цепко сидели на уворованных калмыцких лошаденках и пропащими голосами распевали:

Дезертиром я родился. Дезертиром и помру… Расстреляй меня на месте, А служить я не пойду…

Митька Кольцов яростными речами возмущал народ.

В самый разгар митинга прискакал на взмыленном жеребце белоозерский прасол Фома Двуярусный и стал просить у схода помощи: под Белоозерской восстанцы вторые сутки дрались с карательным отрядом. Фома, страшно выкатывая глаза, крестился на церковь, рвал волосатую грудь и, отирая шапкой мокрое от слез лицо, хрипел:

— Бьют!.. Жгут!.. Дай помощи, православные!.. Не подсобите, и вам завтра то же будет… святая икона… Выручайте, братцы!..

Хомутовская и Белоозерская волости рядом — переженились, перероднились, завязали кровь узлом. Помощь дать страшно и отказать в помощи нельзя.

— Поможем, чем можем.

— Помоччи, как не помочь, да ведь с голыми руками туда, брат ты мой, не сунешься?

— Чего там рассусоливать?.. Наряжай охотников. Все мы люди, все человеки… Надо по-божески…

— Пускай молодые идут.

— Молодые! Молодые!

В помощь белоозерцам поскакал Митька со своими галманами, и еще набралось желающих подвод с полсотни.

Карательный отряд был разбит и рассеян. Хомутовцы вернулись с победой, привезли с собой захваченных в плен людей, лошадей, пулеметы, два орудия. Село встречало победителей с иконами, слезами и криками радости.

— Всыпали?

— Всыпали, сват, за милую душу…

— Попала собаке блоха на зуб!

— Сила наша… Мужик, он, его только растрави…

На селе много говорили о геройстве Митьки Кольцова, который первым бросился в атаку и зарубил двух пулеметчиков.

Из города на подавление восстания были высланы два отряда. Меч террора сгоряча бил без разбора, направо и налево, что вызвало в гуще деревень новый взрыв озлобления. Оба отряда скоро были уничтожены, это еще более подняло дух мятежников.

Движение охватило значительные районы Заволжья и отсюда грозило перекинуться в соседние губернии.

По волостям Клюквинского уезда штабом повстанцев была объявлена мобилизация всего мужского населения от восемнадцати до пятидесяти годов. Приказ о мобилизации вычитывался в церквах, на площадях и общих сходах. Кузницы работали день и ночь. В кузницах ковались копья, дротики, крючья и багры, которыми и вооружалось чапанное воинство. Из потаенных мест были извлечены дробовики, обрезы и привезенные с царской войны винтовки. Купец Степан Гурьянов подарил еще его дедом выкопанную из земли медную пушку, на жерле которой славянской вязью был выбит 1773 год.

В татарах появился синебородый праведник Камиль Кафизов. Разъезжая по деревням и улусам, он неутомимо славил аллаха и его единственного пророка Магомета, призывал мусульман на борьбу с русскими. Праведника сопровождали коренные жители и кочевники, жаждавшие послужить богу и пограбить. По пути к ним приставали все новые и новые всадники…

— Бисмилля… рахман радим… Облоу аккы бар…

Программа правоверных была пряма, как истины корана:

— Русский церыква — канчам!.. Шапка со звездам носишь— канчам!.. В мучейкам служишь — канчам!..

В Березовской волости татары сожгли сельскохозяйственную коммуну и сорокинские хутора — порезали много народу, занасиловали досмерти несколько женщин, угнали скот. В деревне Зяббаровке удавили учительницу. В Юрматке поймали двух отпускников-красноармейцев, торговца-мелочника и инструктора лесных заготовок — перевязали витыми из верблюжьей шерсти веревками, разложили по улице, скакали по ним на лошадях и, изрубив, бросили своим вечно голодным собакам.

Митька Кольцов, к тому времени на съезде пятнадцати мятежных волостей выбранный командующим, вызвал есаула Ваську Бухарцева.

— Даю тебе, Васька, Ново-Козалинский крестьянский полк… Поезжай, пугни татарву, спокою от них, от чертей гололобых нету!.. Прижми ты им хвост, пощекочи пятки, а за неисполнение настоящего в боевой обстановке, будь покоен, — хлопну!

— Я их достигну! — сказал молодой есаул, играя желваками. — Я им докажу, до второго пришествия помнить будут.

Ушел уехал ускакал Васька.

Над уездом из края в край волной ходил народ, по дорогам мотались разъезды, скрипели обозы с фуражом и хлебом. Над деревнями стоял вой и плач, от деревни к деревне скакали сотни подвод, шли вооруженные толпы.

— Э, эй, чьи будете?

— Мы — дальни.

— А все-таки?

— Глебовски.

— Ну, как у вас?

— Шумим.

— Наворочали делов?

— Ох, наворочали… Не пришлось бы узлом к гузну!

— Не робей, на миру и смерть красна.

— Что будем делать дальше?

— А не знай…

— И мы не знам.

— Та-а-ак… Куда поднялись?

— В Хомутово.

— Поедем одним гужом, мы тоже в Хомутово… Авось, там чего-нибудь да узнаем.

— Али и впрямь теперь без коммунистов жить будем?

— Нам все равно… Царствуй хоть черт с рогами, только бы нас не трогал.

— Что и говорить, все жилы вытянули.

— Ох, мужики, плачем мы в горсть, не заплакать бы нам в пригоршню…

В Хомутове заседал штаб восстанцев.

Сын местного врача, он же прапорщик военного времени, Петр Журавлев кипятился больше всех:

— Нам не удержаться, — скороговоркой сыпал он, бегая по залу и похрустывая суставами пальцев, — мы захлебнемся и пойдем на дно… У нас нет тыла, нет отдела снабжения, нет единого командования, нет единой воли, направляющей гнев народа… Мы будем разбиты и бесславно погибнем, я это заявляю, как человек военный…

— Полноте вам, прапорщик, панику разводить, — обрывал его Борис Павлович. — Наши силы неисчерпаемы, наш тыл — вся страна. Предаваться несбыточным мечтаниям о том, что Хомутовская волость возглавит всероссийское движение, преждевременно. Наша задача проще — взять город и очистить уезд от красных. Город ослаблен мобилизациями, самые верные слуги комиссародержавия угнаны на фронт. Карательные отряды нами разбиты. В городе осталась жалкая кучка защитников, мы их опрокинем и затопчем. Город будет наш…

Член штаба, богатый хуторянин Нелюдим Гордеич, известный по всей волости как большой знаток библии и великий молчальник — жил на людях, а по годам рта не открывал, — вдруг сказал:

— Город — покоище змеиное, сжечь надо… Сжечь, чтоб и пеньков не осталось, а землю эту перепахать.

— Повстанческую армию, — продолжал Борис Павлович, — предлагаю разверстать на полки, каждый полк прикрепить к своему селу, чтоб село и снабжало полк продовольствием, фуражом, подводами, подкрепляло людским и конским составом…

Голосов одобрительный гул:

— Это как есть, в самую точку…

— Поддерживаем, Борис Павлович, дуй дальше.

— …в уездном исполкоме, в продовольственном комитете, в военном комиссариате и кое-где по другим осиным гнездам сидят наши друзья: они пересылают мне в штаб всякие секретные сведения… Но друзей этих мало. Необходимо наладить постоянную сеть разведчиков. Время не ждет. Сейчас же предлагаю избрать начальника по разведке и поручить ему не позднее сегодняшнего вечера выслать в город человек десять, людей расторопных и смышленых, для работы по шпионажу и агитации в частях Красной Армии… Прапорщик, не взялись ли бы вы за это дело?

— Я? Нет-нет! Поймите, не могу. Я революционер. Шпионаж? Кровавые тайны? Убийство из-за угла? Не могу, избавьте! Рук не желаю марать… Я лучше умру в рядах народа, хотя предупреждаю: у нас ничего не выйдет.

Густое молчанье.

Члены штаба, вздыхая, поглядывали друг на друга… Наконец Нелюдим Гордеич перекрестился и сказал:

— Берусь.

— Вот и отлично. После заседания останемся и потолкуем… Следующий вопрос — организация крестьянского трибунала.

— Долой! — выкрикнул молчавший до сих пор Митька Кольцов. — Нам трибуналы и при коммунистах надоели… Слышать этого слова спокойно не могу, нервы в голове расстраиваются. По-моему, избрать при каждом полку палача, жалованье ему хорошее назначить, и пусть орудует. Так ли я говорю, мужики?

— Так, так, — хором отозвались члены штаба.

Журавлев вышел в сени воды напиться и — пропал.

Все смутное время прапорщик отсиживался в глухом углу уезда, у знакомого лесника Казимира Стефановича: стрелял тетеревов, зайцев, занимался гимнастикой, ухаживал за дочкой лесника, сероглазой панночкой Бориславой.

В Хомутове гуляли дезертиры.

Село ходуном ходило от пляса, рева, свиста…

На Вязовку наступали Красны неприятели, Да зеленые герои Их назад попятили…

Митька торопливо, обливаясь, хлебал мясные щи; солил круто. Борис Павлович водил карандашом по расчерченной флажками и крестиками карте и, под рев двух гармошек, докладывал командующему:

— Сожжен Бутурлинский райпродком. Под Марьевкой отбит гурт скота в шестьсот голов. Восстали и прислали ходоков волости Дурасовская, Старо-Фоминская, Преображенская и Лебедевская. Вчера на рассвете в Кунявинском районе уничтожен продотряд Саломатина. В Горюновском лесничестве подожжены лесные склады. Из Сулинского кооператива все товары бесплатно розданы народу. Полком Гололобова занята станция Поганка, взорвана водокачка, взорван мост через реку Размахниху. По волостям разослан приказ с требованием выслать от каждого села по два ходока на колчаковский фронт…

— Стой, — Митька рукавом отер жирные губы и отложил ложку, — какой приказ?

— Вы, Дмитрий Семенович, сами вчера подписывали… Приказ номер пятый.

— Верно, — подтвердил сидевший рядом Гаврил Дюков, — был такой разговор в народе: послать делегатов на фронт.

Митька задержал подозрительный взгляд на начальнике штаба:

— Нам Колчак тоже не отец родной.

— Вы не понимаете, Дмитрий Семенович…

— Я все понимаю.

— …ходоков мы посылаем не к Колчаку, а на колчаковский фронт. Будем просить красноармейцев, как истинных сынов своего народа, повернуть штыки и помочь нам в борьбе с коммунистами и советской властью, а потом… потом мы и с Колчаком воевать станем. Чего на него, шкуру, глядеть.

Командующий тряхнул нечесаной головой и пьяно рыгнул:

— Ничего не помню, был я вчера сильно клюкнувши…

— Ходоки…

— Черт с ними, с ходоками… Давай разворачивай план театра военных действий. — Вдруг он вскочил и грозно заорал: — Будем мы на город наступать, али нет? Собрал ты мне, начальник штаба, людей, али нет? Я есть командир крестьянского народа…

Уже привыкший к крутому нраву командарма, Борис Павлович достал из кожаной сумки и развернул заготовленный приказ с точной росписью, по каким дорогам, какие полки и когда должны выступать.

— Вот план наступления, Дмитрий Семенович.

Митька выпил ковш огуречного рассола, мельком заглянул в мелко исписанный лист и, скомкав его, бросил к порогу мужикам под ноги.

— Никаких планов не надо, криком возьмем!..

С новой силой грянули гармонисты:

Дезертиры, в ряды стройся, Красной Армии не бойся… Заряжайте пистолеты, Разбивать идем советы…

Митька — дурной и бледный от множества бессонных ночей — подогревал сердце пьянкой, плясал вместе со всеми и, размахивая обнаженной шашкой, отчаянно орал:

— Друзья, все пожгем, покрошим!.. С нами крестная сила!.. Я есть командир крестьянского народа… Я вас призываю: пей, гуляй, чтобы люди завидовали!..

— Ура-а-а!..

— Крой напропалую!

— Эх, городок, посчитаем мы тебе ребра, дай срок!..

Хмурые, сердитые явились старики, вызвали Митьку в сени и начали урезонивать:

— Стыдобушка, головушка… Эдак народ мучится, эдака кругом страсть, а ты гуляешь?..

— Затем ли тебя, сукин ты сын, выбрали?

— Не дело, не дело затеял…

— Поддержись, Митрий, время страшное… Восстанцев наехало тысяч двадцать, по селу ноге ступить негде от народа, все ждут твоего слова, а ты в пьянство ударился…

Митька пятился в избу и растерянно бормотал:

— Простите, старики, Христа ради… Бес попутал, бес попутал… В одну минуту все сделаю… Я такой. — Запнувшись за порог, он упал и, вскочив, закричал: — Где начальник штаба? Где адъютант? Эй, друзья, выходи!.. По коням!.. Слушай мой секретный приказ: идем в наступление на город… Где моя шапка?..

Из распахнутых настежь дверей валил пар. С гамом и путаной бранью выбегали на волю и, перекликаясь, пересвистываясь, исчезали во тьме дворов и переулков.

Была глубокая ночь, но Хомутово не спало. В слепых оконцах мутно желтели огни, от избы к избе ходили возбужденные люди. Улица была заставлена подводами, ломились саженные костры, ржали лошади. Мужичьи командиры, громко командуя, разбирали и строили своих людей, раздавали на руки патроны.

Улицей шел Митька. По мерзлым кочкам бренчала его приспущенная для форсу кавалерийская шашка; с плеча на плечо он был перетянут новыми ремнями — в деревне их звали шлеёй. Мужики уважительно здоровкались со своим командующим, и он, пробираясь через хаос подвод, то и дело хватался за синий верх ордынской папахи.

Из дворов тащили охапки пахучего степного сена, у колодцев выпаивали лошадей на дорогу. Около пожарного сарая ползал безногий солдат Прокофий Туркин и плакал пьяными слезами:

— Дай мне лошадь! — кричал он оборванному мужику, подтягивающему поперешник. — Первый пойду… Равнение направо… Шеренга, огонь!.. Ты удобрись, дай мне лошадь! — Хватался за наклеску, пытаясь забраться в сани.

— Брось, Прокофий, чудить, — оттолкнул его мужик. — И без тебя тошно… Иди проспись, а то ужгу вот кнутом и завертишься у меня кубарем.

— Меня? Кавалера?

Митька хлопнул калиткой, пробежал двор, сени и, нагнувшись, шагнул через порог в избу.

По углам на разные голоса выли бабы — свои и сбежавшаяся родня. За столом в сатиновой пунцовой рубашке сидел отец и чайным стаканом пил самогон… Кружок с рубленой говядиной, деревянные полевые чашки, полные огурцов, моченых яблок и вилковой капусты. Старик вылез из-за стола и, огладив бороду, полез с сыном целоваться…

— Сынок…

— Тятяша, — повалился Митька отцу в ноги, — выступаем… Я зашел проститься.

— Сынок… Милай!

— Прости, я…

— Встань… Бог простит… Встань Христа ради.

— Тятяша… — Митька заплакал.

— Показнись за народ, сынок… Все помирать будем… — Отец кинулся к божнице и снял подстаринную, в серебряном окладе, икону Николая-угодника. — Жить бы да жить, господи, время-то какое страшное…

Бабы прибавили голосу.

Сын подошел под родительское благословенье, поцеловал вопящую жену и с папахой в руках — в беспамятстве — выбежал на улицу:

— Васька… Макарка…

Есаул первой руки Васька Бухарцев подвел ему заседланного, играющего коня.

— Штаб где? — хрипло спросил Митька.

— Молебен слушают.

— Какой там к матери молебен… Зови! Выступать пора!

Бухарцев козырнул и иноходью побежал в церковь.

Ночь обмелела, гасли звезды, белесый рассвет затоплял равнину. Горек был дым костров.

Над мятежной страной, как налитое кровью око, взвилось холодное багровое солнце.

Полки выступали.

За Митькой через все село без шапки и в пунцовой рубашке бежал отец со стаканом в одной руке и с моченым яблоком в другой.

— Сынок, выпей на дорожку… Милостивый бог помощи подаст… Сынок, живое расставанье…

В попутных селах и подселках восстанцев встречали где с иконами и хлебом-солью, где — молча, а где и нехотя.

В чувашском селе Кандауровке Борис Павлович долго раскачивал сход, прося подмоги и грозя лишить непокорных земли.

Кандауровцы упирались:

— Больно строго, по гривне с рога, нельзя ли по семишнику…

— Нам измывки приелись… Эдакое дело, разве мыслимо вкрутее?

— Сами взы-взы да за телегу, а мы рассчитывайся своими волосами?

— Тут в кулюкушки играть нечего, говорить надо прямо: страшно на такое идти.

Борис Павлович не отступался:

— Сладко вам живется? — спрашивал он мир.

— Плохо живем, — отвечали.

— Где ваш хлеб?

— Вывезли.

— Где земля?

— Земля наша, а все что на земле — совецко.

— Где заши права?

— Права наши зажал в кулак товарищ Хватов, волостной милиционер.

— Наша партия, граждане, партия социалистов-революционеров, партия, которая…

— Вы все хороши. Всех вас на одной бы осине перевешать.

В том же селе по чьему-то доносу был схвачен красноармеец-отпускник Фролов. Двое конных, подхлестывая плетями, рысью пригнали его на площадь.

— Палача давай!

Из толпы вышел, до глаз заросший курчавым волосом, палач Ероха Карасев.

— Которого? — спросил он и, выдернув из-за кушака широколёзый топор, подвернул правый рукав полушубка.

Бледный, как мелом намазанный, Фролов попросил напиться. Из ближайшей избы молодушка вынесла ему воды. Колотя зубами о край ковша и обливаясь, он напился и тихо сказал:

— Хочу покаяться… допустите меня до вашего штаба.

— Аа, не милы волку вилы?.. У нас в штабе попов нет, некогда мне с тобой, парень, канителиться. Скидавай шинель! — заорал Ероха, сорвал с него шапку и повел к саням, на которых, специально для казни, возили с собой мясной стул.

Увидев в санях застекленевшую от крови солому и обмерзший кровью чурбан, отпускник затрепетал и еле слышно выговорил:

— Допустите… до вашего… начальника.

Есаул Васька Бухарцев тронул Ероху за плечо: «Погоди минутку, может, у него что важное», — и повел красноармейца к начальнику штаба.

Осмысленное лицо Фролова Борису Павловичу понравилось; узнав в чем дело, он опять обратился к сходу:

— Граждане, перед вами сейчас выступит раскаявшийся красноармеец. Он, как сын народа, осознал, что оставаться в рядах большевицкой армии преступно. Мы таких приветствуем. Мы таким все их вины прощаем. Пускай перед всем народом говорит по совести, как он по темноте своей попал в лапы комиссаров и как прозрел. От имени восставшего крестьянства я ему дарую жизнь! Хочет — останется в наших рядах, не хочет — пусть сидит дома, никто его пальцем не тронет. Мы — против крови невинных, мы— против слепого террора…

Толпа сдержанно загудела и стихла, теснее сгрудившись к пожарной бочке, с которой говорили ораторы. Кроме кандауровцев тут были сотни мужиков из других сел.

Оробевший Фролов, волнуясь и заикаясь, заговорил было на своем родном языке. Митька крикнул:

— Будя лаять по-собачьи, говори, как люди говорят. Фролов смешался еще больше и замолчал… Потом, спотыкаясь на каждом слове, заговорил по-русски:

— Я — местный житель… Двадцать пять лет… Холост… Отец служил конюхом в именье Шаховского… Был у меня старший брат Иван, тридцати лет, с отцом разделился, умер в холерный год… Я — местный житель… Кто меня знает — тот знает, а кто не знает — тот пусть знает и дальше передаст, чтобы знали… Я бедного состояния, имею одного жеребенка и мать, слепую старуху… До царской войны был я как темный лес… Работал в работниках у мельника Данилы Ржова… Вот забрали на службу, погнали под город Перемышль…

Из толпы голос:

— Это мы знаем… Ты лучше расскажи, как у красных служил да народ тиранил?

Видя перед собой много знакомых односельчан, Фролов быстро справился со своим волнением и заговорил бойчее:

— Каюсь, служил… С первого шага войны я пошел с Капустиным в ногу, каюсь. Воевал между гор и камней, по степям и лесам, каюсь… В армии мне вдолбили в голову грамоту, могу теперь немного разобраться что к чему, каюсь: уж лучше остаться бы мне темным, как пенек, и таскать чужие мешки на горбу… Он, Данила Ржов, хороший был человек, спасибо ему, кормить досыта два раза в году кормил, на пасху да рождество, а воды из-под мельничного колеса давал вволю… А еще вам покаюсь, как кинулись мы в атаку на город Бузулук, то и пришлось мне около вокзала вот этой самой рукой зарубить сынка нашего помещика Сергея Владимировича, был он в погонах поручика и при полной форме… Каюсь, грабил… Уходил из дому, была на мне гимнастерка и шинель, в гимнастерке вши наши деревенские, а нынче, — трясущимися пальцами он расстегнул ворот, — сосут меня блохи уральские, вши уфимские, вши вятские…

Бородатые лица слушателей кое-где осветились улыбками… Борис Павлович зашептался с членами штаба. Фролов ничего не замечал, говорил торопливо, ровно со снежной горы катился:

— На фронте меня два раза ранили, плавал я в гною, плавал в крови, каюсь; сидеть бы мне дома да жевать пироги с горохом… При царе мы, чуваши, плохо жили: начальство русское, суд русский, училище русское… Всей землей кругом владел помещик князь Шаховской… Не было у нас ни лугов, ни выгона, под кладбище участок и то арендовали у князя. Правду я говорю, старики?

— Истинно, Гришутка, так и было! — поддержал дед Леонтий. — Пошли мы, стало быть, к его сиятельству Владимиру Юрьевичу просить землицы. Он затопал на нас, черным словом выругался и говорит: «Когда вырастет у меня шерсть на ладонях, тогда и землю получите», — и приказал служителю толкать нас в шею… Истинно было.

— А помните станового пристава Лукина, как он наезжал со стражниками собирать с нашей Кандауровки недоимки?..

— Помним.

— Помните земского начальника Повалишина, того, который…

— Помним, помним…

— В революцию наша волость получила лес и луга монастырские, озеро и угодья помещичьи, земли прирезано на душу по десятине с осьмой… Скажу правду, мне все равно смерть. Вернулся я с фронта, побыл в родном селе с месяц и вижу — действительно, житье стало никудышное: сосед мой Трофим Маврин едал, бывало, мясо по большим праздникам да в деловую пору, а ныне две кадушки насолил свинины и баранины; бывало, напивались вы только по праздникам, а ныне изо дня в день пьяны… Бунтуйте, граждане! Долой советскую власть… Вот за этими чертями, — он ткнул в грудь Митьку и Бориса Павловича, — придет Колчак-генерал, придет Деникин-генерал, приедет в коляске его сиятельство князь Шаховской — они вас накормят… А еще я, полуслепой, хотел сказать словечко слепым товарищам дезертирам… Товарищи дезертиры!..

Митька прикладом сшиб Фролова с бочки, поднялся над толпою и начал говорить сам:

— Друзья, это есть шпион, который подкуплен коммунистами… Мы таких будем вырывать с корнем… Они больше всего мутят воду…

Не успел еще Митька досказать свою речь, как акт правосудия был свершен: Ероха Карасев за волосы поднял над толпой и потряс отрубленной головой красноармейца.

Толпа охнула и попятилась.

— Не расходи-и-сь! — грозно крикнул Борис Павлович. — Собрание продолжается.

— Ты не ори, — подступил к нему солдат старой службы Молев, — надел очки-то, думаешь, страшнее тебя и зверя нет?.. Мы ныне и сами во всех кровях купаны… Людей вам не дадим!.. Подвод не дадим!.. — Он крепко выругался.

Фельдшер Докукин, что проживал в селе уже годов сорок и пользовался большим уважением, отсунул Молева и за всех ответил:

— Трудно, а терпеть надо… Авось и перебедуем… От советской власти мы не отрекаемся и смутьянам не потатчики.

Из всего кандауровского общества вызвался охотником один старичишка солдатской выхвалки, Зотей, служивший когда-то в городской тюрьме стражником. Митька подарил ему серебряный полтинник и назначил начальником разведки одного из полков.

А ночью конная полусотня белоозерцев покинула ряды и ускакала ко дворам. За ними в одиночку и небольшими шайками потекли по домам восстанцы и других сел. Тогда штабом был сформирован летучий отряд… по борьбе с дезертирством.

В деревнюшке Муровке на все призывы восстанцев сход отмолчался.

В мордовском селе Матюшкине жители попрятались в погреба, в картофельные ямы, по гумнам зарывались в мякину.

— Псы моргослёпые, — ругался Митька, — гни их, Борис Павлович, круче, не отвертятся.

По распоряжению начальника штаба матюшкинцы были согнаны на митинг плетями.

Борис Павлович, без излишней канители, прочитал заранее заготовленную резолюцию, которая кончалась словами: «Долой вампиров-коммунистов! Долой советы! Да здравствует Учредительное собрание! Все в ряды народной армии!» — после чего обратился к обществу:

— Голосую. Кто — за?

Молчанье.

— Кто против?

Молчанье.

— Принято единогласно. Старики, подписывайтесь.

И поползли по листу каракули грамотных. Неграмотные, мусоля химический карандаш, ставили кружочки и кресты.

— Бараны, — говорил в дороге начальник штаба, — забиты царской властью и комиссарскими кулаками, пользы своей не понимают… Помяните мое слово, Дмитрий Семенович, одержим первые успехи, возьмем город, и лапотники тысячами повалят в нашу армию, как во время Пугачева и Разина.

— А я на Пугачева похож? — спросил Митька, приосанясь.

— Постольку поскольку наше движение является общенародным и мы, так сказать, возглавляем стихию крестьянского гнева, история не пройдет мимо наших имен молча…

Хвост армии путался еще где-то в Хомутове и дальше, когда головные полки уже входили в Дерябинские хутора, что под самым городом. Было решено устроить тут дневку, пока подтянется побольше народу, и ударить на город скопом.

Избы были набиты народом, как мешки горохом. От духоты и говора, казалось, крыши готовы были подняться. И на улицах, и вокруг по снежной степи, и в лесочке, привалившемся к хуторам, — всюду переливались беспокойные огни костров, гудели голоса, распряженные лошади жевали сено, и вздернутые оглобли точно угрожали неведомому врагу.

Невдалеке заложенными цугом лошадями восстанцы гнули в дугу рельсы.

По большаку, на выносе из хуторов, около черной стены леса, как большое вымя, стоял костер и сочил в облака сырой дым. Фельдфебель Когтев сучковатой палкой мешал кашу в артельном котле и рассказывал про Карпаты.

В круг огня въехал парень в городской суконной бекеше.

— Здорово.

— Здорово, приятель, откуда?

— Из города.

— Да ну?

— Где у вас главный?

— Зачем тебе?

— А ты веди давай, брось ушами хлопать, с делом я. — Приехавший спрыгнул с седла и, выхватив из-за пазухи, махнул белым пакетом.

Когтев повел его в штаб.

Штабом был занят каменный дом кулугура Лукьяна Колесова. Мать его, Маркеловна, согнутая старостью пополам, как слепая тыкалась по горнице и охала:

— Вражищи, напасти на вас нет… В избе-то у нас помолено, а вы всё продушили, табашники, богохульники, бритоусцы…

Митька в сапогах и в полушубке, грянувшись лицом вниз, спал в пышной постели. Члены штаба пили чай с клубничным вареньем и сообща составляли инструкцию о выборах по селам крестьянских комитетов, кои и должны были на первых порах заменить советы.

Борис Павлович прочитал привезенное из города письмо и принялся будить командующего:

— Дмитрий Семенович, важное сообщенье…

Тот только мычал и во сне скрипел зубами.

— Дмитрий Семенович, начальник гарнизона Глубоковский обещает сдать город без боя.

Митька поднялся и тяжко зевнул:

— Время сколько?

— Четыре, скоро светать начнет.

— Гады! — разом рассвирепев, крикнул он штабным. — Чаи гоняете? Лошади задрогли! Люди мерзнут! С полночи надо было наступать! Почему не разбудили? Изменщики…

Члены штаба засуетились и начали рассовывать по карманам бумаги. Борис Павлович устало сказал:

— Слушаюсь.

За окном шел широкий шорох: так по ночам шуршит весенними льдами тронувшаяся река.

— Чего там? — спросил Митька, прислушиваясь.

Ему никто не ответил.

Тогда он выбежал на крыльцо.

— Кто это? Куда они? — опять спросил командующий, увидя массу конницы, перекатом идущую через хутора.

— Татарва, видимо-невидимо, — вынырнул из темноты Бухарцев. — Ух, эти разыграются, так и черта до слез доведут.

Татарские конники, закутанные в тулупы и чапаны, подбористым шагом текли через хутора к далеким огням города. Всадники возникали из ночи, залепленные снегом треухие малахаи и спины их попадали в неверный свет костров и вновь заглатывались тьмой…

— Чекарда ярда! — весело крикнул Митька и повернулся к есаулу: — Живо седлай коней!.. Не я буду, ежели первым не ворвусь в город!

Кольца голодных хвостов захлестывали пшеничный Клюквин. Продкомовские амбары ломились от хлеба, его не успевали вывозить, но жители получали свои четвертки ржанины. Равенство, так равенство — революционный Клюквин ни в чем не хотел отставать от других.

Однажды город был взволнован слухами о закрытии и разграблении храмов божьих.

Началось с пустого.

Торчала в слободке облезлая церквушка всех святых. Слобожане молиться ходили редко и не только не давали дохода, но, наоборот, вгоняли свой приход в голый убыток: растащили на топливо ограду, мальчишки подбрасывали в церковь дохлых кошек, первый в курмыше вор, сапожник Мудрецов, увел у попа козу, а под крещенье компания слободских ребят ночью забралась в церковь, вышарила в алтаре ведро красного вина, возжгла светильники и предалась пиршеству. Утром пришел убираться сторож и увидел спящих на полу на разостланных шинелях слободских ребят — кругом валялись карты, деньги и просвирки, которыми закусывали. Слободской поп о. Ксенофонт, радея своему приходу, принялся со сторожем Илюшей Горбылем самогон варить, приспособив на аппарат купель. Ведро в день выгоняли. Церковный староста и сторожева жена потихоньку продавали самогон слободским пьяницам. Но скоро про то пронюхала милиция. При обыске в церковной кладовке были обнаружены кованые сундуки с купеческим добром, тогда церковные двери были завалены сургучной печатью. Тут-то слобожане и вспомнили, что ведь как раз у них, возбуждая зависть соседних приходов, красовалась новоявленная чудотворная икона заступницы казанской. «А поп, он что ж? Добра от него никто не видел, да и зла тоже. Что там ни говорите, а с попом жить как-то спокойнее», — и слобожане в голос решили, что слободской поп — хороший поп. У церкви собралась толпа. Пришли и те, кто не заглядывал в нее со дня крещения или венчания, пришли и те, кто вчера еще растаскивал ограду, приползли и тысячелетние старухи, чудом переживающие мор, войны и революции.

Мужики держались кучками и ругались степенно, бабы возбужденно кричали о том, что жрать нечего, а старухи, размахивая клюками, уже подступали к шагавшему по паперти солдату.

— Матушка…

— Заступница…

— Заперли тебя ироды, запечатали печатью проклятой.

— Погибель наша…

— Неспроста, тетки, ночью собаки выли, — подсказал чей-то насмешливый голос. — Не зря вчера тучи встречь ветра шли, миру конец.

— Православные, что с нами будет?

— Не выдадим, матушка, утрем твои слезыньки пречистые…

К стражу, деревенскому парню, тянулись сведенные высохшие руки… Тот пятился и, спиной загораживая печать, тоскливо поглядывал в сторону города на дорогу и бормотал:

— Не наваливайся, старухи, не тревожь казенну печать… Приедет комиссар, комиссар отопрет, тогда и молитесь сколько влезет… Не наваливайтесь Христа ради, мое дело подневольное…

— Заперли, нечестивцы, плачет-рыдает мати казанская…

— Плачет непорочная…

— Плачет…

И точно, все как будто услыхали приглушенные вздохи и всхлипывания… У стража полезли глаза на лоб, кто-то сорвал с него шапку, костлявые руки схватили его за русы кудри и пригнули долу, где под дверью зияла щель.

— Слушай, окаянный, слушай, пес…

Помучневший от страха парень послушал и, вскочив, заорал:

— Плачет…

Вой занялся сразу и, как огонь посуху, хватил из края в край по всей площади:

— Плачет заступница…

— Погубители веры Христовой…

— За мной, мироносицы! — басом скомандовала бабка Яжея и, взмахнув клюкой, ринулась на паперть.

Сорвали печать, но в церковь замок не пускал — как ржавая серьга, висел на двери пудовый замок. Кто подзуживал в набат ударить, а кто призывал идти в город на выручку попа. Покричали-покричали и бурно потекли по дороге в город, запрудили все улицы и переулки, упиравшиеся в занятый чекой особняк.

Попа пришлось выпустить. Отощавший и переболевший всеми смертными страхами, он умывался слезами радости, торопливо жал руки и без разбору, ровно в светлое Христово воскресенье, со всеми целовался. Толпа, рыча, расходилась, дело кончилось несколькими выбитыми окнами. Павел долго толкался среди слобожан, глядел, слушал, потом вышел в тихий переулок, где его чуть не сшибла лошадь.

— Гэ-эп!

Обдав горячим лошадиным храпом и ветром, в зеленых исполкомовских санках промчался Капустин, но, увидя Павла, круто осадил ёкавшего селезенкой игреневого жеребчика и крикнул:

— Гребенщиков, я к тебе.

— Поедем.

— Садись, — отстегнул Капустин полость и подвинулся. — С утра тебя ищу. Где пропадал?

Поехали шагом.

Павел начал было рассказывать про слободку. Капустин перебил его:

— А про депо слыхал?

— Нет. А что?

— Забастовка, — сказал Капустин, полуобернув к нему захватанное ветром кирпичного цвета лицо. — Чуешь, чем это для нас пахнет?

— Ты оттуда?

— Да.

— Что там стряслось?

— Дело простое. Пайка второй месяц не выдаем, опять же и хлеба они по утрам получали по фунту, а теперь и хлеба неделю не видят. Нынче утром при раздаче работы хлеба просили, хлеба нет… Секретарь ячейки вызвал меня, а я… я не свят дух. Первым бросил работу текущий ремонт, сняли средний, сейчас все цеха стоят. Не двинулись бы текстилей снимать, кожевников…

— Митингуют?

— О-о, поливают почем зря, мне и говорить не дали, думал, побьют… Там такое творится — дым столбом.

— Забастовку надо немедленно и во что бы то ни стало сорвать, — сказал Павел. — Ты, Иван Павлович, забеги, потряси Лосева, должен он, стерва, хлеба выдать, а я поеду туда… Идет?

— Идет, — согласился Капустин, выпрыгивая из санок. — Крой, Пашка, как-нибудь надо выкарабкиваться.

— А что слышно из волостей?

— В Хомутове бунтуют дезертиры, подробностей пока не знаю… Послан туда наш отряд — день, два — и, думаю, все будет спокойно… Писал мне Ванякин, там какая-то волынка…

Павел уже не слушал и, урезав жеребчика кнутом, ускакал.

…Кабинет продкомиссара был оклеен картами, диаграммами и схемами; подоконники заставлены стеклянными трубочками с образцами хлебных злаков. Из-за вороха наваленных на стол бумаг торчала расчесанная на косой пробор голова продкомиссара Лосева. Из прозеленевшего солдатского котелка оловянной ложкой он черпал полбенную кашу и с чувством собственного достоинства разъяснял:

— К сожалению, уважаемый Иван Павлович, ничего не могу поделать… Нет плановых нарядов от губпродкома, специальных фондов не имею, в циркулярном письме наркомпрода от второго сего февраля прямо говорится…

Капустин хмуро поглядывал на него, жестким ногтем царапал лаковую крышку стола и, не слушая, доказывал, что не годится ждать каких-то плановых нарядов и жалеть двадцати мешков муки, когда забастовка грозит убить город, оторвав его от всех, и больших и малых, центров.

— К сожалению, я вынужден придерживаться инструкций высших инстанций, перед которыми и отвечаю за свои действия… Пайки основные и добавочные выдаются исключительно по плановым нарядам… Из фонда наркомпрода не могу выдать ни золотника.

Капустин вскочил и бросил кулак на стол:

— Тогда я тебе приказываю выдать!

— Прошу покорно не орать… — поперхнулся непрожеванной кашой и отставил котелок. — Мне надоели ваши генеральские замашки… Не испугался… Я совершенно самостоятелен в своих действиях… Я работаю по директивам центра. Я… — сорвался на визг, — прошу оставить меня в покое! Убирайтесь ко всем чертям! Вон отсюда! Вон!..

Капустин ухватил юного продкомиссара за жабры и поволок его на телеграф к прямому проводу.

…В сборочном, когда вошел Павел, митинг уже кончался. Яруса калеченного железа, рамы на скатах и паровозы были густо обвешаны людями. Малый свет еле прорывался сквозь закопченную стеклянную крышу, в полумраке смутно плавились масляные пятна лиц.

Председатель митинга, инструментальщик Дерюгин, с тендера выкрикивал резолюцию. Его, казалось, никто не слушал, каждый орал свое, но за резолюцию голосовали все до одного: забастовку было решено продолжать.

Павел взобрался на тендер и плечом отодвинул председателя:

— Товарищи…

Он частенько хаживал к железнодорожникам в клуб на собрания и спектакли, его знали, многие как будто и уважали; случалось, с ним советовались, но сейчас сразу опрокинули бурей свистков и рева:

— Долой!

— Проухали революцию!

— Вишь, моду взяли?..

— До хорошего дожили…

— Ни штанов, ни рубах!

— Коммуна… Любо дуракам.

— Два месяца бородку притачивают.

— Доло-о-ой…

Гул голосов метался под стеклянной крышей.

Павел дрожал от возбуждения и, выкинув руку вперед, стал ждать, пока утихнет, чтобы начать говорить, но гул рос горбом, кто-то из озорства начал колотить болтом в буферную тарелку, кто-то в паровозной будке дал продолжительный свисток, и Дерюгин махнул масленой кепкой.

— Расходи-и-ись…

Хлынули к выходу.

В дверях, на свету, Павел увидал кое-кого из знакомых. К нему протискался рессорщик, старик Бабаев, поздоровался за руку и, немного гундося, насмешливо спросил:

— Не пляшет?

— Ни хрена.

— Знамо, говорить нечего, так и «да» хорошо.

— Давайте, — сказал Павел, повернув к старику налитое сердитой кровью лицо, — давайте побросаем работу, разбредемся по лесам соловьев слушать или пойдем на речку и станем из проруби рыбу хвостами ловить, как волк ловил…

— Нам вашей рыбы не надо, — зло засмеялся Бабаев. — Где уж нам рыбу есть, когда ухой давимся.

— Нашей не надо? А где же ваша?

— Наша уплыла… Вам лучше знать, в чей карман она умырнула… Два месяца по губам мажете, а чтоб рабочего человека голодом морить, такого декрета читать не доводилось… Умирать мы не согласны…

— Чепуху городишь, Бабай…

Сцепились спорить, потом ругаться. Увлекая за собой заинтересованных слушателей, они прошли в кузнечный цех.

Гребенщиков, когда работал на заводе, больше всего любил кузницу. В кузнице всегда полыхал огонь, мелькали кувалды, гремело и лязгало железо, осыпая зерна искр. И работа кузнечная — развеселая работа. Хоть и трещат от нее кости, зато думать много не надо, а молодость думать не любит, знай вразмашку бей и бей, чтоб чертям тошно стало.

За стариком он прошел в дальний угол и огляделся: со стен и потолка в сетке паутины хлопьями свисала холодная копоть, остывшие черные горна были похожи на гробы. Лишь в одной рессорной печке под грудой пепла дышал огонь; у печки кузнецы грелись, курили, батыжничали и пекли картошку.

Бабаев достал из-под верстака покрытую ломтем хлеба консервную банку с супом.

— Гляди чего дают: вода с водой. Откуда тут силе взяться? — выплеснул суп Павлу под ноги. — Поди слыхал побасёнку, как цыган уговаривал лошадь шибко бегать да мало есть? Совсем было коняга от корму отвыкла да, на беду, сдохла… Так ведь то цыган, в нем и совесть цыганская, а ты вот тоже рот разеваешь и на шею нам, дуракам, навертываешь: «Разруха, транспорт, недостатки механизма», а того знать не хочешь, может, у меня в брюхе разруха-раздируха? Ноги, батенька мой, не ходят… С чего тут силе быть?.. Это разве хлеб?.. Опилки с пылью.

— Он эдакий-то спорее, — подсказал из-за плеча парень с вывернутым веком, — укусишь на копейку, разжуешь на рупь… И суп выдающийся: плесни на собаку — облезет.

Мальчишка-ученик заливисто рассмеялся, скупо усмехнулись и взрослые, один сказал:

— У нас брюхо луженое… И кишка наша пролетарская тянется, а не рвется.

— Ты нам, Гребенщиков, расскажи, чего нынче обедал? Каклеты, яйца всмятку, али, может, пирожки с мясом?

— Я?.. А я второй день совсем не обедаю, — простодушно отозвался Павел. — Вчера с утра до ночи в типографии проторчал, нынче в слободке… церковь там…

— Знаем…

— Кто хочет посмотреть, чем нас кормят в исполкомовской столовке, приходите завтра, у кого зубы острые…

— Церкви вы зря рушите, — перебил его Бабаев. — Есть бог, нет ли его, дело темное, а вот на клиросе попеть я люблю… И ко всеношной под праздник, хоть и реденько, а хаживаю, грешник… Вам, молодым, фигли-мигли, попеть-поплясать, с девчонками побеситься, кино, клубы, мы тому не препятствуем, и вы на нас, стариков, собаками не кидайтесь… И все будет тихо, мирно.

Павел принялся поносить самогонщиков, переводящих на зелье хлеб, говорил о бедности республики, о том, что «сразу всего не сообразишь». Старик замахал на него рваными рукавами.

— Чего ты гнешься, как проволока?.. У нас опорки с ног сваливаются, а ты надел новые-то калоши и несешь оревину… Тебе ветер в зад, ты сухой и чистый… Бедность, так всем бедность, мы к богачеству и непривычны… Языком, туды ее растуды, не надо трепать… Ты еще мал, круп не драл, понянчил бы вот кувалду, другое бы запел.

— Я, Бабай, нянчил кувалду.

— А знаешь, за какой конец ее держут?

— Знаю.

— Все мы мастера со стола куски хватать.

Кузнецы поглядели на его новенькие калоши.

Павел густо покраснел… Сбросил шинель и, подвязывая чей-то брезентовый фартук, невесело усмехнулся.

— Давай, шевели печку… Может статься, и не разучился кувалдой махать, надо попробовать.

— Горно у меня на ходу, — прогундосил Бабаев и, насмешливо поглядывая на Павла из-под седых бровей, тронул меха.

Мастеровые молча расступились. По лицам блуждала недоверчивая ухмылка, другие взирали равнодушно.

В печке забушевало пламя.

На широком верстаке валялись готовые рессорные листы, нарубленная шпилька, обрезки размеченного мелом железа. Павел, обжигая через дыры в голицах руки, выхватывал из горна лист за листом, бросал на наковальню и не глядя, как будто небрежно, бил ручником… Но уже по одному тому, как он держал клещи и потюкивал ручником, опытному глазу было видно, что работа эта ему не в диковинку, и кузнецы одобрительно загудели, придвинулись ближе, подавая советы:

— Так, так…

— Концы не перепускай.

— Серьгу обомнешь, легче.

— Ничего, ничего, вваривай.

— Мастерок-хренок…

Волнуясь и ни на кого не глядя, Павел подогнал листы друг к другу, сшил их шпилькой, обжал на струпцинке и бросил на козла; потом выхватил из горна раскаленный хомут и посадил его на связку.

— Подправьте-ка кто…

— Давай, — подскочил Бабаев и вырвал у него ручник, а сам Павел схватил кувалду и начал стремительно, пока не остыл, наколачивать хомут до места.

Повеселевший старик покрикивал:

— Жамкни!

Г-гах!

— Погладь!

Гах!

— Хватит!

Обливающийся потом Павел ударил еще раз и бросил кувалду: товарная рессора была готова.

Сели, закурили, опять пустились в споры о хлебе и революции, о боге и разрухе железнодорожного транспорта… Надолго бы им разговора хватило, но в цех заглянул секретарь учпрофсожа и, крикнув: «Муку привезли», — убежал дальше.

Кузнецы, выхватывая из карманов и пазух мешки, бросились в двери. Павел отряхнул забрызганную углем шинель, подтянул ремень, оглянулся — в цехе не осталось ни одного человека; обожженными пальцами он провел по ребрам еще не остывшей рессоры и, мягко улыбнувшись, пошел к выходу.

Зазябшая лошадь подхватила и понесла его, как птица. Пружинил встречный ветер, в передок санок били ошметки снега. По дороге в город, перебрасываясь шутками и бойким разговором, шли оживленные кучки рабочих, на горбах у них белели мешки, а в зубах попыхивали раздуваемые ветром цигарки.

Спустя неделю, когда над уездом поднялся во весь свой рост огнеликий мятеж, по городу была объявлена добровольная мобилизация: из сотни железнодорожников Клюквинского узла в отряд записалось больше тридцати человек, на приемочный пункт одним из первых явился рессорщик Бабаев.

Покой притихшего города охраняли разъезды. Подковы гулко били в мерзлую дорогу.

День и ночь из продскладов и баз на вокзал тянулись обозы с мукой, кожами и тюками мануфактуры.

На перекрестках вывихнутых слободских улчонок, под тоской серых заборов, жались кучки жителей…

— Ага, бегут… Увозят… Наработали.

— Это они эвыковыриваются.

— Каюк, всем каюк…

— Ох, бабоньки… Ох, батюшки…

— Не робей, тетки, хуже не будет.

— Может, казенки откроют, — сказал, не попадая зуб на зуб, пирожник Хрущев.

— Кто про что, а шелудивый про баню! — фыркнула вислорожая Фенька Бульда, и все рассмеялись.

Два отбившиеся от артели воза с мукой слобожане растащили.

С пожарной каланчи старый солдат Онуфрий первый увидал надвигающиеся тучи восстанцев: широко раскинувшись, затопив собою белые поля, они шли, подобны земляному потопу… Захлебываясь, задребезжал избитый пожарный колокол.

Ветром тревоги качнуло город.

А в исполкомовских коридорах сновали коммунары и рабочие дружинники, перепоясанные кишками патронных лент. По полу и на канцелярских столах спали вернувшиеся с ночного дежурства отрядники. Сбившийся с ног тщедушный завхоз награждал каждого добровольца ломтем хлеба, банкой консервов и осьмушкой махорки.

В кабинете Капустина заседал ревком.

Гильда протоколировала:

Объявить город и уезд на осадном положении.

Все запасы оружия раздать рабочим.

Сформировать в самом срочном порядке летучий кавалерийский отряд.

Ускорить переброску на север скопившегося на вокзале хлеба, возложив ответственность за всю операцию на Гребенщикова и Климова…

Чистый пикейный воротничок охватывал ее тонкую шею, непокорные после тифа кольца кудрей стояли дыбом, отчего вся она была похожа на ламповый ерш. Сваленный сном в угол дивана, похрапывал продкомиссар Лосев. Иван Павлович Капустин бегал по кабинету и говорил:

— Безобразное поведение отдельных наших отрядов срывает всю работу по ликвидации мятежа. Мародеров необходимо расстреливать на месте!.. Главу семьи, из которой хотя бы один человек ушел в банду, расстреливать на месте! Остальных брать заложниками… Кулацкий дом, из которого семья скрылась, сжигать! Имущество кулацкое раздавать бедноте… Только решительными и жестокими мерами нам в кратчайший срок удастся задавить мятеж. Время уговоров минуло, каленым железом мы должны, товарищи…

— Не пори горячку, Капустин, — прервал его Павел, — бить надо думаючи. Восстание, несомненно, вдохновляется кулаками… Кулак использовывает и свое влияние на деревню и наши ошибки, но сам-то кулак прячется за широкую спину бедняка и середняка… Смородин вчера говорил: занимает он с отрядом деревню — кулаки первыми выходят встречать его с иконами, хлебом-солью и изъявляют свою покорность… Направленный в гущу восстанцев, наш удар вызовет еще большее озлобление в массе крестьянства и надолго поссорит нас с деревней… Повторяю, бить надо думаючи. Наша сила не только в штыке, но и в слове убеждения… Предлагаю немедленно выпустить воззвание к трудящемуся крестьянству, кинуть в очаги восстания самых преданных партийцев, чтобы они это воззвание как можно скорее распространили… Громить же со всей решительностью в первую очередь надо кулака, актив дезертиров и тех эсеров и колчаковских шпионов, что, по сведениям нашей разведки, шьются…

— Восстало сто тысяч кулаков! Город окружен! — крикнул, врываясь в кабинет и сверкая налитыми кровью глазами, Пеньтюшкин. Он бросил на стол пучагу свежих депеш. — Товарищи, печальные новости!.. Глубоковский у заставы встречает мятежников с музыкой!.. Мы в западне!.. Восстало сто тысяч…

Капустин — дикий и растрепанный — хлеснул его в ухо и зашипел:

— Не вопи, сукин сын, не поднимай паники…

В задохнувшейся тишине где-то захлопали двери, в открытую форточку, как далекое рыданье, ветер донес всхлипы оркестра.

— Товарищи, спокойствие, — сказал Капустин, откашливая волнение и оправляя оттянутый маузером пояс. — Объявляю заседание закрытым…

По городу стучали выстрелы, и на далеких окраинах крики нарастали, како бва а-ал…

Павел летел через плошадь, полы его шинели бились, словно крылья. С разбега легкими прыжками взял лестницу и в дверях комнаты столкнулся с Лидочкой.

— Милый!

— Прощай, — задохнувшись от бега, сказал Павел. В последнем поцелуе губы прикипели к губам, еще и еще он перецеловал ее золотые глаза и легонько оттолкнул. — Беги к теткам.

— Зачем?

— Беги.

— Как?.. Разве?

— Да, мы отступаем, — подумав, досказал — на несколько дней.

— А я?

Павел промолчал и прошел в комнату.

Она прислушалась:

— Чу, стреляют… Кто стреляет?.. — Глаза ее были круглы, рот перекошен такой гримасой, какую никогда не заучить даже самому искусному актеру. — Павлик, мне страшно… Это… Это банда?

— Вроде этого, — отозвался он, стоя на коленях перед корзинкой и рассовывая по карманам бумаги. — Беги отсюда, плохо будет.

— А ты?

— Мне надо на вокзал.

— Но тебя поймать могут? Растерзать?

Он свистнул, выдвинул ящик стола и полными горстями стал пересыпать в карман похожие на жолуди кольтовские патроны.

— Михеич где?

— Ах, не знаю.

— Беги, Лида, поздно будет.

— Не хочу одна!

— Ну, прощай, — шагнул он, — некогда.

— Подожди… — Сильными руками она обняла его за шею, крепким подбородком терлась о его небритую щеку. — Не ходи, никуда не ходи, Павлушенька…

— Прощай!

— Милый, убьют… Хочешь, я спасу тебя?.. Убежим к теткам… На вот, надевай, после брата осталась… — Она выхватила из чемодана офицерскую тужурку, перетряхнула ее, блеснул погон. — Никто не узнает. Павлик, я умоляю… Господи…

— Пусти, — глухо сказал он.

— Не пущу!

— Уйди!

— Не пущу! — Она стояла в дверях с тужуркой в вытянутых руках. — Я люблю тебя, убежим вместе, — опустившимся голосом, как издалека, сказала она, и из блестящих глаз ее брызнули слезы.

Павел решительно отсунул ее в сторону и выбежал за дверь. В конце коридора перед пылающей пастью голландки, присев на карточки, покуривал Михеич: он, видимо, только проснулся и ничего еще не знал.

— Бежим! — крикнул ему Павел.

— Куда?

— Отступаем. Город сдан.

— Да ну? — вскочил старик. — Я живой ногой… Только обуюсь. — Он был бос.

— Живо!

— Сыпь, Павлушка, я догоню.

По двору ветер гонял стружки. На карнизах, на солнечном угреве сизари ворковали про свою голубиную любовь: ба-ба-уу… ба-ба-уу… Город, словно тончайшим облаком, был перекрыт свистом пуль. По двору бродила сама жизнь в обнимку с солнцем… Мысль на миг завертелась вокруг еще в детстве слышанного рассказа про храброго волка, который перегрыз свою схваченную капканом лапу и ушел на волю… Павел утишил бег сердца и, провернув в нагане барабан, вышел за ворота.

На площади густо, как лес в бурю, орала толпа.

Уже неслись чьи-то вопли, кого-то избивали.

Горел исполком, со звоном осыпались стекла, и из верхних выхлеснутых окон, ровно из ноздрей, валил дым.

Из-за угла с гиком вылетела конная ватага человек в полсотню — ружья, багры, веревочные стремена, у многих вместо седел были приспособлены подушки. В облаке пуха и перьев ватага промчалась мимо, но один, рыжебородый, держа вилы наперевес, как пику, повернул к Павлу.

— Ты чей?.. Ты чего тута?.. Кажи документы!.. Скидавай сапоги!

Павел ударил его из нагана в рыжую бороду.

Мужик свалился и захрипел.

Павел вскочил на лошадь и, минуя большую улицу, проулками погнал к вокзалу.

Дезертиры громили военный комиссариат. Из окон летели стулья, тяжелые связки дел и, россыпью, учетные карточки…

— Смелее, ребята!

— Рви до клока, раздергивай до останной нитки… Не власть — наказанье!

У подъезда, в тесном кольце зрителей, здоровый косоротый мужик ломом ковырял несгораемую кассу. Бумагами, как снегом, была устлана занавоженная улица. Конопатый парнишка высоко метнул пачку ордеров и взвизгнул от восторга:

— Эх, чивали-вали!

Павел, не обратив на себя ничьего внимания, шагом проехал через толпу и опять погнал вскачь.

По дороге из тюрьмы через сенной базар валила шумная ватажка арестантов в брезентовых клейменых бушлатах, шапочках-бескозырках и казенных бахилах на босу ногу. Вел их за собой прославленный по всему уезду бандит Сашка Хомяк.

Выехав за город, Павел, заглотнув полную грудь морозного ветра, тряхнул поводьями и забарабанил пятками в ребра лошадёхи. Вдали, на стеклянной крыше депо, горячими искрами вспыхивало солнце.

По излучинам дороги полз, похожий на коленчатого удава, длиннейший обоз, груженный шкапами, диванами и разным хламом; брели кучки дезертиров караульного батальона; шел и останавливался и снова шел слесарь с паровой мельницы Сафронов. Жена обрывала с него патронташи, ремни и за рукав тянула назад.

— Вояка тоже нашелся… Черт их тут разберет… Пискунов-то полна изба… Айда-ка, айда домой.

— Люди…

— Люди топиться пойдут, и ты за ними?

— Отвяжись, дура, а то вот шарарахну наотмашь и покатишься… — Увидав председателя укома, Сафронов подтянулся и зашагал бодрее. — Здорово, товарищ Гребенщиков.

— Здравствуй.

— Дралала?

— Похоже на это…

— Я вот, значит, тоже… А Дунька наседает, возьми ты ее зарупь за двадцать. — Затвор из винтовки Сафронов уже потерял.

Павел обогнал обоз.

На вокзальном дворе его встретил Климов.

— Что в городе?

— Город сдан. Шуруешь?

— Шуруем помаленьку. — Климов рукавом отер вспотевшее лицо. — С утра отправил четыре маршрута. Восемь тысяч мешков еще на колесах стоят и остаток грузим, да побаиваюсь, время хватило бы — народу у меня мало, паровозов нет… Город-то?.. Вот так штука! Ведь я тут со вчерашнего вечера канителюсь и ничего не знаю… Где Капустин с отрядом? Где наша хваленая дружина?

Павел прихлеснул лошадь к коновязи.

— Капустин с отрядом и дружиною, думаю, засел в кирпичных заводах. Может быть, сегодня же он захватит город обратно, хотя вряд ли… Много у тебя осталось хлеба?

— Тысяч под семьдесят пудиков, считай, два полных состава… Вагонов у меня хватит, а паровозов — ни одного…

Побежали к начальнику станции. Тот любезно встретил их в своем убогом, уклеенном обязательными постановлениями, кабинетике.

— Прошу садиться.

— Нам сидеть некогда, — сказал Павел и выдернул из кобуры наган. — Нужны два паровоза.

— Звоню, вызываю, не отвечают… С удовольствием бы, верьте слову…

— Хоть из-под земли вырой, а выкати нам пару паровозов, иначе ты из этого кабинета не выйдешь.

Начальник сразу вспотел и сдвинул на затылок красную с кантом фуражку.

— Сейчас отправляю последний маршрут с эвакимуществом… Ни на станции, ни в депо не остается ни одного паровоза, даю честное, благородное…

— Какое там к черту эвакимущество? Задержать! Нам хлеб важнее!

— Не могу-с… Я человек подчиненный.

— От имени ревкома приказываю немедленно перебросить паровоз под хлебный состав.

— Не могу-с.

Оборвав разговор, вдвоем выбежали на перрон.

На подъездном пути был выстроен состав, готовый к отправке: вереница открытых платформ завалена мотками колючей проволоки, строевым лесом и тюками прессованного сена, а теплушки под самые крыши были забиты мягкой мебелью, театральными декорациями, зеркалами и какими-то плюшевыми людями.

Пока Климов объяснялся с машинистом, Павел, от неумения в кровь сбивая руки, развертывал сцепку.

Паровоз был переброшен на третий путь к хлебным вагонам.

— Ты, Климов, езжай, проводи.

— А зачем? Машинист — мужик свой.

— Все-таки… Мало ли чего…

— А ты?

— Догоню. Езжай.

— Мне все равно, — сопя сказал Климов и полез в паровозную будку.

Хлебный маршрут как бы нехотя двинулся, тяжело раскачиваясь и лязгая буферами.

У товарного лабаза на разостланные брезенты бунтом были накиданы мешки. Редкой цепочкой бегали с десяток мельничных крюшников и несколько деповских мастеровых. Под ногами хрустело разбрыленное зерно, а в стороне в козла были составлены винтовки работающих.

— Остатки дошибаете? — подошел Павел. — Надолго хватит?

— Тут делов до ночи не переделать, — на ходу отозвался котельщик Сальников, — ты, Гребенщиков, кого-нибудь на подмогу нам подкинул бы… Одним нам не управиться… Нутро загорелось, с утра бегаем без отверту. А тут, не ровен час, и чапаны налетят.

— Поищу вам подмогу. — Павел побежал по порядку теплушек с эвакимуществом и принялся колотить в наглухо захлопнутые двери рукояткой нагана. — Вылеза-а-ай на погрузку зерна… Перестреляю, курвы!

Из теплушек, бормоча какие-то объяснения, выпрыгивали плюшевые люди и шли к лабазу.

— Нельзя же так, товарищ Павел, — подскочил возглавляющий эвакуационную комиссию Ефим, — у меня есть и больные, и старики, и жены ответственных…

— Ну?

— Мне-то, по крайней мере, что делать?

— Таскай мешки.

— Странно… — Ссутулившись, Ефим зашагал к лабазу. Работа пошла веселее.

Мешками с зерном набивали вагон за вагоном.

На руках вагоны откатывали на второй путь, где сцепщики вязали их цепями.

На крыше вокзала — наблюдательный пункт, туда с большой охотой полез подвернувшийся на глаза Сафронов.

Плачущая жена не отставала от него ни на шаг и под многий смех, придерживая раздувавшиеся на ветру юбки, по зыблющейся железной лестнице ударилась за ним.

В сторону города, на разведку, были посланы двое.

Неожиданно за семафором укнул паровоз.

Забегали, закричали, и не успела еще разгореться паника, как к перрону подкатил смешанный поезд, набитый отпускными солдатами, мешочниками и дезертирами с Восточного фронта… Выскакивали из вагонов и, размахивая котелками, мчались за кипятком, в собиравшихся тут и там кучах с азартом рассказывали о нападениях на поезд, о перестрелках с кем-то и о последних ценах на муку и масло.

Прибывший паровоз оторвался от своего состава и набирал воду на втором пути.

— Заберем, — негромко сказал Павел котельщику Сальникову, указывая на паровоз, — немного попятить, пристегнуть к своим вагонам и — аминь.

— А эти… пассажиры?

— Хрен с ними… Которые убегут, которые на крыши посадятся… Пойдем-ка разнюхаем.

— Попытать можно… Эй, работнички чертовы! — крикнул он крюшникам. — Шабаш! Забирай винтовки, шагай за нами.

Вдесятером они подошли к паровозу… Тендер был полон, вода хлестала через край.

Сальников запер воду и отвернул железный хобот, а Павел, заглянув в паровозную будку, ахнул:

— Убежал, пес!

— Кто?

— Машинист сбежал.

Еще двое влезли в паровозную будку.

— Вот так клюква!

— Чего-нибудь надо выдумывать…

— Выдумывай не выдумывай — на себе не повезешь.

— Понимающего человека найти бы…

— Где его, неположенного, найдешь?

— Дело труба.

— Ну-ка, погляжу, протискался вперед Сальников, трогая медные рычажки, — молодой был, в помощниках ведь с год ездил, да перезабыл все, шут ее дери…

— А может быть, в поселке машиниста поискать? — предложил весовщик Паранин.

— Времени нет.

— Я живо смотаюсь.

Он убежал.

В паровозной будке стало тихо.

Каждому слышен был лишь стук собственного сердца, сопенье огня в топке да неясный гул голосов, долетавших со станции. Сальников понимал: двинь он машину, будет спасена своя жизнь и сорок вагонов хлеба. К этому сознанию примешивалось и чувство профессиональной гордости старого мастера. Все следили за его нерешительно ходившими руками.

Павла разжигало молодое нетерпение, хотелось оттолкнуть котельщика и самому наугад начать отвертывать головы всем рычагам и кранам, авось… Остальным просто хотелось уехать, усиливающаяся со стороны города стрельба не сулила ничего путного.

Шш…

Шш…

Шш…

Ш…

Паровоз дрогнул и поплыл назад… Толчок… Далеким перекликом звякнули буфера хлебного состава.

— Действуй! — крикнул Павел, выпрыгивая вон. — А я побегу, проверю, не разорван ли где состав?

В этот миг с вокзальной крыши Сафронов с женой в голос рявкнули:

— Чапаны… Чапаны скачут…

Людей ровно вихрем подняло… Голоса завертелись, заметались, будто огонь на большом ветру:

— Паровоз!

— Давай сюда, давай паровоз!

Но паровоз уже был подпряжен к хлебному составу.

Хлопнул выстрел, другой…

Нужно было выиграть несколько минут… Павел с наганом в одной руке и с кольтом в другой руке побежал навстречу мешкам, крикам, мятущимся людям…

— Товарищи!

Его прижали к теплушке.

Упятился, улез на тормоз.

Яростные руки и кулаки потянулись к нему.

— Хватай его!.. Бей!

Поднял револьверы — бу бу бу — поверх шапок и картузов.

Схлынули…

Павел улез на крышу теплушки и оттуда опять пытался говорить:

— Товарищи… У кого оружие… Банде — отпор!

Дернулся под ногами вагон и стал: забуксовал паровоз.

Еще яростней взметнулись головы, мешки, протянутые вперед руки: давя друг друга, приступом брали буфера, площадки, карабкались на крыши.

Кучка деревенских парней, во главе с Митькой Кольцовым, как бешеные проскакали по перрону, стреляя безостановочно и на все стороны.

Тогда сотни рук, в едином стремлении сдвинуть хлебный состав с места, вцепились в ребра теплушек, многие плечи подперли каждый выступ вагона, и железный конь, почуяв подмогу, фыркнул и медленно, через силу, потащил за собой состав…

У Павла в груди, ровно челнок, ходило взволнованное сердце, когда прямо перед собой, во втором этаже вокзала за тюлевой занавеской, как в дыму, он разглядел красную фуражку начальника станции и наведенное на него, Павла, дуло ружья… Не успел поднять кольта… За грохотом выстрела не слышал звона разбитого стекла.

Хлебный маршрут, прибавляя гулкий шаг, уходил на север. На крыше одной из теплушек, раскинув ноги в порыжелых сапогах, лежал председатель Клюквинского укома — скупо стонал и все пытался приподняться на локтях, чтобы глянуть туда, в снежные поля…

Город колотила лихорадка.

Шайки восстанцев и вооруженных чем попало обывателей мыкались по улицам, вылавливали по дворам не успевших отступить красноармейцев, из домов вытаскивали коммунистов. Там и сям валялись раздетые до нижнего белья убитые, вокруг них собирались кучки злорадов и любопытов.

На площади — молебен.

После молебна перед многотысячной толпой сельчан и горожан выступали с речами Борис Павлович и бывший председатель уездной управы; говорили отощавший купец Дудкин и рядовые повстанцы; потешил народ своим косноязычием столяр Митрохин; учитель гимназии Аполлинарий Кошечкин, волнуясь и нервно потирая руки, заговорил было: «Пришла пора, восстал народ», — но в это время на площадь с гиком вылетели вернувшиеся с вокзала три конные сотни.

— Ура… Ура-а-а…

Высоко над толпой взлетали шапки.

С трибуны, подбоченившись и картинно опираясь на эфес шашки, говорил уже Митька Кольцов:

— Друзья мобилизованные, пора проснуться, открыть глаза и крикнуть: долой паразитов трудового народа!.. С нынешнего дня своим приказом я временно отменяю советскую власть… И вам, граждане городские жители, довольно спать, пора проснуться и открыть свои глаза! Прошу вас, все как один, присоединяйтесь к народной армии… В нашем штабе получена верная телеграмма: в Елабуге — восстанье, в Москве — восстанье, по всей Симбирской губернии — восстанье, в Саратове — восстанье… На лодке вода и под лодкой вода, дрожит вся Расея!.. Друзья мобилизованные, довольно спать, пора проснуться… Из Петрограда нам везут тридцать тысяч винтовок… Смерть тиранистам, паразитам трудового класса! Да здравствуют большевики и весь простой народ! Долой поганые советы! Да здравствует Учредительное собранье!..

Из города на все стороны двинулись обозы с мануфактурой, кожами, железом и всякой всячиной. По дорогам на обозы нападали шайки дезертиров и грабили их.

В деревнях молились бабы.

Из далеких больших городов, встречь хлебным маршрутам, в дребезжащих теплушках катили красные полки. На грязных вокзальных стенах, под ветром, трепетали обрывки плакатов, газет с приказами и призывами революции.

Под Клюквиным ударились.

Город подмял кулацкую деревню, соломенная сила рухнула…

Восстанцы, бросая по дорогам вилы, пики, ружья, на все стороны бежали, скакали и ползли, страшные и дикие, как с Мамаева побоища…

Страна родная… Дым, огонь — конца краю нет!

[1920–1936]