ПОД РЕДАКЦИЕЙ
АРТЕМА ВЕСЕЛОГО,
А. КОСТЕРИНА и М. СВЕТЛОВА
ПОД РЕДАКЦИЕЙ
АРТЕМА ВЕСЕЛОГО,
А. КОСТЕРИНА и М. СВЕТЛОВА
Борис Губер
Шарашкина контора
Рассказ
I
По утрам над крышами плывут низкие звуки гудков. Вереницами спешат — серые в легком тумане — фигуры, и глотают их, одну за другой, железные, кованные ворота. Красные столбы труб лезут вверх, к белесому небу. Тает над ними дымок.
Весь день уходит, светлый и радостный, в шопоте нитей, в стрекоте станков, в плавном гуле машин. Хриплый свисток вещает конец.
Снова обсаженные деревьями улицы, кирпичные стены, сетки оконных переплетов. Тяжелые ломовики трясутся на полках, грохотом колес своих покрывая далекий рокот городского центра. Ползет сизый, как табачный дым, вечер. Загораются огоньками громады домов. Белый свет льется обильно и ровно освещает ряды молодых голов, низко склоненных над столами. Проворно бегают по бумаге карандаши.
Растекаются по улицам шумы. Быстро движутся люди. Трамваи, гремя, летят мимо сверкающих лаком моторов, обгоняют, заливаются торжествующим звоном, роняют где-то в темноте над собою синие искорки. Кафе и кино расцвечены огнями, афишами, вывесками. Сияют ярко витрины, и горы товаров улыбаются через стекло. Пахнет недавно отошедшим летним днем, асфальтовой гарью, перегорелым бензином, краской, известью. Все сливается в один яркий и пряный букет…
Живет город… Дышит…
Серый город! Прекрасный город!..
С зимой, самое дорогое позади осталось: Москва.
II
Зина написала домой коротко и холодно: «Сократили, работы нет. Приеду во вторник».
Сидя в вагоне, прижалась к стене. Глядя через индевеющее стекло на летящие мимо снега, вспоминала — про все. Прощалась. Знала — надолго. И плакала тихонько, без слез…
Гремя, отдуваясь паром, щеголяя тремя новенькими вагонами, прикатил поезд к Веселой. Постоял минутку — и дальше. Густыми белыми клубами отставал от него дым. Раннее морозное утро переливалось синими, зелеными и желтоватыми — от встающего солнца — тонами. Березы вдоль линии, стриженые акации за желтеньким вокзальчиком, лохматые крестьянские лошаденки — за ночь крепко напудрились инеем. Накатанная дорога блестела стеклянно, вилась, уходила полем к лесу. Зину встретил отец, ласково усмехаясь в лохмы заледенелой своей бороды. Не торопясь, круглыми и плотными словами расспрашивал про город, про дорогу. Зинины ноги в ботиках заботливо укутал дерюжкой. Садясь в головяшки саней, подвел итог.
— Дома-то способней!
Ехали долго, — полем, лесом, перелесками. Степугино залегло далеко от города, далеко от железной дороги. Село большое, раскидистое, а толку мало: тонет в лесах и бездорожьи летом, в снегах бесконечных — зимой. Спряталось в сугробах, в ветлах и елях, попыхивает дымком, скрипит колодезными шестами. По вечерам ревет гармошкой Сеньки-сапожника, играет в козла, зарывшись в блох и шубы, спит долгим и липким сном. На беседах и домовниках скучают, танцуют «подзефир» и «светит месяц с тремя фигурами», лузгают семечки.
Снова в полузабытье окунулась Зина. Медленно шел ее день. Утром, идя за водой, вспоминала про недалекое еще счастье. Про красные стены… Дома, в спертом избяном тепле, тоскливо глядела на усатых тараканов и на бородатых святых. Мачеха ворчала, злобные на нее кидала взгляды, называла дармоедкой. Как в тумане, прошли первые дни.
К святкам приехала Лида Трибесова, более счастливая, удержавшаяся в Москве. Приезд ее оживил и обрадовал Зину: Лида привезла с собой звонкий смех, молодые черные глаза и ворох разных новостей. Товарки встретились радостно, говорили без конца. Зина чуть не заплакала, слушая рассказы про городскую жизнь и про фабричные мелочи. Завидовала… Но стало ей легче, почти легко: убираясь к празднику, напевала тихонько что-то веселое… И работала так усердно, что даже мачеха перестала ворчать.
III
Издавна велось в Степугине: на первый день Рождества — катанье. Как на масляной. Съезжались издалека и помногу. Готовились к съезду задолго, ждали его с нетерпением…
День был солнечный, яркий, ароматный — лазурь с золотом. Солнце играло на оконных стеклах, вымытых до блеска, не успевших еще покрыться ледяной коркой, солнце рассыпало по снегу мириады горячих искр. После обедни — жидкими звонами, как на веревках, тащила к себе церковь — стали вереницами стягиваться в Степугино катальщики из чужих деревень. Улица густо запруживалась зрителями… Шумные толпы теснились к избам, пестрели платками — яркими, будто цветы расцветали по сугробам. Мешались оранжевые дубленки, обшитые тесьмою многолетние салопы, жакетки, лисьи воротники шуб.
Перекидывались быстрыми словами с катающимися:
— Панька, а твой где? Пешком прется?
— Врешь! Мой-то на битюге приедет.
— А я отобью!..
— Башку сломаешь…
Все длинней становится поезд. Лошади убраны лентами, бумажными цветами, цепочками и побрякушками. Звякают колокольчики, тихо журчат бубенцы. Санки нарядные, лучшие, расписанные яркими красками. В переплеты задков вставлены малиновые и зеленые лоскутки ковров.
Заведующий «Полянками» — Митин широкой рысью обгоняет плюгавых деревенских коняков. Высокий рыжий жеребец легко несет крошечные белые саночки, совсем игрушечные, щеголяет английской упряжью и оглоблями, длинно забинтованными ремнями седельника. Туго подобраны вожжи. Из-под стройных ног брызжут плотные снежные комья.
Вслед несется:
— Сволочь!.. На чужой-то можно раскатываться…
— Это что за гусь такой?
— Из коммуны. Заведующий… Лоботрясина!
Митин оборачивается, злобно смотрит назад и слегка пускает вожжи. Прибавляя ходу, цокая подковами, несется красавец с пышным хвостом… Но скоро ему уже нет места для рыси. Упряжек так много, что двигаться вперед приходится шагом. И движутся: медленно, степенно, беспрерывным кольцом. Головы лошадей — на плечах впереди едущих седоков.
Шумно и пестро. На поворотах мнутся, напирают друг на друга, дерут удилами вспененные конские рты. Цепляются отводами санок. Рассыпаются ругательствами:
— Правее, правее, тебе говорят, корельская морда!
— Сама, сучий хвост, морда…
— А я вот тебя сейчас ка-ак по-ла-ас-ну!..
И уже поехали дальше.
Неуклюжие розвальни битком набиты молодыми и безобразными корелками. Сидят на коленях, внизу и с боков — везде. Всем тесно, неудобно и весело. Пьяные голоса рвут морозный день в клочья.
Медными голосами звенит гармошка. Рты — дырами на потных лицах, из дыр лезет конец.
Хотя грязи нет — сотнями полозьев снег перетерло в бурый песок.
Зина долго каталась с Лидочкой. Сначала на своей чалой кобылишке, потом на неуклюжем доморощенном «битюге» Панькиного ухажора. Скоро обе озябли в своих городских костюмах и решили вылезти — походить немного или забежать домой погреться. Шли наравне с только что покинутыми санями щуплого паренька, под барашковой шапкой похожего на мальчика, обменивались с ним шутками. Поминутно закатывались беспричинным молодым смехом. Солнце щедро поливало их золотом своих лучей. Дошли до околицы. Здесь громадный был наметен сугроб, и им пришлось перебраться поближе к избам. Напротив заворачивалось медленное кольцо.
— Домой?
— Бежим, Зинишная!
Но не пришлось… По дороге, прямо на загибающийся дугою поезд, неслась пара гусем. Гнедой коренник, храпя и ёкая, сильно махал лохматыми ногами, высоко задрав подтянутую поводом, горбоносую голову; на выносе, струной натянув постромки и скосив глаза, скоком несся круглый буланый мяч… Гикает ямщик Васька-Гуж. И, как филин, гогочет Конской.
— Гого-го-го-го!..
Под сильной рукой Васьки, проскочив сквозь завор, пара круто взяла в сторону, врезалась в сугроб и… путая постромки, валялся буланый; по брюхо завязнув в снегу, тяжело переводил дух горбоносый коренник. Конской вместе с Васькой скатился прямо к ногам девушек, от изумления не успевших даже расхохотаться.
Васька вскочил сразу, утопая в снегу, бросился к лошадям: распутывать, поднимать, выволакивать. А Мишка поднимался медленно, удивленно тараща цыганские свои глаза на сугроб, на смеющихся вокруг зрителей… Смущенно отряхивал с бекеши снег, не зная, куда спрятаться от хохота, топтался на месте. И, чтоб удрать как-нибудь, увидев Митина, заорал:
— Колька, постой, чортушка, я к тебе сяду!
Вася выволок пару на дорогу, втискался в медлительный круг. Буланая выносная виляла, — хотелось ей быстрого хода, — вылезала то вправо, то влево. Муки с ней было много, и Вася очень обрадовался, когда Конской перелез к нему и сказал мрачно:
— С Колькой Митиным на полведра заспорил, что ему за нами не угнаться. Смотри, брат, не подгадь.
До околицы было еще далеко. Красный от недавней возни и напряжения, ямщик старался сладить с лошадьми и ворчал:
— Говорил — нельзя парой ехать… Путайся здесь… Подумаешь, дворянин какой нашелся…
Зина, крепко взявши Лиду под-руку, шла навстречу.
— Ловко?
— Ловко!
Смеются до стонов.
— А как он, — давится Лида, — как он глазами-то… хло… хлопал!
— Ой, не могу… Ой, умру…
Идут. Поровнялись… Вдруг:
— Поедемте, барышни, кататься?
Скромненько, удерживаясь от улыбок, сели. Мишка придвинулся к краю, все трое поместились рядом.
— Вы не ушиблись? — серьезно спрашивает Зина, и губы у нее чуть подрагивают. Лида не выдерживает, фыркает, закрывается муфточкой.
— Я-то? Хм… Как это я мог ушибиться?.. Странно даже слышать… когда, можно сказать, нарочно к вашим ногам катился!
Мишкины глаза перебегают с одной на другую. Зина нравится ему больше. Из под вязанки выбивается прозрачный клубок русых кудряшек. Ресницы дрожат немного не то от желанья поднять глаза, не то от сдержанного смеха. Глядя на нее, Мишка чувствует неожиданный прилив радости и счастья, толкает в спину Ваську:
— Мы ему сейчас пока-а-ажем? — Не удерживаясь, кричит: — Эх, Маша! Минута была наша!
— Куда насажал столько? — кричит Митин. — Уступи мне одну… А то лошадей надорвешь.
— Нам и здесь хорошо, — улыбается Зина.
— Конечно, хорошо. А вот не сесть ко мне… Куда!
— Не сесть?
Лида выскакивает прямо в снег и, набрав полные ботики, бежит к Митину. Саночки очень маленькие, поместиться рядом никак нельзя. Лида, не смущаясь, садится на колени.
— Готово?
— Качай!
Васька выпрастывает длинный веревочный кнут.
— Э-эх!
Вихрем из деревни. И уже далеко… И захлебывается колокольчик… Мелькают лохматые ноги, скачет буланый впереди мяч, в облаке тонкой пыли летят сани. Жмурясь от удовольствия, от солнца, от колких снежинок, Зина жмется к Мишкиному локтю. И свистит ветер.
Хитон сзади — красивый, широкий, плавный. Идет в тугих вожжах, спокойный, готовый итти все быстрее. По сторонам тянется изгородь: летом здесь прогоняют стадо. В прогоне — громадные сугробы… Изгородь несется мимо… Дальше расстилается ровное снежное поле, усыпанное искорками, колючими, как иголки… Мелькают вешки… Снег здесь неглубокий: видны задорно торчащие, золотые соломинки жнивья. Митин берет влево. Уходя бабкой в снег, перерезая его полозьями почти до земли, Хитон равняется с передними санями… Лида визжит и в восторге бестолково машет руками. Хлопает длинный кнут. Выносная не в силах уходит от коренника хриплого, темного от пота, идущего из последних сил. Митин начинает отставать. Горячась, он хватает через край; сразу отпущенный, Хитон дает несколько сбоев… Выравнивается… И шутя обходит пару, выбираясь на дорогу впереди…
— Полведра! — перегибаясь из саней, кричит Митин и добавляет, — видал — миндал?..
Возвращались шагом… От коней еле приметный шел пар. Митин весело болтал с Лидой, обнимая рукой ее талию и отпустив вожжи. А Мишка молчал, глядел, не отрываясь, на Зину, как завороженный. Он не чувствовал даже поражения… И где-то далеко росло непоборимое желание.
IV
Темнеет рано. Солнце лезет за синие зубчики леса, посылает оттуда последней лаской красные и оранжевые лучики. Ночь приносит с собой жестокий мороз. От него прячутся по избам неугомонные ребятишки, весь день снующие на бычках по улице.
Визжит под полозом зеркало дороги. Сзади саней бредут промерзшие возчики, волоча за собой полы тулупов. Огромные звезды вверху смотрят на кучку домов, укутанных соломой серых и жалостных…
Спать заваливаются рано. Меркнут красные заплаты окон, умолкает все. Только на чередной беседе ленивая, полусонная деревенская молодежь. Маленькая лампочка лижет желтым язычком черное от копоти стекло. Вдоль стен сидят за надоевшей пряжей девушки, тихо переговариваются, изредка запевая песню.
Все они немного принаряжены и сидят без шубенок. Это на случай, если придут «чужаки».
Парни отдельно, кучкой. Смеются громко, сыпят матерщиной. На девок не обращают внимания. Одеты они кое-как — в рваные пиджаки, заколоделые овчины, подшитые валенки. Несколько человек, на табуретке вместо стола, играют в козла или в дураки. После удачного кона, сделав «сухую» или «слепого», рассыпаются гоготом и едкими издевками.
— Эх, ты, кобыла, подмешать не умеешь, как следовает… Размачивай теперь.
— А сам? По крайней мере, с позвонками одного заработал… и двенадцать козлов с пододеяльником… и…
— Ну, козлы — это несущественно… А сухую размочить действительно факт!
Сенька, усатый и неженатый до тридцати лет, положив под лавку гармонь, рассказывает длинную пахабную сказку. Слушатели облепили его со всех сторон, пускают вокруг себя густые махорочные дымы… Так тянется часов до одиннадцати. Потом, крадучись, парочками скрываются на гумна те, что крутят со своими девчонками. В полночь уходят остальные.
Иногда, после душной продымленной избы, морозная ночь кажется такой прекрасной, что не хочется покидать улицы. Бывает, что острое сразу вспыхнет веселье, смехом и визгом наполнится ночь. Озоруют ребята. У колодезного журавля оборвут долгий заледенелый шест… Или сани, бережно на-бок повернутые, выволокут на середину улицы и поставят «на попа»… А то с гиком носятся за девчонками, догоняют, валяют в сугробах, расстегивая шубки, мнут руками твердые девичьи груди… Дрожа от холода, смотрят на них сверху золотые звезды.
Волнами ходит горячая кровь. Мороз обжигает лицо и руки… Ввек бы не уходить! Ввек бы чувствовать молодую свою радость!..
В конце января парни ежедневно уходят в соседние деревни, все дальше забираясь от Степугина: ищут невест. Ищут, выглядывают, находят. В Степугине тоже каждый вечер ватаги чужаков. Давно забыты прялки. Битком набито на поселках. Бренчит расстроенная балалайка, дрожат и ходуном ходят половицы от лихого кадриля. На смену танцам — поцелуйные игры, когда поют (вместо Трансвааля унылого) «Заварила теща квас» и «Сад-виноград, зеленая роща».
Иногда с ребятами из чужих деревень приходят и девушки. Их встречают недружелюбно, не приглашают сесть или раздеться: приходится им стоять в толпе зрителей, среди старух и ребятишек, у самой двери, впускающей в избу вместе с людьми белейшие клубы пара. И стоят они стайкой, шушукаются, смотрят вызывающе…
Когда окончательно допечет степугинских, на середину выходит самая бойкая, самая голосистая. Замолкает говор. Гордый Сенька достает из-под лавки гармошку, подложив на колено платок, укладывает ее удобно, быстро перебирает лады и заливается рязанкой. Те — другие — знают, в чем дело. Быстро скинув жакетку (в овчинах к чужим ходить не принято) и платок, пробирается вперед — тоже самая бойкая и голосистая. Кодекс приличий обязывает выходить чужую. Она выходит робко и поет одно только коротенькое, с хитро просительным концом:
Просьба эта как будто принимается; первые выступления степугинской носят самый невинный и отвлеченный характер. И только конец выдает сущность. — После небольшой паузы запевает:
И мелкая дробь в круг.
Чужая не остается в долгу:
И так, поддразнивая друг друга, хвастаясь, откалывая дробь ногами, все новые выискивая в памяти строки, пляшут, пока кто-нибудь не сдастся…
Зина как-то раз не вытерпела. Пришла на беседу. Но все, уже заранее знаемое: матершина, грубые выходки парней, враждебность девушек, видевших в ней горожанку и, быть может, завидовавших, жаркая духота избы — были горше домашнего одиночества… Так и сидела дома, окончательно себя этим от деревенской молодежи огородив.
Было сиротливо… Совсем пустой уходила жизнь: день за днем. Даже воспоминаний о Москве не осталось: знала Зина — прежнего не вернуть. Получая изредка Лидины письма, думала про ушедшие святки… Видела:
Митин с Лидой на коленях… Рыжий распластанный в рыси Хитон. Пышный Хитонов хвост… Мороз… Солнечные искорки по сугробам… Как болят от них глаза!.. И Мишка… Крепко прижимала Зина к своей груди Мишкин локоть, и они мчались вперед, среди солнца, среди ветра — все дальше… И уже далеко… И захлебывался колокольчик.
Бывало — выкатится из Зининых глаз слезинка и по щеке ползет — медленная такая, колючая… А потом, ничего.
V
В феврале первые приехали сваты — к Шурке Самсонихе. Запыхавшаяся, поднятая со сна сестренка прибежала за ней на беседу. Сразу всем стало любопытно, — высыпали на улицу, облепили окна Самсоновой (зовут Самсона чудно: Самсон-Клином-голова) избы, старались в щелочку какую-нибудь хоть маненечко подсмотреть. Да не подсмотришь — занавески плотные! Ребятишки путались под ногами, нарвав с укута соломы, устлали соломой дорогу — сватам.
Каждый думал: «И я так вот само приеду»…
Каждая: «И ко мне так же, за мной, приедет… Он!..»
Просватали Шурку… И вдруг, для всех неожиданно, приехал Конской — свататься к Зине.
VI
Зина не выспалась. Всю ночь смутные сны не давали покоя. Весь день ворчала мачеха.
После обеда разразилась гроза. Зина, сморенная дремотой, прилегла на минутку и сразу, как в подпол, свалилась в густой, беспросыпный сон. Скотина осталась не поенной. Не было дров… Разбудив Зину, долго лаялась мачеха:
— Сволочь… Сволочь! Шлюха ты… Дура ты малохольная… Дрыхнуть сюды приехала?.. Погнали из города, так на отцову шею? Работать — вас нету, а жрать — в три горла?.. — Замахивалась скалкой: — Убью! Стерва…
Зина молчала. Теплой волной омывало глаза, слезы жгли глаза мелкими искрами. Эх… Все равно!..
На землю сошел тихий, спокойный вечер, насмешливо склабилась сквозь березовые сучья луна. Вернулся из лесу отец. Ворча, распрягал, отпутывал подсанки. В избу вошел хмурый, — нечесаная борода в длинных сосулях. Буркнул Зине:
— Самовар подогрей!
А когда заревела в трубе пылающая лучина, когда, от той же спички зажженная, лампочка хитро мигнула единственным своим красным глазом, — за окном вразброд затанцовали бубенчики, с избой поровнявшись, смолкли… Стоя у окна, смотрел на улицу отец.
— К нам, что ли?
Напротив, перебирая ногами — пара. В неверном ночном свете коренник казался громадным. Мелко плясал на месте, серебряный от луны, мяч — впереди. Из саней лез кто-то в тулупе.
— К нам!
Нагибаясь в низкой двери, ввалился Мишка. В тулупе — что медведь. Опустил длинношерстый бараний воротник, показал избе скуластую рожу и хитрые черные глаза. Обил голечком валенки, скинул тулуп. Молча. Подошел к отцу, коротко ткнул ему руку, коротко кинул: «Здорово». Сел… Подвязав лошадей к тыну, пёр за ним Васька-Гуж.
— С чем пожаловал, Михайла Семеныч? — спросил, в недоумении бороду ероша, Митрич, — ежели насчет бычка, то я обчиству продал… на племя… За пятнадцать пудов.
Васька не удержался, прыснул:
— Не за бычком, дядя, а за телочкой!
Мишка недовольно на него оглянулся, крякнул, подумал немного…
— Насчет дочки твоей поговорим.
— Та-а-а-ак… — изумился Митрич еще больше и, сбитый с толку таким неприличным и недопустимым началом, кликнул жену: — Авдотья, становь самовар, сватов принимай!
А самовар за стеной гудит, поспевает…
Авдотья вошла удивленная, злая, с подоткнутой юбкой. Увидела Мишку, узнала, юркнула за перегородку. Зина стояла над самоваром, ничего не видела и не слышала… Он — за ней. И уже рада была. И уже хотела, чтоб как можно скорей.
Митрич зажег большую парадную лампу (город много таких еще недавно на хлеб променивал). Смущаясь заношенной своей рубахи, разговаривал с гостями. Васька на все смотрел любопытно, — из глаз у него лез смех, — ёрзал на месте, без перерыва вертел махорочные папироски. Мишка на него хмуро хмыкал и нехотя говорил — о скоте, о ярмарках, о зиме и дровах.
Переодевшаяся Авдотья наспех смела со стола крошки и лужицы, от недавнего чая оставшиеся, подобрала по полу раскиданные одежины, вожжи, рукавицы. Сына, сопливого Петьку, послала за самогоном.
Зина, сидя на-показ, краснея, бросала быстрые взгляды на Конского. Ей нравилось дикое его нерусское лицо… Пил Мишка много, быстро глотая зелено-мутную жидкость, занюхивая ее корочкой. О деле не говорил ничего. Митрич терпеливо ждал, тянул с блюдца чай и угощал:
— Закусывайте, пожалста.
Авдотья вздыхала притворно. Смотрела жадными глазами. Заранее смаковала завтрашнюю зависть соседей. Потом начинала бояться: «А если ничего не выйдет? Если Конской приданого запросит слишком много?» Прикидывала в уме: «Корову, что ли, дать… да пудов двадцать ржи… Да машинку еще»…
Только пятый стакан, не поморщившись, проглотив, сказал Мишка:
— Значит во: хочешь дочку выдавать, — выдавай! Насчет приданого — не нуждаемся. А только, чтобы поскорей… — Корочку понюхал. — Безо всяких, чтоб в момент… А деревенские свои девишники разные и иной мурафет… попрошу покорно, чтоб без них обошлось. Потому что я ваших тонкостей не знаю.
Васька пьяно смеялся:
— Гы-гы… Какой скорый… — Хлопал Митрича по плечу и орал: — Чего уж, выдавай, отец, дочку… Жених хорош, а сват еще лучше!..
Становилось пьяней. Главного, торга из-за приданого, не было. Вконец пораженный, Митрич согласился на все — даже на свадьбу в следующее воскресенье. Зину же никто не спрашивал. Да и видно было: не прочь девка.
По дороге домой Мишка молчал, сопел носом. Только подъезжая к дому, поставил точку:
— Баба, брат, — на ять!
VII
Желтенький вокзальчик, с бетонным полом внутри, с пропыленными объявлениями и плакатами на стенах. Перед вокзальчиком — длинная дощатая, очень гулкая платформа, для мужчин и для женщин, высокая водонапорная башня. Вдоль линии громаднейшие штабеля дров; дальше березы выстроились шпалерами — уходят куда-то вдаль… Прощаясь, машет им рукой семафор.
Позади — подъездик, обсаженный стрижеными кустами акаций, засоренный клочками сена и конским навозом, вечно полный нераспряженных лошадей. От подъезда начинается обширная площадь. На ней три раза в год бывают бойкие торжища. В центре площади вылинявшая деревянная трибуна; напротив ее исполком. Дальше серо-лиловая груда домов… А все вместе — станция и поселок — Веселое.
Поселок большой. Много лавок, ЕПО, бараночная, — баранками Веселое славилось, — пивная. А школы нет.
Дом Конского — высокий двухэтажный старик, деревянный, перекосившийся, гнилой. В нижнем этаже много выбитых стекол, заделанных досками, дранью, картоном. Сбоку приклеен длинный крытый двор. В нем Конской держит и режет купленный скот.
Внутри у Мишки разно. Наверху три маленькие комнатки по-мещански. Низкие потолки, кафельная лежанка, покалеченная мягкая мебель в грязных чехлах. Конечно, горка с плохой посудой, скверные олеографии, позеленевшие образа и половички… На окнах тоскливо сохнут бальзамины… В центре всего — вдребезги разбитый рояль. Внизу же мрачно и грязно. Пол очень сильно перекосился, на нем под самыми невероятными углами — стол, рваный и насквозь просаленный диванчик; из диванчика лезет наружу мочальная срамота. В углу громадный ореховый буфет, купленный вместе с роялем за бесценок — по случаю женитьбы. Из-за дощатой перегородки видна русская печь, совершенно черная от копоти. Повсюду валяются мокрые портянки, изнавоженные валенки, рваные сапоги, какие-то лохмотья, — Мишки и его помощников — резников и погонщиков. Весь день внизу толчется народ. Терпеливо ждут уплаты за пригнанных коров зевающие мужики… Ребятишки пристают к Мишке и клянчат:
— Миш, я скотину пас…
— А я за Василь Семенычем бегал — помнишь когда…
— Дай хучь сотню… Миша, да-ай… Я Паньке четверть относил… Дай!..
Конской носится, как угорелый, находу пишет записки и расписки, привычным пожатьем бьет по рукам недоумевающих мужиков, дома твердо решивших отдать скотинину не дешевле тридцати пудов, а тут как-то отдавших ее за мусоленый червонец… Ругань все время висит в воздухе — в мать, в бога и в чорта.
И вся эта компания напоминает какой-то притон, наполненный ворами, продымленный махоркой и полный вони.
Перед свадьбой дом долго отмывали от многолетней грязи, что, впрочем, мало помогло. Корзинами выносили всяческий сор. Белили русскую печь, которую, кажется, не смогла бы сделать белой никакая краска в мире. Кряхтя втаскивали наверх рояль. Пробовали втащить и буфет, но он был так велик и грязен, что вся Мишкина братия, с ним самим во главе, мучилась, потея и бесцельно топчась на узенькой лестнице, добрых два часа. Под конец Мишка плюнул, собрал горстью с лица и со лба пот и махнул на громадину рукой:
— К чорту! Пусть внизу пропадает.
VIII
Первое время после свадьбы, пьяной и дикой, непохожей на деревенскую и на ту, что ждала Зина, Мишка ходил, как потерянный. Недавний холостой низ с его грязью, разбросанностью, постоянной самогонкой, кровью на руках и одежде — тянул к себе привычностью, какой-то особой, цыганской прелестью., Будто переломалась жизнь: был низ — стал верх, и — наверху робкая Зиночка, половички, политые бальзамины, белейше застеленная кровать, от которой Зина днем краснеет. Все это, — и обед во-время, и порядок внизу (нет больше портянок, рваных валенок и вони) и при взгляде на жену жадное нетерпение, — ново и необычно. Не то радостно, не то тоскливо… А вообще — странно. Очень странно! Мишка томится… Под-ложечкой сосет… А иногда — будто нужно торопиться куда-то или что-то нужное вспомнить… В хитрых глазах часто мелькает детское удивление. Первые дни Мишка даже поездки свои по деревням забросил и охмурял только тех, что приходили к нему по собственному почину.
Зина, насквозь прожженная новой чувственной любовью, вся ушла в нее, в эту новизну, в Мишку. Стыдливая и целомудренная, каждым днем все больше менялась, отдавалась смелей. Иногда казалось: так — хорошо… Может быть, это и есть счастье, ради которого стоит жить?
IX
В два часа проходит почтовый из Москвы. В Веселой стоит долго, — набирает воду.
Зимой вечер начинается смертной скукой. От скуки спасаясь, парами и толпами ходят по длинной дощатой платформе, дожидаются поезда, — с тем, чтобы в окна вагонов заглядывать, видеть усталые лица пассажиров, усталости не замечая, завидовать каждому из них — едущему, живущему, конечно, счастливому…
Низкое зимнее солнце протягивает по заснеженному полотну со многими путями длинные, неуклюжие тени — от деревьев, от вокзала, от водокачки. Ветер пылает морозом, захватывает дух. Крошечный залик битком набит людьми. Все в валенках, — но почему-то пахнет дегтем; еще пахнет керосином, овчинами, потом, холодным табачным дымом… Перед кассой топчется длинная очередь. Все томятся, переминаются с ноги на ногу и немного волнуются. Тукает компассер. На полу густо разложены серые громады мешков, таких тяжелых и знакомых каждому. Уезжающие сидят на лавках, на подоконниках, на своих вещах: курят, грызут подсолнушки, звонко поплевывают на грязный бетон пола, вздыхают.
Районный следователь тов. Фокин, в шинели и шлеме, с брезентовым портфелем под-мышкой, берет билет без очереди: ведь он человек занятой, у него — дела! Сзади в сером хвосте злобно шипят:
— Всяко дерьмо лезет вперед — и никаких… А ты тута черед соблюдай… Тьфу!
Фокин осторожно выставляет ухо и, отходя от кассы, старается ущупать глазами, от кого исходил недавний шип. Но черед сер, однообразен, безмолвен. У каждого — либо есть борода, либо нет.
Стрелка на круглых густо пыльных часах подбирается к двум. Залик понемногу разгружается. Беспрерывно хрипит и хлопает дверь. Душистый мороз мешается с вокзальным смрадом; от этого рождается новый запах — пара и прачешной.
Тени все длиннее. Лиловость их густеет. Снег скрипит под многими ногами… Семафор приветливо поднимает руку. Теперь скоро…
Тов. Фокин разговаривает с Предвиком, кудлатым и юрким. Предвиково лицо, несмотря на зиму, усыпано веснушками, украшено золотыми очками, алеет маленьким носиком, похожим на некрупную ягоду. Ветер разносит по платформе куски их разговора и без конца повторяется все то же вязкое слово:
— …Си-ту-а-ция.
Сторож Кирилл на громадных салазках подвозит к концу платформы багаж, потом дает повестку. Надтреснутый колокол долго льет медную свою белиберду.
Тащат баулы с почтой. Почтельработник Птичкин опоясан тяжелым наганом. Кобура перетягивает кушак, и от этого Птичкин кажется кривобоким… Народу становится все больше.
Над лесом всплывают пузыри дыма, с легоньким гулом из-за деревьев показывается, видное на кривой в профиль, длинное и членораздельное тело поезда. Кривая кончается, паровоз поворачивается фасом, быстро растет. Растет и гул, — чуточку злой. На платформу выходит с жезлом в руке красная засаленная фуражка.
Хриплый бас паровоза покалывает Зину, знакомые чертит картины. Они вспыхивают одна за другой — и гаснут; взамен проползают медлительно разноцветные вагоны, скрежещут и лязгают буферами, останавливаются, отходят назад. Пощипывают тормоза. В толкучке, беготне, поисках кипятка, выкриках ямщиков, прощальных и приветственных поцелуях, в бесконечном говоре, в быстроглазом переглядывании — проходит время. Звонки. Поезд с визгом отрывается от платформы и ползет вперед. Вслед ему, уходящему, смотрят с сожалением. Начинается вечер.
Мишка с Зиной приходят, как все, задолго до поезда, так же, как все, толкутся в тесном зальце, разговаривают, с Фокиным здороваются за руку. Кирилл склабится угодливо.
— Давненько, Михайла Семеныч, не грузился! — И по-стариковски стягивает с лысины шапку, здороваясь.
Бараночник Булыгин искоса оглядывает идущую под-руку парочку и ехидно напевает: «Ах, надолго ль это счастье»… Потом издали кланяется Конскому.
Платформа пустеет. Мишка ведет Зину домой. В подъездике густая каша саней, лошадей и тулупов… Дома уютненький мещанский верх. Из печной дверцы струится багровое тепло. Трещит сухой ельняк. Угольки летят на середину комнаты, иногда прожигают половики. Мишка садится на лежанку, закуривает самокрутку. Зина застенчиво взбирается к нему на колени, ластится по-кошачьи. Мишка щекочет ее неуклюжими пальцами.
Сумерки скрадывают все своими сиреневыми отсветами. Лица кажутся иными, таинственными и прекрасными.
— Ну?..
Мишка бросает папироску, крепкими лапами обхватывает Зину и, сразу зверея, опрокидывает ее на теплые кафели…
Вечером тускло горит лампа. Обоим хочется спать. Говорить не о чем. Слабо попискивает самовар. Груды ватрушек и пирогов от беспрерывной сытости противны…
— Хоть бы ночь поскорей…
Внизу слышны чьи-то шаги и громкие голоса; потом зовут:
— Мишка, на минутку.
Конской спускается вниз. Зина остается одна. Самовар мучительно умирает. По углам толпятся густые тени; среди теней толкутся Зинины мысли. Она сама по себе, — в платке пуховом на плечах, чашки моет, и мысли сами по себе — юлят и назойливо приводят к одному: не то, не то, не то…
Внизу Митин в длинноухой каракулевой шапке и Булыгин. Митин чуточку пьян. Он вынимает из кармана оленьей куртки бутылку.
— Вот, перегонная. Даже горит — честное слово!
Мишке хочется спать, и он вяло изумляется:
— Да ну? Горит?
— Пить будешь?
— Нет, Коля, не хочется чего-то. Как-то, знаешь, неудобно… Ей-богу!
— Дурак ты, Конской! Настоящий дурак. И свинья… Дай хоть закусить.
Мишка молчит. Ему не хочется итти наверх за пирогами. Это заметно. Булыгин обижается, вытаскивает вязочку баранок.
— Чорт с тобой, нэпман проклятый…
Пьют, отплевываются и кряхтят:
— Ого!
Мишке становится завидно, он проглатывает слюну:
— А ну, ребята, и мне налейте.
— То-то, брат!
От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет:
— И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут — пожалуйте… Жалко мне тебя, Миша, так это жалко… Ух!
— Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, — поддерживает Митин. — Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь — овец покупал. Или корову… Едем?
— Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать… Сволочи вы оба…
Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой… И в совхоз бы съездить хорошо… Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка — за рога веревкой… Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне… Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье.
X
После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать — безразлично, днем ли, ночью ли — Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи.
Зина привыкла ко всему.
Мишка все больше становился самим собой, собой — все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так… А что?.. Временами было тоскливо. Иногда — скучно. Изредка — страшно.
И было пусто без работы… Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный… Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне… А тут — ничего… Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам.
Дни без работы — сироты!
Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки… только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то? — платьице.
И Мишка однажды: встал на рассвете, запряг лошадь — и на весь день пропал… Так началось.
По талой уже, обнавозившейся и истыканной просовами дороге уносился на горбоносом и лохматом Мишка. С утра. Зина вставала, медленно одевалась. Тонких штучек белья, надаренных мужем, совестилась: не привыкла. Стлала постель — иногда постель казалась гадкой. Подметала пол. Видела: между досками пола щели; такие же точно были в Москве, в Степугине… Стирала тряпкой пыль. Сияла ласково крышка рояля.
Это была не работа: так.
Внизу Феня, курносый подросток с вшивой головой. Внизу грязь. Внизу — снова холостое; толкутся люди. И кухня. В кухне Феня изо всех своих слабых сил двигает чугунами. В черном зеве печи трепещут огненные языки. С хрустом валятся на пол угли… Ухваты… В чугунах по ведру.
И это — не работа… В Степугине мать Зину к печке не подпускала: есть по русским деревням такой замшелый обычай, — у печки старший, мать, свекровь, столетняя баушка, — баушка до тех пор, пока носят корявые ноги… Здесь у печки Феня, сопливый подросток. Тоже туда же; не дает Зине ухвата и пищит:
— Мишка твой заругается… Он говорит, чтоб я все сама. А то, говорит, вон выгоню… Пусти…
И не нужно… Все это — просто так.
Иногда не выдерживала Зина… Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, — покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком… Не об усталости… О другом… О нужном: там над трубами тает дымок.
Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну.
Мишка приезжал затемно. Почти всегда — веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка — грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, — злого, громадного, пестрого — большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, постом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая:
— Могорыч!
Мишка — веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху… Ох, и весело же зашибать деньгу!
А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался.
Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему?
— Чорт, чорт, чорт!..
Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер.
Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки — навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом… а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался.
— Чорт, чорт, чорт!
Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам.
С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты — пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра… Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги.
— Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно… Теперь вон кожа одна — и та чего стоит… Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь!
Мишка не слушает — пегая все равно не уйдет.
Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки… В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала — летошник пошел за семь пудов… Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря…
На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске.
Мальчишки, загоняющие коров, — мальчишки всегда здесь, под рукой, — пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие:
— Да-ай…
— Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем… Ты ему, Миша, ничего не давай… Ты лучше мне заплати…
Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: «Завтра гружу сто двадцать».
Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. У Птичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве — и по Степугину даже — тоскует. Птичкин утешает Зину:
— Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят… По нынешнему курсу — с вас две тысячи триста.
…Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль.
Мишка опять прежний; залез в старое по-уши.
Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, — по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее — просаленный кожаный бумажник.
В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо — голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, — чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться…
Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе — вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы — приплюснутой автомобильной шиной.
Василий совсем не человек — бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной.
Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей… Любил Василий целоваться!
Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки… Разложат и сложат. Увидят — налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой — что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда… Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой:
— Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата?
Зине становилось жутко — от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего… В сумерки приятно себя пожалеть.
XII
Протяжные солнечные дни доедали останные снега, шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна… И прошла — скорая, парная, ясная…
Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков — к деньгам, жаден — к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь:
— Мне жену нужно, чтоб я доверять мог.
И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца — два делать? Ей ли?
Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь — сутки прочь.
А дни без работы — сироты…
В навозницу мимо окон тянулись тяжелые пахучие возы. Махонькие лошаденки пыжились, в напряженьи лезли из хомутов.
Осенью расстелятся по унавоженной земле яркие бархаты озимей, из зеленых нитей сотканные…
Труд мой — радость моя!
Каждый под сивой своей бородой, под загорелым своим безбородьем — ткач. И не парчу ли золотую ткут из ржаных и овсяных соломин серые наши фабрики, российские наши деревеньки?
А у Зины ничего нет. Тоска, разве. Да упрек грубый: барышничать не умеешь.
XIII
Василий из Москвы спирту привез. Как раз к случаю подошло: Митину могорыч нужно ставить. Самогонки прикупили — у Паньки на всех хватит, — пива. Феня баранины наварила чугун.
Собрались внизу — места больше и привычней. Народу много: Митин, Васька-Гуж, красногубый Птичкин, бараночник Булыгин, чахоточный ветеринарный фельдшер Банчук — человек нужный, на розовых тушах клавший лиловое клеймо.
Перепились скоро. Пили жадно и много. Только Птичкин отнекивался — губы облизывал, как упырь. Внизу — все кривобоко. Перекосился низ. Стол — что косогор. Прольешь каплю, — а она вниз катится, ручейком становится… Темно. Стенки черные, копченые, будто окорок.
От говора было шумно. Говорили все разом, а слушала всех — одна только Феня: стояла Феня у двери, смотрела серенькими глазенками на красные лица, удивлялась, зачем это они ее пьют? Ей было любопытно и немножко страшно.
Митин развалился на рваной мочале кушетки, посоловел. Слушал преглупый анекдот Василия, любовался на новенький хром своих сапог и считал на руках Булыгина пальцы. Пальцы быстро бегали по струнам гитары, — Булыгин — гитарист знаменитый, — а Митин все не мог сосчитать:
— Один, два… восемь… А дальше как называется? Пятнадцать, что ли?
В глазах плавно качались стены и пол, Фенька вместе с дверью взлетала высоко и пропадала где-то, — должно быть, перелетала через крышу.
— …И вот, значит, сидит он в гостинице и кутит. Сидит это он день, сидит два… Ну, конечно, к нему с подоходным. С вас, говорит, по случаю ваших расходов, тридцать червонцев налогу. Он это вынимает без полслова деньги и платит… Да-а… Заплатил он тридцать червонцев, а сам закрутил до невозможности. Всю, говорит, гостиницу пропью.
Митин слушает и видит: трактир, пол грязный, по стенкам струйки сырости… Дым… По залу пролетает вместе с дверью Феня… — А тот сидит в трактире уже неделю, ему очень скучно и хочется домой. А нельзя: нужно сначала пропить всю гостиницу… Всю гостиницу… Из угла лезет какая-то громадная рожа, похожая на буфет: у рожи вырастают рога…
— …Да… Заплатил он опять. Девок понабрал со всей улицы и кутит с ними, с девками то-ись. Тогда к нему сразу: ты, говорит, нэпман, а потому с тебя пять тысяч червонных рублей, и не позже, как завтра. Тогда надоело ему. Ка-ак плю-ю-нит… Вышел в свой номер и, конечно, является в Финотдел. Пришел это и машину с собой тащит. На-те, говорит, хе-хе, сами печатайте, а я, говорит, лично, хе-хе, устал. На вас, говорит, не напасешься…
Василий захлебывался хохотком. Живот ходил ходуном: вот-вот лопнет. Удивлялся Василий — смешно, а не смеется никто!
Булыгин лениво щипал гитарьи струны. Мишка беспрестанно нараспев подтягивал:
— Эхх… была наша. Ик… И… Ззачем вспоминать об тех днях… о которых… иик! нет… возврата.
Весело было — страсть!
…Митин всегда так: лежит, лежит, а потом — вскочит, острый станет, как нож… И тут полоснул:
— Почему не видно молодой хозяйки дорогого нашего Михайла Семеновича? Интересно знать!
Мишку разобрало. Почему, в самом деле?.. Но Зина, податливая и мягкая, на этот раз уперлась. Твердило одно:
— Не пойду.
Мишка обругался многоэтажно…
— Вали, ребята, сюда, ежели она такая прынцесса!
Тем и любо. С грохотом по лесенке, с грохотом чистенькие комнатки обсыпали… Зина, бледная, другая совсем, чем обычно, закусив губу, бросилась к двери… А там Василий. Заткнул проход, как пробка, Зинину талию облапил. Из щелочек две масляные капли выдавил:
— Как же? Нельзя без хозяйки… Так что, вы, сестрица, с нами посидите. А драться не нужно… Не нужно… А мы вас за это, сестрица, поцелуем… Хе-хе…
От Василия тяжелый мясной дух.
Мишка — медведь. От Мишкиной пляски пол ходил ходуном. В горке дребезжали рюмки… Митин на всех смотрел с ненавистью, в горечи сжал рукой хрупкий бальзаминовый стволик. Потянул вверх: вместе с бурым комом земли вытянул голенастое растенье.
— Сволочи все!
Размахнулся. С корней веером разнеслась по комнате земля…
— К чорту!
С жалобным звоном летели осколки стекла. В окно врывался ночной ветер…
Мишка отплясался. Жарко… Снял фрэнч. Рубаху выпростал из штанов… Жарко!.. Хрустнула материя — от ворота до-низу. Теперь — ничего! Мишка хитро подмигнул:
— Во! Была… как его… рубашка. А теперь — китель.
Митин сел к роялю. Дребезжащими старушечьими голосами прорыдали струны… И смолкли… У Митина неожиданные плачущие нотки…
— Что же это? Господи… Ведь я «Петровку» кончил! Ведь я думал — жизнь с по… с пользой проживу… А тут… Что же это? А?
Из бочки голос тонкий и сладостный:
— Брось, Коленька. Выпей вот. Вы-ы-пей! А что с пользой — так этта верно. В деньгах вся польза… Ис-сключительно. Хе-хе!..
Чахоточный Банчук молчал все… От холодной струи, что в окно разбитое обильно текла, вдруг закашлялся, скрючился в нахлынувших на него позывах, бросился к двери, не успел и, прямо посреди комнаты харкая кровью, захлебываясь и дергаясь всем телом, бился в припадке рвоты. Васька-Гуж гоготал:
— Как его ловко… А? Гу-гы!
Булыгин подпевал гитаре:
Птичкин, поправляя зеленый галстучек, утешал Зину:
— Вы на грубости относитесь без внимания. Серость. Одно слово — Шарашкина контора!
XIV
На второго Спаса в Веселой ярмарка.
Площадь заполнило народом — бурно ходило море голов. Красная трибуна посередине, как остров. В гомоне, визге свиней, в голосистости продавцов ярое шло торжище. Конской среди скота ходил, как некая монополия. Взглядом ущемлял нужное. Рукой легонько прощупывал, торговался на-рысях. Привычно подставлял руку для хищного пожатья… К вечеру двор его был полон до краев.
А следующим утром бородатый резник Еремей, с двумя помощниками, бил скотину. Во дворе слоился коричневый полумрак. Через щели гнилых пазов лезли плоские ленты света. Под крышей взволнованно переливался голубиный воркот. Коровы, увязанные короткими арканами к стенам, бились в предсмертной тоске. Еремей их отвязывал одну за другой, подводил к воротам. Животные то шли покорно, то упирались, то рвались в сторону… Семка держал веревку, оттягивая ее вниз. Еремей коротким ударом всаживал нож в коровий загривок, потом перепиливал широкой складкой свисающее вниз горло, прерывая жуткий рев, превращая его в чуть слышное бульканье.
— Готово!
Шел к следующей. А с первой привычные и скорые руки уже снимали кожу. Тело конвульсивно дергало ногами, обнаженные места курились теплым паром, зияли алым пятном…
Острый запах крови был привычен, — кровь стекала ручейками в канавку, мешалась с навозной жижей, текла в подворотню… Блудная собака, накрепко зажав между ногами облезший хвост, лакала из канавки и тихо ворчала от удовольствия и страха — вдруг отнимут?..
…У Мишки на руках — кровь. Сапоги в грязи. Он весел и торопит Еремея. Когда тот, неудачно ударив в первый раз, хочет добить животное, Конской бросает:
— Не надо… Следующую.
Совсем живая корова бьется, пытается удержаться на гнущихся ногах и кричит жутким голосом. Мишка с улыбкой смотрит, как ее валят на землю. Судорожно сведенная нога с желтыми копытами упирается Семке в живот… Он лениво отводит ее в сторону. Наполовину ободранная корова тихо стонет.
Мишке некогда. Он нетерпеливо смотрит на браслетку. Через полчаса надо ехать… Еремею же еще много дела… Как быть?.. Со злобой вспоминает Зину:
— И навязалась же мне эдакая, чтоб ее чорт…
Все-таки поднимается наверх. Зина стоит у окна, глядит на желтеющие березы вдоль линии, видит — вдаль уходят блестящие нитки рельс.
Выслушав мужа, Зина пугается, не знает, что ответить и заминается.
— Я… Я не могу. Я, Миша, боюсь. Я не могу, чтобы кровь…
— Ничего, ничего!
Зина упирается… Будто в кресле дантиста сидит: видит блестящий никель щипцов и в страхе лепечет что-то — только бы оттянуть ужасную минуту.
— Я, Миша, сейчас… Я только оденусь… Я боюсь, боюсь, боюсь…
Конской грубо хватает ее за плечи и злобно трясет.
— Ну-ну, сволочь?
Волосы рассыпаются по спине, стучат падающие шпильки… К станции подходит товарный, слышно, как протяжно здоровается с водокачкой паровоз… Не отдалишь последней минуты!..
Из ворот неслись предсмертные вопли. Собака, урча, отошла на несколько шагов, переводила дух. Прямо перед Зиной — на фоне коричневой тьмы — дергающиеся полутрупы, груда обрубленных ног. Стеклянные, мертвые глаза — в упор.
У Зины кружится голова. Красная лужа растет, обволакивает все небо… Разом обвисшее тело опускается вниз, на грязную землю…
Конской выходит из себя и заносит над Зиной грязный сапог.
…………………………………………………………………………………
С того дня жизнь стала невыносимой.
Мишка грозился:
— Уж я тебя обломаю! Напляшешься у меня!
А Зина, трепеща от ненависти, боялась Мишки, как огня. Как-то не выдержала — вся вылилась жалобой:
«…он бьет меня. Я боюсь. Я не могу его видеть. Я уйду, обязательно уйду!.. Мне некуда уйти, Лидочка…»
…Мишка, как камень твердый, сказал:
— Завтра с Семкой скотину в город погонишь. Понятно?
XV
День начался белесым, совсем бескровным утром. С запада двигались тяжелые синие тучи, обволакивая дали серой сеткой дождя. Мишка, отвыкший было от безалаберного спанья, устал за ночь от неудобного мочального диванчика и неснятых сапог. Лохматый и хмурый, с помятым лицом — будто с похмелья — вылез он на крыльцо, поглядел на лужи и на серое небо. Поежился от сырого рассветного холода, зевнул… И пошел обратно. Ощупью нашел в темноте сеней знакомую дверь. Низ, все такой же, злил еще больше.
Феня спала за печкой, на топчане. Во сне — разметалась. Рваное ситцевое одеяло полезло вниз, открывало в разных местах грязный холст рубашки и детское обнаженное тело. Конской, подойдя к ней, чувствовал, как подступает к нему мутное и навязчивое желанье. Чтоб отделаться от него, крепко схватил голую Фенькину ногу. Непослушная рука дернулась дрожью. Язык не ворочался во рту. Феня вскочила, ничего не понимая, терла глаза, стыдливо тянула на себя одеяло и пищала:
— Пусти…
Мишкины глаза медленно тухли. Он отпустил горячую ладыжку:
— Дрыхнешь, чорт? А работать за тебя кто? Живо чтоб самовар!
Ввалился Семен, уже готовый в дорогу. В тупом лице стыла лень и безмыслие. Войдя, он машинально перекрестился на пустой угол. Вздохнул протяжно и громко, как корова.
— А я, Миша… эта… сапог бы переобуть.
Долго кряхтел, стаскивая сапожища. Поворачивал и перебирал неимоверно грязные портянки, сопел носом. Конской не обращал на него внимания. Когда поспел самовар, сам заварил чай. Налил стакан себе и Семке. Подумал немного и встал…
Зина уже проснулась, но все еще надеялась, что Мишка передумает. Ей было почему-то страшно. Вспоминались Семкины глаза… Страх мешался с обидой, с желанием, на зло Мишке, никуда не итти. Услыхав шаги по лестнице — зажмурила глаза, упрямо подумала: «Ни за что».
— Ну, ты, лодырь, вставай… Слышишь? Гнать пора.
Лодырь? Зина вскочила. Разве работы она боится? Если так — так на зло, на зло…
Быстро оделась. Не глядя на Мишку, сбежала вниз, на ходу втискиваясь в рукава девичьей еще, старенькой жакетки…
Семен шел сбоку, тяжелый, дубовый. Волочил за собой пастуший веревочный кнут. Стадо растянулось по дороге, чмокая в грязи копытами. Маленькая пестрая телушка несколько раз пыталась забежать в сторону. Семен, не меняя шага, с треском взвивал кнут, и телка, мотая головой, рысью возвращалась обратно.
Зина шла сзади. Синие густые тучи наползали все ближе. Медленно близилась серенькая туманная завеса и скоро покрыла Семку, стадо и Зину. Дождевые капельки были мелкие, надоедливые и неутомимые. Сначала бисером висели на волосах, на ворсинках жакета. Ветер набегал порывами, пригоршнями подхватывал воду, разбрасывал ее по сторонам, брызгал в лицо и несся дальше. Коровы насупились от мокроты, грустили. Еще громче чвакала под ногами раскисшая дорога. Бурая коровенка вздыхала протяжно и громко, как Семен.
Вперед подвигались очень медленно. Рыжие полосы убранной ржи сменялись некошеными яровыми, коричневыми кусками пашни; поля переходили в кочковатые низины, в еловые и осиновые перелески. В редких деревнях из окон безразлично-удивленно глядели чьи-то лица. Собаки остервенело бросались к рогатым мордам. Грязные улицы тянулись бесконечно, рябились лужами и глубокими рытвинами. За околицей вновь начинались поля.
К полудню дождь стих, источились утробы туч. Когда дошли до неширокой речушки с забавной кличкой «Сучок», которую нужно было переходить вброд, Семка первый раз заговорил, медленно, пережевывая слова.
— Залогу нужно дать… То-ись отдохнуть, говорю, надо.
Зина, насквозь вымокшая, устало опустилась на камень, невидящими глазами смотрела на грязные свои вконец испорченные румынки. Стадо разбрелось по берегу, нехотя нагибалось к траве. Семка разжигал грудок, ломал полусухие веточки, оттопыривая губы, раздувал слабенький огонек. Костер дымил.
Из грязной холщевой сумки Семка вытащил хлебную краюху, несколько грязных картофелин. Отломал кусок хлеба, протянул Зине. Та молча взяла, начала есть. Хлеб намок, как губка.
Невысоко над землей неслись тучи — большими грязными кусками; тут же, недалеко где-то, засияло глубокое синее пятно — солнце пролило несколько капель тепла. И снова мчались рваные куски туч — низко — вот-вот свалятся на-земь.
Зине было холодно, мокрое платье липло к телу. Она встала, зашла за куст и, приподняв подол, начала выжимать юбку. Семка проводил ее ленивым и тусклым взглядом… Дернулся… И замер: сквозь лиловые ольховые прутики виднелась круто согнутая спина, высокие ноги и, повыше чулка, розовая полоска кожи. Семка, захлебываясь, потянул носом воздух от полоски пахнуло теплом. Ничего не видя, кроме обнаженных Зининых ног, Семка вскочил, давя сапожищами хрупкие угли, прямо через костер вперед — туда, где тлело теплое, розовое, женское…
Со скрученной юбки текли бурые ручьи, сукно расходилось складками, к рукам липли шерстинки. Усталостью заныла спина… Зина выпрямилась. Потянулась. По спине стайкой пробежал озноб.
А Семка стоял сзади… Вместо обычной лени — дергался жадностью, смотрел не отрываясь. На руках торопливо шевелились пальцы… И когда юбка тяжело скользнула вниз, черным подолом погасив розовое тепло — Семка протянул руки вперед, скрюченными пальцами поймал небольшие Зинины груди и… вскрикнув, — рванулась Зина в сторону. Забилась в цепких лапах, еще ничего не поняв, в смертном животном страхе теряла силы…
Конской, как обычно, несся на дрожках, не разбирая дороги, по лужам, по кочкам — вперед. Из-под колес струилась жидкая грязь.
Подъезжая к Сучку, Мишка увидел раскинувшееся по луговине стадо, узнал. Резко стегнул по мокрому до плеска крупу и все быстрей и быстрей катился вниз, к реке, глазами отыскивая Семку и жену.
Вожжи разом — струной… Еще!.. Лошадь хмыкнув, села на задние ноги и стала… Все было-так понятно и неожиданно, что Мишка несколько секунд не трогался с места, выпучив глаза. Потом спрыгнул на песок, бросился вперед, поднял кнут и… стегал, стегал без конца… Семка, еле живой от напряженья, от неудачи и боли с ревом бросился вперед… Грязный ремень опоясал красную его, безумную рожу… Конец!
Семка собирал коров. Через щеку и подбородок — алая лента. Из разорванной губы — липкая кровь.
Зина лежала без сил, — черное пятно на белой отмели.
— А ты, шлюха? А?
Мишка стегал, стегал, стегал… Без конца… Потом взобрался на дрожки, рысью переехал реку, поднялся на горку — и пропал.
XVI
Ничего не понимая от боли и унижения — что это? как это? за что? — в усталости не чувствуя под собою дороги, грязной и чвакающей, Зина доплелась до Веселой. Зачем Веселая? Почему сюда? Почему не остаться там у реки на мокро-песчаной отмели, чтоб смотреть невидящими глазами на глину обрывчика, чтоб чувствовать остывающую медленно боль на исстеганном теле, чтоб… Почему нужно итти по дороге этой грязной, по лужам, полями и перелесками? Ведь на постели гадостной, на постели, белейше раскорячившейся в маленькой комнатке, покоя не найти. И нежный кафель лежанки — хорошо на лежанке, под себя ноги подобрав, в сумерки о прошлом пожалеть и в молодой своей грусти о будущем забывать, будто вовсе нет будущего — сейчас на что? И ничего не поймешь, все равно… Все равно никого не простишь, выхода себе не найдешь…
В подушку Зина глубоко вкопалась, вдыхает пыльный пуховый запах и слезами думает подушке про обиду рассказать, себе же на обиду свою пожаловаться. В голове пусто, рассыпались мысли по отмели, по дороге, по пикейной кроватной застели… Одна только мысленна крошечная волчком вертится:
— Сейчас — умереть!
В плаче дергается спина. Платье мокрое облепило Зину вплоть. Грязные ботинки на белом — рыжие глиняные пятна впечатали. А на полу, у кровати — Феня носом шмыгает, не зная, чем помочь, скулит тихонько, в жалости бабьей привычные, врожденные причитанья тянет, — тянет, ровно кота за хвост.
— И да чтой же теперь делать-то? Да чтой же ты, сердешная моя, плачи-ишь?
В дверь стучали тихонько: стоял за дверью прилизанный Птичкин, жадно слушал, согнутым пальцем деликатно и нежно постукивал о косяк… Птичкин тихенький, как вошь.
Феня услышала стук не сразу. Носом подобрала с лица слизь и слезы и втиснула промеж причитаний бабьих:
— Какого лешого стучишь тама? Лезай сюды…
Птичкин втиснулся в комнатку осторожно, губы облизнул, кашлянул тенором. Рука в кармане, между пальцами потными конвертик махонький: нужно его отдать.
— Да что вы, Зинаида Павловна? Да вы никак плачете?
Зина не слышит — глубоко в пуховую пыльную духоту врылась: сейчас вот умереть.
Птичкин конвертик между пальцами помял… Выпустил… Пускай в кармане лежит! Рукой осторожно плечо Зинино обхватил.
— Что это вы, Зинаида Павловна, плачете?
Зина сквозь слезы увидела — наклонился над ней тот — добрый, что утешает всегда… По-детски к нему потянулась, всхлипывая, слова сказать не может, только спина дергается.
— Не нужно, Зинаида Павловна. К чему, спрашивается это?
Сел, волосы сбитые тихонько гладит. А сам глазами жадными на Зину: мокрое платье липнет вплоть, будто вовсе нет платья.
— Не нужно, не нужно, Зинаида Павловна, не надо…
Зина к нему жмется, стала маленьким обиженным ребенком.
— Он… Он меня кну-том… А тот дру… другой, тот меня… бе… белье, белье разорвал… И все… та-ак… Василий Семеныч лезет. Целоваться все лезут… Да что я… им далась?.. За что я та-ка-а-ая… несчастная?.. Только вы, Дмитрий Митрофанович, не о… бижаете…
— Это ничего, Зинаида Павловна, это ничего, Зиночка. Вы успокойтесь… Я так люблю тебя, Зиночка. Я…
Зина слушает. Птичкин хороший. Он никогда к ней не лез, он не хватал ее в темноте, как Митин, за руки, не тискал. И сейчас рот. Говорит. Должно быть, хорошее что-нибудь говорит… Нужно слушать. Тогда хорошо будет… И ни о чем не думать. Главное — не думать.
— Мне, Дмитрий Митрофанович, тяжело… Как тяжело!.. В Москву бы… В Москве светло… Там люди… Там я не боюсь…
Птичкин легонько обнял Зину за плечи, Фене рукой машет — уходи. Феня — что ж — Феня всех привыкла слушаться! Встала себе с полу, по лицу грязь размазала и ушла…
Зинины мысли — по отмели, по перелескам, по рыжему ржаному жнитву. Голова пустая совсем, как коробка. И хорошо. Главное — не думать. Сидеть вот так: чтоб кто-то ласковый нежно по спине гладил, по груди, коленей горячих легко касался…
Кровавые губы тихонько к Зининым губам. Значит, так нужно… И сама чью-то шею руками обняла, к кому-то, мягкая и податливая, прижалась: не разберешь — не то женщина, не то дитя малое.
На обнаженных Зининых бедрах, кнутовые синие полосы. Все равно… До них ли теперь!
Главное — не думать…
Птичкин — довольный — встал, потянулся, пуговицы, какие нужно, не спеша, застегнул. И папироску было закуривать стал… а на него, прямо — взгляд темный, дна нет в глазах — и столько в нем недоуменья горького, столько боли нестынущей, столько звериного страха, что, тихонько назад пятясь, натыкаясь на стулья, влажной и липкой рукой папироску ломая, краской (быть может, стыда) заливаясь густо, пятился, пятился Птичкин — и за дверь. И вниз скорей…
В кармане конвертик маленький. И поди ж ты: не дает конвертик этот уйти. Нельзя через порог шагнуть. Так вот — нельзя, и баста: дна нет в глазах, — темный упрек, и последнего утешенья гибель, и боль, и…
— Вот… Зинаида Павловна, письмо… Вам письмо… Забыл отдать… Письмо…
Теперь можно итти. И бежать можно. Скорей!.. Там, на улице грязной, рябой от луж, глинисто-рыжей, там, в тонких сетях дождя путаясь, запрячет Птичкин в вороха своей бесстыдной душенки — взгляд бездонный и страшный, как смерть…
Конвертик желтый. Адрес на нем кривобокий и марок дешевеньких штук десять. Зина смотрела на него и головой покачивала: сама с собой разговаривала — что ли…
Сейчас — умереть…
Главное — не думать. Только письмо вот прочесть..
Вспыхнула огнем сердитая Лидкина строчка:
…Дура, ты, дура. Приезжай в Москву…………………………………………………………………………
………………………………………………………………………
— Жить!..
Борис Губер
Сочи — Москва.
Май — ноябрь 1924 г.
Владимир Ветров
Лихоманка
ПО-ВАШЕМУ — НОВЕЛЛА, ПО-НАШЕМУ — РОССКАЗКА
— Стрелил я это в утку — убил. Плюхнулась она в озеро, и ветром ее несет-относит. Я за ней — да вот по сех, по-грудки, в воду ушел, тогда достал. А вода холоднущая! Вот — с солнозакатом с пашни приволокся к избушке — и пришла эта. Ломат-гнет-коверькат, глаза выколупыват. А тут высыпало, до того зудит, — цапатца зачал. Ах, ты, стерва! Стонал-стонал да давай материть… Наши приехали: с кем это Иван разговаривает? А я это с ей воюю. Разное лезло в голову, бредное. Лежу, ровно вот я на каменке; ноги, конешно, не ушли — свешиваютца. Приходят бабы мытца: «Экие ноги долгие. Лукерья, неси-ко топор — окоротить». Лукерья смахала за топором. А я думаю: ну вас к лешему — взял да и подобрал ноги-то, скорючил. Бабы смотреть, бабы шаритца: «И где это ноги — тут вот сичас были?». Ищут, а у меня сердце заходится: ну, как найдут! Лежал-лежал, как сорвусь да — из бани: только — ззззз!.. Две недели меня эдак тискало — иссох весь. Чем пособитца? Жана, конешно, к бабушке-Околесихе; «Бабынька, по-моги-и! Госьюшка приехала»… — «Нну-у? А мы ее мигом. Давай-ко, девка, квашеных кишок — помылья. Тряпицу в ём вымочить — высушить и тем зажечь — окурить мужика. Ежли не сдохнет — обязательно выздоровет: выкурим лихоманку». Мда-а. И вот давай они меня, запалили да давай меня кадить — прямо к носу. Я-а головой верчу-кручу: дым-от страмной-душной — а они все к носу да к носу. О-ой, душа уходит!
«Да што жа вы это, так вашу перетак-так-так, в веру-бога»? Так и закатилось сердце, обмер я… Ну, а после того очухался — бросила лихоманка, ушла: не терпит такого пропащего запаху… …Деревня. А от деревни одна дорога: колеистая, угробистая, мокрая. (Была и другая — Мишка Царев перепахал, кавыкой-травой засеял). По ней, по бокам-сторонам: колки, замотанные в паутину, болота — как варево тухлое с жирком, мочежинки, корчажинки; густобровые (в осоке, в камышах — глазища), с топким, буро-горелым дном-жижой — озера-озерки; через нее, впоперек, речка Чувиль, которая только веснами бывает да в ливни, а летом пересыхает. Весной (когда снега растопятся) придет — не увидишь, мост через Чувиль смахнет и ляжет — Распутица. Чисто баба — сырая, пухлая, светлоокая, широкогрудая. Солнышко ее гладит-пьет, земля ее пьет-целует взасос. Разляжется, очи в небо упрет. Над ней облака — как думы, над ней и думы — как облака: плывут кучеряво-нежно-русяные — девичьи; от края до края одноцветно-плодовитые — бабьи слезят; синие-синё-ссиза-грозово-тяжкие — мужичьи клубятся. Разляжется Распутица, рученьки забросит, — и нет тебе ни проходу, ни проезду. Ветер, уцепившись за крайние кусты, дует-раздувает, рябит-сушит. А ей — хоть бы что: отлежит свое, тогда уйдет, тогда езда настает…
— А я тебе доскажу, сынок. Как удет она, на ее место лихоманки сядут — двенадцать дев. Первая — рвотная; вторая — руки-ноги отымает — Судорога; третья — память-ум затемняет; четвертая — та по костям ходит — Костоломка; пятая — пухлая: опухает все, и лицо становится, как воск; шестая — кровососная, кровью исходит, кровь в нос изводит; семая — Краснуха, красноту наводит, портит-пятнает тело — Рожа; восьмая — Крапивница, сыпью рассыпается, зудом ест; девятая — желтая, все желтит и нутро выжигает; десятая — голос-волос отбирает, ко гробу приближает; одиннадцатая — буйная, Победительница (нет от ее спасенья!); двенадцатая — Гробокопательница, сама Марья Иродовна, царевна бесстыжая.
— А враки это все, бабушка: все, как есть, враки. Лихоманка — вовсе ее не видать, никто ее не видывал простым глазом. Ученые только в микроскоп смотрят-разглядывают, в такое стеклышко, которое увеличивает в тысячу раз: а под ним — червячки — загогулинки этакие копошатся. А так — нет. Конешно, особенно в мозглые вечера-утра, подымается там такое — бельма выпучивает и пузыри пузырит, будто урчит зло. Ну это просто — туман мозжит, а пузырят газы от гниения трав и кореньев.
— И што ты, милай, што ты! А ты мне не сказывай, не размазывай. У Лихоманки у той — глазища карие, с рыжим блеском, а космы с проседью. Никто не видал, а старики розъясняют: зимами она по избам, по углам лютует, а в подталь на тепло вылазит. Усядется это она там, у Чувиля на болотах; в сарафан-изумруд разрядится, шелковьем-камышом шумит-шелестит; в косы-волосы цветки вплетает — желтые-глазастые; в незабудки незабвенные убирает грудь. Взглядки ее — ножи, руки-крюки да кряжи: так всех и зацепляет-прихватывает. А голос-воп — писклявый-зудящай-тонкай, как паутина: пи-ии-иии! И треплет раз в день: либо с утра до полдня, либо с полдня на закат сонца. И много от ее средствов, и все недействительны. А первое средство: коровий зад обмыть и теми ополосками умываться — и не раз, и не два, а месяц. А второе средство: лошадь-падину в колках надти; и взять кость от задней ноги — ту, что потолще да поувесистей — в зубы и с ней взад-пятки в поселок спятитца. Не гляди што будут изгалятца-насмехатца-травить: «Усь, Дамка! Уссь!». А ты иди себе да иди до самого дому молча. А третье средство (мужикам помогает больше): ссец настоять — мужику испить дать. Ну, токо тут исподтиху надо: а то как сдогадается мужик, кулаком начнет поить — захлебаешься! А четверто средство — лихоманку топить. На то надо лошадь запречь в телегу, бочку пустую на телегу постановить, бабу за бочку посадить, задом к лошади и чтобы ноги свешала. После круг церквы ровненько так объехать и с гиком-свистом на озеро. Лихоманка конешно, тут же следом. Ан, либо утопнет в озере, либо след потеряет в воде. А пятое средство на разный пол — мужиками бабам: помылье жженое в тряпке нюхать. Ничто, што удушает — не помрет, так здоров будет. А шестое средство — для девок и молодух: на зорьке, на утренней, покуда ишо туманно-морошно, за село, за поскотину вытти, разлетца до-нага да бегать, как кабарга́, по лужайке-траве кругом отбегаться. А семое средство самое верное…
— Ах, бабушка, старушка древня, Голендуха Тьма-Тимофеевна, наговариваешь ты страсть напевно, — скажу и я тебе россказку про деревню. А ты потом скажешь, как узелок развяжешь: которая по счету вот эта лихоманка, что треплет-колотит споздна и спозаранку?
Было еще почковато — не лиственно, а россказка моя истинна, отвались язык!
Слушай…
Ехал это из города Егор Матвеич, товарищ Кочетов, раным-рано́. И вез он масло-олеонафт да керосин в бутылях в кооперацию (для освещения и для машин) потому ехал замедленно, не спеша. Буланка идет-дремотит, и телега по сырой колее не тарахтит, а так легонько скрипнет-стукнет, бутыль покачнется-булькнет, соломкой прошорохнет: тишше!
Егор Матвеич кисет вынимает, крученку прислюнивает, исподлобья тем временем поля оглядывает. Ко́лки почками дымят-коричневеют вблизи, зеленят издали; палы у болотин курятся, лениво, как гусеницы, лижут-жрут бурьян-прошлогодник и око́сье; травка вылезла, молодая, вымытая — резвится, на свет глазеет; и туман седой раскачивается над ней, мудрует. Хорошшо, привольно, свежо!
А по полянке носится, подснежники-цветки приминает… Что это такое бегает-мельтешит, по лужайке взад да вперед кружит? Пятки сверкают темные, хлещут по ки́пень-телу, а оно вздрагивает-волнуется-пенится, волосьями длинными покрывается (как озеро на ветру рябится, закрывается травой-осокой).
Кто это лётает?.. Лихоманка?! Как бы не так: Егор Матвеич коммунист, чай, ленинского набору — неверующий в побаски, дотошный. Что бы это?
А оно уж назад бежит, груди придерживает, чтобы не болтались, и бормочет-бормочет:
— Ой, отстань-отступи, отвяжись-пропади-пропадом, прокля-ту-у-ушая!..
Солнышко выставилось, любопытствует разлепило красный зрак…
— Грушка-а! Да ты чевой-то?
— Ой-й, мамынька-а! — всплеснулось-заполоскалось это наперехват к кустам.
Кочетов наскоро лошадь притпрунил, вожжи на круп покинул да за ним в кусты: своячена, видишь, это — красноармейка Груша, свихнулась никак, как нитка с веретена…
— Грушка-а! Штой-то ты, Христос те встречу в шкуре овечьей? Рехнулась ай так?
А та присела, левой — исподнюю с юбкой к стыду-грудям прижимает, а правой — вербу притягивает спину прикрыть:
— Д-уййд-ди ты от меня, зараза! Чо шары-то выкат-тил? Ай-да, удди-уход-ди, не срамотно ттее?.. — У самой зуб-о-зуб, как храповое колесико.
— Д-ну, накидай лопатнну-то, дуреха. Спотела ведь, простынешь и… и отвернулся.
Та сзади торопится, зубами макает:
— Вот те черти-те принесли-и… Отбегивалась я: костоломка меня семой день трепит, дыху не дает… Ах, окаяннай — подкинуло тебя тутотка…
(Костоломка — это твоя, Тимофевна: четвертая, значит.)
Взвалил ее Егор Матвеич на телегу, тулуп с себя скинул-накрыл (а она — как мак в огороде — горит, дрожит — как свядший на ветке лист), повез в деревню. По мягкой, по сырой дороге, мимо озерных бельм.
— Ах, ты, дура-дуреха, чего придумала. — Тулуп ей под бока подтыкает, под ноги подвертывает, руку держит на ней, чтобы не распахивался. — Ах, ты, дура-дуреха…
Гагары, припрягавшись в камышах-осоках, галдят-галдят: «Егор, а Егор! Егор, а Егор!». А харлуша-погибелка квохчет: «По-огиб, по-огиб, по-огиб!..»
— Ах, ты-ы… Дура-дуреха-а…
………………………………………………………………………………………………………………
Да. И вот скажи ты: Груша-то дня три еще провалялась (с лугов-то немного — насморку только прихватила), встала, как встрепанная, а Егор Матвеич, товарищ Кочетов, занемог с той поры, занедужил. Занедужил он не первой твоей и не второй, и ни одной из двенадцати, а совсем на-особицу. Влипло ему в сердце, как репей в гриву, то утро и Груша-красноармейка вся — как на картинке у учителя (Пси-пси-хея — так, кажись?). Жил он на свете, прожил сорок лет — ничего такого не было, не бывало. И Матрена у него — Матреш — баба по в статьям вышла. Премудростей этих полюбовных, конечно, не водилось — не-ет! (а что и было — как шишками да иглами запа́дало, листвой занеслось), ну, а с деловой зрения она ему, Матрена, за двадцать два года трех сынов принесла и дочь. Один сын против Колчака лег, другой в Рике служит, третий с отцом по-хозяйству и дочь замужем уж. Баба у него, Матрена, — спокойная, ласковая, без норову, без отказу. Так. А тут сердце у него с головой врозь пошло.
В Поссовете сидит: Госбюджет, местный бюджет, списки-переписки-записки, перебор-недохват, дроболитейного завода постройка, — а у него виденье: как это Аграфена себе пятками поддавала и грудьми трясла. В молоканском товариществе дело идет о том, куда обрат девать (хоть выплескивай! — надо сыроварню строить); он свое слово ладно скажет, а как галдеж пойдет — перед ним плывет, как это себя Груша кустиком прикрывала, и как он ее домой вез. С уздой на выгон коня обратывать — непременно мимо ее избы:
— Ну, как оклемалась, Груша-а?
А та холсты расстилает-белит:
— Спасибо тебе, дядя Егор. Промозгла бы ведь я тогда…
— А ты слухай больше разных бабушек — окочуришься: не кажный раз я около тебя случусь…
На пашню поедет мимо того места за поскотиной — вздохнет-отвернется. А если она с задельем к ним придет — он будто обрадуется, а потом — рот на затвор и на двор, не то к шабрам: что себя зря растравлять. От жены по ночам ложится, сразу к стене отворачивается.
Вяжет ведь вот — мешает. Я говорю: закаталось, как репей в гриву, — никак не выцарапаешь. Тьфу, ты — лихоманка! Впору — хоть самому отбегиваться…
Ломает его, гнет-коверкает, — и начал он Аграфену к любви склонять. Так это раз зашел, она в сенцах мыла. Пыхтит, пол скоблит-оттирает, тряпку отжимает. Постоял-постоял — ничего путного на ум нейдет.
— Груша, а Груша… скажу я тебе чего-то…
— Чо ты мне скажешь, Егор Матвеич? — бросила тряпку, юбку ототкнула. — Ай-да, проходи в избу.
— Да нет… Груша-а… Слы-ышь: сушишь ты, потрошишь мое сердце, как головня пшеницу — ей-бо. Пыль одна мутная — нет мыслей… Хошь-што-хошь — жить без тебя не могу: работа на ум нейдет… Слы-ышь, Груша-а…
Стоит молодуха, слушает: вот-те-на! Руку его, конешно, откинула, которой он под груди норовил ее взять.
— Да што ж ты это, Егор Матвеич? Окотись. Мотря-то ведь мне сестра. Д-ыть ты — зять мне-ка. Д-ыть я мужняя… д-ыть Степан — от меня… Д-вишь ты чего… Да ну-у тебя…
— Да ты меня не отпихивай: от тебя это лихоманка-то в меня вселилась, трепит — и никаких, трясет на-особицу…
Кое-как спроворила Аграфена зятя: так — на «ни-тпру ни-ну». Мужик-то, Егор Матвеич — хороший-обиходчивый, что мужика обижать из-за пустяков. И с Мотрей-то как? И Степан вернется бока намнет, дыхалки отшибет.
А Егор Матвеич не так, так этак заходит-забрасывает, прижимает ловит: взяло его — и шабаш!
Что тут делать?
И сдалась будто Аграфена на его приговоры:
— Ну, ладно, слышь, Егор — грех на тебе. Приходи сёдни вечером в гумно: знать, по колачовской дороге…
Отлегло малость у Егора Матвеича, и в этот день он работал исправно, везде с главного козыря ходил. А Груша все это так повернула: тайком повидала Матрену, тайно поведала ей про затеи ее Егорушки. Засвиристело у Матрены: «Ах, ты, блудня, распронаязви твою печонку-селезенку! Ах, ты, камунист яловый… Так мы ж тебя подсекем-подъедем…».
Взяла Матрена всю одёжу у Аграфены и платок ее, — в сумерки шмыгнула к гумнам. Не через час — через минуту подходит Егор Матвеич, товарищ Кочетов, а женщина (закутанная, да смерилось — кто, как не Аграфена) шепчет:
— Не шуми… тише.
Он это к ней с обнимкой, а она с уздой.
— Ты денег мне дай. Ты чо думать?
Резануло это слово Егора Матвеича: «Ах, ты, стерва! Чего ты (думает) ворошилась — сколь времени я из-за тебя потерял».
— А сколько тебе? — вслух это.
— Да рубли три дай.
Еще больше того сощемило Кочетова, и охотка вполовину пропала — любовь. Вынимает рубль:
— Нету с собой-то. Два завтра отдам. Обязательно.
И до того это у него сердце сердится, что и невдомек: ведь со своей это он женой секрет разводит, с законной Мотрей со своей. Ну, после того берет уж он ее жестко, по-свойски (шлюшку продажную!), — и как бы это сказать — поразгулялись немного и отправились домой. У ворот встретились.
— Ты где была?
— Д-молоко в завод сдавала. А ты?
— Бумаги кой-какие просматривал в Совете.
Насчет гумна никто никому ни слова, ни гу-гу. Егора забота ест: где к завтрому два рубля откопать, и на Грушу он распаляется: «Ах, шкуреха! А то и воды не замутит… Откудова бы мне эти два раздобыть? Ах, подлая душа»… Перед женой (двадцать два года она в него, как в землю, веровала) совестится-винится в мыслях и в первый раз после долгого, со вздохом ложась, лаской ей по спине продернул.
— Матренушка, не тесно ль тебе?
— Ничо, — похохатывает про себя Матрена, видит, как его корежит: «Эшь ты, кавалер с изъянцем!».
Утром Матрена сковородником орудует, блины печет и масла на них сверх границ льет. А Егора борона боронит-разборанивает: «Ыть ты, язви тебя! Три рубля — за каку рожу?.. А-ах, лихоманка!» (Лихоманки, что его целый месяц ломала — в помине нет: один поскребок на нутре.) А Матрена, как из жолоба, масло льет да льет. Зло взяло мужа, хозяйственное:
— Ты што ж это? Ай одурела — над маслом-то издеваесься? Разе оно у тебя рекой течет?
А Матрена, жарко-румяна, к печи повернулась, усмешку туда на сковороднике сунула:
— А тебя чо кусает? Мое дело. Я вчера вечером рупь получила да два долгу — сёдни получу.
Блины-то: Сыщщщ! — а она туда-сюда наматывает.
Егору Матвеичу в голову — как молонья в темя — ударило-осветило: «Кой леший! Неужель это вчера баба моя была?!». Голову повесил — обман перед ним, что степь с кургана. Подумал-помолчал, бороду подергал, в затылок слазил…
— Разе это ты вечор на гумне была?
— На каком гумне? Нет, не я.
— А как знаешь?
— Ничо я не знаю. Но токо я теперь мечтаю — нечего нам с тобой масла жалеть. Посчитай-ка: скоко масла на три рубли? Пять с половиной фунтов. А я их каждый день могу прирабатывать. Купайся, значит, мужик в масле!
Егор мигает, глазами хлопает: Егору и крыть нечем. И весело-то ему, перво-на-перво, что деньги со своего дома тут же, никуда не девались; и стыдно-то ему, совестно Матрены-жены до красных глаз. Крякнул он, встал, облапил жену за плечи, повернул:
— Матреш-Матреш… до того ты у меня хорошо-умна, цены тебе нет. В жись ни на кого не променяю!
А та, как изба — уютная-широкая-натопленная, — глянула (все к печке да к печке — сама пламя), ласково толканула:
— Ладно уж… лешай… Ешь блины-те…
Грушу потом увидал Егор Матвеич, уздой погрозил:
— Я те, гальян окаянная!.. — и сам засмеялся.
………………………………………………………………………………………
Так вот какая это, Тимофевна, лихоманка? От тех, других, фельдшера вылечивают — хиной, уколами, прочим там… А от этой — Матренино, по твоему счету, седьмое средство.
— Тебе бы все смешки да хаханьки. А я — вот, как на духу: семое — это молитва. Ходил это святой Пимон по земле. И попадают ему навстречу двенадцать дев — двенадцать королев, двенадцать дочерей Иродиады: за грехи матери (за Ивана-предтечу) примают страды. Косматые они, волосатые, бескрёсые, беспоясые, безрубашные… Спрашивает их Пимон святой: «Куда вы, двенадцать дев?» — «А мы в мир идем: мир морить, тело знобить, силу вытягать, алую кровь выпивать, тело земле предавать». Вот рассердился-распалился Пимон святой. Стояли тут во поле чистый три вербы душистые — все в цвету. Подошел к ним Пимон святой, зачал вицы липовые рвать-щипать да двенадцать дев хлестом-хлестать. Завыли те, повалились, Пимону святому возмолились: «Пимон святой, не хлещи нас, нам твои хлёски не в вынос. Мы без вины виноваты за свою кровопивицу-матерь, нам за ее страдать — людей пытать. А кто будет эту молитву знать, к тому в дом не зайдем: три раза аминь-аминь-аминь, в дом не зайдем; трижды аминь-аминь-аминь, — в дом не зайдем».
— А скажи-ка ты мне, бабушка древня, объясни, Тимофевна: как же вот ты ведь знала — а лихоманка трепала. А тут как-то встретил я тебя у угла, — помнишь, ты от фельдшера шла…
Владимир Ветров
Стихи
Борис Ковынев
Розовый лоток
Борис Ковынев
Николай Полетаев
Рабы
(Отрывок из поэмы «Иуда»)
Н. Полетаев
Н. Кауричев
Джек Лондон
Н. Кауричев
Василий Наседкин
Из вагона
В. Наседкин
Георг Бороздин
Из поэмы «Остап Нагайка»
Георг Бороздин.
Михаил Скуратов
Ангара
Михаил Скуратов
Анатолий Дьяконов
Андрюшка Сатана
Повесть
I
Не леса там были, а жуть одна. Скачала — низкорослые перелески на которых зайчиха-мать зорко сторожила своих пугливо играющих детенышей, да дятлы тукали носами по буроватой коре сосняка. Потом дорога упиралась в стену деревьев. Потом ползли неведомыми извивами змеи-тропинки, по которым хитрюга-лисица пробегала напиться к ручью. А потом ни проезда, ни прохода, ни пролазу. Даже ветер мог только шнырять среди верхушек угрюмых сосен, а в глубь их попадали лишь свежие дождевые струи в летнюю грозу иль мелкие плясуньи-снежинки, когда метелица ходуном ходила по полям и нагорьям.
В лесах второй год скрывалась от чекистов банда Свистунова, изредка внезапным налетом пугавшая соседний завод, деревни и села.
К концу зимы 1922 года житье свистуновской банды стало плохим. Мужики не несут, как бывало, харчей. В деревня опасно. Смотрят исподлобья и сквозь зубы цедят.
— Вот еще назолы завелись! Покормили на свою шею, а они брюхо и распустили.
Иной раз и в избу не пускали.
— У нас миленький, свекор аль невестка в тифу мается.
А чего там мается? Уйдет посланец, из-за угла посмотрит — свекор в навозе ковыряется, а невестка с подойником в сарай бежит.
Никто почти не идет к Свистунову. Больше от него бегают, к себе, в кривые избенки, в которых неожиданно как-то вместо дымных лучин желтыми глазами засветилось электричество, — осенью провели от завода.
Плохо стало свистуновской банде. Приходили в нее только бегуны: кто за самогон, кто от милиции скрывался, а кто ненароком по пьянке бабу хватил топором в затылок.
Свистуновский адъютант, бывший волгарь, нефтяной баржи водолив Ерофеев жаловался:
— К нам теперь, собственно, преступный елемент собирается. Нашу организацию портют. Но это, собственно, для нас ничего, хотя, пожалуй, в некоторых смыслах и худо.
По деревням иногда рыскали патрули. Хорошо еще, что мужикам не до банды. На расспросы патрульных махали рукой и, сплевывая, говорили:
— Сказывают, в Стрижевских лесах хоронются. Только леса-то большие. Как раз заплутаешь. Да погодьте малость, с голодовки сами придут. Поклоны будут бить, прощенья запросят. Надоели они нам, во как!
А всему виной был председатель Среднинского исполкома бессрочно-отпускной буденовец Семен Гурда. Ходил он всегда с нагайкой и в красных штанах, которые свели с ума черноглазую Алексашку, и хвастался:
— Раз мы с товарищем Буденым Махне по шапке дали, так не я уж буду, коли Свистунова за шиворот не изловлю.
Толковый парень Гурда. Он и электричество с завода устроил. Одна беда — любил речи говорить. Выйдет на собрании, заломит кубанку и начнет чесать, а что чешет — и самому не понять. Под конец же всегда подымет руку с нагайкой и крикнет пронизывающим тенором:
— Долой бандитов Керзона и Свистунова! Да здравствует мировая революция и товарищ Буденый!
О чем бы ни судили: о школе, о покосах, о попе, которого поприжать надо, о чем ином — всегда по-одному кончал Гурда свои речи. Ну, конечно, тут уж не только черноглазая Алексашка, но и другие прочие друг дружку локтями толкали, посмеиваясь.
Не любили Гурду бандиты, а Ерофеев прямо резал:
— Гурда для нашей арганизации, собственно, как бельмо на глазу.
А Гурда ходит себе в красных штанах по Среднику, нагайкой воздух рубит и хвастается:
— Ох и чешутся же у меня руки на Свистунова.
Кроме Гурды, крепко не любила Свистунова учительница Мария Павловна. Вечерком захаживал к ней Гурда чашу пить и оставался там до-поздна, а старухи судачили, что с учительшей любовь крутят. Только не за тем ходил Гурда к Марье Павловне. Все об одном говорили, и это одно — Свистунов в Стрижевских лесах.
Раз осенью, в слякотный вечер, когда за окном черно, а на деревне грязь непролазная, — перед домом Марьи Павловны, в то время как сидел у нее Гурда, бахнул выстрел. Пуля звякнула в стекло, разбила зеркальце на стенке и впилась в бревно сруба. Марья Павловна вскрикнула, а Гурда быстро потушил лампу. Еще ближе бахнуло второй раз. Еще раз звянуло стекло и сверху посыпалась земля. Потом слышно было, как кто-то перепрыгнул через плетень и пробежал мимо школы в огороды. Гурда подождал немного и вышел во двор, где заливаясь, лаяла собачонка. На дворе темень, ни зги. Походил осторожно по двору. После вернулся и заночевал у Марьи Павловны в пустом классе. Оба всю ночь не смыкали глаз, а на утро Марья Павловна дала Гурде бумажку, сказав, что она надумала послать от его имени телеграмму в уездный исполком. На бумажке стояло:
Председателю N-ского уисполкома Свистуновская банда организованно покушалась на жизнь ответственных работников волости точка можно ждать выступления точка пришлите отряд.
Гурда взял бумажку, зашел домой, вынул из сундука отнятый у беляка на Дону наган и верхом поехал на завод подавать телеграмму. Подавая, велел переписать:
Председателю N-ского уисполкома Свистуновская банда организованно покушалась на жизнь партейных и ответственных работников волости точка можно ждать нападений точка срочно пришлите отряд всех родов войска с пулеметами точка председатель Среднинского волисполкома коммунист и буденовец Семен Гурда.
На селе пошли разговоры, что бандиты охотились на Гурду с учительшей. А Гурда в ус не дует. Заткнул за пояс наган, начал учить на палках десяток-другой парней ружейным приемам и чаще грозил кулаком по направлению к Стрижевскому, лесу:
— У-у, сукины сыны! Погодите! Разделаюсь!
II
Никто на селе не знал, как настоящая фамилия Андрюшки. Звали его просто; Андрюшка Сатана. Был мужик непутевый, и изба его, уткнувшаяся одним боком в край оврага, была тоже непутевой: покосилась, окна с выцветшими стеклами, а на крыше бархатом зеленел мох. Андрюшка — большой лентяй. Летом удит рыбу или ходит на завод возить уголь, а больше лежит на лужайке перед кладбищем и смотрит вверх, в синеву безоблачную. Зимой шатается по Стрижевским лесам с тяжелой старой одностволкой и стреляет зайцев. Говорили, что он лют во гневе, но сердитым его не видели: то пропадал неделями, а то сидел у своей милой — краснощекой курносой вдовы Настасьи, за которую, болтали, Андрюшка может и скулу своротить и ребра пересчитать.
Все знали о любви Андрюшки к Настасье и втихомолку смеялись над ним. А Настасья Андрюшку поедом ела. Станет невтерпеж Сатане, нахмурится тогда и уйдет на завод или в Стрижевские леса, — Настасье скучно: ждет непутевого, сидит на крылечке и семечки щелкает.
Жила Настасья на задах у исполкома.
Чем существовал Андрюшка, — никто не знал. Живет себе, никому не мешает, и ладно. Настасью — ту видно: работает хорошо, молодая, здоровая, ядреная, только замуж не торопится. Поп пробовал говорить ей о соблазне такой жизни.
— Вы батюшка, сами не соблазняйтесь, а я никого не соблазняю, — смеялась Настасья, и поп прикусывал язык.
Но Гурда на то и председатель, на то и с Буденым воевал, чтобы нет-нет да и пройтись мимо Андрюшкиной избенки: что, мол, за человек Сатана? Зачем по неделям пропадает?
А к Сатане в избу заезжали ночевать двое: по одеже — мужики, а по облику — городские. Тогда Сатана уходил к Настасье.
— Што ли опять приехали? — спрашивала Настасья.
— Опять.
— По што они ездят?
— А кто ж их знает?
— Зачем же ты их пущаешь?
— А мне што! Отночуют, — уедут.
— А может, какие дурные?
— А мне што! Они сами по себе, а я сам по себе.
— Смешной. Да ведь тебе и попасть за это может.
— Стрекочи, сорока. За што попасть-то! Не больно я краденым торгую. Не попадет.
— Мотри, Андрюшка, плохо не было бы.
— Не будет.
Гурда — любопытный мужик. Ходил, ходил мимо Андреевой избенки да и зовет к себе Сатану.
— Сатана, скажи-ка, что у тебя за люди останавливаются.
— А это Романо́вские.
— Какие Романо́вские?
— Демидовской помещицы сыновья.
— А кто они такие?
— Почем я знаю!
— Ну, кем были?
— Не то офицера, не то в городе учились.
— Что они у тебя делают?
— Отночуют, — уедут.
— Может, к ним кто-нибудь заходит?
— Почем Я знаю. Может, — ходют, а может — и нет. Я завсегда как приедут, к Настасье ухожу.
Гурда пытливо смотрел на Сатану. А тот равнодушно разглядывал засиженный мухами плакат о займе, криво налепленный ржаным мякишем на стену исполкома. Вечером Гурда жаловался учительнице, что Сатана не внушает ему доверия, и взял его на заметку.
III
Свистунову донесли, что Гурда послал телеграмму о присылке отряда. Гурда не скрывал, а соглядатаи да посланцы проведали. Свистунов теребил бороду и крепко ругался. Приходил Ерофеев жаловаться.
— По-моему, собственно, надо уходить. Ребята засиделись. Жратвы мало. Дозоры балуют. Дисциплины с этим преступным елементом не установишь. Самогон хлещут. Должно, сами варют, а может, из Средника достают. Мужики к нам, собственно, тылом повернулись. От добра добра не ищут. Пойдем в другой уезд.
Свистунов теребил бороду.
— А Гурда?
— Мать твою за ногу! О Гурде-то я, собственно, и забыл. Жаль, тогда промахнулся, а то ушел бы Гурда по Гурдиной дорожке.
— Знаешь что, Ерофеев. Ты, брат, понимаешь, что волей-неволей приходится с бегунами работать. Эх, за границу бы! О Романо́вских ни слуху, ни духу. Чорт их знает. Тоже говорят — идейные работнички, а сами деньги в карман да и хвост трубой.
Помолчал. А потом:
— Ладно, Ерофеев, уйдем отсюда. Только с Гурдой разделаться надо. Приходи вечерком, подумаем.
Вечером Свистунов и Ерофеев решили сделать налет на Среднинский волисполком этой же ночью, созвали ребят и пошли. Ребята на радостях самогону дернули. А Гурда в это время сидел в исполкоме и, водя по строкам пальцем, читал старый номер «Правды».
Насторожились перелески, всколыхнулись ветки корявые, захрустел снежный наст под ногами свистуновской оравы… Идут… Кто-то запел, и ночь испугал окрик.
— Молчи, дурья голова!
Песня оборвалась:
Впереди дозорные, потом Свистунов с карабином и маузером, за ним Ерофеев, а сзади кто с чем: кто с винтовкой, кто с берданкой, а кто и просто с дубиной. За Ерофеевым везли два пулемета. Вооружились крепко. Видно, сильно захотелось Свистунову разделаться с Гурдой да с мужиками за то, что спиной повернулись.
Темно в лесу. Но дорожка знакомая, не раз тореная. Лес для бандита, как улица родимой деревни, — идет, не путает.
Говорили шопотом, ибо ночь, да холод, да звездное небо, да налет натягивал нервы у всех: и у того, кто от милиции удрал, и у того, кто за самогон попал в бандиты, и у рябого парня Афонаськи, по пьянке хватившего топором свою бабу, и у волгаря Ерофеева, и у самого Свистунова, который называл себя эсэром и говорил, что видал виды.
На опушке леса остановились. Впереди овраг. За ним кладбище, у которого любил лежать Сатана, а там и Среднино. Разделились на три части. Одна слева зашла, другая — вправо на дорогу к заводу, а третья, с пулеметами и с самим Свистуновым через овраг и замерзшую речонку — прямо в село. Село спало.
Гурда дочитал газету, бережно свернул ее, потянулся, выключил свет и хотел уже итти домой, как вдруг в ночкой сон врезался выстрел. За выстрелом по улице побежали тени: туда-сюда, туда-сюда… А поток крики и выстрелы перемешались в беспорядочный шум. Гурда схватился за наган. Защелкал ненадолго пулемет. От околицы побежала долговязая фигура парня — часового из отряда Гурды, но отбежала недалеко. Ее догнал выстрел, и фигура шмякнулась в снег. К волисполкому сбегались люди. Гурда заметил их в окно и бросился в сени. А там — чужие. Гурда обратно. В стекло хлопнули прикладом. Загорелась крыша сарая на исполкомском дворе, и от этого сбегавшиеся люди окрасились в кровавый цвет, а тени их прыгали зловещими кривунами. Гурда проскочил в другую комнату, ударил табуреткой в окно и выпрыгнул в снег. Навстречу двое с диким воплем: а-ааа!.. Гурда выстрелил в одного и бросился бежать на зады. А за ним голос:
— Опустили, дьяволы! Кого опустили? Догоняй! Стреляй! Сволочи!..
За Гурдой погоня. Пробежав зады, запыхавшийся Гурда бросился к избе Настасьи, но та не пустила его к себе. Гурда вернулся. Погоня совсем близко. Гурда побежал за угол избы и, увидав в темноте колодец, подскочил к нему и начал бешено-быстро опускать бадью, а потом — рукой за веревку и спустился в черную дыру сруба.
Бандиты видели, как Гурда пробежал к Настасьиной избе, и начали ломиться в избу, — Настасья не пускала. Тогда рябой Афонаська выломал кол и выбил им раму в окне. Первого полезшего Настасья ударила по голове, и тот мешком свалился в снег под окном. Но Афонаська выстрелил в окно и уже с винтовкой полез в него. Другие успели выломать дверь и, хрипло ругаясь, ввалились в избу. От их пьяного гогота Настасья испуганно сжалась у печки. Афонаська облапил ее.
— Кого схоронила? Сказывай!
Задрожал голос:
— Ни… ко… го… у… мен… ня не… е… ет…
— А-ааа! Никого! Валяй, ребята! — и Афонаська повалил Настасью на пол. Двое других подхватили ее за руки и за ноги, а третий через Афонаськино плечо стукнул кулаком в переносицу. Настасья завизжала.
— Валяй, ребята! — плотоядно закричал Афонаська еще раз, расстегнулся и повалился на Настасью. За ним по очереди и остальные. Все до одного. Настасья вначале пыталась отбиваться, а потом изнемогла и потеряла сознание. Когда уходили, один выстрелил ей в растрепанную голову, другой пнул сапогом в живот, и от этого на ее голом размякшем теле остался комок грязи и снега, а Афонаська, увидев перед дверью деревянную лопату, воткнул ей черень лопаты между ног. Остальные загоготали.
— Ай да Афонаська! Крепко припечатал!
Кроме исполкомского сарая, подожгли еще избу Гурды, но самого Гурду найти не смогли. Кто-то закричал:
— А в школе были?
Крик был, как сигнал. Отделилась толпа и побежала к школе.
А Свистунов, для страху, время от времени от исполкомского двора стрелял из пулемета. Пули, взвизгивая, летели за реку, а кое-где звякали стеклами или чмокались в срубы. Другая толпа пошла по амбарам.
Школа была заперта. Марья Павловна, проснувшись от выстрелов, разбудила старуху-сторожиху и сидела с ней в темноте в ее комнатушке. Вскоре приблизились голоса, много голосов грубых и пьяных. А потом стали ломиться в дверь, и слышно было, как кто-то разбил окно, залез в класс и ходил там натыкаясь на парты. Включить электричество не догадались.
— Ерофеев, давай огня. Темно. Еще ногу сломишь, — прокричал кто-то и, шаря рукой по стене, случайно открыл дверь, где, затаившись, сидела Марья Павловна. Сторожиха с испугу вскрикнула. А голос:
— Эй здесь бабы! Ерофеев, сукин сын, давай огня.
Кто-то прибежал, топоча сапогами, с зажженной соломой. За ним другой. Слышно было, как зашли в комнату Марьи Павловны.
— Учительши-то нет. Сбежала.
Нашли там керосиновую лампочку. Зажгли ее. И с лампой ходили по комнате. В раскрытую дверь было видно, как их тень колыхались по классу.
— Нет, никого нет — ни Гурды, ни учительши.
Шаги приближались вместе с пятном света, и тогда уродливо колыхающиеся тени убегали назад. Тот, кто с лампой, встал в дверях в комнату сторожихи.
— Здесь, што ль, бабы-то?
— Да иди прямо. Чего стал, — толкнули его сзади.
У Марьи Павловны испуга не было. Было оцепенение, да иногда пробегал по спине холодок, от которого вздрагивали плечи.
Вошли в комнату.
— Кто здесь?
— Да, никак, учительша?
— Она самая и есть.
Взяли ее и повели.
— Спроси про Гурду, где схоронился! — закричали сзади.
— Чего спрашивать? Раздевай до-гола, а там видно будет.
И грубые руки начали срывать с нее юбку и разорвали кофточку. А когда шершавая холодная ладонь коснулась ее голой груди, Марья Павловна как-то неожиданно вырвалась. Но впереди — стена из бородатых и безусых лиц и пьяные глаза. Назади — цепкие руки. И Марья Павловна, без юбки, вскочив на парту и прыгая через одну, бросилась в кухню на черный ход (с одного плеча свесились обрывки кофточки). Бандиты за ней. В дверях кухни один нагнал ее, и началась борьба. На затоптанном грязью и снегом полу было скользко, и оба повалились на стол. Бандит ушиб плечо и на время отпустил учительницу. А у той мысль: «Все равно». Быстро нащупала в столе ящик, открыла, выхватила первый попавшийся нож и ударила себя в грудь. Подбежали другие. Кто-то еще раз облапил ее, но, почувствовав под руками липкую жидкость и обмякшее тело, брезгливо отдернул их, и Марья Павловна повалилась на пол. Когда принесли лампу, увидели нож в груди учительницы, стекавшую по голому бедру кровь и кофточку, намокшую красным.
Постояли. Посмотрели. Кто-то вздохнул:
— Сама себя порешила. Здорово…
А потом, сразу успокоившись, вышли из школы. На улице несколько стихло. Пробежал запыхавшийся парень и на-лету крикнул:
— Свистунов велел всем к исполкому итти.
Разговаривая, бандиты зашагали к исполкому.
Уже под утро, не найдя Гурды, бандиты нестройной толпой уходили из Среднина. Посвежело. Собаки надрывались лаем. Сверху торопливо мигали голубые звезды, и ночь сгустилась предрассветной теменью, в которой плавало зарево от бандитского набега.
IV
Бандиты ушли. Розовое солнце весело выпрыгнуло из-за синевы Стрижевских лесов и засверкало по втоптанному сапожищами льду луж посреди улицы. Пахло гарью. По Среднину бродили кучками взлохмаченные хмурые мужики, а на дороге к выгону лежал, раскинув руки, кудлатый парень, и стеклянные глаза его, не мигая, глядели навстречу утру и улыбающемуся солнцу. Над парнем голосила простоволосая баба, а рядом выла собачонка. Баба сморкалась в кулак и изредка злобно пинала ногой собачонку:
— Уйди ты, проклятушшая. Без тебя тошно, — и снова голосила и сморкалась в кулак.
Гурда давно уже вылез из колодца и сидел без шапки на крыльце школы, спрятав в руки лицо. Сторожиха, кряхтя, пронесла воду обмывать мертвую учительницу. Потом вернулась к Гурде:
— Иди-ка, сердешный, чайку испить. Намаялся за ночь-то. Куда теперя головушку склонишь?.. А Марея Павловна прямо, как живая… — и начала утирать глаза подолом исподней юбки. — Я со страху чуть ума не решилась…
Гурда молчал и все глубже запускал пальцы в волосы. Сторожиха еще постояла, повсхлипывала и пошла в школу.
На улице мужики спрашивали друг у друга, когда хоронят мучеников и будут ли их хоронить с попом. Ребята играли в бандитов и лупили парнишку, одетого в материн полушубок.
А солнце вздымалось все выше и выше и вскоре раскололо вмятые в землю льдинки, и они дружными ручьями зазмеились по улице. С крыш, чмокая, падала капель.
Тревожную ночь сменил тревожный день.
Наконец, Гурда встал, тряхнул волосами и пошел к исполкому. Мужики жалостливо глядели вслед.
— И как это в ём силы достает? Просидел в колодце. Руки чуть не отморозил. А всё ничего.
— Известно, привычка. На фронте привык.
К Гурде никто не подходил. Только один юркий Семеныч решился:
— Товарищ Гурда, а товарищ Гурда, куда убитых сложить прикажешь?
Гурда задержался.
— Многих порешили?
— Нет, самую малость. Учительшу Марею Павловну, милиционера, вдову Настасью, двух братанов Баланиных, да Васька Евстигнеев на выгоне лежит. Еще бандит один за исполкомом сдох.
Гурду обожгло. Хоть узнал раньше, но понял только сейчас: Марья Павловна убита. Ответил тихо.
— Снесите всех в школу.
— А ты как, товарищ Гурда, после колодца-то? Ничего?
— Ничего.
— Не очень отморозились?
— Не очень.
— То-то. А мы все уж больно жалели, как это вы там просидели экое время. Веревкой, што ль, споясались?
— Нет, за веревку держался. Чуть не утоп.
— А долго вы так?
Гурде начали надоедать вопросы, и он круто повернулся итти обратно, но вдруг увидел, что в конце села догорала изба, около которой копошилось еще с десяток людей.
— Чья изба сгорела?
— Ваша.
— Моя?
— Да. Бандиты запалили.
Сразу вспомнил о ревматичной матери, о которой еще ни разу не подумал.
— А мать?
Семеныч промолчал и отвел глаза. Гурду охватило беспокойство. Бросив Семеныча, он быстро зашагал к своей горящей избе. Перед избой теребил мужиков:
— Что же не отстояли, братцы?
— Куда тут? В такую-то пальбу!
Секретарь исполкома длинной деревиной разрывал головешки и от жары отвернул лицо в сторону. Увидев Гурду, секретарь бросил деревину и подошел к нему.
— Примите мое сочувствие, товарищ Гурда. Мамаша ваша геройски скончалась в огне. Горю пролетарским негодованием и жаждой мести.
Секретарь был пьян с вечера, и сейчас от него еще пахло самогоном. Гурда отмолчался, и только теперь смутная тревога за себя, за будущую жуть одиночества, кольнула его: нет дома, нет Марьи Павловны, нет матери. Увидев позади себя Семеныча, спросил его:
— Сатана где?
— А кто его знает? Не то на завод ушел, не то на охоте.
Сзади крикнули:
— На охоте! Сам видал, как он с ружьем по выгону шел.
Гурда:
— Как придет, немедленно арестовать его и привести ко мне. Семеныч, собери моих. Ты отвечаешь.
Семеныч думал было спрятаться за чью-то спину, но было уже поздно, и он нерешительно протянул.
— Оно, конешно, Сатану обязательно арестовать надо. Сделаем, товарищ Гурда, за первый сорт.
А солнце разжигало хмурые лица и путалось в лохматом чубе Гурды. И как-то не вязался с весенним плясом капели и запахом прелой земли едкий запах гари от догоравшей избы. На соседнем дворе горланил петух. Было время обедать. Но мужики боялись звать Гурду к себе: как бы не проведали бандиты и не отомстили. Только секретарь ломался перед ним.
— Ввиду того, что у вас нарушено местожительство, милости прошу к нашему шалашу. Уплотнимся. А бабу к чер-р-ртям пошлю. Чем богаты, тем и рады.
Но Гурда ушел к школьной сторожихе.
V
Солнце смеялось весь день. Весна горланила птичьим гомоном. Мокрые голые ветки тянулись навстречу солнцу, томясь по зелени и набирая соки в еще незаметные для глаза почки. Смеху солнца вторили ручьи, грязными извивами стремглаво летящие к оврагу, мимо избы Сатаны, прямо в речонку.
Любо Сатане вдохнуть прелые запахи чернозема после лесной сыри и теми, где глаз сторожит дичь, а ухо прислушивается к потайным шорохам.
Сатана шагал к заводу продать настрелянное заводским инженерам.
Черными свечками воткнулись в синеву заводские трубы. Подойдешь ближе, — охватит лязгом и грохотом, и угольная пыль вымажет разрумяненные щеки.
В инженерских квартирах на окнах занавесочки и цветут герани. Сатана с устатку присел на крыльце свернуть крючок. Инженерша, покупая дичь, растревожила Сатану.
— Вы откуда?
— Из Среднина.
— Правда, что у вас сегодня ночью бандитский налет был?
— Ничего не знаю. А разве што слышно?
— Да говорят, будто бандиты за вашим председателем исполкома охотились, сожгли исполком и, кажется, убили председателя и еще кого-то.
— Исполком, говорите, сожгли?
А в груди тревога, и мысль ножом в голову: «С Настасьей не приключилось ли чего?.. Исполком сожгли. А она на задах»… Скорей получил бумажки, засунул в карман и зашагал к Среднину.
А солнце смеялось. Дорога таяла, и сапоги то-и-дело проваливались в рыхлый снег или скользили по грязи. Сатане неймется. Был бы ветром, — в единый дух отмахал бы шесть верст до Среднина. Был бы птицей, — кажется, знал бы, куда лететь. Не радовала весна, и прелый запах земли не будоражил. Одна дума острым ножом резала покой: «Настасья… Настасья… Настасья»…
В это время в Среднине Семеныч и три парня засели в развалившейся амбарушке рядом с избой Сатаны и поджидали его. Но Андрюшка, как завидел знакомую церковь, свернул с дороги и пошел малой тропинкой на зады, к исполкому.
Над Срединным стоял еще запах горелого, и по улицам сновал народ. Андрюшка зашагал быстрее. На задах у колодца он встретил старика Наумыча, который доставал воду. Сатана к нему:
— Старина, чего нового?
— Ой, много, паре, много. Ночью бандиты были. Не видишь, что ли, исполкомский сарай сожгли?
— А Гурда?
— Живой. Чего ему сдеется? В колодце от бандитов схоронился.
Сатана огляделся. Изба Настасьи целешенька, и дверь настеж. Значит дома, по хозяйству на дворе работает.
— Многих порешили?
— Ой, многих, паре. Троих аль четверых парней, да учительшу, да Настасью-вдову.
Разом помутнело в глазах.
— Кого?
— Троих аль четверых парней, учительшу да Настасью вдову.
Сатана бегом в избу Настасьи. Пусто. Окно выломано. В избе беспорядок. На полу черные пятна. И лишь на печке, зажмурясь, сидела кошка. Он назад. Наумыч уже понес от колодца воду. Сатана за ним. Закричал, как раненый:
— Старина, куда ж ее дели?
— Кого?
— Настасью.
— Настасью? Всех, паре, в школу снесли. Вместе хоронить будут.
Сатана не дослышал и так же задами, перепрыгивая через заборы, побежал к школе. Перед школой толпился народ. Завидев Сатану, расступились. Он, не глядя ни на кого, каким-то инстинктом почуял, где покойники, — пробежал в класс и увидел на полу лежащие в ряд тела. Стал искать глазами знакомое лицо. И только по одежде догадался, где Настасья. Она посинела, скорчилась, волосы слиплись в кровавый комок, и нижняя губа была прокушена. Сатана не долго пробыл в классе. Подумал: «К Гурде». И не зная — зачем, вышел вон. А Гурда как раз навстречу. Столкнулись в сенях. Сатана поднял голову и угрюмо сказал:
— Гурда, я к тебе.
Тот на минуту обрадовался, а потом спокойно:
— Ладно, пойдем к сторожихе.
Сторожиху выслали, и Сатана начал:
— Послушай, Гурда. Обидели. За живое хватили. Понимаешь. Настасью-то ведь они убили!
Гурда что-то почуял.
— Ну?
— Убили ведь Настасью-то… Дьяволы!
И вдруг неожиданно нагнул голову и начал тереть глаза оборотной стороной ладони. Гурда удивился: плачет.
— Убили… дьяволы… отомщу… видит бог… на дне моря найду… в самой чаще достану… по одному сволочей перестреляю…
— Не плачь. Слезами горю не поможешь. Меня ведь тоже не обошли. Избу с маткой спалили. Сам в колодце всю ночь просидел, руки чуть не отморозил.
Об учительнице Гурда смолчал. Сатана поднял голову:
— И тебя?
— И меня.
Оба задумались. А потом первым начал Сатана:
— Слышь, Гурда, каюсь — я с ними, с бандитами-то, водился. Помнишь про Романо́вских сказывал? Так от них письма Свистунову носил. Что хошь делай со мной… Только дозволь прежде разделаться с ними. Не дозволишь, — из острога сбегу, сторожей зарежу, а всё же подстрелю Свистунова. Не уйти теперь ему от меня.
— Давно бы так, Сатана. За что, скажем, Настасью сгубили, замучили? Здря. А ты работал на них. По правилам, тебя сейчас к стенке надо бы, да ладно, успеется. Вот что, посиди здесь, а я схожу тут по дельцу по одному. Да заодно скажу, чтоб сторожиха тебе самоварчик вздула. А ружье, пока что, мне отдай.
Сатана машинально отдал Гурде ружье и крепко задумался. Гурда же, выйдя из школы, постоял, подумал и зашагал потом по направлению к избе Сатаны. Навстречу ему попался парень и закричал еще издалека:
— Эй, Гурда, сказывают — Сатана на селе, а в избу не кажется.
— Ладно, пойдем обратно. Только, какой же ты часовой? Я тебе секретный приказ отдаю, а ты орешь во всю глотку.
Парень смутился.
У избы Сатаны Гурда сказал сторожившему Семенычу:
— Вот что, Семеныч. Хочешь поработать на славу Советской власти?
Тот неуверенно протянул:
— Хочу.
— Так слушай. Сатану у меня не трогать ни единым пальцем. Кто к нему в избу будет приходить — пропускать, а выпускать можно только меня да Сатану. Понял?
— Понял. Значит, стрелять по им?
— Нет. Арестуй. Назначь сам себе помощников и действуй. Будете дежурить по трое. Смену скоро пришлю. Всех на селе дежурить заставлю. Потому Среднино объявляю на военном и осадном положении. Понял?
— Понял.
— Если же ты да кого-нибудь упустишь или хоть одним словом бандитам донесешь, — знай, все равно расстреляю. Ночью сюда войска придут, с пулеметами да с пушками, — соврал Гурда для острастки.
— Ну зачем упустить? Што мы — в первый раз, што ли? Нам не привыкать, — утешал Гурду Семеныч и нервно щипал свою бороденку.
Гурда вернулся в комнату сторожихи, где, не шелохнувшись, мрачно грустил Сатана. Гурда неслышно вошел в комнату и долго стоял, разглядывая Сатану, который сидел, наклонив голову, и думал, думал… Молчанье нависло угрозой. Но пришел конец настороженной приглядке Гурды, и тот разбудил Сатану от его цепенеющих дум тихим голосом:
— Сатана, а Сатана. Пришло время и мне до тебя дело иметь.
Сатана очнулся.
— Не наврал? Не сменил свое слово отомстить за Настю?
Сатана удивился мягкому голосу Гурды.
— Нет покамест. Раз сказал, — сделаю. Всех по одиночке перестреляю, и Свистунова тоже.
— То-то же. Смотри у меня.
Помолчали. Молчанье прервал Гурда.
— А у меня план есть.
— Сказывай, — равнодушно и тихо буркнул Сатана.
Гурда начал:
— Слушай, друг. Можешь ты дойти до Свистунова?
— Могу.
— Хочешь банду изничтожить?
— Хочу.
— Ну, так вот, как приедут Романо́вские, мы облаву устроим. Романо́вских схватим, а тебя отпустим. Ты бежи прямо к Свистунову, донеси ему, что Романо́вских схватили, а тебя чуть не подстрелили. Понял?
— Понял.
— Свистунов тебе поверит. А ты ему еще и письмо от Романо́вских представь. А это сможешь сделать?
— Смогу. Они завсегда, как приезжают, мне письмо для Свистунова оставляют.
— А потом будешь приходить ко мне и рассказывать, что и как. Встречаться будем за погорелым местом.
— Понял.
VI
Романо́вские приехали через два дня. Дежурил Семеныч и еще двое. Как увидели, что к Сатане прошли двое незнакомых, обрадели, и дрожь по телу прошла, как после свадьбы перед молодой женой. Зарядили ружья и ждали. Ждали долго, чуть не всю ночь. Уже под утро распахнулась дверь, и кто-то вышел на крыльцо, попыхивая папироской. Из темноты выпрыгнуло:
— Кто такой?
— А тебе что?
Голос не Сатаны, и Семеныч взялся за дело. Тупо стукнул приклад об голову, и огонек от папиросы покатился под крыльцо. Одного не стало. Другой — в избе. За этим зашли просто туда. Когда тот выдернул из штанов револьвер, Сатана схватил его за руку, и он только успел злобно проскрипеть:
— Засада… Ладно… Ответите…
Ночью же доставили связанных проезжих Гурде, а на утро через завод он переправил их в город. После немного постреляли, напугав баб, которые подумали, что опять пришли бандиты.
Как уговорились, Сатана выбежал из избы и помчался к Стрижевским лесам. Отбежав сажен сто, он вернулся назад и для хитрости разбил окно в своей избе. А после зашагал сначала по перелеску, потом по лесорубной дороге, а потом еле видными тропками, которыми раньше бродил за дичью. Шел наугад. Ночь тихая. Небо — шатер из звезд, и голубые светляки их трепетали в просветы между деревьев. Сатана шел и шел, похрустывая сапогами по снежной корке. Ему все равно. Не удастся, — плохо. Но только, зачем не удастся? Про Сатану там знали. Не впервой письма переправлял… И если придет, встретят, как своего. А страху нет. Суметь бы все следы замести. Романовские пока что не докажут. Крепко скрутили их. Наверное, по железной дороге в город отправят. А ему что? Бабы нету, робят тоже. Сам, как перст. Сумеет отплатить за Настасью.
Сатана подошел к бандитскому логову, когда утреннее солнце заиграло пятнами на высоких соснах, еще не успевших стряхнуть с себя ночного холодка. Выставленный в секрет рябой Афонаська долго не пускал Сатану.
— Хто такой будешь?
Но Андрюшка ловко попал в нужный тон.
— Доведи к атаману, — скажу.
— К какому еще атаману?
— А к вашему. Чего кричишь? Не знаю, што ль, чьи будете.
— А знаешь, так и проваливай к чортовой матери, покудова цел.
— Вот и не уйду. Доведи к атаману, — потому первостепенное дело. Я, может, в вашу бандитскую организацию человек со сто достану, а ты, дурень, препятствуешь.
Афонаська недоверчиво глядел на Сатану, не зная, что делать. А потом неожиданно ткнул его в спину.
— Валяй! Пойдем!
Шли узенькой извивчатой тропкой в самую густоту леса. Над тропкой корявыми переплетами торчали голые ветки, которые Афонаська раздвигал руками, и от этого они хлестали шедшего сзади Сатану по лицу и по шапке. Сатана ругался.
— Эй, ты, рябая рожа, короче на поворотах.
— Ты кому это? Не мне ли?
— Конешно, не вчерашнему дню.
— Чаво лаешься?
— А ты ветками-то не больно орудуй, а то как раз глаза к дьяволу выколешь.
— Ничего. Не велика птица. Кривым походишь.
Тропка постепенно сошла на-нет. Продирались прямо сквозь густую целину, еще не обогретую солнцем. Его лучи скользили по верхушкам деревьев и терялись в мокрой паутине сучьев. Афонаська мурлыкал песню, Сатана молчал.
Вдруг деревья разредились, и только путаный кустарник охранял еще бандитское логово. Но вскоре и он, забежав в овраг, потерялся в его изрытых окраинах. За оврагом черными проталинами и лысинами нерастаявшего снега улыбалась поляна, на которой лихо гуляло апрельское солнце. Вверху синь безоблачная, теплая, смотри — не насмотришься. Внизу на поляне земля изрыта. Три землянки, начатый сруб, палатка да десяток шалашей. Перед одной землянкой бородатый мужик в расстегнутом полушубке колол дрова. У потухающего костра трое, тоже в полушубках, спорили. Афонаська еще с оврага заорал:
— Братва-а! Здоро́во живете́-е!
Один лохматый встал от костра и пошел навстречу, держа винтовку на плече дулом вниз. От него крепко пахло самогоном. Поровнявшись с Афонаськой, встал, сдвинул шапку на лоб, почесал в затылке и зевнул.
— А-аа-а… Кого привел? Языка што, ль?
— А кто е знат? — добродушно ответил Афонаська. — Может, язык, а может, другой хто. Сам напросился.
Мужик зевнул другой раз.
— А паролю спрашивал?
— Не-ет. Запамятовал.
— Дура!
После к Сатане:
— Хто будешь?
— Не твоей пьяной башки дело.
Мужик поднял голову.
— Эге! Зубастай! Чего надоть?
— Сказал, не твое дело. Веди к Свистунову.
Мужик опять зевнул.
— А и впрямь. Афонаська, сведи-ка его к командеру.
Афонаська повел Сатану к одной из землянок. Перед землянкой Свистунова Афонаська высморкался и отер ноги о грязный снег. Вошел туда и вскоре позвал Сатану.
В землянке было полутемно и душно. Горела керосиновая лампочка. Свистунов лежал на походной кровати и, должно быть, только что проснулся. Голос у него был сиплый.
— Откуда?
— Из Среднина.
— Зачем?
— Письмо от Романо́вских привез.
Свистунов быстро вскочил на постели.
— От Романо́вских? От обоих?
— Конешно.
— Давай сюда.
Сатана снял шапку и вынул из-под пропахшей потом подкладки конверт, на котором стояло: «Свобода и революция. Свистунову». Свистунов читал письмо, быстро бегая глазами, и все время повторял: так, так, так… так… так-так… Кончив, он вскинул на Сатану бегающие глаза:
— А где ты их видел?
— Так они же ночевали у меня. А под утро нас и застукали. Все Гурда, чтоб ему кашей подавиться. Одного Романо́вского не то порешили, не то поранили. Другого живьем взяли. Не успел даже нагану из штанов вытащить. А я, как завидел неладное, схватил письмо, махнул в окно и давай бог ноги. Версты три бегом бег. Насилу отдышался.
— Что ж тебе Романо́вские говорили?
— Мне-то мало што. А вот промежду себя разговаривали.
— А ты помнишь, о чем они между собой говорили?
— Ну, да, помню. В другой уезд собирались. Говорили, что здесь набор плохо идет. Большевики да Гурда здорово мешают… Да, окромя всего, и налет подкузьмил.
Свистунов перебил:
— Ты говоришь, что ты из Среднина?
— Из него из самого.
— А где ты во время налета был?
— Я? В Стрижевскнх лесах. Охотился. К вечеру пришел.
— Что же мужики говорят?
— Не больно довольны твоими робятами.
— Гурда жив?
— Жив, подлец. Хорохорится.
— Чем же недовольны мужики?
— Говорят, коли злы на Гурду, так и разделывались бы с ним. А то наши здря пострадали.
— Кто же пострадал?
— Да так. Убили кое-кого.
— Много?
— Нет. Человек пять, не больше. Да я не больно все знаю. Сказываю, к вечеру пришел, не успел ни с кем и переговорить путем. А ночью — облава.
— Чем занимаешься?
— Охотничаю.
— Земля есть?
— Какая земля? Курицу выгнать некуда.
— Фамилия как?
— Андрюшка Сатана.
Свистунов вскинул голову и поглядел в упор.
— Это ты самый Сатана и есть? Как же! Романо́вские писали и так говорили. Что же раньше ко мне не приходил?
— Недосуг было. Да думаю, надо же кому-нибудь на селе быть да письма доставлять.
— Верно. Большевиков любишь?
— Како люблю! Вот они мне где, — и Сатана показал на затылок.
Свистунов засмеялся.
— Ничего. Мы им немало крови попортили.
Свистунов, молча, разглядывал Сатану. Вдруг он усомнился.
— Смотри, Сатана, если обманешь, — расстреляю. Ни одной минуты в живых не останешься.
— Зачем расстреливать? Мы и так на тот свет дорогу найдем.
Во время разговора Афонаська обогрелся и, сидя на пеньке в углу землянки, клевал носом. Сатана стоял, ухарски заломив заячью шапку на левое ухо, и все время сторожил сам себя, не сболтнул ли, часом, лишнего. Но все шло, как по маслу. И только когда Свистунов отпустил Сатану, он понял, чего стоило ему это первое испытание и чего это еще будет стоить.
Когда шли в другую землянку, где Свистунов велел поместить Сатану, Афонаська лениво расспрашивал его.
— К нам, што ль, пришел?
— А к кому же? Не к лешему.
— Что? Убег?
— Нет, на машине приехал.
— Чего путем не отвечаешь? Жалко, што ль? Самогон пьешь?
— Нет, нюхаю.
— Дурак.
— А мне сказывали, што тебя рябым зовут. Значит, наврали.
Афонаська раскрыл рот.
— Ты про кого же это?..
Но не кончил. Вошли в землянку, в которой Афонаська сразу лег на нары и заснул. В землянке было человек восемь. Четверо играли в карты, Один мешал что-то в горшке. Остальные лежали на нарах и курили. Так же, как и у Свистунова, в одном углу горела керосиновая лампочка. Над входом висел фонарь. Пахло онучами, по́том, махоркой и самогоном. На Сатану никто не обратил внимания. Он немного постоял, потом лег на край нар рядом с Афонаськой и вскоре захрапел.
VII
Сатана сдержал слово. У бандитов — бандит: так же ругается, так же баклуши бьет. Только самогону не пил да раза два в неделю уходил не то на разведку, не то просто так. Уходил тайком, никому не сказывал. Так прожил недели две. А на третьей вдруг в бандитской берлоге стало тревожно. Ночью кто-то вырезал троих часовых и среди них рябого Афонаську. Кричали, галдели, а Свистунов хмурился и кидал исподлобья испытующие взгляды. Сатана тоже кричал и галдел. А когда дошла очередь до него итти в караул, он наотрез отказался один итти.
— Втроем пойду. Вдвоем — и то страшно. А один ни за какие мильоны. Что — мне жизнь не мила, што ли? Зарежут, как цыпленка, и ни пользы, ни толку не добьешься.
— Правильно, Андрюшка, верно, — орали бандиты. — В одиночку какой дурак пойдет! Убьют и спасибо не скажут. Втроем — все веселей. Да на троих-то не всякий и полезет.
Свистунов ходил, хмурился и всё приглядывался. Думал сначала на своих, ни до чего не додумался, — и рукой махнул. Только велел Ерофееву посылать в караул по-трое.
Не выдал лес тайны, как после попойки, когда Афонаська бахвалился, что во время налета на Среднино изнасиловал двух баб, кто-то затаил в себе желанье хватить его поленом по черепу до другого, удобного часу. А вместо этого стал издеваться.
— Ну, будто двух?
— Вот не сойти мне с этого места.
— Врешь, рябая рожа!
— Чего врать-то! Спроси кого угодно. Во-первых, за исполкомом которая живет, — ту, а потом и еще одну.
У спрашивающего забилось сердце. Подумал: «Ага, значит вот кто». Овладел собою и опять начал издеваться.
— Так я тебе и поверил.
— Не веришь? Хошь докажу? Не хошь? Ладно. Мне наплевать. А будешь задаваться, можно и в морду…
Через день Афонаська ушел в часовые, и в самую глухую темень с поляны, где стояли землянки, неслышно прокралась за овраг одинокая фигура. А потом долго и тихонько выступала шаг за шагом по знакомой тропинке, сжимая в руке охотничий нож и болтая в кармане штанов наганом. Это был Сатана.
Приметил в кустах человека. Сидит и курит. Подполз сзади, всадил нож в шею, — не пикнул. Засветил осторожно спичку: ошибся — не Афонаська. А впереди из кустов:
— Эй, ты, стерва, не дури с огнем, — заметят.
Пополз на голос. Но часовой в кустах услышал треск.
— Стой! Кто идет?
Тень встала.
— Это я, Сатана.
— Чего надо?
— Ерофеев послал посты проверять.
— А пароль какая?
— Эх, пароль-то я и забыл. Постой, на бумажке записано. Сейчас достану.
Пока для видимости лез в карман, равнодушно уронил:
— Афонаська рябой тоже дежурит?
— Дежурит.
— Где?
— На самой на опушке. Версты две будет.
— А куда итти?
— Держи на погорелое место. Там и найдешь его.
— Ладно.
Говорил с часовым, а сам обдумывал, как быть. Всё лишний свидетель. Скажет, что ночью видел. Часовой торопил Сатану.
— Ну, скоро ты там найдешь?
— Погоди, в махорке завалялась.
В это время бандит отвернулся спиной, и Сатана ударил его ножом снизу вверх так, как бывало вспарывал брюхо у убитого волка. Тот охнул и повалился. Сатана выдернул нож и резанул бандита по горлу.
Справившись с этим, пошел к Афонаське, которого сначала хватил попавшей под руку дубиной, а потом, оглушив, зарезал, как и первых двух. По дороге обратно вытер нож о нестаявший снег, зажег спичку и посмотрел, нет ли на себе крови. Руки тоже вымыл снегом. Вернулся, когда светало. Нож спрятал в дупле старой сосны, решив почистить его днем. Подходя к землянке, встретил Ерофеева.
— Чего, Сатана, рано встал?
— До ветру ходил.
Но Ерофеев внимательно посмотрел ему вслед на его покрытые грязью и крупинками мерзлого снега сапоги.
Зарезанных бандитов нашли через день. А лес так и схоронил тайну апрельской ночи.
VIII
В Среднино пришел отряд, и Гурда каждый день совещался с его начальником, но уже не хвастался, как раньше, а нет-нет да и задумается среди разговора. Не тот Гурда стал, будто подменили его. О Сатане же не поминали: так себе, непутевый мужичонка, с бандитами водился, убежал — и ладно. По крайней мере, покойнее будет. А Гурда все советовался и советовался. На последнее свидание с Сатаной ходил вместе с начальником. А мужики думают:
«Зачем это Гурда частенько в лес уходить начал? Ой, замышляет парень что-то».
Но у Гурды одна мысль — изничтожить банду. Только после бандитского налета стала она еще тверже да крепче.
Последнее свиданье с Сатаной было не ночью, а к вечеру, когда над лесом уже начали спускаться сумерки.
— Значит, так. Мы пойдем, как ты сказал. Не здесь, а по заводской дороге, а потом по речонке. Часть от Средника пошлем прямо. Только как бы не заплутать. Ты выйди нам на дорогу.
— Ладно, сделаем, — говорил Сатана.
Начальник расспрашивал о дороге. Сатана рассказал. Решили, что ночью отряд выйдет из Среднина, а на рассвете вступит в лес, чтоб захватить банду днем и не запутаться самим. Начальник удивлялся:
— Всё-таки, как они близко прячутся. Неужели здесь такие густые леса?
— Эге! К Среднину самая гущина и выходит. Редкий мужик может похвастать, что забирался в её. Бандиты не больно-то всех допущали, да и болото по пути тоже. А обходную дорогу мало кто знает. Знают, что есть. А где она — проклятая, — не найдешь. Больше через завод ездют. Ну, я-то знаю, проведу, — уверял Сатана.
Попрощались. Разошлись. И Сатана пошел. А следом за ним Ерофеев. Запомнил, что за день до того, как нашли зарезанных, Сатана рано утром пришел к землянке в грязных сапогах. Усомнился в Сатане, но никому не сказал, а стал сам следить за его каждым шагом.
Проследил и на этот раз, как Сатана на погорелом месте с Гурдой разговаривал.
Сатана идет впереди, а Ерофеев от дерева к дереву за ним. Не хочет из виду опускать. Зато и увидал все. Видел, как Сатана спустился в овраг за полянкой, огляделся, подошел к дереву, что-то вынул из дупла и после забрался по откосу на полянку. Сатана — к себе в землянку, а Ерофеев — к Свистунову. Не успел Сатана лечь на нары, как пришли за ним.
— Сатана! Свистунов зовет.
Вышел Сатана и смотрит: у костра стоит Свистунов, Ерофеев и с десяток бандитов. А Ерофеев сразу с вопросом:
— Куда ты сегодня днем ходил?
Почуялось неладное. Насторожился.
— А тебе зачем?
— Спрашивают тебя, куда ходил, — ну, и отвечай.
— Никуда не ходил.
— Ах, ты, сукин сын! Шпион! А кто за болотом с Гурдой разговаривал?
Сатана понял, что не отпереться, засунул руку за пазуху и нащупал нож. Ответил твердо:
— Я.
Ерофеев ударил его. Свистунов перебил:
— О чем говорили?
— Не скажу.
— У-у, шпион!
Ерофеев ударил его еще раз. Из носа Сатаны потекла кровь.
— Может, ты и часовых зарезал?
— Я.
Бандиты бросились к нему. Но Свистунов остановил их и отрубил просто:
— Повесить.
Тут Сатана выхватил нож и ударил им в лицо стоявшего ближе всех Ерофеева. Ерофеев закачался и упал. Сатану схватили и повели к первой попавшейся сосне. Принесли веревку, избили и повесили. А Свистунов отдал приказ немедленно собираться в поход.
Собрались к ночи. Пошли сначала прямой дорогой, но в лесу было слишком темно, забрели в болото и завязили там пулемет. Вытащили, вернулись обратно и пошли обходным путем к речонке. А в это время с другого конца к той же речонке пришел с разведчиками Гурда и залег, ожидая Сатану. Ждал всю ночь. Сатаны не было. Против воли заползла тревога: «Обманул, провел». И как-то на время почудилась усталость, нашла и дремота, Гурда начал засыпать, но разбудил шум.
Гурда — не лесной человек, однако понял, что лес не может так шуметь. Сосны стонут или плачут. А тут не стон и не плач, а шум, как будто пустили мельницу, и треск, как от горящей избы. Насторожился. Ночь посерела, уступая место утру, и в предрассветной серости послышались чьи-то голоса.
— Стойте-ка, товарищи! Никак, кто-то идет.
— Мы и то слышим, как будто идут.
Заговорила буденовская сметка.
— Вот что. Лезь-ка один на дерево. Двое к отряду бегите. А я с кем-нибудь послежу.
Сказано — сделано. А шум ближе, голоса резче. Идут… По спине мурашки. Серый предутренний стал белесым. И вот, вдруг, по лощине речонки, пробираясь кустами, один за одним пошли бандиты. Пять… десять… двадцать… пятьдесят… Ого! Не мало же их! Бородатые и безусые, лохматые и стриженые, в полушубках, в шинелях, а то и просто в крестьянской одежде. Протащили пулемет. Гурда лежит в яме за камнем, сжимает винтовку, шевельнуться боится. А глаза впились в проходящих: который Свистунов? Не узнал. Вот направился один к яме, где лежал Гурда, не дошел, вернулся обратно. Идут бандиты один за одним, идут с опаской, по сторонам оглядываются. Сзади Гурды тоже прошли, разговаривая. Гурда припал к земле. Холодно. В яме вода. Но все равно. Ведь перед ним вся банда. Вон и еще пулемет протащили.
А в это время разведчики добежали до опушки, встретили конного, и тот галопом навстречу отряду.
А Гурда лежит и ждет. Эх, сзади бы их садануть, да сил мало! Банда прошла почти уже вся. Догоняли ее поодиночке запоздавшие. Скоро и они прошли. Гурда насчитал человек со сто и продолжал все еще лежать в яме. Волновался. Минуты казались часами. Добежали ли разведчики? Не упустят ли? Где же Сатана? Не пошел ли другой дорогой? К Гурде подполз товарищ. Спросил топотом:
— Видал?
— Видал.
— Не мало их…
— Да-а…
— С пулеметами…
Время идет. Молочный предутренник стал розоветь. Должно быть, за лесом взошло солнце. А минуты, как часы. Наверное, не успеют и упустят их. Поднялся и тихонько пошел вслед ушедшей банде. А мозг все время жгло: «Не успеют… не успеют… упустят»…
Вдруг лес дрогнул. Раздался первый неровный залп. Эхо повторило его сначала близко, а потом два раза: дальше и еще дальше. Другой неровный залп, и пошла трескотня.
Гурда закричал тому, который был на дереве:
— Това-арищ, слеза-ай!
А тот и сам быстро-быстро спустился вниз и подбежал к Гурде. Гурда взволнованно распоряжался:
— Если наши их погонют, другой дорогой им не пройти. Обязательно по речке. А тут место узкое. Давай заляжем.
Разведчики поняли Гурду, залегли и приготовились. Трескотня то ближе, то дальше. В ружейную болтовню врезалась ровная дробь пулеметов, и эхо уже не повторяло отдельных выстрелов, а вздыхало глухо и протяжно.
Первым показался растрепанный мужик без шапки. Его взял на мушку разведчик. Бабахнул выстрел, и птицы с криком полетели с деревьев. Бандит упал в речку. Потом выбежало несколько. Выстрелили сразу трое. Один бандит опять упал в речку. Остальные вернулись. Потом выбежали еще несколько. Гурда начал стрельбу, но те быстро спрятались за деревья и отстреливались. Тогда Гурда и разведчики уже без выбора стали выпускать обойму за обоймой.
Трескотня ближе и ближе. Бандиты повалили кучей: кто по реке, кто по кустарникам. Тут уж Гурда натешился. Испуганные люди метались. А трескотня ближе. Над Гурдой свистят пули. Не поймешь, чьи. Теперь не было ожиданья. Наоборот, часы стали, как минуты. Наконец, Гурда вложил последнюю обойму и пополз отступать. За ним разведчики. Бандиты осмелели. Поняли, что стрелявших мало. Стали делать перебежки и гнать Гурду в лес, где было болото. Отступали недолго. Вскоре один разведчик провалился, и на том месте, куда он ступил, была круглая дыра во льду, а из нее подымалась пузырями вода. Разведчик же так и сгинул. Гурда сразу понял, что конец. Сзади болото. Спереди наступающие бандиты. Лег и стал целить в перебегающих. Выстрел, — и нет одного. Другой выстрел, — нет другого. То же самое делал и разведчик. Должно быть, оба молчаливо решили не сдаться живыми, а в случае чего — утонуть в болоте. Но вот откуда-то сбоку затявкал пулемет, и сноп пуль пролетел над головой Гурды. Бандиты остановились. Вдруг в промежуток между деревьев Гурда увидел красноармейский шлем. Обрадовался. — Пришли, не опоздали… И выпустил последние три патрона. Бандиты начали отступать. Потом побежали.
Скоро бой кончился. Свистуновской банды уже не было. Кто лежал в кустарнике, кто потонул в речонке, кто убежал, а кто и в плен попал.
Среди пленных был раненый в ногу Свистунов. Он сидел на сваленном дереве и озирался исподлобья. Гурда вылез из засады и пошел к своим. Его встретили криками:
— Товарищ Гурда! Жив! Уррра! Советская власть взяла!
Но первым вопросом Гурды было.
— А Свистунова поймали?
— Конешно, вон на дереве сидит.
Гурда посмотрел и пренебрежительно сказал:
— Такой-то плевок да еще бандитским главарем назывался.
Подошел и молча ударил Свистунова по щеке, от чего голова у того мотнулась в сторону.
Красноармейцы, немного отдохнув, повели пленных в Среднино, а Гурда с разведчиками дальше, в лес, к бандитскому логову. Дойдя до поляны, они нашли там разбросанную солому, потухающие костры да покинутые шалаши и землянки. Никого не было. Только в стороне на нижней ветке сосны крутился то в одну, то в другую сторону повешенный, изуродованное лицо которого с вытаращенными глазами и распухшим высунутым синим языком было страшно до ужаса. И лишь по одежде Гурда узнал в повешенном Андрюшку Сатану.
Анатолий Дьяконов.
Татьяна Игумнова
Ледоход
Рассказ
При повороте на реку ветер сорвал красный платок с Фросиной головы и облепил им Андрею лицо.
Оба рассмеялись дружно. Вот ладно вышло. Не будь Андрея, занесло бы платок ветром, — поминай, как звали.
Туго затянула платок Фрося — теперь не скинет. А смеяться все же хочется. Щекочет лицо вешний ветер, тешит сердце ветер весенний.
Вот только Иван мешает. Идет он не в шаг с Фросей и Андреем, не сбоку и не сзади. Не оглянулся даже на смех Фроси: дикий, неразговорчивый, оброс бородою — людей стыдно.
Андрей — дело другое: весь весенний, в блестящей кожаной куртке, ремешки на фуражке — шоффер он, молодой, весельчак.
Смеется Фрося навстречу ветру. Видит — шевелит губами Андрей: говорит значит, а за ветром не слышно — смешно.
Взглядом спеца оглядел Иван реку. Работать можно еще.
Шумит сильно, — у моста о камни бьет. Но у берега тихо. Припоздал ледоход. По середке река без единой льдинки, свободная, как в летнюю пору, а по бокам незыблемы льды стоят, вода только в проруби смотрит.
Переложил Иван удочку с одного плеча на другое — ведерко за спиной болтается — приподнял картуз, тут уж ему не по пути с ними.
Прощально трепещут платочные углышки — крылышки красные бьются по ветру: эх, улететь бы!
— Скоро придешь? Я хлебы нынче пеку: обеда не вынесу.
— Ладно, я к куму зайду. Счастливо.
— Успеха вам пожелаю!
Вскинул Андрей руку вверх к ремешку на фуражке.
И не хочет, а глядит Иван на него, — ишь, крепкий, рослый, не ему, Ивану, чета. Блестит куртка на солнце, лицо ей под-стать, лоснится.
Круто поворотился Иван, идет вниз, не оглядываясь, — сверху доносится заливчатый смех Фроси. Спустившись к самой реке, оборачивается все же глянуть, как идет она там, наверху. Ух, наливная! Идет, как на шинах качается. С силой втягивает речной ветер Иван. Сладостно-гнилостным он пахнет духом. Каждому человеку особый запах приятен. Кому запах бензина, кому — чернозема. Всякое ремесло свой запах имеет. Нет для Ивана радостней запаха ветра речного. Любимую льдину свою остроносую — вдоль берега протянулась, спаяна с ним — выбирает Иван. В середине ее — прорубь — окошко в подводное царство. Тоненьким слоем прозрачного льда подернулась за ночь. Усмехнулся про себя: загородилось рыбье от него, занавески задернуло. Сачком пробил хрупкий стеклянный ледок: тихая глянула вода.
Сел Иван на ведерке, огляделся вокруг. Все береговые мысли прочь отошли. Бог с ними, не любит он берега. Берег — одно огорчение. Стоит Кремль против него, маковками весь золотится, а сам молчит. Иван-великий — богатырь заколдованный — не смеет и голос подать: онемел. Не любят большевики колокольного звона, запрет на него наложили. И не глядел бы на берег Иван. На реке лучше. Тихо. Привычно. Покойно.
Высоко над головой ветер вешний проносится, далеко — не достанет. Высоко по набережным ходят люди, шумят, суетятся — ну, их!
Рыбы немые — друзья ему лучшие.
* * *
Назад идет Фрося не набережной — ближайшим проулочком.
Высоко стоит солнце — печет. Тает стремительно снег, умирает в ручьях. Не сдобровать ему больше: весна.
Брыжжутся лужи, фыркают лужи, прыгают по ним ребятишки. Понапустили пароходов по лужам, топят их камнями: война.
Скинула Фрося платок. Короткие волосы у нее, черные, шапочкой, не страшно, что ветер растреплет.
Нынче Андрей обещал покатать на машине.
Бежит Фрося по лужам, ребятишкам смеется. Надо успеть хлебы напечь и с обедом управиться. Стоит Фрося пекарем в учреждении. Маленькое учреждение, конечно, одноэтажный дом занимает, но все же свою имеет муку, и печеный хлеб сотрудники охотнее берут.
Андрей говорит — стыдно жить на земле и не испробовать езды на моторе. Андрей молодчина. Он, может быть, и на аэроплане ей протекцию сыщет. Не то, что Иван: сидит день-денской, дежурит Над рыбами. Скука!
Сбежала с тротуара на мостовую — совсем итти невозможно: падают с крыши сосули, — прозрачные, хрупкие, вдребезги бьются, о плечи, о голову.
Гогочут ребята: бомбы это с аэропланов кидают. Воздушный флот на морской поднялся.
Серой утицей плывет мимо дама-соседка, в старинной ротонде, хвостик мокренький в луже полощется.
— Здравствуйте, Фросенька, вот погода-то — ужас!
Смеется Фрося в ответ, — зубы на солнце, как льдинки, сверкают.
— Здравствуйте, Елеконида Григорьевна. Раздолье! Весна!
За глаза величают даму полковницей, хотя давным-давно упокоился уже ее полковник-супруг, еще в 1905 году.
Точно маслины в прованском масле, плавают глазки полковницы.
— Вот отправляю племянника нынче. В Кисловодск едет. Хоть и не коммунист, а все же большим спецом считается. Сумел заслужить уважение. Такие бумаги дали ему — бесплатный проезд и лечение, все, что хотите. Не каждый способен, конечно.
Говорит полковница преувеличенно громко, — ярко блестят в зубах ее пломбы.
— Ну, я пойду, Фросенька, кой-чего на дорогу купить. До свиданья!
Утицей серой плывет по лужам полковница, из одной подворотни в другую ныряет. На ребятишек она и не глядела бы. Больнее всего, что всеми ими племянник ее, Вовка, командует. На улице старается она его не заметить: все равно не послушает, а людей стыдно.
Ликует вокруг вешняя улица.
Водоворотом впадает в нее переулочек — вспенились бурно ручьи. Водоворотом кружатся звуки: брань острая возчиков, гудки, свистки, перезвоны. Пьяным-пьяна вешняя улица, летит, не сдержишь — без цепей, сорвалась.
* * *
Сладок дух теста в натопленной комнате. Целые глыбы его огромные, пухлые выворотила Фрося на стол. Из всех сил колотит его, жмет, плющит, сминает. Пыжится тесто, тугое, упрямое, поддаваться не хочет. Горят от него руки, плечи и щеки, пышут жаром, как рядом раскаленная печь. На скамье — Андрей у окошка смеется, глядит на работу.
Знатно! Глядеть и то вкусно.
Как будто не замечает его Фрося совсем, хоть давно, с полчаса он сидит уже так — полчаса, как видны в окошко дутые колеса машины, полчаса, как пружинится в ее руках хмельное, упругое тесто. Сладко пахнет оно, дурманно пахнет оно. Кружится голова.
— Слушай, Фрося, хоть на минуту забудь про Ивана. Иван да Иван, Иван да Иван. Когда же про меня вспомнишь?
Молчит Фрося, только сердце стучит. Глянула искоса, — ишь, горячится, сидит, по колену кулаком ударяет, фуражку снял, непривычно смотреть — рубец красный проходит по лбу: жмет, значит, тесно. Молча разрывает на части она пышные глыбы и месит каждую наново. Откуда только силы берутся. Льются от сердца по всему телу, неистощимые, не остановить, не сдержать их. Остановишься — задушат, зальют.
Глупый какой, точно на собраньи — кричит, народ обратить хочет! Как будто не понимает она, что не совладеть с любовью, коли пришла: от солнца она. Против воли отрывает она руки от теста. Готово уже пять круглых, ровных хлебов. Против воли кидает Андрею слова, совсем не те, какие хотела сказать:
— А все-таки муж мне Иван, как ни как.
Она сажает хлебы на лист, мажет их жиденьким чаем, а сама не глядит уж, как вскочил у окошка Андрей, весь свет заслонил — рассердился.
— Муж! Сурьезное слово. Бог благословил, поп по церкви покружил, ведьма зачурала. Муж!
Крутым поворотом она проходит с листом мимо него, и груди ее, точно сбитые ею сдобные булки.
— Муж! Ка-абы любила, а то так только, маринуешься с ним.
С силой грохнулась печная заслонка, — горячо сорвалась.
В сердцах крикнула — все пальцы сожгла:
— Булки через тебя пережгу — уходи!
Смеется Андрей:
— Ничего, румянистее будут!
Сам к двери шагнул, крючок наложил.
Огромный, плечистый стоит перед нею, страшный такой, как в печке огонь, желанный такой, каким никто никогда не был.
Подняла Фрося заслонку, как щит перед собою держит, — пусть лучше уходит: все равно не снести.
— Постановь лучше, не то хлеб охолонет. — Вырвал заслонку, печку закрыл.
Оглянулась Фрося, фортка раскрыта, кот рыжий на окошке сидит, в фортку вскочил. Закрыть бы. Шагнула к фортке, — Андрей не пустил. Как ветку какую, схватил, перегнул, на воздух приподнял.
— Ну, покаж мне себя, какая ты есть, чтобы знал тебя всю, как машину.
— Пусти, дай фортку прикрою.
— Для чего? Так машину виднее.
Стоит машина под окнами, спицы на солнце сверкают.
— Ничего, подождет.
Распласталось в руках Андрея Фросино тело, хмельное, капризное, как тесто тогда в руках Фроси, сладу нет с ним. Комната углями пляшет.
Дурманный врывается в фортку ветер речной, навстречу хлебному духу, несется с ним, обнимается, сливается воедино, в нем растворяясь и его в себе растворяя. Буйно носится над землей вешний дух животворный, весь семенами насыщен, щедро расточается жизнь из него, без удержу и оглядки. Ничему живому от него не уйти.
* * *
«Сторонись, душа — оболью».
Весело на Москва-реке — праздник.
Кумачевые ходят облака в небе закатом. Кумачевые носятся по реке волны крутые, веселые, ждут с севера лед, к бою готовятся. Не по сердцу стала им зимняя скова, из терпения вывел ледяной плен.
Гудом гудит толпа на мосту, по набережным к загородкам прилипла. Люб ей и страшен речной разгул. Подвалы забили досками — смолой блещут на солнце, а сама вся на улицу, куда ж ей еще? — праздник!
И-их! Сорвется вот-вот Москва-река с якоря, знай тогда наших — зальет!
Хохочет, гогочет, ругается гуща толпяная, исплевалась вся семенной шелухой. Бежит вдоль перил детвора, веревки от сетей тянет. Первые.
Прут люди один на другого, сшибаются вместе нарочно, нечаянно, всячески — кто невзначай и щипнется любовно: как тут сдержаться? — весна, теснота.
Суетится сзади кумачевая милицейская шапка:
— Осаждайтесь, товарищи, осаждайтесь назад. Нельзя, чтоб всем в первом месте.
Не слушает никто кумачевую шапку, на кой чорт — свобода.
Тесно обнявшись — в толпе неприметно — стоит красноармеец с женой. Оба маленьких потонули в толпе с головой.
— Пусти, мне ж так ничего не видать!
— А зачем, чтоб видать? Так лучше. На́ семено́в. Лускай.
Хорошо, жарко, точно ночью в постели. Только вот шуба мешает.
Скрипит гармоника на Москворецкой стороне. Хороводятся девушки вокруг гармониста, что твоя деревня. Разгул!
Запрыгали, заиграли кумачевые пятна в Ивановых дырках, забеспокоилась вода, забилась о льдину. Встал Иван, спину расправил, все ж уморился. Часов шесть просидел, на полчаса только заходил к куму. Близко вода к нему подошла, — льдина, как сахар в кипятке, тает. Надо кончать. Не ровен час — подтечет. Последний раз посидел нынче. Завтра уж с сетью. Не хочется с реки уходить. Сеть — одна баламута. Ишь, выперло на улицу всех, точно праздник советский: Комсомол или Свержение.
— Эй, ты, рыбак! Долго валандаться будешь там? Отнесет — не воротишься.
Огрело криком Ивана, как водой охлестнуло. — Что за чорт? Оглянулся. Господи Иисусе! Отошла льдина от берега, как бог свят, отошла. Что ж делать?
Стал Иван посередине — ни туда ни сюда: остров.
Хлещут крутые волны о льдину. Вздернуло ветром их на дыбы. Кричат с берега, — знай, мол, жди, не беспокойся. Лодку пришлют. Пуще прежнего толпа наверху — сбилась запрудой, нет ей пути. Куда бежать только, не знает: к перилам, к реке ль или на месте остаться?
Ребята, те без раздумья шмыгнули меж ног, разом скатились к реке.
— Айда, ребята, поможем. По льдинам-то легко.
— Да-а, легко!
Шумит народ на мосту:
— Ну, вы, дьяволы, не трожьте его. На губах волоса не повыросли, а туда же спасать! Пусть лодку дождет.
— А ты не учи. Осторожа лучше ворожи. Сигай, брат, — пока лодка придет, под мост попадешь. Вон ведь как тянет.
Стоит на льдине Иван, чует: колышется, к мосту несет. Видать, и впрямь прыгать придется. К краю шагнул, ноги, как крючья, за льдину цепляются.
Глянул вперед — горят в солнце башни кремлевские, смотреть невозможно, дворцовые окна, как из красного желатина поделаны; стрелки Спасских часов, кровью налитые, отвесно стоят, шесть отмечают. Перекрестился Иван, раскачался, ведрышко впереди себя выставил. Прыгнул…
Ух! вот оно — хрясть! Вызволи, господи!
В куски распался сзади него тонкий край льдины, в воду пошел. Прямо под ноги ребятишкам свалился Иван — ведерка не выпустил. Слава тебе, господи! На твердой земле — допрыгнул.
Смеется сердце в Иване — спешит. Подошел к своему переулочку — ишь высохло как: воробей ног не замочит.
Зато двор — одна лужа сплошная. Ходят по ней бумажные пароходы, — нет устали у детей, вьются над лужей, как мошкара над болотом.
Обогнул Иван лужу, к крыльцу подошел. Кот рыжий на ступеньке сидит — дверь сторожит.
— Ну, ты, Махно, дай дорогу!
Протянул Иван руку к двери: огромный, тяжелый — ржавое сердце дверное — висит на кольцах замок. Что за оказия!
Враз слетел Махно в лужу — не успел отскочить.
Увидали ребята Ивана, налетели, окружили, мошкарой вьются вокруг.
— Дядя Иван! Вот тебе, на! Ключ Фрося оставила. Она с Андреем на моторе катается.
Закатилось солнышко за церквами. Серая перед ним лужа лежит.
Схватил Иван ведерко и шваркнул в дужу сразмаху. Блеснули рыбы хвостами, плюхнулись в воду. Так-то! Пусть ловит, кто хочет!
* * *
Только что выставили балкон в квартире полковницы — настеж раскрыли. Сквозняком ходит ветер по комнате, пальмы в кадках колышет, выгоняет долой зимние запахи.
Вне себя мечется от кухни к балкону Елеконида Григорьевна в новом капоте, японском — по лиловому полю серые цапли, что делать, не знает.
Подумать только! Алексашеньке пора на вокзал, а Андрея с мотором следа нет! Погиб Кисловодск, литеры все… Никакого сознания долга у этих людей.
В новом, в шотландскую клетку пальто, в кепке такой же, стоит Александр Степанович перед зеркалом — готов. Совсем англичанин! Наконец-то похож: и пенснэ, и рыжие брови, и главное — этот новый костюм. Мечта затаенная у Александра Степановича — походить на британца. Теперь вот надо выработать еще хладнокровие. Медленно повернулся он на носках к Елекониде Григорьевне, взглянул на часы (ой, ой, батюшки!) и спокойно сказал:
— Не беспокойтесь, тетя, мотор прибудет.
Кружит ветер по балкону полковницу, седоватые букли дыбом вздымает.
Эгоисты, в сущности, люди. Никому до другого дела нет. Вон и Вовка там тоже со сворой своей, совсем уличным стал.
— Вовка, послушай, брат уезжает, а ты!.. Беги, разыщи тотчас Андрея, чтобы сию же минуту подал мотор.
Досыта наигрались ребята в морскую войну — будя уже. Холодает. Разлимонились бумажные корабли, мокрыми тряпками по лужам осели.
Стоит Вовка на столбике, руки в карманах, матросская шапка на одном ухе висит — удаль! Будто не слышит, что тетка зовет. — Ну ее там, надоела.
Командует Вовка — торжество в голосе:
— Флотилию на берег, сдать на ремонт, расчет завтра!
Засуетились ребята, расхватали моченые лодки, в карманы потискали — ждут дальнейших приказов.
— Изволь тотчас же бросить игру! Завтра целый день на замке посидишь.
Разом сдуло командира со столбика. Видит, из себя вышла тетка. Вот-вот взвихрятся серые цапли, налетят, задолбят желтыми клювами, — не снести тогда ему головы.
Дребезжат, звенят, бьются — хруст-хруст — пленки стеклянные. Смеются в свете балконном, задорно сверкают глаза Вовкины, синие — лужицы ручьевые.
Знает секрет он — не выдаст. Знает, куда девался с мотором Андрей — не скажет. Брат и на трамвае проедет — не страшно, успеет. И тут же разом — бряк, что в голову прыгнуло — авось, грозу пронесет.
— Андрей по делу уехал. Его сам Шелахович послал.
— Как Шелахович? Сам Шелахович!
Ликует, смеется детское сердце, как ласточка в воздушной глуби. Поверили долгоносые цапли, низко пригнулись, реверанс хотят сделать.
— Как, Шелахович?
Стоит Александр Степанович на пороге. Приступ волнения борется в нем с хладнокровием британца.
Широким крестом осеняет тетка Александра Степановича — пусть хранит его дева пречистая, — целует три раза.
— Ну, с богом теперь, Алексашенька, поспеши на трамвай. Трамвай скорей, чем извозчик.
* * *
Свистит, шумит, кричит ветер в уши машине. Скачут дутые шины, режут лужи в куски.
— Потише ты! Боюсь я! Что ты, Андрюша, сбавь ходу!
— А ты не гляди…
Играет сердце в Андрее — во весь дух машину пустил: в его руках — знает.
Гладкая дорога мчится навстречу, пустая: шоссе. По улицам так не проедешь. Только лужи вот: пш-ш! — обдают дождем, — жмурься.
Крепко-накрепко сжала Фрося глаза, не смеет открыть. Не поймешь, что за шум — хлещет ветер, как парус платком, а сама, как подбитая птица, с одной стороны на другую: бух-бух.
Вздрогнула вдруг, накренилась, круто свернула машина и пошла легким ходом под гору. Оглянулся Андрей, осторожно машину ведет, с тормозом.
— Глянь-кось, не бойся, картину-то! А!
Глянула Фрося, — река. Вся, как колотым сахаром, засыпана льдом, — тронулась. Вода меж льдин — не вода — черное пиво… Вздулась высоко, к ногам подошла, брыжжет пеной хмельной, голову кружит.
А может быть, от тряски это, — укатала машина?
Скачет мимо река — бешеный конь. Оседлал ее лед, распластался по ней, не уйдет без него: взнуздал.
Несется река, закусив удила, гривой машет косматой, знает: не долга льдовая ноша.
Кувыркнулись, сверкнули в небе льдинки прозрачные, вот-вот стают — весна! Зашумела, зафыркала, поворотилась машина: путь дальний еще — сладко! Заухало попрежнему Фросино сердце — будь, что будет — ну, что ж: всякому свое право на радость положено. Зерну каждому — своя борозда. Окреп к ночи ветер надречный, хмельной в силе своей, грозный ведет ледоход.
Татьяна Игумнова
Марианна Яхонтова
«Декабристы»
ДРАМА В ПЯТИ ДЕЙСТВИЯХ
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Сергей Иванович Муравьев-Апостол — подполковник.
Матвей — его брат.
Павел Иванович Пестель — полковник.
Михаил Павлович Бестужев-Рюмин — поручик.
Иван Иванович Сухинов — поручик.
Анастасий Дмитриевич Кузьмин — поручик.
Князь Трубецкой — полковник.
Князь Волконский — генерал.
Степан — денщик С. Муравьева.
Пашков, Щур Гульбин, Спасенихин — солдаты Черниговского полка.
Грохольский — унтер-офицер.
Марина Александровна Стрешнева.
Софья — ее сестра.
Владимир Стрешнев — полковник, ее брат.
М-м Лорэ — гувернантка Стрешневых.
Николай I.
Иван Эдуардович Шервуд — унтер-офицер.
Левашев — генерал.
Гебель — полковник Черниговского полка.
Ланг — жандармский полковник.
Аракчеев.
О. Фотий — архимандрит.
Красовский — цензор.
Настасья Минкина — крепостная Аракчеева.
Аннет — молодая дама.
Сенька, Ванька — крестьянские мальчики.
Врач.
Солдаты, гости, жандармы, тюремные сторожа и конвойные.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Город Васильков. Сад около дома С. И. Муравьева. Небольшая деревянная терраса. В саду стол и скамьи. Сергей Муравьев сидит у стола и диктует с рукописного листа. Пашков, Гульбин, Щур и Спасенихин пишут под его диктовку. Бестужев-Рюмин и Сухинов сидят на террасе и разбирают бумаги.
Кн. Трубецкой читает в комнате у окна.
Сергей Муравьев. Вы написали?
Спасенихин. Так точно, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Хорошо. Теперь дальше. (Диктует.) Брут…
Пашков. Брут…
Сергей Муравьев. Мирабо…
Спасенихин. Ме-ра-бо…
Сергей Муравьев. Мирабо… Республика… Ты что остановился, Гульбин?
Гульбин. Непонятно, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Я объясню. Пиши. Завтра я приду в роту заниматься с вами. Вы приготовите таблицы.
Сухинов. Что это за таблицы?
Бестужев. Солдаты учатся по ним писать. Мы подбираем такие слова, которые учили бы их протесту.
Спасенихин. Рес-публика. Что это такое, ваше высокоблагородие?
Бестужев. Да ведь я толковал тебе вчера, братец.
Спасенихин. Виноват, запамятовал. Вот насчет тех помню, что хорошие господа были, за простой народ стояли.
Щур. А я ж знаю, что это за республика! Это Сечь Запорожская.
Сергей Муравьев. Верно, Щур, да только не совсем. Когда в России будет республика, все станут равными.
Сухинов. Вы думаете, что они что-нибудь поймут в этих Брутах и республиках?
Бестужев. Конечно, ведь каждый узник понимает, что такое свобода.
Сухинов. Нет, не каждый. Надо начинать не со свободы и прочих высоких предметов. Я говорю каждому из моих солдат: «Ты — мужик, барин обокрал тебя. Возьми у него силой похищенное у тебя». Это они сразу поймут, тут никакие римляне не нужны…
Бестужев. Нет, Сухинов. Можно умереть за одно слово: свобода.
Сухинов. Вы очень хороший человек, Бестужев… Вот письмо Борисова. Он пишет, что работа среди артиллеристов идет успешно.
Гульбин. И господ не будет?
Спасенихин. Чего лезешь? Не твоего ума дело.
Сергей Муравьев. Не будет, Гульбин.
Щур. А куда ж подеваются?
Пашков. Мы с вами всех их выкурим, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Мы сделаем их безвредными.
Гульбин. Убить надо… всех.
Спасенихин. Ты что, ополоумел? У, анафема!
Пашков. Плюньте на него, ваше высокоблагородие. В нем, как в бабе, кровь ходит.
Гульбин. Да ведь я это про других, не про вас, сохрани бог.
Сергей Муравьев. Я знаю это. Знаю, что ты можешь ненавидеть. Но месть просто глупа. Думай не о том, что ты отнимешь жизнь у другого, а о том, что ты получишь сам.
Пашков. Надо бить вас, взодрать шкуру рабью, а коли человек смолчит, пусть подыхает. Всех терпёлых бить надо.
Щур. Ой же, пан подполковник, да тогда и розог-то не хватит.
Сергей Муравьев. Не бойся, Щур, — лесов в России много. Но лучше ли поймут, что холопы, когда им выколотят разум?
Пашков. Уж это верно, ваше высокоблагородие. Вот вы нас не бивали, даже слова худого от вас никто не слышал, а разве они что понимают?
Спасенихин. Как это не понимают? Да мы с его высокоблагородием самому дьяволу в хайло пойдем. Лошадь и та понимает, не то что человек.
Сергей Муравьев. Мы не о том говорим. Дело здесь не во мне. Ты что-то хочешь сказать, Гульбин?
Гульбин. Никак нет.
Пашков. Он все больше молчит, ваше высокоблагородие, сопит только. Эй, хохол, чего в землю глядишь? Ай нашел что? Он сегодня именинник, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Да, да, сегодня Алексей. Ну, поздравляю. (С. Муравьев подходит к Щуру. Тот обтирает рот и целуется с ним трижды.) Праздновать-то, верно, не на что. А? Ну, я пришлю со Степаном.
Щур. Да я ж за ваше здоровье, пан подполковник. А этому кацапу и в пекле не поднесу горилки.
Сергей Муравьев (дает им бумагу). Подите пока в беседку и перепишите это, потом покажете мне.
Спасенихин. Слушаюсь. А таблицы справим, не извольте беспокоиться.
Сергей Муравьев. Подожди, Пашков.
(Гульбин, Спасенихин и Щур уходят.)
Сергей Муравьев. Ну, как замечаешь — слушают тебя товарищи?
Пашков. Что с них взять? Пока говоришь, что служба длинна, жалованье маленькое, или насчет земли, как вы приказывали — слушают. Что земли дадут каждому, так это в особицу слушают. А как заговоришь, что, мол, царь всему причина, что, мол, довольно уж поцарствовал, — никакого понятия.
Сергей Муравьев. Даже у молодых? Когда я с ними говорю, они как будто соглашаются.
Пашков. Не смеют перечить вам, ваше высокоблагородие. Любят вас, вот и соглашаются. А настоящего-то понятия все-таки нету. Молодые, те лучше, еще не притерпелись. Да вы не сумлевайтесь, и вода камень точит, войдут в понятие.
Сергей Муравьев. Тогда продолжай, как прежде. Говори больше с ними, говори, что все созданы равными, что свобода — прирожденное условие жизни человека.
Пашков. Эх, ты, воля, волюшка! Нету краше тебя на белом свете. Уж вы, ваше высокоблагородие, как мы дело свое сделаем, меня отпустите. И земли не возьму. Я ведь давно хотел с бегунами уйти. Вот народ-то настоящий — никаких властей им нету. Утром посох в руку и марш, куда глаза глядят, — нет тебе начальства, ни царя, ни фельдфебеля.
Сергей Муравьев. Над тобой только небо, за тобой только путь пройденный. Сам себе царь и подданный. Как сделаем свое дело, Пашков, пойдем с бегунами.
Пашков. Хорошо будет, ваше высокоблагородие, я вам и котомку донесу.
Сергей Муравьев. А пока действуй, как я говорил тебе.
Пашков. Слушаюсь. Будьте здоровы, ваше высокоблагородие. (Уходит.)
Сергей Муравьев. Все бывшие семеновцы, князь. Когда наш полк расформировали в 20-м году за бунт, их вместе со мной назначили в Черниговский полк, и, как видите, это наши лучшие пропагандисты среди солдат.
Кн. Трубецкой. Вы слишком откровенны с ними, Сергей Иванович.
Сухинов. Солдаты не выдадут, скорей офицеры тыл повернут.
Бестужев. Они слишком любят Сережу, чтоб донести.
Сухинов. А все-таки, Сергей Иванович, Щур рот обтер, прежде чем к вам прикоснуться. Вот они всегда так — обтираются тряпочкой, прежде чем подойти к вам. Настоящих вы не увидите.
Сергей Муравьев. Да, да, трудно уничтожить эту борозду между нами, давнюю, застарелую, между мужиком и барином, солдатом и командиром. Но я хочу стереть ее, несмотря ни на что. Если не сумею — вина моя. Ведете ли вы пропаганду среди солдат, князь?
Кн. Трубецкой. Армия должна быть только орудием переворота. Солдаты все равно не поймут своей выгоды.
Сергей Муравьев. Нам не легко будет сговориться. Мы считаем необходимым соединение нашего Южного Общества с вашим Северным, но не можем итти на большие уступки. Наша ближайшая цель — учреждение в России республики, дальнейшая — объединение всех славянских народов в федеративный союз.
Кн. Трубецкой. План республиканского устройства написан Пестелем, и я хотел бы познакомиться с ним до съезда.
Сергей Муравьев. Миша, дай князю «Русскую Правду» Пестеля. Она у меня в кабинете.
Бестужев. Вы уступите нам, князь. О Пестеле скажет каждый: кто устоит против тебя?
Сергей Муравьев. Это человек блестящего ума, человек, — который смотрит в будущее и будет жить, когда мы умрем.
Кн. Трубецкой. Как Вашингтон или как Бонапарте?
Сергей Муравьев. Как Вашингтон, потому что в России никогда не будет жить Бонапарте.
(Кн. Трубецкой и Бестужев уходят.)
Сухинов. Не надеюсь на этих гвардейцев. Эполеты пожалеют да крестики. Хоть и тиран награждал, а все лестно знак холопства носить. Амуры плацпарадные!
Сергей Муравьев (смеясь). Благодарю вас.
Сухинов. Простите, я забыл, что вы служили в гвардии. Ну, да вы же знаете, что к особой категории принадлежите. Только верить в них меня не заставите.
Сергей Муравьев. Верить в них нет необходимости. Союз с ними нам нужен для переворота, но не далее. А там, посторонитесь, ваше превосходительство…
Сухинов. Чтоб на ножку не наступили. Кстати, идет Шервуд. Вы знаете его?
Сергей Муравьев. Нет. Ко мне прислал его Банковский. Он в восхищении от такого умного солдата. Но я думаю прежде посмотреть.
Сухинов. Мне кажется, он нам не годится. Впрочем, поговорите, пощупайте.
(Сухинов уходит. Входит Шервуд.)
Шервуд. Простите, господин подполковник, ваше денщик послал меня сюда.
Сергей Муравьев. Очень рад вам. Садитесь. Мне говорил о вас Вадковский.
Шервуд. Я многим обязан его вниманию.
Сергей Муравьев. Я слышал, вы получили образование?
Шервуд. Техническое. Родители мои смотрели на воспитание односторонне. Они были люди с большими средствами, но ведь это не дает просвещенного взгляда. Вообще деньги зло, хотя и не всегда. Неисчислимые бедствия разрушили наше благосостояние, и вот, как видите, я в этом мундире, можно сказать, рабском, имея душу, созданную хотя и для малых дел, но все же для пути иного.
Сергей Муравьев. Я понимаю, как должно быть вам тяжело сносить грубое обращение, не имея даже надежд на скорый исход.
Шервуд. Ежедневно подвержен унижению. Вам этого сносить не приходилось по благосклонности к вам фортуны, а мне ежечасное напоминание о том, что я есмь, что не там родился, где следует. И потому тронут безмерно и счастлив, что вы обратились ко мне, как к равному. Этого нельзя забыть, мы должны ценить оказываемое нам великодушие.
Сергей Муравьев. При чем здесь великодушие? У меня к вам дело, Шервуд.
Шервуд. Слушаю с величайшим вниманием и готов на все, что в моих силах.
Сергей Муравьев. Мой знакомый, помещик Давыдов, имеет мельницу в своем имении Каменке, и ему нужен техник, чтоб привести ее в порядок. Не возьметесь ли вы за это?
Шервуд. Как мне благодарить вас? Собственно, если условия подходящие, зачем отказываться. Нужно заботиться, чтоб деньги, затраченные на мое образование, пустить в оборот, в погоню за монетой.
Сергей Муравьев. Я напишу вам письмо к Давыдову. Позвольте узнать ваше имя.
Шервуд. Иван Эдуардович. Сочетание немного не подходящее. Собственно, Джон, а не Иван. Но мы в России давно, мы из Гулля. Мой отец торговал кожами, вот мне и пришлось эти кожи испытать на собственной. Только тем и утешаюсь, что каждый человек вчера Цезарь, а ныне «прах и им замазывают щели», как сказал Шекспир, мой соотечественник. Да-с, утешение единственное, что все пойдут на замазку — и талант, и гений, а с ними и Шервуд Иван Эдуардович, человек, которого не видно. Принадлежу к этому разряду-с.
Сергей Муравьев. Мне кажется, если б мы меньше думали о том, что будет, когда нас снесут на кладбище, то мир давно бы достиг совершенства. Здесь нужна дерзость, здесь нужен рай, а там… все равно замазка или бессмертие…
(Входит Степан.)
Степан. Чай пить будете, ваше высокоблагородие? Сами-то и не спросите, будто и не хозяин вы у себя. Как бы меня не было…
Сергей Муравьев. Пропал бы я тогда, Степан.
Степан. Пропасть, может, и не пропали бы, а обокрали бы вас купчишки шутовы. Их сиятельству с Михаил Палычем подал, не извольте беспокоиться. (Уходит.)
Шервуд. Темный народ. Не имеет никакого понятия.
Сергей Муравьев. Его отец не был посланником, как мой, и не имел кожевенного завода, как ваш. Сколько вам осталось до выслуги?
Шервуд. Бесконечное число лет, если не придет на помощь счастливый случай: война или что-нибудь подобное.
Сергей Муравьев. Может быть, что-нибудь более близкое?
Шервуд. Что же? Скажите, окрылите мои надежды, господин подполковник.
Сергей Муравьев. Что? Усмирение крестьянского бунта, например. Волнения среди крепостных бывают часто.
Шервуд. Но могу ли я строить свое благополучие на крови соотечественников? Лучше остаться в ничтожестве и влачить жалкое существование. Многие из лиц высоких не побрезгуют, а Шервуд отвергнет, да-с.
Сергей Муравьев. Для людей нашей касты даже легче совершать преступления и «воровать сподручнее», как говорят солдаты. Будет ли когда-нибудь иначе, как вы думаете?
Шервуд. При настоящем положении перемены ждать не можем. При неограниченном зловластии что делать людям с душой благородной?
Сергей Муравьев. Закон и религия приказывают молчать, по крайней мере, так говорят нам с детства.
Шервуд. Я человек неверующий. Бог — предрассудок толпы. Но нравственность необходима, и я чувствую на себе ее удары. Ничтожный проступок молодости преследует успехи моей карьеры. Я ношу его в груди моей, боясь открыть, дабы не возбудить в людях злорадства. Злоба их преследует меня с младенчества. Но вы поймете терзания человека, бессильного исправить совершенное.
Сергей Муравьев. Вы никому не говорили об этом?
Шервуд. Никто в мире не знает того, что гнетет мою душу.
Сергей Муравьев. Почему же вы хотите открыть мне? Подумайте, Иван Эдуардович. Люди часто жалеют о том, что говорят в минуту откровенности, хотя у них нет никаких причин к этому.
Шервуд. Зная ваше великодушие и высоту взглядов, могу ль жалеть об откровенности? Мой отец был честным человеком, хотя и торговал кожами. Он всегда говорил мне; «Джон, я торговец, но я честный человек. Я не обманываю тех людей, что покупают у меня кожи, и если они платят дорого за плохой товар, то это их дело». Человек острого ума и без предрассудков, не правда ли? Конечно, это дело торговое, а пятно, омрачающее жизнь мою, другое. Знаете, молодость, пора страстей, увлечения бурного нрава, привычки прежнего богатства, — вот что погубило мое спокойствие. Я взял у казначея солдатские деньги, чтоб уплатить долг, и не мог во-время вернуть их. Казначея судили, но он не мог доказать, что дал мне, и, к тому же, ведь он не имел права давать. Я хотел назвать себя, потому что храню честь свою, но моя невеста, моя дорогая Анна была смертельно больна, и я не мог нанести ей последнего удара. Это был ангел на земле, г-н подполковник, с сердцем чувствительным и чистым, как лилия. Я молчал в совершенном отчаянии, а потом было уже поздно. И до сих пор я терзаюсь, не находя покоя ни в наслаждениях жизни, ни в исполнении велений долга… Я вижу, в вас вспыхнуло презрение, г-н подполковник. Да, я достоин презрения, я червь на путях вселенной. Я сам себя презираю, и вы не можете смотреть иначе на такую язву на теле человечества.
Сергей Муравьев. Успокойтесь, Иван Эдуардович. У меня не было и мысли о презрении. Не будем говорить о вашем прошлом.
Шервуд. Нет, нет, презирайте меня! Ведь Шервуд не один: нас много. Нам, можно сказать, принадлежит вселенная — таким с грязцой маленькой. Такие, как вы, г-н подполковник, стоят на витрине человечества. Глядите, дескать, каких имеем, глядите, поучайтесь и надейтесь. Да ведь это обман, это ведь на показ, а остальной товар гнилой. Вы меня простите, г-н подполковник, от истерзанного сердца говорю. Помогите мне снять тяжесть гранита с души моей. Вы можете сделать это, вы можете!
Сергей Муравьев. Вы слишком многого хотите от меня, Шервуд. Впрочем, мне приходилось видеть забвение и не таких проступков, поэтому я надеюсь, что это будет не слишком трудно.
Шервуд. Укажите мне — и я ваш раб, которого можно наказывать и посылать, куда угодно. Вы дали открыть мне мои раны и не отвергли меня с презрением, и я благодарен до самозабвения. Приказывайте, повелевайте — исполню даже то, что сверх сил моих. Я оправдаю ваше доверие, г-н подполковник, я оправдаю его, как никто.
Сергей Муравьев. Да, может быть, как никто, Шервуд. Я сейчас напишу вам письмо. (Пишет.)
(На улице слышится стук колес. Коляска останавливается, и Марина подходит к калитке.)
Марина. Ну, подожди, Софи, одну минуту, самую маленькую.
Софья (из экипажа). Все минуты одинаковы. Я говорю тебе, что это невозможно. М-м Лорэ, она хочет войти.
Марина. Чем же это дурно? Всем известно, что Мишель мой жених.
М-м Лорэ (из экипажа). Да, но не ваш муж, дитя мое. У вас всегда странные желания.
Марина. И непоколебимые, дорогая madame. (Входит в сад.) Мой друг, вы тоже осудите меня?
Сергей Муравьев. Нет, никогда, Марина Александровна.
Марина. Боже мой! Я думала, это Мишель. Простите, ради бога, простите.
Сергей Муравьев. Как будет счастлив Миша. Я сейчас позову его. Позвольте представить вам: Иван Эдуардович Шервуд. (Подходит к террасе.) Степан!
Степан (из комнаты). Что прикажете, ваше высокоблагородие?
Сергей Муравьев. Попроси сюда Михаила Павловича.
Степан. Слушаюсь. У нас рама сгнила, ваше высокоблагородие. Экие окошечки шутовы!
Сергей Муравьев. После об этом.
Степан. Опять забудете. Говорил намедни — и забыли. Стекло вывалится. (Уходит.)
Шервуд. Вы, вероятно, из столицы, сударыня, и не привыкли к захолустью, где просвещенный человек не в силах приложить щедрые дары, данные ему природой.
Марина. Из столицы? Почему вы так думаете? Нет, я всегда жила в деревне.
Шервуд. Эта земля недостойна вас, сударыня. Вы… (Сергей Муравьев подходит к ним.) Вы извините, г-н подполковник, долг службы призывает меня. Примите выражения нижайшего почтения, сударыня.
Марина. До свидания. (Шервуд уходит.) Какой странный солдат. Он смотрел на меня так, точно я его ротный командир. Хотя и приказано есть начальство глазами, но мне стало страшно.
Сергей Муравьев. Я уверен, что он больше не ошибется.
Марина. Как вы угадали, что это я? Вы меня никогда не видели. Ах, да, вам Мишель говорил. Всем известно, что обрученные не щадят чужого слуха. А я тоже узнала вас, как только вы обернулись. Мишель…
Сергей Муравьев. Не пощадил и вашего слуха?
Марина. Нет, нет, это совсем другое. Мне говорил не только он, — я с вами давно знакома. Я читала о вас у Плутарха.
Сергей Муравьев. Где же именно?
Марина. В жизнеописании Брута.
Сергей Муравьев (быстро). Брута? Но без Цезаря он не Брут.
М-м Лорэ (выходит с Софьей). Марина, вы не имеете ко мне сострадания.
Марина. Я иду, я не подумала. Вы не будете дурно думать обо мне, Сергей Иванович?
Сергей Муравьев. Я буду думать, что Мишель взял лучшее из всех сокровищ Берреса.
(Входит Бестужев.)
Бестужев. Марина! Моя милая богиня! Каких святых я должен благодарить за это?
Марина. Оставьте в покое святцы, Мишель. Я раскаиваюсь…
Бестужев. В чем? В том, что я могу держать и поцеловать вашу чудную ручку? М-м Лорэ, как я счастлив…
М-м Лорэ. Видеть меня? И я поверю? Вы меня проклинаете. Марина, мы едем.
Бестужев. Сережа, ты помнишь, сколько раз я говорил тебе об этом необычайном сходстве…
М-м Лорэ. Вы совершенно напрасно пытаетесь отвлечь мое внимание. Коляска стоит у калитки.
Бестужев. К тому же, я говорил тебе, что м-м Лорэ поклонница г-жи Ленорман, к которой ты ходил в Париже и получил удивительные предсказания, правда, не исполнившиеся, но, тем не менее, необычайные.
М-м Лорэ. Мишель, вы неисправимый атеист и, без сомнения, будете наказаны в том мире. Все таинственные силы скрыты от неверующих. Мне она заочно предсказала, что меня убьют разбойники, и я не поверила, — я тогда не предполагала, что попаду в Россию.
Софья (Бестужеву). Вы не должны говорить о том, чего не знаете. Я бывала у Татариновой, и мне открылся новый мир; мне казалось, что я уношусь в небо.
Сергей Муравьев. Вы бывали у Татариновой? Но ведь это хлыстовщина.
Бестужев. Марина, неужели и вас захватила эта мистическая пляска.
Марина. Я предпочитаю бальную.
М-м Лорэ. Вы видели г-жу Ленорман? О, расскажите!
Марина. Смотри, Софи, здесь уже поспели вишни, а у нас они совсем зеленые.
Софья. Марина!
Сергей Муравьев (наклоняя ветку). Пожалуйста.
М-м Лорэ. Что же вам она предсказала?
Сергей Муравьев. Что если я не доживу до старости, то умру в молодости.
Марина. Что если вишни сладкие, то они не кислые, что если меня зовут Мариной, то, следовательно, не Сусанной. И все это совершенная правда.
Бестужев. Что если вы живете, то мир полон. Не так ли, моя дорогая, она сказала это? Если вас не будет, то я умру.
Марина. Правду говоря, последнего я не слыхала.
Бестужев. Я должен наказать вас. (Целует руку Марины.)
М-м Лоре. О, вы раскаетесь в своем неверии, когда придет минута горести. Молодость, счастье, так все преходяще на земле… Мы не более как листья, уносимые осенним ветром. Наша жизнь в руке вечного.
Софья. Мы идем, madame.
Марина. Сергей Иванович, мы ждем вас. Весь мотовиловский птичник ждет вас.
(М-м Лорэ и Софья выходят. Марина приостанавливается у калитки.)
Марина. (Бестужеву). Выпроводите нас. Бедный, как, верно, вам наскучили все тайны. Ненавижу все таинственное. Вы должны дать мне слово, что привезете к нам Сергея Ивановича. Слышите? Непременно. (Бестужев и Марина уходят.)
(Входят Спасенихин, Пашков, Гульбин и Щур.)
Спасенихин. Списали, ваше высокоблагородие. Все тут.
Сергей Муравьев. Хорошо. (Просматривает бумагу.)
(Входят Гебель и Шервуд.)
Сергей Муравьев (отдает бумагу Пашкову). Ступайте. (Гульбин, Пашков, Спасенихин и Щур идут к калитке.)
Гебель. Все учите их, Сергей Иванович? Напрасно, напрасно.
Сергей Муравьев. Вы думаете?
Гебель. Государству вред, когда люди, обязанные повиноваться, входят в разные рассуждения. Спасенихин! Щур! (Спасенихин и Щур вытягиваются во фронт. Гульбин и Пашков уходят.) При всем моем к вам уважении, не могу не заметить, что занятия экономией и прочими философиями ведут к гордыне. Солдатам не нужны Вольтеровы бредни, ибо только уподобясь машине, можно быть достойным членом государства. Не только тело, но и разум должен подчиняться дисциплине и строю. (Кн. Трубецкой выходит на террасу.) Не правда ли, князь? Ежели командиру кажется, что он видит на небе тарелку, а не солнце, то и все должны видеть тарелку. Я ведь тоже прожекты сочинял. Когда все будут дышать одной ноздрей, только тогда придет конец революциям.
Сергей Муравьев. Грандиозная мысль, Густав Иванович, чтоб 50 миллионов думали всегда одно и то же. Только она, пожалуй, еще скорей приведет к революции.
Гебель. Уверен в противном. Вы солдат вольномыслию обучаете, а я покажу вам, что действительно требуется от офицера. Вот и князь посмотрит, что у нас не хуже гвардии. (Входит Бестужев.) И молодежи не вредно.
Бестужев. Сегодня праздник. Учений нет.
Гебель. Отечеству можно пожертвовать получасом. (Сергею Муравьеву.) Я попрошу у вас два стакана воды.
Сергей Муравьев. Воды? Степан, дай сюда два стакана.
Гебель. Я им выбью бредни из головы. Всех философов в чахотку вгоню.
Степан (приносит два стакана воды).
Гебель. (Спасенихину и Щуру). Смирно! (Ставит им стаканы на кивера.) Что ногами перебираете, как лошади!
Бестужев. Что это за представление?
Сергей Муравьев. Польский пан забавляется.
Гебель. Шервуд, следи — точно ли шаги будут делать в аршин.
Сергей Муравьев. Вы готовите их в цирк или в балет?
Гебель. В ординарцы. Раз, два! Раз, два! Философы поротые.
Шервуд. Шаги меньше на вершок, ваше высокоблагородие. На один вершочек. Вот, вот точно-с.
Бестужев. Он с ума сошел?
Сергей Муравьев. Подожди. Мне интересен Шервуд.
Гебель. Мы ведь барышни, шагать широко стесняемся. Как ты носки выворачиваешь, а? Стой! Как у него ноги стоят, точно у гуся.
Шервуд. Точно-с, точно-с.
Гебель. Ляг, посмотри. (Шервуд ложится на землю.) Ровно?
Шервуд. Криво-с! Криво! Нога петушья-с! (Смеется.)
Гебель. Пусти! (Ложится сам и смотрит.) Вправо! Вправо! (Встает. Щур роняет стакан.) Тетеря! Русская свинья! (Дает пощечину Щуру.)
Бестужев. Мерзавец!
Сергей Муравьев (удерживает его, потом подходит к Гебелю). Довольно, Густав Иванович.
Гебель. Подполковник Муравьев…
Сергей Муравьев. Я говорю вам — довольно. (Солдатам). Вы можете итти, Шервуд. Слышите. Я вам приказываю. Ну!
(Спасенихин, Щур и Шервуд уходят.)
Кн. Трубецкой. Вам бы не следовало забывать, полковник, что поляк не смеет издеваться над русскими солдатами, и ваш генерал имеет законное право удалить вас со службы.
Сергей Муравьев. Оставьте, князь. Нам незачем обращаться к закону. Я так же мало верю ему, как честности полковника.
Гебель. Как вы можете оскорблять вашего командира и закон? Вы сами корбонар, бунт в полку сеете.
Сергей Муравьев. На это я вам отвечу после.
Гебель. Я не позволю вам…
Сергей Муравьев. Если вы не замолчите, то я повторю свои слова перед всем полком, и тогда вам останется или вызвать меня на дуэль или подать в отставку.
Гебель. Я и так вызову вас. Я проучу. Я дворянин и не позволю мою честь…
Сергей Муравьев. Мы лучше не будем говорить о вашей чести.
Гебель. Вы еще в гвардии бунтовали. Я не посмотрю на ваше имя.
Сергей Муравьев. Молчать!
Гебель. Вы можете быть уверены, что я не прощу вам этого. Нет-с, не прощу. (Уходит.)
Бестужев. Какая подлость — молчать! Какая подлость!
Кн. Трубецкой. Чтоб спасти все дело, приходится быть твердыми и сносить, пока это необходимо.
Сергей Муравьев. Да, сейчас как раз минута, чтоб поговорить о терпении.
(Входит Степан.)
Степан. Из вашего баталиона, ваше высокоблагородие, пришли. Гебель Щура и Спасенихина драть велит, так не заступитесь ли?
Сергей Муравьев. За что?
Степан. Две недели тому назад они у шинка набедокурили, так теперича вспомнил, собака. Это за сегодняшнее, чтоб сердце сорвать.
(Вбегают Спасенихин, Щур и солдаты.)
Щур. Заступитесь, ваше высокоблагородие. Десять шкур спустит. Господи!
Спасенихин. Может, уговорите. Срам-от какой, срам-от!
Сергей Муравьев. Что я могу сделать? Закон, слышите, закон и царь позволяют ему все, кроме убийства, а вам и мне велят терпеть. Пусть он рвет вам шпицрутенами мясо, пусть крадет ваш труд, крошит вам зубы, — вы должны молчать, потому что так хотят царь и закон. Ведь вы клялись быть ему верными, хотя бы он продавал вас, посылал в Сибирь, в шахты и в рудники, но разве вы не должны терпеть?
Бестужев. Взбунтовать полк, немедленно, сейчас.
Кн. Трубецкой. Опомнитесь, господа. Простое благоразумие…
Бестужев. Бывают минуты, когда благоразумие становится трусостью.
(Входит Пестель.)
Степан. Его высокоблагородие, полковник Пестель.
Пестель. Вместо приветствия я приношу вам новость: государь через два месяца прибудет на смотр 4-го корпуса под Белой Церковью.
Бестужев. Ура! Наконец-то, Сережа!
Сергей Муравьев. Простите меня за мое бессилие, ребята. Терпеть надо в последний раз, и все же надо пока. Там, под Белой Церковью я спрошу вас: пойдете ли вы со мной туда, куда я поведу вас?
Солдаты. Всюду, ваше высокоблагородие. Рады стараться! с вами до последней капли крови.
Кн. Трубецкой. Я был здесь свидетелем совершенного безумия, да и теперь, кажется, свидетель его.
Пестель. Что делать, князь. Безумие движет мир вперед.
ЗАНАВЕС.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Мельница в имении Давыдова Каменке. Шервуд сидит у окна с инструментами.
Грохольский (снаружи). Ты что тут сидишь, Вечный Жид, т.-е. вечный унтер?
Шервуд. А тебе что? Опять пьян? Человек — животное, когда не владеет всеми пятью чувствами.
(Грохольский входит.)
Грохольский. Ах, ты, философ с кожевенной фабрики. Пьян? Нет, брат, трезв, как сам король, когда он не пьет. Не слыхал, где тут пасека? Мой дядюшка, управляющий ее превосходительства Екатерины Николаевны Давыдовой, послал меня приказать принести меду. А где эта пасека, чорт ее знает. Я не бывал. Что только в большом доме делается! Гостей, барышень — цветник, эдем, а в нем пери такие розовенькие, так и порхают, так и порхают. Что есть лучше женщины на свете, говори?
Шервуд. Отстань.
Грохольский. Э, брат, шалишь, не обманешь. Ты философов перед начальством ломай, перед Муравьевым. А уж я, благодаря святым или чорту, разглядел тебя. Чего вчера вечером к стеклу прилип? У старухи внучки первый сорт.
Шервуд. Ну, и глядел, ну, и что же? А мне разве нельзя? А может, и нельзя. Это, им, сытым, жирным можно. Почему? Разве не из одной глины бог лепил, как по их же предрассудкам сказано. Терпи и щеку подставляй. А почему только мне щеку то подставлять? Может, ударить-то и я не хуже сумею.
Грохольский. Ну, на этом брат, большого уменья не требуется. Каждый козел рогат.
Шервуд. Сообразили верно. Я, впрочем, не против мордобоя, на нем мир держится, Я только против неправильного распределения мордобоя. Почему у одних — кулаки, а у других только щеки? Почему одни могут быть честными, а другие нет? Муравьев — честный, а Шервуд — подлец. А может, я тоже был бы честным, как бы…
Грохольский. Был Муравьевым? Да ведь тогда бы не был ты Шервудом.
Шервуд. Он на меня, как на гада взглянул. А я ему душу открыл. Оттолкнул, ничего не сказал. Ведь недаром меня Вадковский к нему послал, — знаю, затевают что-то. Ненавижу его, как он смеет молчать! Душу вывернул и швырнул с отвращением. Можешь ты это понять?
Грохольский. Да ведь он, наверное, не просил ее выворачивать.
Шервуд. Донес на меня, наверно, донес. Да только нет, не докажет. Заметил и я нечто эдакое маленькое, а вырастет — никакое благородство не поможет.
Грохольский. Да чего ты? Муравьеву можно, у него душа хорошая.
Шервуд. Глаза добрые, а из них холодок синий глядит. Как не презирать ему меня, Шервуда, человека, стоящего у окон. Да, да, стоял и смотрел, как бегают по паркету ножки в белых туфельках, маленькие, беленькие.
Грохольский. Ну, вот это так. Да, брат, это великое дело — ножки.
Шервуд. И все для них, для мундиров гвардейских. А для нас ничего.
Грохольский. Ничего? Да, брат, ничего. А ведь она со мной говорила, Марина Александровна, Киприда среди муз.
Шервуд. Что же она сказала?
Грохольский. «Попросите, говорит, Василий Мельхиседекович». Как нарочно — этакое имя безобразное. «Попросите, говорит, нам лодки приготовить, мы на мельницу поедем».
Шервуд. Дурак!
Грохольский. Чего ты ругаешься? С тобой-то и того не говорили.
Шервуд. Зачем они сюда каждые две недели ездят?
Грохольский. Кто?
Шервуд. Командиры полков и младшие офицеры. Всегда одни и те же. Они вина не пьют, танцуют мало и всё говорят о чем-то, собравшись во флигеле.
Грохольский. Вот загадку нашел. Нынче мода такая, чтоб дамам понравиться. Все они пери да гурии. Донеси-ка генералу, сам приедет. Он до гурий-то охотник. Ну, пойду эту чортову пасеку искать. (Уходит и поет.)
(Входит Степан.)
Степан. Ты их высокоблагородия не видал?
Шервуд. Ты? Как ты смеешь!
Степан. А ты что за генерал?
Шервуд. Не генерал, а чище тебя, хам.
Степан. Ну, ты, не кричи. Кричать-то и я умею. За своим делом гляди лучше. Нет хуже вас, с одного боку образованные. Мы-де в университете в передней стояли.
(Шервуд бросает инструменты и уходит.)
Марина (за сценой). Сюда, Мишель, к мельнице. Софья. Нас перевернет. Ради бога, возьмите у нее весло, Сергей Иванович! Да не наклоняй так лодку, Марина. Марина. Я хочу достать лилию.
М-м Лорэ. Марина! Марина!
Бестужев. Я не дам ей упасть, madame.
Софья. Наконец, берег. С тобой невозможно кататься!
(Входят: Сергей Муравьев, Бестужев, Марина, Софья и М-м Лорэ.)
Степан. Вам письмо, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Хорошо. Не забудь принести сюда ящик. Мы все будем здесь.
Степан. Никак нет, не забуду.
(Степан уходит. Марина и Сергей Муравьев подходят к окну, в стороне от остальных.)
Марина. Осень. Золото на воде, а клены красные, как заря. Сергей Иванович, скоро?
Сергей Муравьев. Государь будет через две недели под Белой Церковью.
Марина. Одна минута, один шаг — и вся Россия станет на голову. И это будет все ваше, — победа, освобождение, а нам… мне страх, один страх. Как мы бедны, Сергей Иванович! Я буду только ждать и бояться, страшно бояться.
Сергей Муравьев. Такова участь невесты заговорщика: бояться и ждать.
Марина. А вы сами… вы…
(Входят: Стрешнев, Кузьмин, Аннет и др. гости. За ними крепостные музыканты.)
Стрешнев. Мы отстали… Но вечер так хорош.
Аннет. Здесь, значит, мелют, как это… кукурузу?
Бестужев. Кто пишет, Сережа?
Сергей Муравьев. Фон-Визин. Он не может быть сегодня.
Стрешнев. Поэты любят мельницы. Вы не находите, что в этой темноте много таинственности?
Аннет. Кажется, что здесь прячутся эльфы и сильфиды, чтоб ночью начать свой хоровод. Ах, давайте попробуем подражать этим созданьям.
Стрешнев. Хоровод? Прекрасно. Все эльфы пожелтеют от зависти.
Аннет. Будем, как эти… по-русски «простолюдины»? Да?
Марина (Сергею Муравьеву). Вы хотите ехать завтра?
Сергей Муравьев. Да, непременно.
Марина. Вы стали снова редко бывать у нас. Если б я… и Мишель попросили вас остаться?
Сергей Муравьев. Мне бы не хотелось в чем-нибудь отказать вам, но мой отпуск кончается на этой неделе.
Марина (подавая ему лилию). Возьмите.
Сергей Муравьев. Мне кажется, она должна принадлежать Мишелю.
Марина. Да? (Бросает лилию в реку и подходит к Аннет.) Хоровод? Возьмите и меня.
Софья (Муравьеву). Вы не хотите участвовать в сельских забавах?.
Сергей Муравьев. Нет, я не умею играть в «простолюдина». Ваши маки осыпаются.
Софья. На вашей перчатке лепестки, как кровь.
Сергей Муравьев. Кровь — долг каждого военного.
Софья. Ах, нет, бросьте их.
Сергей Муравьев. (Бросает горсть лепестков в окно.) Все бело попрежнему.
Марина (которая издали смотрит на них). Довольно, Хоровод не выходит. Лучше танцовать. Русскую! Я буду танцовать.
Аннет. Говорят, этот танец не лишен изящества. Государыня изволила смотреть.
Марина. Играйте же.
(Музыканты играют. Марина танцует, постепенно ускоряя темп.)
Аннет. Прелестно!
Бестужев. Марина, милая, дивная!
Кузьмин. Терпсихора!
Марина (музыкантам). Почему так медленно? Скорей!
Сергей Муравьев (тихо, когда Марина приближается к нему). Не надо больше, вы устали.
Марина. Нисколько. Я хочу.
Сергей Муравьев (подходит к Бестужеву). Миша, посмотри, она бледна. Попроси ее не танцовать больше.
Бестужев. Вы устанете, Марина. Становится холодно…
Марина. Нет, нет… Мишель, дайте мне руку.
Бестужев (подбегая к ней). Боже мой! Вы нездоровы? Что с вами, моя дорогая, милая муза? Пойдемте. Сядьте здесь.
Стрешнев. Что такое? Что с тобой?
Кузьмин. Вот скамья.
Аннет. Ничего, дорогая, все пройдет.
М-м Лоре. О, мой бог! Дитя мое.
Бестужев. Ну, что, Марина? Вам лучше? Да?
Марина. Да, да, не тревожьтесь. Кружилась много, вот и все. Не ждите меня, мы с Мишелем дойдем потихоньку.
Стрешнев. Дай посмотреть. Снова розовеешь — значит, ничего опасного. Все от неумеренности, madame, не так ли? Однако нас ждут. Пора в гостиную, господа. Я надеюсь на вас, Мишель.
(Все уходят, кроме Марины и Бестужева.)
Бестужев. Так ничего? Все прошло?
Марина. Ну, конечно… Мишель, скажите, вы очень меня любите?
Бестужев. Я? Вас? И вы спрашиваете? Я бы не умер, потеряв вас, нет, но я утратил бы все вдохновение, Марина. Революция, вы и Сережа — больше нет ничего!
Марина. А если б вам пришлось выбрать меня или его?
Бестужев. Почему? Разве вы его не любите?
Марина. Нет, я опять говорю глупости. Смотрите, как река тиха, Мишель. Иногда кажется, что можно пройти по ней, как по паркету. Вот и рыба плеснула — верно, щука. А от луны серебро сыплется.
Бестужев. От этого света вы белая, белая, как будто прозрачная.
Марина. Тогда вы должны видеть, что у меня в руке.
Бестужев. Покажите.
Марина (становится на обрубок.) Смотрите.
Бестужев. Что это за урод?
Марина. Жук. Как он шумно летит. Он опоздал умереть и потому такой тяжелый, как генерал Рот. Когда с ним танцуешь, кажется, что кружится башня.
Бестужев. Какой вы милый ангел! Чудный ангел! Я мог бы без конца смотреть на вас, умереть, глядя на вас. Теперь я спрошу, а вы меня любите? Я боюсь сказать — «очень», но немножко?
Марина (кладет руки ему на плечи). Вот так.
Бестужев. Марина! (Хочет поцеловать ее.)
Марина (быстро спрыгивает на пол). Нет, нет, Мишель. Будьте ко мне снисходительны. Я все огорчаю вас. Пойдемте домой. Хотите, я ни с кем, кроме вас, не буду танцовать или завтра не поеду к Волконским, потому что вы не едете?
Бестужев. Ваши жертвы слишком велики, чтоб я мог принять их, и, мне совестно, но они доставляют мне невыразимое удовольствие.
Марина. Тогда они ваши, мой добрый, хороший Мишель.
(Бестужев и Марина уходят. Входит Шервуд.)
Шервуд. Живут с приятностью. Плохо там слышно наверху, пожалуй, снаружи лучше. Так, здесь соберутся судьбы российские решать. А захочу, — и не будет ничего. И ножек беленьких никому не видать. А то возьму и подарю. Пожалуйте, ваше благородие, от вечного унтера дар.
(Шервуд уходит. Входят Сергей Муравьев и Пестель.)
Пестель. Вы говорите, Вадковский прислал вам Шервуда, — годится?
Сергей Муравьев. Слишком много говорит о благородстве, чтоб быть благородным. Я никак не мог преодолеть неприятного чувства при свидании с ним. А потом это презрение его к солдатам… Нет, не подходит. Он напоминает мне улитку. Скользит по руке влажный, чувствительный.
Пестель. Если человек очень любезен, то почти всегда надо ждать от него подлости. Я хотел поговорить с вами об избрании вас вторым членом Директории Тайного Союза. Вы понимаете, что странно мне быть единственным, когда вся военная сила в ваших руках.
Сергей Муравьев. Вы все равно останетесь единственным, Павел Иванович. Но это будет лучше. Мое избрание послужит противовесом вашему честолюбию, которого так боятся на Севере.
Пестель. А вы верите в мое честолюбие?
Сергей Муравьев. Нет. Мы уйдем, Пестель, когда будем не нужны нашей Республике. Вы в монахи, я в бегуны.
Пестель. Вы любите человека, Муравьев. Революция поставит перед вами выбор: человек или человечество. Их нельзя любить вместе.
(Входят: Бестужев, кн. Трубецкой, Матвей Муравьев, Кузьмин, Суханов, кн. Волконский и др. За ними Степан приносит ящик с бумагами и лопаты.)
Кн. Волконский. Господа, здесь все дышет заговором. Если б мы уже не были заговорщиками, то непременно сделались бы ими среди этой сырости и отвратительного освещения.
Степан. Вот свечи, ваше сиятельство.
Сергей Муравьев (Степану). Ящик оставь здесь. А сам пойди сядь у дверей снаружи и, если кто придет, скажи нам.
Степан. Слушаюсь. (Уходит.)
Бестужев. В какой темноте рождается свобода.
Матвей Муравьев. К делу, господа.
Кн. Трубецкой. Изложите мне ваши намерения, и, как представитель Северного Общества, я изложу свои.
Пестель. Наши предложения кратки, князь, потому что не имеют оговорок. Республика, равенство политических прав, переход частных земель в государственный земельный фонд без уплаты помещикам.
Кн. Волконский. И мы очень мало склонны уступить что-нибудь из них.
Пестель. Я знаю программу Никиты Муравьева, принятую у вас. Вместо феодальной аристократии вы хотите создать денежную. Вырвав крестьянина из рук помещика, отдать его купцу, из раба закрепощенного сделать рабом свободным. Если нужно для этого писать конституции и восставать, то лучше бросить в огонь перья, а самим поступить в школу прапорщиков, которые из Дон-Кихотов сделают, по крайней мере, приличных фельдфебелей. Освободить крестьян без достаточного количества земли, значит приготовить им участь английского пролетария. Вы видели, князь, горящие огнями здания английских фабрик, которые ночью смотрят миллионами желтых жадных глаз? А внутри и снаружи бесконечное движение черных липких фигур, в которых уже нет ничего человеческого. Длинная вереница их у ворот в ожидании работы, на которую родители посылают детей с пяти лет, потому что не могут не посылать. Труд бессменный, которому нет конца. Фабрика и барак, работа, короткий сон и разврат, — больше ничего не дано свободным. Поэтому мы и говорим: или все или ничего. Закон или голод будут держать в рабстве — тут нет выбора. Мы же предлагаем разделить землю, и нашу с вами в том числе, князь. Пусть Россия первая даст свободу, а не покрывало лицемерия на лысую голову ростовщика.
Кн. Трубецкой. Ваша реформа расшатает все хозяйство, не говоря о том, что сведет на-нет культуру, выдвинув вперед полудикарей.
Пестель. Русский народ останется дикарем, пока не выйдет вперед. Нет, князь, у нас не будет овец, которым уготована вольность и место в парламенте, и козлищ, для которых останется пустырь и лопух. Впрочем, кажется, Рылеев предложил некий компромисс: учредить республику с царем вместо президента. Но это ему простительно. Он поэт, а поэтам свойственна некоторая вольность мысли.
Кн. Волконский. Да, у него мысли довольно еретические, но его вдохновение увлекательно.
Матвей Муравьев. Все же он не вождь, он не знает, куда вести. К вольности: но где посох, чтоб перейти Чермное море?
Пестель. Революцию делают поэты, правда, не пишущие стихов. Я тоже не пишу стихов и потому не понимаю, что можно делать мороженое на огне. Как думаете вы, князь?
Кн. Трубецкой. Ваши предложения неприемлемы, господа. Россия не готова для республики.
Кузьмин. Мы здесь не затем, чтоб просить разрешения быть республиканцами.
Сергей Муравьев. Когда взбираешься на гору, нельзя на каждом шагу приседать и смотреть вниз.
Матвей Муравьев. Мы азиаты, у нас не может быть свободы. Нам нужен деспот в лице царя или президента, все равно.
Кн. Трубецкой. Вы правы, нам еще нужно учиться у Запада. И сама революция невозможна ранее десяти лет.
Сергей Муравьев. Почему же не тысячи?
Бестужев. Как вы благоразумны, князь. Вы и не догадываетесь, что революция начнется через две недели. Государь приедет на смотр, а мы, переодевшись в солдатские мундиры, займем караулы и ночью убьем его. Мы снимем голову, и тело будет бессильно.
Пестель. Мы истребим всю царскую фамилию.
Кузьмин. Всех до одного!
Сухинов. Пятнадцать членов Общества Соединенных Славян готовы на цареубийство.
Сергей Муравьев. Да, мы начнем. Полки готовы. Может быть, вы не откажетесь притти на помощь победителям, если мы победим, и умереть с нами, если мы будем разбиты. Россия — страна чудес, где живут вместе Христос и дьявол, академик и знахарь, азиатский деспот и человек, безграничный в свободе. Она даст миру счастье, она первая уничтожит власть. Если наша кровь будет незаметной каплей в потоке революции, — для этого стоило жить. Пусть мы погибнем, и история будет лгать о нас, как старая гадалка, пусть у побежденных ищут ошибок те, кто не испытал неудачи. Мы будем приветствовать грядущее, если оно вспомнит нас, и, если забудет, все равно привет ему!
Кузьмин. Смерть старой России!
Сухинов и Бестужев. Да здравствует республика!
Кн. Волконский. И ранее тысячелетия, князь.
Кн. Трубецкой. Энтузиазма мало для победы.
Кузьмин. У нас будут пушки в подкрепление к нему Мои солдаты ждут только приказа. Я вчера объявил им, что скоро поход. Жаль только, что я сказал об этом поручику Буслаеву.
Сухинов. Ты с ума сошел! Разве станет молчать этот дурак. Ведь он все передает своему дяде, корпусному командиру.
Кузьмин. Ты думаешь? Тогда завтра же вы найдете его мертвым.
Бестужев. Что вы хотите делать?
Сергей Муравьев. Подождите, может быть, можно обойтись и без убийства.
Кузьмин. Завтра же он умрет.
Кн. Трубецкой. Это невероятная жестокость. Он не виноват в том, что вы не умеете хранить тайн.
Кузьмин. Да, да, я виноват. Я убью его, а потом себя.
Кн. Волконский. Нельзя так бросаться жизнью.
Пестель. Можно, если нет выхода.
Сергей Муравьев. Нет, я знаю Буслаева. Его можно уверить, что это была шутка. Я или Миша возьмем на себя это. Не отчаивайтесь, Анастасий Дмитриевич. Будьте сдержаннее в следующий раз. Человеческая жизнь слишком дорога, чтоб рисковать напрасно.
Пестель. Она ничего не стоит. Придет минута, когда вы не только поймете это, но докажете своей рукой.
Кн. Трубецкой. Мы не найдем общего языка, господа.
Сергей Муравьев. Как вы боитесь ответственности, князь, даже за себя; а если придется взять ее за других?
Кн. Трубецкой. Да помилуйте, Сергей Иванович. Истребление всей царской фамилии, значит и детей и женщин. Хладнокровное убийство ни в чем неповинного человека. Мы не пойдем на это.
Кузьмин. Ну, и не надо, обойдемся и без вас.
Сухинов. Страшновато, ваше сиятельство, что и говорить. Не лучше ли подождать., пока царь сам даст республику, а помещики подарят крестьянам землю. Добродетель — дело великое, да и всем было бы спокойнее.
Кн. Трубецкой. Я нахожу излишней вашу иронию, сударь. Вы видели только сейчас, к чему приводит революционное рвение, и если на нас донесут…
Сухинов. Я также вижу, к чему ведет ваша добродетель. Вы хотите ехать на плечах мужика, а потом сказать: ведь ты добился вольности, голубчик, так и подыхай на свободе. Кукиш тебе вместо земли.
Кн. Трубецкой. Вы грубы.
Сухинов. В пансионах не обучался, ваше сиятельство. Потому, верно, и вижу, что за мыслями высокими весьма невысокие прячутся.
Кн. Трубецкой. Господа, при таких условиях я отказываюсь от переговоров.
Пестель. Я этого не думаю, князь. Мы говорили не с Трубецким, а с представителем Северного Общества. Но грубость не есть признак демократии, Сухинов, и потому умерьте ваш революционный гнев. Революция только выиграет от этого.
(Входит Степан.)
Степан. Ваше высокоблагородие, словно кто-то у плотины шмыгнул. Камешки в воде забулькали. Обошел — никого нету. Как прикажете?
Пестель. Агент генерала Рота.
Сергей Муравьев. Вы думаете — Бошняк?
Бестужев. Пойдемте, посмотрим.
(Бестужев, Сухинов, Кузьмин и Степан уходят.)
Матвей Муравьев. Скверно.
Кн. Трубецкой. Не бросить ли бумаги в реку?
Пестель. Мельница еще не горит.
Кн. Трубецкой. Эти прапорщики только губят все дело. Зачем вы принимаете их в общество?
Кн. Волконский. Армия состоит не из одних генералов, князь.
Бестужев (в окно). Никого нет, господа. Это, верно, кошка пробежала по плотине. В такую ночь зеленую, прозрачную немудрено свалиться в мечтах в реку. Но надо зарыть бумаги. Степан принес их и лопаты. Вы идите, господа, а мы с Кузьминым и Сухиновым скроем ваши мысли, Пестель, пока не придет время показать их миру. Ваша «Русская Правда» вся здесь. Отлично.
Кн. Трубецкой. Да, пора. Может быть, Юшневский…
(Кн. Трубецкой, кн. Волконский, Матвей Муравьев и др. уходят. Бестужев, Сухинов и Кузьмин берут ящик и лопаты и выходят за ними.)
Пестель. Однако он неподатлив. Страх и слабых людей делает сильными.
Сергей Муравьев. А, между тем, он не трус. Я помню его в сражении под Бородиным и под Лейпцигом. Впрочем, солдат и заговорщик — не одно и то же.
Пестель. Итак, мы не встретимся с вами больше до начала действия. Победа или поражение, Александр или мы. В России становится тесно.
(Пестель и Сергей Муравьев уходят. Входит Шервуд и осматривает стол и скамью.)
Шервуд. Ничего… а… были. Она. Записочка беленькая. Сейчас заговорит и расскажет. (Подходит к свече, читает.)
Чорт! Чорт! Почерк женский, и бумага надушена. Идиот. Дурак. Вот ей. Вот!
(Рвет записку. Слышатся шаги. Шервуд быстро подходит к скамье, на которой лежат инструменты. Входит Сергей Муравьев.)
Сергей Муравьев. Шервуд?.. Луной любуетесь, Иван Эдуардович?
Шервуд. Люблю натуру, г-н подполковник. Но нет, не луна, инструменты здесь, напилок понадобился и отвертка-с.
Сергей Муравьев (медленно). Жаль, я не встретил вас дорогой.
Шервуд. Я с пасеки шел, г-н подполковник. Старик просил крест починить. А инструменты все здесь. Никак не найду напилочка.
(Наклоняется над ящиком и ищет. Сергей Муравьев берет со стола свечу и, когда Шервуд оборачивается, быстро поднимает ее над его головой.)
Сергей Муравьев. Так напилок, Иван Эдуардович? Нашли?
Шервуд. Упал, верно, никак не найду. Темно здесь. Я лучше весь ящик возьму. При огне посмотрю. Луна служит Амуру, а не работе-с.
Сергей Муравьев. Лунный свет служит иногда делам очень темным, не правда ли? Вы никогда не ходили по крыше при луне? Тогда очень легко упасть.
Шервуд. Коварное светило, г-н подполковник, словно сердце человеческое — ослепляет ложным, так сказать, блеском.
Сергей Муравьев. Но ведь блеск можно сорвать, Шервуд, особенно дешевый. Как вы думаете? Кстати, я забыл здесь пистолет. Вы не видели его?
Шервуд. Пистолет? Вы забыли здесь, г-н подполковник? Сейчас поищу, поищу. Нет ли здесь, на окошечке. Не трудитесь, найду от сердечного к вам расположения.
Сергей Муравьев. Он здесь, благодарю вас. (Берет пистолет.) Он стоит философии, Шервуд, потому что всегда показывает человека, как он есть…
Шервуд. Материальное орудие-с…
Сергей Муравьев. Вы боитесь смерти?
Шервуд. Имея совесть столь отягченную, не совершив искупления…
Сергей Муравьев (поднимая пистолет). Зачем вам искупление, Шервуд? Ведь вы не верите. Там замазка, и больше ничего. К чему совесть замазке?.. Вы бледнеете? Почему?
Шервуд (кричит). Чего вы хотите, г-н подполковник? Нет, нет, нет! Не хочу. Я ваш раб. Не верю, но не хочу.
Сергей Муравьев. Вы нездоровы, Иван Эдуардович. Я пришлю к вам Грохольского. Чего вы боитесь? Бессмертия или смерти? А ведь она близко, всегда за спиной того, кто боится ее. Вы философ, Шервуд, и потому знаете, что она не отстает ни на шаг. Вы запомните это, не правда ли?
Шервуд. Да, да, все помню, помню…
Сергей Муравьев. Это хорошо, Шервуд. (Уходит.)
Шервуд. Помню, помню! (Кричит.) Ничего не забуду! И Луну не забуду. Он узнает, как Шервуд боится смерти, как визжит перед ним. Захочу — и свободы не будет в России, захочу — и царя спасу. Все пошлю к дьяволу, все к дьяволу! Пятьдесят миллионов в рабстве оставлю. Пятьдесят миллионов хамов!
ЗАНАВЕС
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
КАРТИНА I
Грузино. Дворец Аракчеева. Вечер. В канделябрах горят свечи.
Шервуд и Настасья.
Настасья. Скажи, голубчик, не таи. Не любят злодеи графа. Завидно, что у царя первый друг граф Аракчеев. Чует мое сердце — замышляют погубить его, ох, чует.
Шервуд. О том мне неизвестно, сударыня.
Настасья. Что со мной, горемычной, будет? Изведут хамки, накинутся. Им бы только воровать да графа обманывать, мужичью отродью. Ну, скажи.
Шервуд. Мои вести не для дам, сударыня. Их нежный слух оскорбить могут.
Настасья. Ишь ты. Я, чай, барыня? Точно барыня по любви моего благодетеля. Хамка, а барыни мне кланяются, хвостами вертят. Сама из сермяжников, вот и знаю мужичью злобу лютую. В землю закопаю, засеку, ничего не поделают лапотники. А все покою нет. Ходят люди, глядят, молчат. Ох, кабы воля им! Скажи мне, ты сведал многое. Убьют графа, сами псами побегут, рвать будут. Что молчишь?
Шервуд. У меня к его сиятельству дело, сударыня.
Настасья. А я-то иль и бояться не смею? Экий ты неуветливый. Бабы-то, знать, не баловали. Погляди-кось! Чай, не хуже барыни. Что в них! Водянистые, сквозь видно. Ишь, сам-то пригоженький, ангел ты мой. Хочешь, поцелую?
Шервуд. Благодарю вас, сударыня. Скромность — украшение женщины. Его сиятельство ждет.
Настасья. Ну, смотри, молодец. Спасенник! Честь-то вам, пока спасаете, а там — вот бог, вот порог, проваливайте.
(Настасья уходит. Входит Аракчеев.)
Аракчеев. А, ты здесь, голубчик! Хорошо ли отдохнул? Садись, садись, не стесняйся. Я человек простой. Да и как не оценить верность благодетелю моему, государю императору. Государь с отменным вниманием говорил о тебе. Поразила его сердце неблагодарность ехиднина. Отца, благодетеля, убить хотят, и кто же? Офицеры его армии. Злодейство, неслыханное со дней Адамовых.
Шервуд. Равенства хотят, крови жаждут. Все к истреблению назначены, кои не с ними. Имена-то большие, ваше сиятельство, против крови своей восстают. И больше всех он, Муравьев. В окровавленном безумии требует равенства и более всего — всеобщего ограбления. Случай только спас меня от гибели. Всюду он, он один! Жизни иной не имеет, как в подстрекательстве к бунту и обольщении простых умов обещанием свободы. Берегитесь, ваше сиятельство, и вам смерть уготована. Торопитесь, как бумагу эту, сожмите их и его, его! Вот они, все записаны.
Аракчеев. И про меня говорили? Слышал? Так и сказали: «убить пса старого»! Ну, при чем я тут? Делаю, что велено, а вся вина на мне. Но принимаю сие с радостью ради нашего ангела.
Шервуд. Не забыли, ваше сиятельство: первого наметили. Люди со взглядами высокими, потому и заставляют улиток ползать. Заставьте и их, ваше сиятельство, чтоб, как я.
Аракчеев. Кандалы им на ручки барские. Да, что я! Тут не я, а государь. Знаешь, что он мне сказал: «Я сам заронил стремление к вольности, сам в молодости якобинцем был». Да ведь то в молодости, а мы теперь старенькие. Я человек добрый, по слабости нервов, в сражениях не бывал. Отчего не пожалеть? Пожалею. Христианин простой, немудрствующий.
(Входит Настасья.)
Аракчеев. Ты что, Настенька?
Настасья. Как бы не застудили ножки, друг мой. Грелку принесла. На улице дождь. Ангел, мой, батюшка, нет моего терпения? Лушка мне корешок под подушку сунула, помнить изволите. Известь тварь хотела. Велела я ее собаками травить. Вот с тех пор Фомка, ее брат, что буфетчиком, так быком и глядит. А все потому, что я себя для вас не жалею. За то, что одна раба верная промеж диких коршунов.
Аракчеев. Прикажи высечь, Настенька. Да чтоб потом мне спину показал. Насквозь вижу их, обмануть рады. Иди с богом. Скажи отцу Фотию, пусть пожалует, и его превосходительство тоже.
(Настасья уходит.)
Аракчеев. Так список заговорщиков пожалуй, голубчик.
Шервуд. Вот они, ваше сиятельство.
Аракчеев. Все, говоришь, тут детки блудные? Голубчики, миленькие, головы-то неспокойные под топор. Были и нет были, да сплыли, и республики с вами и конституции. Все на местечке на прежнем останется. Все. Болел я тут недавно, тоска и серость такая, что сил нету. Привели мальчишку, а я его линеечкой по носу. Ударю — и покраснеет: а он плачет, бедненький. Только тем и спасался. Бьешь, и жалость эдакая приятная.
Шервуд. Вот и их так же, ваше сиятельство.
Аракчеев. К мечтаниям склонность имею по своей чувствительности. Однако напиши-ка мне донесеньице поподробнее, что да где слышал. Доволен будешь.
Шервуд. Одной награды жажду, ваше сиятельство: чтоб Муравьев страх узнал смертный, чтоб боль страха узнал, кричал бы, умирая, об одной минуте молил.
Аракчеев. Ну, в этом, голубчик, бог волен. Поезжай-ка назад, будь к Муравьеву да и другим поближе, поугождай. Слушай и запоминай, а потом мне донесеньице. Неудача хуже страха. Что страх? Тело убивают, а то душу убьешь.
Шервуд. Нет, чтоб он, как я, был…
Аракчеев. Делай, что говорю, а там видно будет.
(Входят: о. Фотий, Красовский и Настасья.)
Аракчеев. Что графинюшка пишет? Чай, по тебе скучает, отец?
О. Фотий. Дщерь о господе! Дура, но зато сердцем проста. Неразумным соблазн к праздноглаголанию, для спасенных сестра по благости духа святого.
Шервуд. Как это вы, отец, дерзаете столь неподходящее насчет ума высказывать?
О. Фотий. Сан мой есть дерзновение. Захочу — прокляну, захочу — помилую. Изжену плевелы из сада господня.
Аракчеев. Его за дерзновение барыни любят. Налей ему, Настенька, и этой голубице тоже.
Красовский. Благодарю, ваше сиятельство. (Тихо Настасье.) А мадерца есть, Настенька?
Настасья (тихо). Нету, ваше превосходительство. Скупенек граф, сами знаете.
О. Фотий. Мир подобен капищу сатанинскому. Оскудевая верою, полнится скверной и блудом. (Настасье.) Отойди.
Настасья. Что больно гневен, отец? Не грешнее я графинюшки.
О. Фотий. Басурманка! Сосуд дьявольский! Отлучу за хулу богомерзкую.
Шервуд. Что вы, ваше высокопреподобие!
Аракчеев. Уймись, отец, худо будет.
О. Фотий (Шервуду). А ты кто? И тебя прокляну, ни на что не погляжу. Кто позволил ей срамить отца духовного? Дам ответ токмо богу у престола его. Я судить поставлен и наказывать. Скорбя, наказую.
Аракчеев. Поди, Настенька, не гневи батюшку. Потерпи, пока надобно, а там как господь велит. (Настасья уходит.) Эх, отец, отец, все за малым гонишься, а большого не видишь. Скоро проклинать-то будет некого. Революцию затевают сыны духовные. Чай, отца-то вздернут первого.
Красовский. Шутить изволите, ваше сиятельство!
Аракчеев. Какие шутки! Чай, и меня повесят рядышком.
О. Фотий. Горе тебе, земля, горе тебе, град избранный. Давно видел, давно послал господь знамение, и не вняли ему. «Се грядет жена, облеченная в багряницу»…
Аракчеев. Перестань, отец, надоел. Вам только волю дай, потом рта не заткнешь. Помолчи, а то и дальше своего монастыря уедешь.
О. Фотий. Пострадаю! Прииму!
Красовский. Неужели правда, ваше сиятельство? Революция? Что только будет! А все вольность, с коей сочинители пишут. Не изволили принять предложения моего. Если бы правительство выдавало разрешения на писание стихов и прочего, то могло бы избрать людей благонамеренных, в добродетели искушенных, а не сеятелей разврата и вольномыслия. Что такое талант? Прах, суета. Главное — к властям почтение. Вот и дожили.
Аракчеев. Не бойся, цензоры всегда понадобятся. Он недавно в книге о вреде грибов революцию нашел. Грибы пища постная, говорить о вреде их — противу бога бунт. Ну, а коли будет республика — за бога бунт найдет. Грибки-то ведь тоже останутся.
Красовский. Помилуйте, ваше сиятельство. Да я же… Ох, господи!
Аракчеев. Пошутил, не вздыхай, голубица. Пушек хватит и дураков хватит, чтоб стрелять из них, то-бишь простецов, коим истина открыта. По одному брать будем сынов революции из гнезда осиного. Все будут в горсточке.
(Вбегает Настасья.)
Настасья. Свет ты мой, по прошпекту тройки скачут.
Аракчеев. Тройки? Какие тройки?
Красовский. Они, ваше сиятельство.
О. Фотий. Не убоюся полчищ сатанинских. С нами бог!
Шервуд. Не может быть, не может…
Аракчеев. Убьют! Поймали волка старого! Карету! Сейчас карету! Захар, Тихон, живо! Запорю, в Сибирь сошлю! Дай шкатулку, Настенька. В Новгород, к губернатору. Господи, помилуй, помоги… Колокольчики, колокольчики!..
(Входит Ланг.)
Ланг. От его императорского величества.
Аракчеев. Где они? Где?
Красовский. Тройки…
Ланг. Тройка? Я точно приехал на тройке, ваше сиятельство. Его величество приказали арестовать известных вам лиц, уличенных в злодейских умыслах, взять унтер-офицера Шервуда и сначала исследовать подробно. Первыми должны исчезнуть Пестель и Сергей Муравьев-Апостол. Вот пакет на имя вашего сиятельства. Когда прикажете отправиться?
ЗАНАВЕС
КАРТИНА II
Имение Стрешневых. Гостиная в их доме. Маскарад. Стрешнев без маски, в мундире, Марина в домино и Софья в костюме албанки.
Стрешнев. Марина, ты довольна? Ты всегда любила рождественские праздники и маскарады. Улыбнись же, сестренка. Ну!
Софья. Дело в том, что Мишель не приехал, как обещал.
Стрешнев. И ты печальна? Веселись, пока свободна, скуку узнаешь после свадьбы. Подумать только, что такую прелесть, как ты, живую, румяную, свежую, какая-нибудь усатая гора будет увозить с бала и мучить ревностью.
Марина. Ты забываешь, что у Мишеля нет усов и он так же тонок, как Софи, к тому же, совсем не ревнив.
Стрешнев. Не верь, милая, — мы все не ревнивы, пока не женимся. Ну, маску, живо!
Марина. Нас никто не узнает?
(Музыка.)
Стрешнев. Никто, кроме меня. Только я знаю, что за шалунья в оборках спрятана.
(Софья и Марина надевают маски. Входит Аннет в костюме Психеи — в длинной тунике и с крылышками.)
Стрешнев. Все боги спустились с Олимпа! Как ваше имя?
Аннет. Я — Психея, душа.
Стрешнев. О, тогда возьмите мою руку и, как Данте, через ад введите в рай.
Аннет. Рай открыт для избранных. (Стрешнев наклоняется и тихо говорит ей.) Злой, замолчите, или я покину вас. (Стрешнев и Аннет уходят.)
Марина. Я всегда слышу скрипку Фомушки в оркестре. Как должно быть противно играть для тех, кто может продать его. Когда он играет…
Софья. Или поет Сергей Иванович…
Марина. Тогда ничего не хочется. Только бы сесть, опустить руки и ни на что не смотреть. Софи, мне скучно. Ах, если бы обвалился потолок и раздавил всех и меня тоже. Но этого не будет.
Софья. Конечно, что за глупости ты говоришь. Дом совсем новый.
(Входит капуцин.)
Марина. Души ловите, отец мой?
Капуцин. Увы, дитя, нет истинно верующих. Если б вы избрали меня, дабы я мог вести вас к спасенью. Дайте вашу ручку. (Целует руку Марины.) О, что это были бы за исповеди!
Марина. Во время вальса, отец мой, я готова послушать вас.
Софья. Мы обе.
Капуцин. Когда б была услышана молитва бедного монаха, то я всю жизнь только бы и делал, что исповедывал вас по очереди.
(Марина, Софья и капуцин уходят.)
Пастушка (вбегая). Grand-rond! Grand-rond!
(Входит Сергей и Матвей Муравьевы.)
Софья (пробегая). За вами песня о «Кресте и розе».
Сергей Муравьев. Если вы этого требуете. (Матвею, когда комната пустеет.) Что пишет отец?
Матвей Муравьев. Ничего нового. Император Александр умер, Николай занял его место.
Сергей Муравьев. Мы ждали Александра на смотр — и он не приехал, мы хотели убить его — и он умер спокойно в Таганроге, а вместо него сел другой. Мне это не нравится, Матвей. Почему Александр не приехал на смотр? Донос это или неудача?
Матвей Муравьев. Если б был сделан донос, нас всех давно бы арестовали.
Сергей Муравьев. А может быть, и нет, выждали бы, чтоб взять уже наверное. Я думаю по возвращении созвать совещание членов нашего Общества, чтоб решить, когда начинать. Я чувствую, что это нужно и немедленно, сейчас, — иначе будет поздно.
Матвей Муравьев. Почему мы сейчас более готовы, чем когда-либо, чтобы действовать? Где Бестужев?
Сергей Муравьев. Он в Василькове. После завтра там полковой праздник, на котором мы должны быть. Я веду свой батальон в Васильков и по дороге зашел повидаться с тобой.
Матвей Муравьев. Значит, Бестужев еще что-нибудь оставил в душе моего брата для меня.
Сергей Муравьев. Он никогда ничего не брал у тебя. Кажется, перерыв между танцами. Скрипка. Фомушка играет один.
Матвей Муравьев. Здесь плохо слышно.
Сергей Муравьев. Когда я его слушаю, ко мне приходят странные мысли. Мне кажется, мы немного понимаем друг друга. Он крепостной, я свободный, но и мне, как ему, иногда хочется сказать: я хочу. Вопреки всему в мире, всем обязанностям и долженствованиям.
Матвей Муравьев. Ты всегда и во всем склонен к мятежу. Я подойду поближе.
(Матвей Муравьев уходит. Входит Марина.)
Марина. Вы? Вы здесь?
Сергей Муравьев. Я узнал вас сразу, несмотря на маску.
Марина. Как душно в ней. (Снимает маску.) Я очень рада. Вы давно не были у нас. Вы слышите, что он играет? Что он говорит?
Сергей Муравьев. Он говорит, что мне не надо слушать его.
Марина. Почему он так играет сегодня? Я не могу ни танцовать, ни думать. Мне почему-то страшно и радостно.
Сергей Муравьев. Это песня не любви, а ненависти. Марина. Вы сердитесь? Не надо, не надо, я так люблю вас.
Сергей Муравьев. Вы любите меня? Зачем вы это говорите?
Марина. Почему вы так меня мучаете? Вы не были таким прежде. Вы никогда не смотрели на меня так странно и строго.
Сергей Муравьев. Если б вы знали цену этой строгости, Марина, я говорил с вами о революции, и вы умели хранить нашу тайну, но вы видели во мне Брута. Вы любите его, а не меня. Я не Брут, я только офицер русской армии и больше ничего.
Марина. Нет, нет, я не думала о Бруте. Я всегда чувствую, даже не глядя на вас, нравится вам или нет то, что я делаю. Но сейчас я боюсь, я не понимаю вас, но не говорите мне строго, — ведь я так люблю вас.
Сергей Муравьев. Молчите… молчите… (Обнимает Марину и, наклонившись, целует ее в губы.)
Марина. Не надо. Да… Я тоже не хочу, чтоб вы говорили…
Сергей Муравьев. Вам первой, вам единственной я так много мог бы сказать, слишком много, моя дорогая, поэтому лучше молчать.
Марина (целует его в лоб). А так можно?
Сергей Муравьев. Да.
(Голос Бестужева на лестнице: «Сережа здесь?». Голос Аннет: «Идите сюда, ужасный человек. Мне только что сказали, что вы безбожник».)
Сергей Муравьев. Мишель!
Марина. Он приехал? Я не могу его видеть сейчас…
Сергей Муравьев. «Нравственность необходима», сказал мне Шервуд; пошлость тоже необходима, веления долга непреложны, глупые, бессмысленные жертвы нужны кому-то. Неужели никогда, ни на мгновенье человек не вправе думать о себе, а всегда будет жалкой овцой, которая подставляет горло под нож.
Марина. Вы хотите, чтоб я вернулась к нему? Но я не могу, я не хочу. Я люблю его больше, чем брата, но нет, нет.
Сергей Муравьев. Не смотрите на меня вашими любящими глазами, иначе я не найду слов, не вспомню ни одного. Я не знаю, что стоит передо мною, но не могу переступить черты. Поэтому забудьте, что я вам сказал. Когда люди теряют самообладание, они теряют и рассудок. Мишель верит вам и мне слепо и наивно, и если отнять это у него — кому он будет верить? Старая ложь сильнее новой истины, она живет в крови, и тяжело бороться с ней. Впрочем, я не подумал о вас, я забыл, как вы оба молоды. Я прошу вас, Марина, прошу бесконечно. Не отказывайте Мишелю, подождите год. Его не будет близ вас, мы скоро отправимся на север, и вы поймете со временем, насколько его любовь ценней моей. Вы исполните это?
Марина. Вы не верите мне? Я сделаю все, что вы хотите, но не забуду. Я не смогу, мне больно. Дайте взглянуть на вас еще раз, прежде чем вы уйдете так далеко и станете опять чужим.
Сергей Муравьев. Да, больно, больно, радость моя, как сама жизнь.
Марина. Я люблю тебя…
(Марина быстро отнимает у Сергея Муравьева руки и убегает в противоположную дверь. Входят Бестужев и Матвей Муравьев.)
Бестужев. Ты здесь? Я искал тебя.
Сергей Муравьев (не глядя на него). Что случилось? Ты совсем задыхаешься.
Бестужев. Полковник Ланг приехал в Васильков арестовать тебя.
Матвей Муравьев. Арестовать его? Сережу?
Сергей Муравьев. Скорей!
Бестужев. Вчера вечером я был у нашего полкового командира Гебеля. В одиннадцать часов приехал Ланг с двумя жандармами с приказом арестовать тебя.
Матвей Муравьев. Донос?
Бестужев. Вероятно. Я и Сухинов бросились к тебе на квартиру и уничтожили некоторые бумаги. Всего не успели, вскоре за нами явились Гебель и жандармы. Но пока они делали обыск, я нанял тройку и поехал тебе навстречу. Сухинов и Кузьмин тоже взяли лошадей и поскакали другой дорогой, потому что не знали, по какой ты пойдешь. Гебель и жандармы едут следом за нами и каждую минуту могут быть здесь. Что делать? Решайся.
Сергей Муравьев. Тут нет выбора. Две роты со мной здесь. Нужно собрать их и ехать в Васильков, увлекая по дороге другие роты. Никто из наших сочленов не извещен, вот что плохо. Но Матвей съездит к Артамону, его полк стоит в двадцати верстах отсюда. Кроме того, мы пошлем Мозалевского в Киев с воззваниями и письмами к товарищам. Дай мне скорей бумагу и перо!
Бестужев. Я не сказал самого главного: Пестель арестован!..
Сергей Муравьев. Что ты говоришь? Он и я. Почему только мы? А, это Шервуд! Что еще, говори.
Бестужев. В Петербурге северяне предупредили нас. В гвардейских полках они подняли восстание, воспользовавшись всеобщим недовольством в связи с отречением от престола цесаревича Константина и восшествием Николая.
Сергей Муравьев. Нет ничего хуже отваги нерешительных. Ее никогда не хватит надолго. Восстание подавлено?
Бестужев. Они вывели около двух тысяч солдат и матросов к памятнику Петра Великого с требованием конституции. Но у них не было артиллерии, и первый же залп из орудий расстроил ряды наших товарищей. А толпа народа, собравшаяся около них на Сенатской площади, обращенная в бегство картечью, окончательно смяла и увлекла их за собой. Там масса убитых, а все наши арестованы.
Сергей Муравьев. Судьба издевается над нами. Революцию начали те, кто не думал начинать. Они не надеялись, а приносили жертву. Вечные жертвы, вечная кротость умирающих! А мы тоже пойдем, ляжем и подставим головы, как во всем. Ну, что ж? Все это не меняет дела. Жертвовать, так жертвовать до конца. Попроси лошадей у Стрешнева для меня и для Матвея. Скажи, что, ввиду петербургских событий, нас вызывают в полк. А чтоб нам не мешали, расскажи о бунте в гвардии хозяевам и гостям. Теперь все равно. Скорей!
(Бестужев уходит. Сергей Муравьев садится и пишет записку.)
Матвей Муравьев. Сережа, это конец.
Сергей Муравьев. Нет, начало — как бы ни кончилась наша попытка.
Матвей Муравьев. Когда император Александр ехал в Таганрог, народ бросался под колеса его коляски. Ты думаешь, что за три месяца он переменился?
Сергей Муравьев. Важно, чтоб он понял, кто будет давить его и кто — нет.
(Вбегает Звездочет и две пастушки.)
Пастушки. Петр Иванович! Мы узнали вас, узнали!
Звездочет. Вы ошибаетесь, это не я.
1-я пастушка. Не вы, тогда кто же?
Звездочет. Мой брат.
2-я пастушка. Мы вам верим. Предскажите нам будущее.
Звездочет. Ваши левые ручки.
Пастушки. Ну!
Звездочет. Вы останетесь непонятыми.
Пастушки. Как? Почему?
Звездочет. Вы никогда не выйдете замуж. Но найдутся люди, которые сложат к вашим ногам чистейшую преданность.
Пастушки. Кто же?
Звездочет. Я.
1-я пастушка (Сергею Муравьеву). Кому вы пишите? Это тайна?
Сергей Муравьев. Простите, мне некогда.
1-я пастушка. Как вы нелюбезны.
(Входит Аннет.)
Аннет. Господа, вы слышали? В России революция!
Пастушки. Ах, что вы? Разве это возможно? Это только французы, вольтерианцы. Боже мой! Ведь Пугачев давно умер.
Звездочет. Революция? Это интересно.
Пастушки. Нас убьют. Ах, пойдемте! Опять эти мужики бунтуют! Что будет? Что будет?
(Пастушки, Звездочет и Аннет уходят.)
Сергей Муравьев. Вот записка Артамону. Пусть он ведет своих гусар по дороге в Васильков.
Матвей Муравьев. Ты надеешься на победу?
Сергей Муравьев. Я иду — значит надеюсь.
Матвей Муравьев. Ты ведешь других. Они молоды, им рано умирать.
Сергей Муравьев. Лучше умереть, чем гнить в каземате.
Матвей Муравьев. Ответственность за чужую жизнь ужасна. Взгляни на Мишеля. Ему двадцать два года. Он надеется на успех. Но, если он обманется, он не обвинит тебя в своей гибели?
Сергей Муравьев. Чего ты хочешь от меня? Возврата не будет, хотя бы мне пришлось сойти с ума от сознания, что я гублю других, что взял у Мишеля все, что мог, и дал взамен… Довольно, надо спешить.
(Входит Степан.)
Степан. Шинель пожалуйте. Михаил Павлович сказал, что ехать хотите. Сейчас подадут лошадей.
(Сергей Муравьев набрасывает шинель и берет двууголку. На лестнице шум. Входят: Гебель, Ланг, два жандарма и Стрешнев.)
Стрешнев. В чем дело?
Матвей Муравьев. Кончено!
Ланг. Подполковник Муравьев-Апостол?
Сергей Муравьев (бросая двууголку). Здесь.
Ланг. По предписанию фельдмаршала, я должен арестовать вас.
Гебель (Стрешневу). Представьте. Во главе заговора. Покушение на цареубийство. Я так и думал, что он кончит преступлением. Он развращен с юности.
Стрешнев. Ничего не понимаю. Муравьев? Не может быть.
Гебель. Однако так. Вы простите меня. Мой долг…
Стрешнев (Сергею Муравьеву). Сергей Иванович, дружба и родственные чувства…
Сергей Муравьев. Не имеют значения, полковник. Вот моя шпага.
Степан (тихо). Ваше высокоблагородие… (Указывает глазами на подушку дивана, под которую кладет пистолет.) Вещи отнести прикажете?
Гебель. Не разговаривать с арестантом.
Сергей Муравьев (Степану). Ступай.
(Степан уходит.)
Ланг (жандармам). Ведите.
(Вбегают Марина и Бестужев.)
Марина. Вы опоздали. Он арестован! Как они посмели!
Сергей Муравьев (тихо). Уйдите, моя дорогая, уйдите.
Марина. Мишель, что же вы стоите? Разве вы не видите? Я не дам… нет, нет.
Бестужев (тихо, глядя на нее). Вижу, вижу все, Марина.
Сергей Муравьев (Бестужеву). Приведи солдат.
Бестужев. Сейчас, Сережа! Ты будешь свободен.
(Бестужев уходит. Вбегают гости.)
Стрешнев. Идем, Марина. Ты слишком теряешься. Не будем делать зрелища.
Гости. Что такое? Жандармы? Какой ужас!
Гебель. Сюда нельзя, господа.
Гости. Он арестован. Муравьев. Они оба? Якобинцы в нашем отечестве?
Ланг. Пропустите, господа.
(Звон колокольчиков и шум голосов.)
Сергей Муравьев (хватает чугунный столбик с Наполеоном и одним ударом разбивает окно). Сюда, Сухинов!
Гебель. Охраняйте арестованного.
Ланг. Бунт!
(Вбегают Сухинов и Кузьмин с винтовками в руках.)
Гебель. Что это значит, г-н поручик?
Сухинов. Это значит, что вы подлец.
(Кузьмин бросается на жандармов.)
Гебель. Езус! Мария! Революция!
Гости. Бунт! Бунт! Бегите!
(Гости разбегаются. Жандармы бегут.)
Стрешнев (Гебелю). Мой полк близко. Я приведу вам эскадрон. Полковник, соберите караул. Ваши солдаты в деревне.
Сухинов. Если он выйдет отсюда, все пропало. Наш полк разбросан по деревням. Задержите его.
Ланг. Бегите!
Сергей Муравьев (хватая пистолет). Стой!
Стрешнев. Я безоружен.
Матвей Муравьев. Сережа!
Марина. Вы не сделаете этого! Вы не убьете его!
Сергей Муравьев. Здесь не дуэль, а судьба бунта. (Стреляет. Стрешнев падает.)
Гебель (раненый Кузьминым, бежит). Помогите!
Марина. Что это? Что? (Падает на ковер.)
(Вбегает Бестужев и солдаты.)
Солдаты. Муравьев! Муравьев!
Бестужев. Марина!
Сергей Муравьев. Я виновен только перед ней, перед ней одной. (Солдатам.) Друзья, революция началась. Пусть неудачи наших товарищей не смущают нас. Один тиран умер, не будем же рабами другого. За свободу и землю, вперед!
Солдаты. Ура, Муравьев! Ура, вольность. Где Гебель? Бей его! Бей!
(Сергей Муравьев, Сухинов, Кузьмин и солдаты уходят.)
Матвей Муравьев (Бестужеву). Я останусь с ней. Идите.
ЗАНАВЕС
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Ковалевы. Конец села. Занесенная снегом кровля. Плетень. Холмы и поля. Ночь. Степан и Грохольский.
Степан. Эк, прихватило. Все личо обледенело. То сляка, то мороз.
Грохольский. Личо? Уж и говоришь ты, Вологда. Водочки бы, согреться. Да у шинка часовые стоят, не пустят. Строг уж очень Сергей Иванович. А ведь русский трезвый — одна дрянь. Как напьется, мысли высокие приходят о вольности и прочем таком.
Степан. На то и бунт. В шинке-то кто не бунтовал. Никак идут, слава тебе, господи. Чать, уж четвертый день в походе. Их высокоблагородию и вздохнуть не дают: и туда и сюда, и думай за вас. Было б за кого! А то пьяницы, шинки оберегаем. Сынки шутовы. Два офицера да трое рядовых сбежали, как медведей прихватило. Будто им и смерти не будет. Придет, голубчики, никого не обойдет. Хари-то, видно, генералу под кулак подставить охота. А уж я, оченно вас благодарим, отвык при Сергее-то Ивановиче. Вона экой гвардеец идет, что б его розарвало.
(Входит мушкетер.)
Мушкетер. Ты что стоишь? Чего тебе надо?
Степан. Стою, стало быть, не падаю. Где нализался?
(Входит Бестужев.)
Бестужев. Что это? Он пьян?
Степан. Успел, на это мозгу всегда хватает.
Грохольский. Увести его, Михаил Павлович? Другим соблазн.
Бестужев. Заприте его где-нибудь, пусть проспится. (Мушкетеру.) Ступай.
Мушкетер. А коли я не желаю. Теперь воля. Никаких командиров нету.
Бестужев. Нет, пока еще есть. Отведи его, Степан.
Степан. Двигайся. Искровяню.
Бестужев. Что ты. Разве можно рукам волю давать?
Степан. За свою обиду, ваше благородие, не трожьте. Двадцать лет терпел. Баста нонече.
Мушкетер. Волю обещали. Подавай волю!
Степан. Иди, дьявол! (Уходит с мушкетером.)
Бестужев (вслед им). Ты полегче, Степан. Вот не ожидал от него, точно проснулся человек. Все отлично понимает — и сколько в нем ненависти. Умрет, а назад не пойдет. Прежде все молчал, только на Сережу ворчал за нерадение к хозяйству. Нет лучше русского народа, Грохольский!
Грохольский. Когда он пьян?
Бестужев. Это наша вина, мы ничего не оставили ему, кроме пьянства. Ну, да скоро этому конец.
Грохольский. Что-то вот только никто к нам не присоединяется. Как был один Черниговский полк, так и остался.
Бестужев. А вы умереть боитесь?
Грохольский. Нет, я тоже пьян, Михаил Павлович, только вольностью. Жил свиньей, может, умру человеком.
Бестужев. Страха нет, когда терять нечего… Надо посмотреть, хорошо ли шинок охраняют, иначе откуда он мог достать?
(Бестужев уходит. Вбегают Сенька и Ванька.)
Сенька. Солдаты идут. Раз, два. Раз, два. Здорово!
Ванька. Сабля-то, сабля-то, Сень.
(Входит Черниговский полк. Впереди Сергей и Матвей Муравьевы, Сухинов и Кузьмин. Толпа крестьян.)
Сухинов. Смирно!
Сергей Муравьев (тихо Сухинову). Как вы находите их настроение?
Сухинов (тихо). На них произвел очень невыгодное впечатление отказ роты Козлова следовать за нами. Поговорите с ними.
(Входит Бестужев.)
Сергей Муравьев. Да, непременно. (Громко.) Ну, вот и привал, ребята. Мы выступим только утром. Но прежде чем вы разойдетесь, я хочу ответить вам на те слухи, что тревожат вас. Вы говорите об опасности, не видя ее, вы передаете друг другу нелепые слухи, и я хочу сказать вам правду. Генерал Гейсмар преследует нас с артиллерией, против нас двинуты две дивизии, но дивизии таких же солдат-крестьян, как и вы. Я знаю, что вы четыре дня идете без отдыха, но я также знаю, что вы жалуетесь на усталость. Но когда царь гнал вас усмирять бунтовавших крестьян, разве вы говорили об усталости? Почему вы молчали, когда жгли свои деревни по указу генерала? Кто ослепил вам глаза, когда вы стреляли в своих братьев и детей, когда посылали пули против кос и вил, когда вы сами себя рядами косили картечью? Ведь это были вы сами, это были те же мужики, те же избы, из которых пришли вы. Почему вы молчали тогда, почему не боялись смерти и почему не повернули свои штыки против тех, кто вел вас на убийство? Для кого вы убивали и жгли? Для царя, который раздавал вас фаворитам, чтоб вы работали и охраняли дворцы разврата, а они зарывали вас в землю и резали ремни из ваших спин. Пришла минута, когда вас зовут направить штык на вашего тирана, но если вы боитесь — ступайте к Гейсмару, сила у него, и придите с ним убить нас, потому что мы узнали свободу и готовы умереть свободными. Я говорю мы, потому что уверен — вы пойдете за мной, мои бывшие семеновцы, и я повторяю вам правду: я не обещаю вам победы, а только надежду на нее. И мы будем биться до конца за эту надежду.
Семеновцы. Пусть все остаются, мы идем. Ура, вольность! Ура, Муравьев!
Бестужев. Да погибнет дворянство вместе с царским саном!
Сухинов и Кузьмин. Да погибнет неравенство. Свобода или смерть!
Бестужев. Ребята, Россия и весь мир ждут освобождения. Умрем за весь мир!
Черниговцы. Мы все идем. Все! Ура! Ура!
Сенька и Ванька. Ура!
Сухинов. А теперь расходитесь, ребята. Душу согрели, плоть надо отогреть.
Щур. В самую точку попали, пан поручик.
Сергей Муравьев. А утром в поход, ребята. Пусть ружья не дают осечки.
Солдаты. Не дадут.
Крестьяне (Сергею Муравьеву). Будь здоров. Дай тебе бог успеха.
(Солдаты расходятся. Крестьяне уходят, Сенька и Ванька идут за ними.)
Сергей Муравьев (Сухинову). Расставьте караулы, я обойду их. (Сухинов уходит.) (Бестужеву.) А ты пошли разведку. Гейсмар должен быть близко. Я думаю итти к Брусилову на соединение с преданными нам артиллеристами. С тех пор как мы выступили из Василькова, я не получал никаких известий от Артамона Муравьева. Он или арестован, или полк его отрезан от нас отрядом князя Щербатова. Ну, скоро все решится. Пока еще солдаты одушевлены, надо принять сражение. Дух их падает с каждым днем, и неудивительно: одиночество и неизвестность плохие спутники. Я сегодня напал на них несправедливо, но иначе нельзя.
Бестужев. Я пошлю на разведку Кокурина и Крылова.
Сергей Муравьев. А потом приходи, Степан расположился в этой избе. Эти дни ты точно горишь, тебе тоже надо отдохнуть.
Бестужев. Нет, я не устал. Я сейчас все смотрел на тебя, Сережа, когда ты говорил, и понял как-то сразу…
Сергей Муравьев. Что ты понял?
Бестужев. Нет, я просто так. Они очень любят тебя. (Уходит.)
Кузьмин. Продовольствие раздать прикажете?
Сергей Муравьев. Разве вашему рвению надо приказывать?
Кузьмин. Влюблен в революцию, Сергей Иванович. Она жива — и я жив, ее нет — и меня нет. Иной мысли не имею… Не понимаю я тревоги солдатской. Живут хуже эскимосов, а чего-то боятся. Как будто может быть хуже.
Сергей Муравьев. Это тяга земли. Только бы жить, все равно как. — Помните, Святогор хотел поднять сумочку, в которой тяга земли была. Не поднял, сил нехватило, только в землю ушел по грудь… Так в обоз, Кузьмин.
Кузьмин. Пойду горло затыкать подлецам.
Грохольский (подходит к Кузьмину). Нельзя ли нектару, Анастасий Дмитриевич. Сосульку вместо сердца чувствую.
Кузьмин. Убирайтесь.
Грохольский. Да вы не опасайтесь, у меня голова крепкая — сколько ни пью, т.-е. ни в одном глазу. Человек бо есмь, а не скот.
Кузьмин. Не вижу этого. Отстаньте! Под арест посажу!
(Грохолъский и Кузьмин уходят.)
Сергей Муравьев. Как вызвездило, а днем было пасмурно.
Матвей Муравьев. Сережа, вы губите себя, — успеха не будет.
Сергей Муравьев. Да, не будет…
Матвей Муравьев. Так зачем все это? Меня гнетет сознание, что это я привел тебя к гибели. Ведь я ввел тебя в наше Общество — тебя, тогда еще двадцатилетнего юношу.
Сергей Муравьев (не слушая его). Я понял это, когда обходил посты, когда сидел с ними у костра, когда услышал, что они устали. Да, они правы, потому что народ не может ошибаться. Но я надеюсь, на что — не знаю. Может быть, потому, что нужно начать. Первый удар редко бывает смертельным, но его надо нанести. Я не преодолел этой тяги земли, я не сумел подойти к солдатам. О, как трудно говорить с русскими по-русски. Мы уйдем в землю, как Святогор, увязнем в ней, но не поднимем. Но придет тот, кто поднимет, не знаю когда, но придет… Не упрекай себя напрасно, я сам выбрал свою судьбу и сам приду к концу.
(Вбегают Сенька и Ванька.)
Сенька. Рукава подбери, мамкина кофта. (Сенька с разбега налетает на Сергея Муравьева, который схватывает его за плечи и не пускает.)
Сенька. Ей-богу, нечаянно, не видал.
Сергей Муравьев. В плен беру, не уйдешь. Ты откуда?
Сенька. На солдат глядел. Я вон из избы из эстой.
Сергей Муравьев. А как тебя зовут?
Сенька. Семен Порфирович Батурин. А это — Ванька, Иван. Марьев да Иванов, как грибов поганых.
Сергей Муравьев. То-то он такой угрюмый. Так ты из этой избы. Ну, мы твои гости. Примешь нас?
Сенька. Я-то приму. У нас только тетка больно жадная.
Сергей Муравьев. Скажи ей и матери, чтоб не боялись, — все целы останутся, кроме тебя.
Сенька. А я не боюсь, ты это так… У меня и мамки-то нету. Ее генерал купил далеко. А ты на французов идешь?
Сергей Муравьев. Нет, на своих, Семен Порфирьевич. На того генерала, что мамку купил.
Сенька. И я пойду.
Сергей Муравьев (Ваньке). А ты?
Ванька (угрюмо). И я тоже.
Сергей Муравьев (Матвею). Вот мы думаем, что одиноки. Смотри, какие богатыри. (Сеньке и Ваньке.) Ну, бегите спать, а то поход проспите. Живо!
Сенька. Прощай, дяденька, приходи.
(Сенька и Ванька убегают.)
Сергей Муравьев. Люблю детей, — с ними веришь в будущее. Вот и преемники, есть кому сделать завещание.
(Входят Бестужев и Пашков.)
Пашков. Караулы расставлены, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. А здесь?
Пашков. Не извольте беспокоиться. Спасенихин, Гульбин и Щур.
Матвей Муравьев (Сергею Муравьеву). Я пойду. Ты скоро?
(Уходит, Пашков отходит к плетню.)
Бестужев. Сережа, я хочу знать. Ты скажешь мне, ответишь?
Сергей Муравьев. На что?
Бестужев. Марина любит тебя.
Сергей Муравьев. Нет.
Бестужев. Я понял это, когда тебя арестовали. И ты, Сережа: ее невозможно не любить. Я ничего не говорю. Этого нельзя вернуть, нельзя заставить.
Сергей Муравьев. Она не любит меня. Бестужев. Ты не хочешь, боишься моего отчаяния, но его не будет. Я много думал…
Сергей Муравьев. Она не может любить меня.
Бестужев. Я привык тебе верить, но, может быть, ты отказываешься от нее для меня? Дай мне увидеть.
Сергей Муравьев. Я не лгу, мой друг.
Бестужев. А я думал… Как это глупо. Сережа, прости меня. Ведь придет же в голову. Я только задерживаю тебя. Холодно, а я и не заметил. Все в отличном настроении, а я… я счастлив, Сережа.
Сергей Муравьев. Тогда я тоже счастлив, Миша. (Пашкову.) Пашков! (Пашков подходит.) Кто эти вздорные слухи распускает об опасности, не знаешь?
Пашков. Ровно из-под земли берутся. А главное, первая рота, — там все кантонисты, ну, известно, народ последний. Слаб человек. Всего лучше страхом держать. Ну, да ничего, стрелять будут.
Сергей Муравьев. Хорошо. Я скоро приду, Миша.
(Уходит.)
Бестужев. Если опять шпионы нашептывать будут, так уж понимаешь?
Пашков. Не сумлевайтесь, ваше благородие. (Бестужев входит в избу.) Эй, командиры, аль дорогу потеряли?
(Входят Щур, Спасенихин и Гульбин.)
Щур. Ухо, а не дорогу.
Спасенихин. Оттерли. Отморозил, разиня. Дров в костер подложить.
Гульбин. Тьфу, тошно. Обещали, что вся армия к нам пристанет, а и собака паршивая не забежала. Еще бы, кому охота! Спустит шкуру Гейсмар, спрашивай тогда.
Пашков. Молчи.
Спасенихин. Знать, уж так на роду писано. Ступай, Щур. Скоро смена.
Щур (Гульбину). Заткни рот, не-то штыком заклепаю, чортова котомка.
(Щур уходит. Степан выходит из избы и подходит к костру.)
Степан. Огоньку взять.
Пашков. Бери.
Степан. Ну, что, нажрались и бася нету. Тоже революция!
Гульбин. Ты что лаешься?
Степан. Всех убью, саму смерть напужаю, а нонече хвост поджал. Языком-то и вошь не убить.
Гульбин. Не хочу, чтоб меня убивали! Терпел, терпел, да меня же и убьют? Не хочу!
Степан. Утроба заныла! Ну, и пущай, коли бабья она у тебя. Только если громко завоет, лучше не попадайся, — не погляжу, что мужик, как и я.
Гульбин. А ты что за командир?
Степан. Не командир, а не плоше Гейсмара кишки твои выпущу.
Пашков. Плюнь ему в рожу, Степан. Молотком ему по башке, тогда поймет, а может все равно не поймет. Утром в обоз отправим под караул. Языки больно выросли. Брось!
Степан. Воли хочу!
Спасенихин. Будет и воля. Ложись, ребята. Ишь звезды-то какие.
Пашков. Словно кто по чернозему сеет. Ох, ты, небушко темное! А ведь мы сейчас сами господ, никого над нами нету. Сергей Иванович по воле командир, у него душа разумная. Эх, и спать неохота.
Спасенихин. А я сосну. Бласлуй, господи.
Степан. Словно позади кто след заметает. Мочи нет назад ворочаться. Кажись бы, голыми руками глотку генеральскую ухватил.
Щур (из-под горы). Шпигоны! Держи! Пашков!
Степан. Вставай! Держи!
Щур (входит, таща солдата). Вот он. Второй вниз побег. Держите бисова сына.
(Пашков и Спасенихин бегут вниз.)
Степан (Гульбину). Ступай его высокоблагородию доложи. (Гульбин уходит.) Вяжи его! Давай веревку.
Щур. Чертяка! По снегу приполз.
Степан (солдату). Стой. Убью! (Щуру.) Беги за вторым, не выпущу.
(Щур уходит. Солдат молча вырывается. Входят: Сергей и Матвей Муравьевы, Бестужев и вскоре Грохольский.)
Сергей Муравьев. Что здесь?
Бестужев. Кого поймали?
Степан. Шпион, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев (Грохольскому). Дай фонарь. (Берет фонарь.) Шервуд!
Бестужев. Шервуд? Он предал Пестеля и нас.
Сергей Муравьев. Зачем вы пришли? Вы забыли наш разговор о смерти?
Шервуд. Никак нет, не забыл-с. Как можно! Я к вам с донесеньицем. Тогда при луне, нынче при звездах-с.
Бестужев. Какой подлец!
Сергей Муравьев. Где Гейсмар?
Шервуд. Всю жизнь влачу себя, так сказать, по путям, не находя пристанища. Счастливые отвергают обойденных фортуною. А я обойден, обойден-с.
Сергей Муравьев. Я вас спрашиваю, где Гейсмар?
Шервуд. Почему вам все, мне ничего? Почему я стал подлецом, а у вас ручки чистенькие. Почему, почему?
Сергей Муравьев. Я здесь не для философских разговоров. Где Гейсмар? Ответите вы или нет?
Шервуд. Я знаю, я отвечу. Сейчас, сейчас… За пять верст за Пологами.
Сергей Муравьев (Бестужеву). Прикажи бить сбор. (Бестужев уходит.) Из каких частей состоит отряд?
Шервуд. Я забыл, но я вспомню… Мариупольский гусарский полк, конная… рота… Четыре орудия и пехота. Я не обманываю вас. Зачем я буду обманывать?
Сергей Муравьев. Зачем вас послали сюда?
Шервуд. Я сам, никто не посылал-с. Не люблю очень счастливых, злобу к ним чувствую, обокрали они нас. Я к вам.
Сергей Муравьев. Вы донесли на нас Аракчееву?
Шервуд. Столь низко еще не пал, г-н подполковник. Иудой не был-с. И что такое Иуда? Мелкий игрок-с.
Сергей Муравьев. Уведите его, Грохольский.
Шервуд. Простите меня, простите, г-н подполковник. Все скажу, все разузнаю. Прикажите же, ну, прикажите, прикажите!
Сергей Муравьев. Вам хочется жить? Зачем?
Шервуд. Тьмы боюсь. Простите, предал и терзаюсь. Не надо, не надо.
Сергей Муравьев. Вы не меня одного, вы человека предали, Шервуд.
Шервуд (бросается на колени перед Сергеем Муравьевым и хватает его за край шинели). Преклоняюсь, край одежды целую. Знаю ваше великодушие… знаю его и надеюсь. Из России уеду… исчезну, сгину… Спасите, простите же. Я гад, я подлец, но я жить хочу. Дайте мне, дайте!
Матвей Муравьев. Сил нет смотреть на это! Прикажи увести его.
Грохольский. Чортова кукла! На ответ кишка тонка.
Степан. Убейте его, ваше высокоблагородие.
Матвей Муравьев. Здесь не бойня.
Степан. Он нас, может, всех погубит, а нам прощать. Жирно будет.
Шервуд. Дайте, дайте!
Сергей Муравьев. Как бунтует в нем жизнь. Гнусная, липкая жизнь. Я не могу убить его, я не могу стрелять в медузу. Возьми его прочь, Степан.
Грохольский. Позвольте мне увести его.
Сергей Муравьев. Вы отведете его в обоз! Слышите?
(Степан и Грохольский поднимают Шервуда с земли.)
Шервуд. Умирать? Не хочу! Вы не смотрите, вам тошно. Так не будет же победы! И свободы не будет! Хамы — так хамами и умрут. Всех на виселицу за шейку, за шейку!
(Степан и Грохольский уводят Шервуда.)
Сергей Муравьев. Вот омерзительная сцена. Неужели нам действительно придется возить его с собой… Я убил Стрешнева, а его не мог. Или честных людей легче убивать? Какая гадость! (В деревне бьют сбор.) Уже рассвело. Бьют сбор. Надо торопиться. Если нам удастся захватить орудия, то весы истории еще будут колебаться.
(Спасенихин, Пашков и Щур возвращаются.)
Пашков. Убег, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Кто?
Спасенихин. Второй-от шпион.
Сергей Муравьев. Ну, все равно. Идите в роту.
(Пашков, Спасенихин и Щур уходят.)
Сергей Муравьев (смотрит в бинокль). Так со стороны Пологов…
(Раздается выстрел.)
Матвей Муравьев. Ты слышишь? Шервуд умер.
(Входит Степан.)
Степан. Отвели. Этот не убежит. Некуда.
Сергей Муравьев. Некуда?.. Хорошо. Если хочешь в строй, иди за деревню.
Степан. Слушаюсь. (Уходит.)
Сергей Муравьев. Бледнеть поздно. Вот и утро. С той стороны заметно какое-то движение около леса. Вряд ли я ошибаюсь… Ну, в первый бой, мой друг. Это Гейсмар.
Матвей Муравьев. Полк против дивизии. Но, может быть, чудеса не перевелись.
(Сергей и Матвей Муравьевы уходят. Шум и команда. Сенька и Ванька выходят из избы.)
Ванька. Сень, война.
Сенька. С господами и генералами, дяденька сказывал. Первого поколотят, что мамку купил. И я пойду.
Ванька. Не пойдешь.
Сенька. Нет, пойду.
Ванька. Тетка не пустит.
Сенька. А я спрашивать буду? Что баба понимает. Глянь-ка, наши идут. А там пушки тащут!
(Шум. Голос Сергея Муравьева: «Вперед, ребята, за мной».)
Ванька. Ведь палить будут.
Сенька. На войне всегда палят.
Ванька. Сень, а Сень, я боюсь. Мне дяденьку жалко.
Сенька. А я не боюсь. Я сам генерала убью, тыщу убью.
(Залп из орудий.)
Женский голос (из избы). Идите домой, стервецы! Убьют. Слышите? Уши оборву.
Сенька. Идем, а то накладет.
Ванька. А ты говорил — тыщу.
Сенька. Это тетка, а не генерал. Не плоше царя фонарей наставит.
(Сенька и Ванька входят в избу. Второй залп из орудий. Крики: «Вперед, ребята». «Бегите! Спасайтесь». Вбегают несколько черниговцев.)
Черниговцы. Муравьев убит. Все пропало. Бегите! Бегите!
(Вбегают Степан и Кузьмин.)
Степан. Сволочь! Сволочь!
Кузьмин. Назад! Трусы! (Замахивается прикладом на черниговца.)
Степан. Опять в кабалу?! Врешь! (Прицеливается в другого черниговца, и все бегут назад. Спасенихин и Матвей Муравьев вносят Сергея Муравьева.)
Спасенихин. Кладите, Матвей Иванович, — может, отойдет. Картечью в висок. Ах, ты, господи!
Матвей Муравьев. И плечо раздроблено.
Спасенихин. Все бегут, Матвей Иванович. Эх, и Степан упал. Первым залпом пятерых свалило. Вона, наши отбиваются. Все семеновцы бывшие, не эта шпана. Надоть к им бежать. Коли отойдет, скажите, что, мол, семеновцы тылу Гейсмару не показывали, волю поняли. А нет, прежде свидимся — сам скажу. (Уходит.)
Сергей Муравьев. Где они? Кто здесь?
Матвей Муравьев. Это я, Сережа.
Сергей Муравьев. Помоги мне встать. Я ничего не вижу.
Матвей Муравьев. Это кровь. Ничего.
Сергей Муравьев. Почему я здесь? Я ничего не помню. Артиллерия молчит. Я должен итти.
Матвей Муравьев. Все бегут. Кончено. Чудес нет…
Сергей Муравьев. Пусти меня, семеновцы не бежали.
(Входит раненый Пашков.)
Пашков. В бегуны ушли с этой планиды. Вот и я котомку беру, уходить время. Тяжела будет твоя, Сергей Иванович, — ношу чужую взял. Рад бы пособить, да некогда. (Падает.)
(Входит Бестужев.)
Бестужев. Сражение кончено.
Матвей Муравьев. Бегите!
Бестужев. Вы с ума сошли! Я там, где Сережа.
Матвей Муравьев. А где Кузьмин?
Бестужев. Застрелился. Куда ты, Сережа? Дай, я помогу тебе.
Сергей Муравьев. Нет, нет. Они там.
(Вбегает Гульбин.)
Гульбин (увидев Сергея Муравьева). Обманщик! Погубитель! Будь ты проклят! (Поднимает штык и бросается на Сергея Муравьева.)
Сергей Муравьев. А! Вот она, смерть. (Бестужеву.) Уйди. Он прав, он должен убить меня. Я хочу умереть. Скорей.
Бестужев (хватая с земли винтовку). Прочь!
Гульбин. Застрелю!
Бестужев. Спасайся! Оставь нас. Думай о себе.
Гульбин (бросает винтовку и бежит).
Голос Гейсмара. Спасибо, ребята! Мятеж подавлен. Возьмите у них оружие.
ЗАНАВЕС
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
КАРТИНА I
Петропавловская крепость. Алексеевский равелин. Каземат № 12. Сергей Муравьев лежит на нарах. Часовой стоит у двери. На столе свеча.
Сергей Муравьев. Какой день сегодня? Я не помню. (Часовой молчит.) Ах, да, здесь нет ответа на вопросы, Алексеевский равелин молчит. Муравьева тоже нет больше, я только номер 12. Кажется, что голова развалится от этого стука. Ведь так стучат днем и ночью, чтоб не дать спать. Лучше бы дробили кости, но не пытали бессонницей. Какая-то путаница слов, и рану кто-то сверлит тонкой проволокой… Ты молчишь? Но и я говорю, чтоб не забыть слова… Только бы спать, Миша, на одну минуту… Ты скажи Марине, кровь на руках, как лепестки мака, и маки осыпаются, лепестки кружатся, падают и липнут к лицу холодные, влажные, живые. Мои руки тяжелы, я не могу поднять их… закрой мне лицо от них, закрой лицо.
(Входят: Николай и Левашев.)
Николай. Как вы думаете, добьемся мы чего-нибудь от него сегодня? До сих пор все было напрасно. Я думал, что бессонница свалит самого Геркулеса.
Левашев. Геркулес имел только мускулы, ваше величество. Телесная крепость часто скорее уступает перед лишениями. Здесь же мы имеем дело с душой закоренелого преступника. Сейчас вечер, лихорадка усиливается. Можно попытаться.
Николай (часовому). Говорит о чем-нибудь?
Часовой. Бредит все, ваше императорское величество. Люди ему чудятся какие-то.
Николай. Хорошо. (Сергею Муравьеву.) Как вы себя чувствуете?
Сергей Муравьев. Благодарю вас.
Николай. Я бы хотел передать ваш ответ вашему отцу. Горесть его и отчаяние не имеют границ. Потерять сразу трех сыновей, — это ужасно. А вы могли бы облегчить его страдания, как и того несчастного юноши, увлеченного вами. Он близок к безумию, и в вашей воле спасти его. Я говорю о Бестужеве.
Сергей Муравьев. Спасать можете вы: закон, власть, милосердие — к вашим услугам.
Николай. Бестужев во всем сознался и назвал соучастников.
Сергей Муравьев. Нет.
Николай. Вы не верите, но я вам это докажу. Нам нужно лишь ваше подтверждение, потому что Бестужев с отчаяния мог оговорить себя и других, в том числе и вас.
Сергей Муравьев. Меня нельзя оговорить, я взят с оружием в руках… У предателей всегда холодные липкие пальцы.
Николай. Я говорю о том совещании, что было у вас в палатке.
Сергей Муравьев (с усилием). Что это было? Да, летом в лагере. Солдаты разошлись…
Николай. К вам пришли офицеры и один из них привез вам ноты от Марины Стрешневой, но вы были заняты другим.
Сергей Муравьев. Около моей палатки солдат играл на бандуре, и я помню…
Николай. Что вы помните?
Сергей Муравьев. Что мне понравилась его игра.
Николай. Ваше положение не располагает к каламбурам. У вас шел разговор о цареубийстве и вооруженном восстании; были — Пестель, Бестужев, князь Волконский и князь Барятинский.
Сергей Муравьев. Спросите у Шервуда, я не служу вам, нет.
Николай. У Шервуда? Но вы убили его, так же, как Стрешнева и его сестру.
Сергей Муравьев. Она жива. Незачем говорить о ней.
Николай. Она умерла через неделю после смерти брата. Она не была ни больной, ни безумной и все же не хотела жить. Почему? Потому что вы — убийца.
Сергей Муравьев. Потому что в России могут жить только Шервуды… только они. Или вы и он одно? То же лицо и тот же голос. Убит и все же жив.
Николай. Замолчите. Или ваша смерть будет ужасна.
Сергей Муравьев. Гульбин поднял на меня штык — вот где был ужас. Чем же можете вы угрожать мне теперь?
Николай. А ведь Гульбин был прав, Муравьев. Вы обманули его, как обманули и Бестужева. Вы были близки к Марине Стрешневой и оставались его другом. Вы лгали ему вместе с ней. Она была красива, и я не осуждаю вас, но Бестужев тоже имел право поднять на вас штык.
Сергей Муравьев. Да не вам осуждать меня. Кто вы сами? Всюду они: фельдфебель и шпион, шепчущие отвратительные анекдоты, с влажными затуманенными глазами…
Николай. Гнусная банда убийцы, вы ответите за каждое слово, за каждую мысль. Я прикажу заковать тебя так, что у тебя онемеют руки, я не дам тебе спать до эшафота, сорву даже образ человеческий, превращу тебя в зверя.
Сергей Муравьев. А, вы боитесь меня! Вы пришли ко мне, чтоб избавиться от страха. Нет, я оставлю вам его, вечный страх… Красным языком из каждой темной щели, из каждого беспокойного взгляда, из тихого шопота слов он будет дразнить вас до конца… звенеть тонкой струной за стеной, за спинкой кресла, близ уха, до боли… до безумия… Его не убьют ни виселицы, ни шпицрутены.
Николай. Заставьте его замолчать. Послать врача сюда, вылечить его во что бы то ни стало. Пусть палач покажет, за кем осталась победа. (Уходит.)
Левашев. Что вы сделали! Вы погубили себя! Но, может быть, вы все же подумаете и напишите ответы?
Сергей Муравьев. Вы лжете, Шервуд жив. Он здесь в каземате, чтоб подслушать мои мысли.
Шервуд (из-под нар). Тут, тут, господин подполковник, все время тут. Словно мышка, под лавочкой скребусь тихонечко: скрап… скрап…
Левашев. Он бредит, придется подождать. (Уходит.)
Шервуд. Все с мышками… с мышками… (По полу пробегают силуэты крыс и с писком исчезают в углу. Шервуд клубком выбегает из-под нар и садится на край их.) А вот я допрошу. Я тут лежу да подслушиваю. Все знаю, и государь узнает.
Сергей Муравьев. Как они ушли? Здесь нет двери.
Шервуд. Щелочка там. На то и власть, чтоб в щелочки всюду, всюду…
Сергей Муравьев. Неужели нельзя вас убить? Степан промахнулся?
Шервуд. Что вы-с?.. Стрелок хороший. Пистолет к виску приставил: раз — и нет Шервуда. Но я теперь в бессмертие верую.
Сергей Муравьев. Подлость бессмертна!
Шервуд. А вы думаете: нет? И почему такие слова жесткие. Верность… Верность власть имеющим.
Сергей Муравьев. От верности до подлости один шаг.
Шервуд. Истину сказать изволили. Никак тут не определишь. Тоже щелочка — и не видать.
Сергей Муравьев. Зачем вы садитесь так близко?
Шервуд. Отвращение питаете? Да у меня проволочка, мысли ваши вынуть ею хочу и государю снесу на тарелочке, Ведь одни надежды. Они такие прозрачные, как кленовые листья осенью. А ведь ничего не будет-с. Все меняется, а человек нет. И свободы не будет…
Сергей Муравьев. Я убью тебя!
Шервуд. Снова рожусь, как феникс. Думаете: Алексеевский равелин падет? Постоит, а в нем посидят. Думаете: человек свободу получит? Прежде убежал — да в лесах скрылся, а теперь бежать некуда, земля-то все меньше становится. Человеку нельзя шагать вперед без удержу, — беспокойства много. Вот его равелинами и успокаивают. И вы бы то же делали.
(Сергей Муравьев вскакивает и хватает Шервуда за плечи. Его цепь, гремя, падает на пол.)
Сергей Муравьев. Лжешь! Лжешь! Россия будет свободной. Я верю, я знаю. А если нет — надо уничтожить мир. Алексеевский равелин падет.
Шервуд. Когда? Когда весь мир падет?
Сергей Муравьев. Да, да, когда встанут мертвые.
(Он выпускает Шервуда и останавливается, прислонившись к стене. Белые нити паутины скользят через каземат.)
Шервуд. А они не встанут.
Сергей Муравьев. Но встану — я! Откуда эти нити? Они опутывают так крепко.
Шервуд. А вы бы легли. Так вредно. Ну, вот и хорошо. Я и допрошу. За ручку возьму тихонько, а вы отвечайте.
Сергей Муравьев. Свеча упала. Мой мундир горит и жжет до костей руку. И огонь бежит… бежит…
Шервуд. Искорка. Я погляжу.
(Шервуд наклоняется, а когда поднимается, Сергей Муравьев видит перед собой тюремного врача).
Врач. Простите, я взял вас за раненую руку.
Сергей Муравьев. Зачем он здесь? Неужели он не может умереть?
Врач. Здесь никого нет. Это все от лихорадки. Государь прислал меня к вам. Он очень озабочен вашим здоровьем.
Сергей Муравьев. Он хочет сохранить меня для казни?
Врач. Бог с вами. Вы больны. (Тихо.) Государь изволил сказать, что не прольет крови.
Сергей Муравьев. Тогда бескровно. Дайте. Мне все равно. (Врач подает ему лекарство.) Я буду спать от него?
Врач. Это от лихорадки. Мне не приказано…
Сергей Муравьев. Вылечить меня, пока я не дам показаний?
Врач. Ради бога, тише. Я должен итти. Семен, поправь свечу, она нагорела. (Врач уходит. Часовой подходит к столу.)
Часовой. Ишь, как полыхает. Как бы стена не загорелась.
Сергей Муравьев. Она каменная.
Часовой. Решетка расплавится.
Сергей Муравьев. Но я не могу бежать. Почему ты отворачиваешься? Почему не смотришь прямо?
Часовой. Ты обманул меня.
Сергей Муравьев. В чем? Я не знаю тебя.
Часовой. Не знаешь? Я был постоянно около тебя, но ты говорил на чужом языке.
Сергей Муравьев. Это ты, Гульбин?
Часовой. Я. Признал? Посмотри.
Сергей Муравьев. Что это?
Часовой. Сумочка.
Сергей Муравьев. Зачем?
Часовой. Я ее тебе на шею повешу. Вот так.
Сергей Муравьев. Как тяжела она! Как будто меч входит в сердце. Мне нечем дышать.
Часовой. Ты пойдешь со мной… со мной… (Он делается все меньше и меньше и как будто уплывает, не двигаясь, вглубь каземата.)
Марина (за сценой). Я хочу войти.
Пашков (за сценой). Окно узко.
Марина. Это дверь. Помоги мне. Какая тяжелая.
(Решетка окна раздвигается и достигает пола. За окном показываются деревья с огромными лиловыми вишнями, которые горят и покачиваются с металлическим звоном.)
Марина. Как тепло. Вишни большие, как лиловые мячики. Едва качаются. (Входят Марина и Пашков.) Мой друг, вы тоже осудите меня?
Сергей Муравьев. Нет, моя дорогая, нет, моя любимая. Ты забыла?
Марина. Я ничего не помню и не хочу помнить. Ты не знаешь любви.
Пашков. Я ребят собрал здесь, у крепости. Пойдем. Вот и котомку принес вам.
Сергей Муравьев. Что в ней?
Марина. Подожди. Когда я шла после смерти брата к пруду… я хотела взглянуть туда вглубь. Все бело, лед горит, а вода синяя, темная. Я подошла, а Пашков у края сидел. Там, в глубине, звезды плавали и вдруг хлынули с неба, как ручей серебра. Пашков подставил котомку, а я руки. Они теплые, серебряные, падали, цеплялись за платье. Вот посмотри — у меня на рукаве, а у него в шапке.
Сергей Муравьев. Дай мне руки, наклонись, здесь темно, я не вижу тебя.
Пашков. В ворота стучат.
Сергей Муравьев. Это семеновцы. Мертвые встают!
Пашков. Разбивают ворота. Мир бунтует! Воля пришла, Сергей Иванович!
(Шум и удары.)
Сергей Муравьев. Я не увижу ее, Марина. Мои руки скованы. Я не могу подняться.
Марина. Я люблю, люблю тебя. Ты не увидишь, но ты уснешь. (Марина целует Сергея Муравьева и опускает его голову на изголовье. Свеча гаснет, а когда она вспыхивает, один часовой стоит у дверей. Входит Левашев.)
Левашев. На очную ставку. Что это за стук?
Часовой. Новую тюрьму строят, ваше превосходительство.
ЗАНАВЕС
КАРТИНА II
Каземат С. Муравьева и рядом каземат Суханова. Сергей Муравьев сидит у стола и пишет. Суханов стучит ему в стену из своего каземата.
Сухинов. Как странно, нам сегодня не запрещают разговаривать. Что вы делаете?
Сергей Муравьев. Подвожу итоги.
Сухинов. Чему?
Сергей Муравьев. Прошлому.
Сухинов. На это у нас будет достаточно времени. Говорят, нас сошлют в Благодатский рудник.
Сергей Муравьев. Я еду ближе.
Сухинов. Может быть, мы никогда больше не встретимся с вами. Спойте, Сергей Иванович, как тогда в лагере, после заседания?
Сергей Муравьев. Что же спеть вам?
Сухинов. Что хотите?
Сергей Муравьев. Я мало пою по-русски. Может быть, о «Летучем Голландце»? (Поет.)
Плохие слова, но я люблю их за воспоминания.
Сухинов. Я не спросил вас… Ваш приговор?
Сергей Муравьев. Повесить.
Сухинов. Боже мой! Простите меня. Я не знал, не подумал, что это возможно. Когда?
Сергей Муравьев. Сегодня. Не ужасайтесь, мой друг, более, чем я сам. Я подвел итоги и готов, спокоен, потому что ничего не оставляю здесь. Тяжко не умереть, а вести к смерти другого. Я не один: со мною Пестель, Рылеев, Каховский и Мишель… Если бы только не Мишель!
Сухинов. Вы не можете ни в чем упрекнуть себя. Мне было бы отрадно сопровождать вас. И Бестужев думает то же самое.
Сергей Муравьев. Июль. Звезды бледнеют. Значит близко рассвет. За мной сейчас придут. Добывайте, Сухинов, железо для нового оружия. А я спускаюсь в шахту, из которой еще никто не поднимался на поверхность.
Сухинов. Мне почему-то хочется просить у вас прощения. Простите за то, что я живу. Простите меня, Сергей Иванович.
Сергей Муравьев. Тише. Идут. Прощайте.
(Входят сторож и конвой.)
Сторож. Вот позвольте, ваше высокоблагородие.
Сергей Муравьев. Что это?
Сторож. Ремни для рук… руки связать велено.
Сергей Муравьев. Ах, да! (Сторож прикрепляет ремни и вешает ему на грудь дощечку, на которой написано: «Цареубийца».) У тебя дрожат руки, пусть кто-нибудь другой.
Сторож. Господи, господи. Дело-то какое, ваше высокоблагородие…
Сергей Муравьев. Перестань. Полно.
Голос Левашева. Чего вы глядели, чорт вас возьми! Казнь назначена в 4 часа, а ничего не готово. Дьяволы! Запорю! Заприте их пока в каземат.
(Конвой вводит Пестеля и Бестужева.)
Бестужев. Сережа, милый, они издеваются над нами, но я с тобой.
Сергей Муравьев. Мой дорогой, я не могу дать тебе руку.
Бестужев. Нет можно. Вот так.
Пестель. Несчастная Россия! В ней не умеют даже вешать.
Сергей Муравьев. А где Рылеев и Каховский?
Пестель. У них сейчас священники. Я думаю, все это несколько преждевременно.
Сергей Муравьев (указывая на Бестужева). Для него особенно. (Бестужеву.) Миша, ты слышишь меня? О чем ты думаешь? Здесь нечего жалеть, мой друг.
Бестужев. Я думал о Марине. Я надеялся, что меня сошлют в Сибирь, и она поедет со мной. Но так лучше, ей там было бы слишком тяжело. Но почему она не пришла проститься со мной? Она не могла забыть. Или ей тяжело было видеть меня? Но не пришла, не пришла.
Сергей Муравьев. Оттуда не приходят, Миша. Она там, куда мы собираемся войти.
Бестужев. Как! Марина умерла? И никто не сказал мне об этом? Она умерла, она, которая так любила жить.
Сергей Муравьев. Она не хотела жить.
Бестужев. Да, да, ее нет, моей милой богини. Так и должно было быть. Она во всем была особенной, другой… Я не жалею, нет.
Пестель. Вы счастливы, Бестужев, потому что нет человека, который не был бы забыт. Ваша возлюбленная предупредила вас, и вы счастливы. Я оставляю отца, мать, сестер и многих, кто любил меня, но все эти люди успокоятся и забудут. Я буду жить в ненависти. Меня не забудут те, кто ведет меня на казнь, меня не забудет царь и все, кому грезится призрак революции, кто боится будущего. Наше бессмертие в них.
Сергей Муравьев. Но мы, все же, не сумели облечь плотью вашу мысль, мы не научились владеть оружием.
Пестель. Побеждает не всегда тот, за кем остается поле сражения.
Сергей Муравьев. Музыка.
Пестель. Это полковой оркестр.
Бестужев. Для нас, в такую минуту!
Сергей Муравьев. Рассвет наступил.
Бестужев. Свежим воздухом потянуло через решетку.
Голос Левашева. Живей, живей!
Пестель. Значит, пора.
Левашев. Ведите их!
Пестель. Простимся здесь. Я всегда любил вас, Муравьев; как мне кажется — и вы меня, хотя мы молчали. Я говорю об этом и думаю, что не поздно.
Сергей Муравьев. Нет, Пестель, потому что я всегда верил в вас. Дай мне руку, Миша. Идем.
Бестужев. В вечную ночь, Сережа. Но я не жалею я с тобой, как всегда.
Голос Левашева. Ведите, ведите!
Сторож. Ваше высокоблагородие… Господи, помилуй.
Сухинов. Прощайте, прощайте все! О, проклятая страна в которой позорно жить!
Сергей Муравьев. Молчите, Сухинов. Нас не надо провожать отчаянием. Мы идем в вечную ночь, но мы знаем, что день наступит — не для нас, но это все равно. Помните об этом в глубине шахты, когда будете добывать железо. Помните это.
Сухинов. А теперь надо молчать, потому что смерть требует тишины.
(Все уходят.)
ЗАНАВЕС
Н. Чертова
Новые галоши
I
Учреждение большое, хозяйственное.
На дверях строгий окрик:
— Работать не мешай.
— Будь краток.
И внизу — поясняющее:
— Канцелярия.
С самого длинного стола, в центре — строгие глаза из-под очков: начканц Тихомиров.
Товарищ Тихомиров любит порядок и повиновение.
Но кто же из лиц на исходящих знает, что узкие теперь и больные плечи начканца когда-то были не просто так? А — с погонами штабс-капитана славной армии генерала… генерала… Ах, эти годы, мелькнувшие сумасшедшим сном: восемнадцатый, девятнадцатый…
Кто же знал? Кто думал?
И сурово, неизменно начканц отмеривает в своей и подчиненных ему жизнях:
— С девяти до трех. За опоздание — штраф. С девяти до трех.
И в канцелярии, хоть и трещит машинка, — тишина. Кричат только полоски со стен:
— Береги время!
Но не все столы начканц уставил возле себя. Места мало. И пришлось хвостик у канцелярии отрезать: к переброске. Поэтому в комнатушке, через длинный коридор, сидели трое.
Здесь — вольготнее. Когда можно не работать, — не работают. У Вари маленький хромой столик. И если бумажек не слишком большая куча, она выглядывает в запорошенное снегом окно. Говорит с тоской:
— Теперь бы в поле… на лыжах…
На эти слова всегда поднимается малокровное лицо напротив:
— Ах, не говорите мне о поле!.. не говорите!..
Это экспедиторша — Валентина Ивановна. Пять лет Валентина Ивановна сидит в своем уголку. Иногда ей скучно, и она говорит с позевотой:
— Когда я сижу дома, после службы, мне ужасно надоедают мухи. Представьте? Знаете, я хотела бы изобрести газ такой, истребительный… Для мух.
Варе бывает смешно:
— Какие же мухи зимой, Валентина Ивановна?
— Ах, Варечка, я хочу сказать, что так было летом… — Она задумывается и добавляет: — И будет так.
Тогда с третьего стола выглядывает хмурое лицо счетовода. И две остальных слушают, какая это ужасная вещь, — ядовитые газы. Счетовод отравлен газами еще в шестнадцатом. Искалечен, болен. И говорит об этом много и с надрывом. Потом снова злобно усовывается в бумажки…
И через много-много часов и минут — тихонько приотворяется дверь. В скважине лицо утомленное и радостное. Это регистраторша — из длинной канцелярии.
Она шепчет торопко и звонко:
— Без четверти три!..
* * *
В четыре — собрание, партийное. А Варя — кандидат Комсомола, и ей нужно итти. От трех до четырех, такой коротенький час!
Варя успевает только на ходу съесть кусок хлеба и бежит в клуб. А спина еще ноет от сиденья за бумажками, томительная скука канцелярская еще бежит рядом с Варей: давит ее.
В клубе Варя подсаживается в конце длинного, хмурого ряда. Докладчик озабоченно и скупо бросает слушающим рядам что-то о транспорте, балансе, хозрасчете…
У докладчика есть любимое слово:
— …значит… зн-чт…
Варя только и слышит:
— …зн-чт… товарищи… зн-чт…
И ей опять скучно.
Как это можно сидеть неподвижно, как Павлушка, рядом? Слушать со складкой напряжения в лице?
Варя любит, когда поют «Интернационал», когда идут на демонстрации густыми колоннами, когда зал разряжается бурей хлопков…
Но доклады… ах, скучно, скучно!
И вдруг, сквозь дымку скуки, сквозь скатерть на сцене — синие глаза в блеске снежно-чистого воротничка. Синие глаза — и чужие и ласковые.
Олег…
Как всегда, в этот момент Варя вспыхивает до ушей: «Олег… хороший, и… милый! А почему-то стыдно… нельзя сказать Павлушке. Павлушка живет через стенку… в Комсомол сагитировал… друг. А сказать нельзя. Почему?». Но тут же колючая мысль: «Павлушка в драном полушубке, горластый, бесшабашный. А Олег? Олег — говорит по-французски… деньги всегда и… чистый. Но ведь — студент Вуза? Почему же? Ах, да не нужно!..».
Варя виновато косится на Павлушку. Нет: сидит, слушает. Прилип к стулу. «У, морда!..»
* * *
Вечером, по хрустящей снегом улице, Олег вел куда-то далеко.
И вышло так: пришли к Олегу, домой. Разве можно было отказать ласковому голосу в темноте?
В комнатах было чисто, светло и нарядно, как будто на улице не зима, и не холодно. Варя вспомнила, что она без галош, и туфли худые и мокрые.
Растерянно оглядывалась на ковры, картины и трюмо напротив. В трюмо маленькая и жалкая фигурка: «Ах, как светло и… стыдно!».
— Мамочка, позволь представить…
Не помнила, кому пожала мягкую руку.
Потом вдвоем стояли у чьего-то огромного портрета… Олег говорил:
— Это мой братишка, Игорь. Мамочка любит древние имена…
Варя не видела портрета: Олег мягко положил руку на плечо, — и от этого по всему телу, жгущей ниточкой, удовлетворение.
Потом Варя говорила о скуке в канцелярии, о начканце Тихомирове, которого она не любит…
Но самое страшное и хорошее было, когда Олег поймал взгляд Вари на ноги:
— Варя! Да у вас туфельки не в порядке?! Вы можете простудиться…
Быстро шагнул к столу. И обратно:
— Не сердитесь, Варя, но я попрошу вас взять у меня… денег. Варя, ну… Вавочка… разрешите? не сердитесь… не сердись… можно? возьми… у меня есть.
Разве помнит Варя, как в кармане у нее зашуршали бумажки?
Как в темной прихожей, ночью, Олег осторожно и крепко поцеловал в шею?
Ушла пьяная от счастья.
* * *
Мамочка поймала Олега в столовой, — строгая и спокойная, в белом ночном капоте:
— Олег, что это за капризы?
— Но, мамочка… — засмеялся и не договорил.
— И потом: зачем знакомить? Встретится на улице, поклонится, скомпрометирует. Не понимаю.
— Познакомили случайно. Мамочка, не сердись, но у нее такая свежая мордочка! — И с лукавым и серьезным лицом докончил: — И потом… потом она комсомолка. Это может пригодиться. Понимаешь, мамуся?
II
Улица вечером — пьяная женщина. Рыжая, нахальная женщина в полосатом платье.
И под сумрачными фонарями — мутный поток людей, гогочущий в фальшивой радости.
Что из того, что вдруг шумно протопает куча пионеров? Прорежет ползущих людей песней настоящей радости? Или человек с портфелем, плюнув с досады, вытолкается на улицу и помчится торопливо, прямо по дороге. Потому что — некогда? Или комсомольцы, с собрания, веселой оравой выскочат прямо в гущу людей и на миг растолкают их спокойствие?
Но мутный поток опять скалывается и ползет прямо, — пустой и непомнящий, как пьяная женщина в полосатом платье.
— Сразу 150… 150…
— …рублей? золотых?!
— …червонцев… сразу… заработал!!.
— …я, знаете ли, раньше из Парижа….
— …из Парижа?!
— …костюмы выписывала…
— Ну, конешно, именины честь-честью, и так и далее…
— …теперь довольно приличное кафе… да.
У Вари под-мышкой аккуратный сверток, и в нем поскрипывает тонко и неслышно, как маленький-маленький котеночек. Это — новые галоши.
Завтра Варя наденет их, — свои собственные галоши!
Покажет экспедиторше — Валентине Ивановне. Ах, как хорошо!
В кармане шуршат бумажки. Остались деньги. А сбоку так хитро и маняще разинули рты вкусные витрины! Остановилась. Проглотила комок слюней: «Разве зайти? купить?». Оглянулась. Показалось, что мимо пробежал Павлушка. Вздрогнула, облилась жаром: «Нет, не надо».
Но с угла снова вернулась. Глаза остановились на витрине. Опять — комок слюней.
Вошла:
— Почем эти конфеты?
— 90 копеек-с.
— А сколько на советские?
Сказал:
— Возьмете-с? сколько?
В голове билось: «Хватит ли?». Путались цифры.
У кассы вытряхнула все бумажки. Нехватило двух копеек. Поморщился приказчик. Поморщилась барышня за кассой. Когда уходила, красная, сказала робко, как нищая:
— До-свиданья.
Но на улице охватила радость. Около чьих-то ворот буйно подпрыгнула на одной ноге и засмеялась: «Ну, и чорт с вами!.. Две копейки! ишь! Было бы у меня, ну… червонец, что ли? Купила бы… торт! целый торт! А то — две копейки?».
Дома встретила Мокевна, Павлушкина мать. Посмотрела сверх очков, осердилась:
— Чего обедать-то не пришла?
— Некогда было, Мокевна, ей-богу!
Мокевна сердито сдвинула очки на кончик носа:
— Коммунистка, а все бога поминать?
Не слушая, пробежала в свою комнатушку, тиснула свертки на столик. Прислушалась. Павлушка бубнил чего-то за стенкой. Радость не проходила.
— Павлушка!
— Ну?
— А у меня чего есть!
— Чего это? — Повернулся на стуле, гукнул в стенку: — Вкусное?
— Ого, угадал! Катись сюда.
Павлушка сжевал сразу горсть.
Вошла Мокевна, пощупала новый сверток. Деловито спросила:
— Чего это у тебя? — Заглянула через Варино плечо на стол. Удивилась: — Сладости-то откуда?
Павлушка беззаботно, с полным ртом:
— Получка, верно. А ты, мамка, попробуй.
У Вари мучительным вихрем пронесся Олег, строгая его мамочка, Олеговы деньги…
Загорелась, опустила глаза:
— Н-нет. Не получка. А там, в узелке — ка-калоши…
Мокевна не унялась:
— Аванцы, што ль, получила?
— Н-нет, не аванс.
Павлушка перестал жевать.
Удивленно уставился на Варю:
— Ну, заняла, штоль? Что же не говоришь?
— Так. Не скажу.
Радость погасла.
III
Бубнил Павлушка — готовился к докладу. О 9-м января. Сегодня — в восемь часов.
Павлушка говорит складно и говорить любит. Перед затихшей грудой ребят, на эстраде, у него так сладко сжимается сердце! Именно поэтому он сегодня не мог усидеть дома и пришел в клуб на целый час раньше.
Сидел в темном зале и задумчиво трогал пальцем белый оскал рояля. Сзади кто-то подошел, медленно и грузно:
— Павел?
— А? Кто это?
— Я.
— Ванёк? Здорово, друг. Чего это ты забрел сюда? Собрание ведь еще не ск…
— Погоди, Павел. Погоди.
— Да ты чего? — Ванёк молчал. Павлушка удивленно переспросил: — Чего это ты?!
И увидел вдруг близко-близко глаза Ванька́, большие и тусклые:
— Паша… Знаешь, Ильич-то… умер.
— Что?! — рванулся, схватил Ванька́ за шубняк. Крикнул чужим голосом:
— …Неправда!!! Врешь!!!
— Нету, голова. Не вру. Вот оно дело-то… какое!
Не верил, не хотел верить. А в сердце уж что-то сорвалось и задрожало непоправимой болью.
— Идем спросим!
— Куда?
— Вон Каратов стоит, видишь? Подпольщик ведь… идем… не может быть!..
Потащил покорного Ванька. Остановились, бледные и всклокоченные:
— Товарищ Каратов?!.
Взглянул, понял. Отвел глаза (были они тоже тусклые, как у Ванька).
— Да. Ильич? да…
А Варя не знала. Ничего не знала. Потому что у Олега — комнаты светлые, чистые, нарядные.
И незаметно, что на улице зима и холодно. И не слышно, что улицы застонали невиданным горем.
Но только Олег — не как всегда. Когда вошла привычно и свободно, без стука, — Олег повернулся лицом навстречу. И растерялся:
— А-а это, ты? Н-не ожидал… — Подумал и добавил: — …почему-то…
Сидели молча. И странно: не о чем было говорить. Потом Олег встал и нервно шагнул к Варе:
— Послушай, какие у вас несправедливости! И как всегда — неожиданно, как снег на голову.
— О чем ты говоришь?
Досадливо сломал папироску и швырнул прямо на ковер:
— Да вот слух передали. Чистку будто бы затевают. Вузов. Не дадут доучиться! Ведь это прежде всего оскорбление. Я на последнем курсе… столько трудов!.. — Указал на кучу газет: — Пересмотрел эту пачку последних. Как будто нет. Но слух, слух!
Подвинулся к Варе и неожиданно поцеловал в щеку.
Но от этого было неловко.
Спросил мягко и вкрадчиво:
— Ты… ведь комсомолка?
Стало почему-то жарко и стыдно:
— Да… только… кандидатка, недавно…
И вдруг синие глаза стали удивленные и чужие. Отодвинулся, встал, сказал, не глядя:
— Извини, я должен пойти… на минутку… то-есть… ты посиди, хорошо?
Ушел.
Сидела долго, тревожно перелистывая альбом с гравюрами.
Вышла мать Олега, вся белая и чужая;
— Извините, Олег не придет. — Подчеркнула брезгливо: — Он больше не придет. Мы ложимся спать. До-свиданья.
Шла домой, — жгло отвращение и боль. Улицы жутко молчали.
Вдруг захотелось заплакать, — громко, по-ребячьи. Стало трудно дышать. Кашлянула, — вышло, как нарочно.
Кто-то грузный и пьяный догнал сзади. Пошел рядом. Спросил странным голосом — как знакомую:
— Скажите, э-э… барышня? Здесь открыт ресторан, кажжется?
Не поняла. Взглянула просто и доверчиво. Сказала обыкновенно:
— Нет. Здесь — кооперативная столовая.
Мужчина досадливо крякнул и пошел быстро, неровными шагами. Оглянулся. Тогда кольнула обидная мысль:
— «Кашлянула, а он понял… он понял… О-о, какая гадость!..».
Отворила дверь Мокевна. Всматриваясь в тревожное лицо Вари, спросила тихо и необычно:
— Знашь, мотри уж?
— Чего? — вспыхнула пойманной птичкой.
— Ленин помер.
— Что? Что?!
— Даве Павлушка прибежал, аж трясется весь. Услыхала я — так в голову и ударило. Чулок сидела, вязала — так сколь петель спустила, старая!
За стенкой бурно ворочался Павлушка. Всхлипнул раз, по-ребячьи. Потом вдруг сердито закашлял.
Ночь шла тихая, черная, сдавленная тупым и страшно коротким словом:
— Умер.
IV
Когда начканц Тихомиров вышел из дома, было без пяти минут девять.
Пошел медленным, солидным шагом. Знал, что ровно в девять будет в канцелярии.
Так было всегда.
Правда, вчера сказали, что умер Ленин. Но… занятия-то ведь будут?
А может быть, не будут?
Но ведь празднуют только по праздникам?
А сегодня — умер Ленин, и разве… праздник?
Начканц Тихомиров не понимал.
У подъезда остановил старый друг. Наклонился к уху острым и белесым лицом. Шепнул:
— Слышали?
— Ленин-то? Да…
— Дискуссиями своими в гроб загнали.
— Ну?!
— Да, да… А теперь и вовсе подерутся.
— Кто?!
— За власть, за власть подерутся. Ленин-то был один, а их теперь… о-о!..
— Ш-шш… до-свиданья…
Начканц Тихомиров пришел в канцелярию двадцать минут десятого! И вообще, в канцелярии сегодня непонятно. Варя пришла почему-то без галош. Забыла поздороваться. Тяжело села на стул и смотрит неподвижными сухими глазами исподлобья.
Вбегает, запыхавшись, начканц. Глаза, напроказившими мышками, по стенам:
Так и есть!.. И как это в голову не пришло?
Очки на лоб, и к счетоводу:
— Товарищ Петриков! Ведь портрета у нас нет!..
Счетовод испуганно вскакивает:
— Какого портрета-с?
— Ленина, голубчик, Ле-ни-на!.. Идите сейчас же… купите. За деньгами — ко мне.
У счетовода, в запавших глазах, — блестки радости:
— А сводку цифровую, как же-с? Можно не писать?
В дверях махнул рукой:
— Можно не писать!..
Когда счетовод умчался, хлопнув дверью, Варя тихо позвала:
— Валентина Ивановна!
Обернулось заплаканное лицо. Показалось Варе, что доброе оно и старенькое, как у мамы. К горлу подкатился клубок:
— Ах, Валентина Ивановна!
Упала на хромой столик, расплакалась. Слышала над собой ласковый голос:
— Будет вам… девочка, милая… Знаю, почему… плачете… не стоит… все они такие… мужчины-то… поверьте мне…
— Ох, нет, не то, Валентина Ивановна!.. И откуда вы знаете?… Ну, ладно — знаете… а я не о том… Ленин умер, а вы… нет, я… не поняли вы… уйдите, идет кто-то… не надо.
* * *
Павлушка проснулся рано. Стукнул в стенку:
— Варя!
Молчание.
— Варя!.. д-Варька!
Прислушался. Показалось странным молчание. Закутался в одеяло, пошел. В комнатушке никого нет. На двери, у ручки, прилеплена бумажка. Отодрал, развернул — письмо:
Павлушка!
Вот умер Ленин, а я сразу поняла: маленькая я и гадкая, совсем гадкая. Потому и не могу больше быть комсомолкой. Помнишь, ели конфекты. А я купила их на чужие деньги, на нехорошие. Между прочим, хорошо, если действительно чистка на Медфаке будет и с последнего курса тоже жалеть не надо.
Ну, словом, пусть меня вычеркнут. А я уехала далеко, к родне. Ты не думай, пожалуйста. Я, наверно, исправлюсь. Тогда опять поступлю. Тогда напишу тебе. Я много думала. Деньги за комнату у Мокевны, под подушкой.
Варя.
Внизу еще строчка:
А в канцелярии все врут, потому что на самом деле — белогвардейцы.
Прочел раз, другой. Нахмурился. Оглядел комнатушку: она была пуста.
Только в уголку стояла пара новых галош.
Н. Чертова
Артем Веселый
Вольница
Буй
Всю дорогу разговоры в вагоне.
Об чем крики. Об чем споры. Все дела в одно кольцо своди: бей буржуев, бей, душа с них вон. Все наше. Голова мы. Когти мы. Беломордые? Што нам беломордые, — сила наша. Всех потопчем. Всех порвем. Простонародная революция: плач и стенанье, песни и слезы.
Навстречу, под Тоннельной два эшелона попались — урезный фронтовик, кровь родная. Стогне Днипр, стогне широкий. И все одного направления: жабнуть. Все машут винтовками и страшными голосами эрзерумских высот гукают:
— Долой Хвилимонова…
— Рви кадетню…
— Поиздили, попили… Теперичко мы поиздимо…
— Крой, товарищи…
— Капиталу нет пощады…
— Долой…
А Хвилимонов главковерх царизма по-на-Кубани. В чине свахи гад ползучий-войсковой, казачий круг с Радой спаривал. Но мы раз и навсегда против всей этой лавочки. И бои кругом рикотят — под Тимашевкой, Тихорецкой, Невинкой. Скрозь бои по всей Тамани, по-над-Кубанью, аж до самого Терека.
Диствительно долой генерала Покровского — дюже вредный генерал для крестьянского населения.
Ду-ду. Фьюрр…
— Березай, вылезай.
Новороссейский город. Станция Новороссейская.
— Где комендант?
— Ах, братишка, сурьезные дела…
— Фронтовики не подкачают — в один мент обделают дела в луччем виде…
— Эх, ваша благородия, держись, не вались… Фронтовик он…
— Где комендант? под девято ево ребро!
— Есть.
— Здравствуйте.
— Ваш мандат.
— Налицо.
Правильный мандат: станичник Максим Кужель, как делегат за оружием. А комендант, сучара, развалился в мяхкой кресле и языком ледве-ледве:
— Ни от меня зависит…
— Як так?
— Так.
— Да як же так?
— Эдак.
— Да який же ты и комендант, коли оружие немае… А ежели екстренное нападение контры?
— Ни от меня зависит…
— Га, чортов сынок!
Плюнул делегат через коменданта на стенку, давай в город срываться.
Совет рабочих, солдатских…
На лестницах народ, в залах народ — руки не пробьешь. С Черноморья мужики. Молдаване с Джубги, Дефановки, Сапсульской. Матросики шныряют туда-сюда: где бы горилочки похрамчить. Тут же неизвестный солдат серебряны тарелки продает.
Потолкался-потолкался Максим: ходов не найти, и пронял его такой-то ли аппетит, такой аппетит… Примостился на подоконнике, хлеба отломил и токо-токо за сало… глядь: дорогой товарищ Васька Галаган. Каже:
— Здорово, голубок.
— Та неужто ж ты живый остався?
— Э-э, меня ни берет ни дробь ни пуля…
— Ах, в бога господа мать, рад я ужасно.
И вышел тут экстренный разговор. Смеется Васька — откровенный друг… Подманил товарищей и давай рассказывать, как с Максимом в трубе ночевали, как вдвоем по телеграфу город кавказский взяли. Смеются матросы: щикатурка с потолка сыпится, советски шпалеры вянут — стружкой по стенам завиваются.
— А в Совет здешний всяка сволота понабилась: и большевики, и меньшевики, и кадеты, и эстервы… Оружья тебе, солдат, не достать.
— Як так?
— Да так.
— Да як же так?
— Да эдак.
— Що ж це такий за Совет, коли оружия для добрых людей не сготовил. А ежели экстренное нападение контры? Воны и вусом не моргне…
— Ни по назначенью попал.
Иэ-х, сердцу стало прискорбно. Уцепил Максим Ваську за рукав, давай молить-просить:
— Васёк, товарищ подсердечный… За что мы скомлели, терхались? Долой золотую шкурку. И зачем нам кисла меньшевицка власть? В контрах вся Кубань — тридцать тысяч казаков. Што тут делать и как тут быть!
— Успокой ты свое солдатское сердце.
— Будь уверен, оружья достанем.
— Слово олово.
— Диствительно, долой кислу меньшевицку власть…
— А Совет. Совет — чхи! — будь здоров — погремушка…
— Вся власть в наших руках… Хоромы, дворцы и так далее.
Обрадовался Максим. Так-то ли обрадовался — сало и хлеба краюху на подоконнике забыл.
Табуном притопали в гостиницу «Россия». Картинки, диваны эти самые и занавески чистый шелк. Барахла понавалено, барахла: сюда повернешься — чемодан, туда — узел, двоим не поднять. Расстегнули бутылочку, другую. Вспоминали с Васькой, как на ахтомобиле мимо дороги чесали, — выпили. Про трубу вспомнили, — еще выпили. За поповский сапог на-ново выпили. Опосля того вывел Васька гостечка дорогого через стеклянную дверь на терраску. Вывел да и показывает:
— Вон немцы в Крыму. Вон Украина, страна хлебородная, всю ее покорили стервозы, а флот наш сюда отсунули.
— Немцы?
— Немцы, Максим, немцы, хлесть иху мать… Шёлм-блём даешь флот по брест-литовскому. Шалишь. Распустили мы дымок — сюда уплитовали. Выпьем вино до последнего ведра, дальше поедем, разгромим все берега и с честью умрем.
— Вася, зачем умирать. Умереть не хитро…
— Я? Мы? Никогда сроду. Все прошли с боем, с огнем: гайдамаков били, Раду били, под Белградом Корнила шарахнули, с Калединым цапались, в Крыму с татарами дрались, офицеров топили в пучине морской… Раз офицер — фактически контрик…
— Бей с тычка. Бей с навесу. Бей наотмашь. Хрули гадов. Ни давай курвам пощады…
— Справедливо, дядя. Полный оборот саботажа. Весь путь под саботажем. Мокроусовский отряд: слыхал. Наш отряд… Черный флот… И кругом теперь судовые комитеты — наша бражка: чумазая, нечесаная, ни одного в очках нет. Дни и ночи у нас собранья и митинги, митинги и собранья. На дню выталкиваем по тыще резолюций — клянемся, клянемся и клянемся: бей контру. Баста…
Правильно, от Новороссейска море начинается. Корабли гуськом. Весь черный флот. Пушечки, дымок, флаги праздничные. По утрам с дредноута «Воля» малым током радио по всей эскадре:
В
сем
всемв
семсего
днявечеро
мвгорсадуот
крытаясценана
вольномвоздухек
онцертмитингшампа
нскоебалдоутравходс
вободныйвоенморыпригл
ашаютсябезисключениядаз
дравствуетдаздравствуетдо
лойдолойдолойдаздравствуетсв
ободныйчерноморскийфлот Тройка.
Команды на берегу. Двенадцать тысяч матросов на берегу.
Сколько это шуму!
Гостиницы и дома буржуйские ломятся. Хоромы, дворцы и так далее. Совет, што Совет! Лучше об нем и не говорить и слов ни тратить. Даешь шампанского, — и кислый Совет из бездонных подвалов Абрау-Дюрсо перекачивал на корабли шампанское. В неделю по два ведра на рыло. И цена подходящая — двенадцать рублей бутылка — твердая цена. Хватало и водки, николаевской, белоголовой. Слезу вышибала, за сердце брала старорежимная, злая водка. Совет — чхи! — будь здоров — погремушка с горохом. И такое бывало. Ночью, загнав всех рысаков и смеху ради перетопив лихачей в вине и керенках, подваливалась к Совету буйная ватажка, обвешенная бомбами, кольтами…
Даешь авто!
— Тыл штатска провинция.
— Душу вынем.
— Го-го-го…
— Даешь авто!..
Высунется в окошечко дежурный член, в шинель одетый.
— Товарищи, я сам четыре года кровь проливал, но автомобилей в Совете нет… Вы, как сознательные, должны…
— Ботай.
— Куда подевали?
— Пропили?
— Немцам берегут.
— Душу выдерем…
— Товарищи…
Из толпы для забавы стреляли. Можбыть, кверху. Можбыть, в члена промахивались. Ни всякий, скажем, понятие о прицеле имеет. Да.
А член мечет:
— Я ни против… Я сам фронтовик… Вместо авто Совет выставит пятьдесят бутылок шампанского.
— Мало…
— Ни заливай нам.
— Тоже фронтовик — нажевал рыло-то…
— Мало.
— Двести…
Сходились на сотне.
Всяко бывало.
Девочки-мармуленочки до одной за моряками. Вихрем свадьбы. Сплошная гульня. Свадебные поезда кишками. Через весь город. Сквозь. Свадьбы каждый час, кажду минуту. Пьянка-гулянка. Дым-ураган. Жизня на полный ход. Хриплые женишки. Невесты первый сорт карамельки. Шафера, подруженьки, тетушки — честь честью. Колец ураган: с пальцами нарубили у корнил-офицеров. Венчанье, лохмачи осипли. Музыка крышу рвет. Денег много. Все пляшут. Все поют. Дым в небо.
Женится Васька на буржуйской дочке. Денежки всему шапка. Васька с Маргариточкой за красным столом сидят, друг дружке эдак улыбаются. Маргариточка в форменке — женихов подарок. Куражится Васька. Уцепил ее за хребет. В миндальные губки целует. Вино пьет, стаканы бьет, похваляется:
— …в натуральном виде с подливкой…
Ах, и веселый же народ матросы. Делегат за оружием Максим среди них, ровно ржавый курган в зеленой степи. Дума грызет — и как бы оружием разжиться — ждут станичники… Хотя какое тут оружие, ежли Васька женится?.. Отгуляем, отпляшем и…
Ржет братва, на слово не верит:
— ……………………………………………………
— ……………………………………………………
— Га-га-га!
— Го-го-го!
— А-ха-ха-ха!
Васька пузырится:
— Што я вам, — говорит, — чувырло какое?
Васька из двух шпалеров на спор садит в пустые бутылки, понаставленные на рояль. Бабы визжат. Братва потешается. Чечоточку, ползунка, лягушечку как тряхнет-тряхнет Васька, локти на отлет:
— Рви ночки…
— Равняй деньки…
Папаша, то-есть буржуй ихний, безусловно пляшет. На затылке смятый котелок. Глотка буржуйская шире голенища разношенного. Рвет камаринского на демократических началах:
— Аарррара… Ааррра…
Ржут матросики. Над буржуем подтыривают:
— Нет. Спой-ка ты нам яблочку…
— Тряхни брылами…
— Повесели гостей…
— Сыпь на весь двугривенный…
— Уморушка-Татьянушка…
А матушка, то-есть буржуйка ихняя, дышит над голубками. Пылью стелется:
— Девушка она у меня чуткая, деликатная. Гимназию с золотой медалью… Уж ты, Василь Петрович, ради бога, будьте с ней понежней… Она совсем, совсем ребенок…
Ваську от умиления слеза прошибает:
— Мамаша, да рази ж мы ни понимаем… Да я в лепешку расшибусь…
Маргариточка за роялем трень-брень. Ее восковой голосок гаснет в мутном утробном реве:
И на улице под окнами подхватывают с подсвистом. Ни поймешь, плачут или смеются стекла, и в раму рожа дико веселая:
— Э, да тут гулянка…
Под окошками летучий митинг:
— Свадьба.
— Ну!
— Верно дело.
— Залетим, братва…
— Вались…
— Заходи, братишки, заходи… Места хватит. Вина хватит…
— Зачем же бить окошки?
Утром с похмельки:
— Ах, ах…
— Где молодой?
— Нет молодого!
Пропал молодой.
Теща плачет. Маргариточка белугой ревет: охорашивает ягодки помятые. Шафера похмеляются, к подруженькам присватываются. Ребятишки выжимают из бутылок похмельку.
Нету Васьки.
Оказывается, на фронт махнул. А можа, и не на фронт. Вечером будто видали Ваську — в гортеатре зеркала бил. А завтра слышишь, будто влюбилась в него артиска. Зяфаловал Васька артиску францускую. Раз-раз по рукам — и в баню. Лафа этому Ваське. Куражится, подлец: артиска, прынцеса, баба свыше всяких прав.
Пришли ребята гулять и видят: артиска ни артиска, а самая заправская чеканка Клавка Бантик. Кто ж ни знает Клавку Бантика. Васька на что доброго сердца человек и то взревел:
— Ах, ты, — кудлячка…
Плеснул ей леща, другого — и в расчете: бесхитростный Васька человек.
Стонут, качаются дома.
Пляшут улицы.
Прислонился ходя к «России». По неизвестной причине плачет ходя, разливается:
— Вольгуля мольгуля…
Выкатились из «России» ребятки и навалились на ходю:
— Хам…
— Гам…
— Китаеза…
— Черепаший хвост.
— Что обозначают твои слезы?..
— Вольгуля мольгуля… Моя лаботала, лаботала, все денихи плолаботала: папилоса нету, халепа нету…
Слезы эти из него так и прут.
— Ха-ха!
— Гу-гу!..
— Бедолага, сковырни слезы, едим с нами.
— А-яй, чудачок, кругом слобода, а ты плачешь.
— Едим…
— Мая каласо, тавалиса…
Эх, развезло, размазало.
— Стой, не вались…
В дымину пьяного делегата Максима с десять рук втолкнули в реквизированную архиерейскую карету с проломленным боком. Ввалились — Галаган, Суворов, китаеза, еще кто-то. Сорвалась пара, разукрашенная красными лентами. И у лошадей праздник.
И лошадям весело.
— Пошел!
— Качай, качай!..
— Рви малину!
— Руби самородину!..
— Хха, Фьюьюьюьююю!.
Помнил Максим станицу. Фронт помнил. Гнеденького жеребчика Сокола. А слова, ровно раки, пьяные, расползаются:
— Вася… Родной… Господи… Братишки… Контра вся Кубань… Тридцать тысяч казаков…
— Погоди, и до казаков доберемся и их на луну шпилить будем.
— За што мы страдаем?..
— Ни расстраивай, солдат, ты своих нервов… Всех беломордых перебьем, и ббаассттаа — останется одна пролетария…
— Оружья тебе достанем…
— Должны мы погулять… Первый праздник в жизни…
— Вася…
Гортеатр. «Гейша». Занятная штука. Радовался китаеза, ровно малый ребенок. Смеялся китаеза, в ладоши прихлопывал:
— Уф, мая каласо…
Максим под стульями спал. Трое в карточки перекидывались на заднем плане. А Галаган с Суворовым расставили по борту ложи бутылки. Хлебали шампанское. «Гейшей» интересовались и языками причмокывали:
— Вот это нда!..
— Бравааааааааааааааааааа!..
— Вахтаналия!
Разбудил Васька Максима.
— Едим!
— Куда?
За денежками на дредноут «Свободная Россия». Открыл Галаган сундучок кованый: керенки, николаевки, гривны, карбованцы, браслеты — все на свете. Подарил дружку бинокль Цейс на три фазы.
— Вот и портсигар бери… Ни сомневайся: портсигар семь каратов…
У делегата руки трясутся. Бинокль за пазуху сунул. Портсигар в кулак утопил. Подмигнул делегат Максим:
— За два оглядка куплено.
— Ни боже мой… Грабиловки никогда нигде на грош не сочинили. Все у мертвых отнято. Скажи, зачем мертвому портсигар в семь каратов?
Максиму, безусловно, крыть нечем. Пощупал бинокль за пазухой, оглянулся:
— Показал ба ты корабль мне, Вась… Эка махина…
— Можна.
Спускались в кочегарку. Васька сыпал:
— У нас на миноносце «Пронзительной» триста мест золота на палубе без охраны валяется, никто пальцем не трогает. А ты: грабиловка… Тут, браток, особый винт упора… Понимать надо.
— Золота?
— Триста мест золота из кеевских-харьковских сейфов… Мы, браток…
Черно. Угарно.
Топки жаром плескали, ревели ветрогонки. Забитые угольной пылью, задымленные кочегары в рукавицах без рубашек. Бегали, мотались. Ширяли ломами. Подламывали скипевшийся шлак. Из угольных ям на руках чугунные кадки подтаскивали. Сопел, ревел огонь в топках. Угольные лампочки еле дышали.
Максим утерся:
— Дюже жарко.
Падая на него, Васька кричал:
— Это што… Два котла пущены… Это што. Во когда все десять заведем… уууууууу… Жара восемьдесят. Ветрогонки стара система — тяга слабая: жара восемьдесят… Да ведь надо ни сидеть, платочком обмахиваться. Надо работать. Без отверту, без разгибу… Ни пот — кровь гонит с тебя…
— Жизня горьки слезы.
— Эх, в бога господа мать… Пять годиков я тут отчубучил. Теперь свет увидал. Али и теперь ни погулять? Первый праздник в жизни…
— Айда!
Прыгнули в ялик. В город поцарапали.
Город в огнях, в музыке. Кафе-рестораны — все за матросами. Черно от матросов.
Пьяно.
Пыльно.
Пляско.
Сплошной праздник.
Штатским вход воспрещен.
Горсад. Куплетисты. Цыганы. И кругом дешевка. Вдесятером за тыщу всю ночь с девочками, с музыкой, с вином. Не любил Васька деньги пересчитывать. А денег этих самых у него с полпуда. Пропивай — не пропьешь. Гуляй — не прогуляешь.
— Э-эх, братишки, в бога боженят…
— Нынче гуляй, завтра фронт.
— Иисус Христос проигрался в стос…
— Пей, все равно — флот пропал…
— Кто там бузит?
— Бей буржуев: деньги надо…
— Надоела вся борьба… Домой…
— Ни хочешь ли на мой?..
— Братишки, в угодничков божьих, в апостолов мать… Сцена. Вальсняшка. Яблочко. Танец «Две киски».
— Дамочки, мамочки, бирюзовы васильки…
— Цыганка Аза, в рот тебя, в глаза…
— Рви рр-рр-рр ночки… Равняй деньки…
— Руби малину… Не хочешь ли чаю с черной самородиной?..
Хор цыганский:
— Ой, резвы ноженьки, верти, верти верти…
Смоляные факелы пляшут. Пляшут матросы Рогачевского отряда. Обвешаны они бомбами, пулеметными кишками, пушками. Пахнет от них пылью, порохом, кровью: вчера только с фронта убежали. Погуляют день — другой и на извозчиках покатят обратно на позицию. Позиция под боком. Кругом бои. Кругом вода.
— Арра барра…
— Засобачивай…
— Ходи-ходи…
— Отдирай пятки…
Наливался наливался китаеза на голодное-то брюхо, и вдруг хлынуло из него все обратно: мадера, шампанское и всевозможные закуски.
За столом Максим, Васька, Ильин, Суворов, жид — Абрашка — слесарь из дела, мадьяр Франц и опять же потрясенный китаеза. На привольном воздухе. Якорь глубины морской. Максим целует всех подряд, сморкается в рукав:
— Абрашка, дай свою черствую руку… И рассознательный жа у вас в депе пролетареят-ох… Абрашка, законный пролетареят из рабочава строю… глаза страшат — руки делают. Руки ни достанут — ребрами берите…
— Берем.
— Это так. Это по-нашему. Шутка ли в неделю два бронепоезда сгрохали… Под Батайском, под Кущевкой шибко они нам помогли… Вот как помогли, Абрашка… Вася, обороти внимание: в неделю два бронепоезда…
И Васька угощает китаезу, Максима, шкипера Ильина, Суворова, шестерку, Абрашку, в круговую:
— Пей, гуляй, бражка… Нонче наш праздник… Хозяин, даешь ужин из пятнадцати блюд… За все плачу… Есть ответ… А беломордых передушим до одного. Душа с них вон… Мы…
— Больше жизни…
— Больше жару…
Кажда башка весела. Кажда башка бубен.
Распалилось сердце Васькино. На стол влез ревом:
— Братишки… Слушай сюда-а-а…
И начался тут митинг с слезами, с музыкой.
И ночью же прямо из города на вокзал добровольческий отряд. Васьки Галагана партизанский отряд в двести голов. Навалились на коменданта бесповоротно:
— Оружья… Вынь да выложь…
С пятого пути два вагона винтовок. Один Максиму достался. На крыши пульмановских ставили пулеметы. Грузили мешки с рисом, хлебом, сахаром. Китаеза работал, как чорт.
— Садииииись…
Длянь… Длянь… Длянь…
Ду-ду. уу…
Эшелон сорвался и, гремя буферами, раскачиваясь на стрелках, сразу пошел на-рысях.
Мотай. Крути. Винти.
Поезд мчится
Огоньки
Дальняя дорога…
Артем Веселый
ПО БОЛЬШАКАМ И ПРОСЕКАМ
А. Костерин
Рассказы о веселом мужицком попе
1. Веселие Руси — пити
В селе Шлеп-Помет избы со смеху покривились, поджали животики, со смеху покатились с бугра в овраг. В овраге избенки со смеху нагадили вороха назьму. По оврагу летом гноится речушка Бакурка. Бакурка унесет по весне пахучие остатки веселого житьишка села Шлеп-Помет.
Надорвали животики веселые избенки, ветрянки размахались ручищами, хрустели каменными утробами, — вот-вот пойдут в пляс, сломают шапки угольчатые, стрелецкие.
Веселое житьишко на селе Шлеп-Помет, а все с того и началось…
Вышел Курын из избенки, разбросил овчинную, латаную-перелатанную шубенку по улице, по круглым лошадиным говяхам, смерзшим и звонким, как биллиардные шары, повернул Курын длинный, сизо-багровый нос на восток, закрестился, засморкался, растрепал на ветру бороденку и возопил:
— Г-го-осподи, господи, пропиваю остатнюю шубенку…
Поклонился всем четырем светам и помчался к Теще.
Теща — вдова пухлая, кудрявая. У Тещи бесперечь всегда народу до краев, потому самогон здесь лучший и дешевше не найти, — известно про то на всю волость. Теща — баба сноровистая, приголубит, спать уложит. Да что греха таить, — и угреет белым телом иного застудившегося путника.
И ту жаркую на морозе молитву Курына услышал Васька Смирнов. Занимал Васька Смирнов в Шлеп-Помет ответственный пост, — нес Васька все тяготы попа на селе, и с утра его нос всячески поворачивался на ветру, — не понесет ли откуда теплым духом самогонным. От былого его житьишка осталось одно звание, в карманах его засаленной рясы с поцелуями дегтя в карманах с добрую мужицкую мотню, свистал ветер. Церковная кружка давно не разговаривала потными медяками, — лишь ненужные мильёны напихивались старательно, и сухая длинная, как журавль колодезный, попадья использовала кружку под кормушку для поросенка. Душа Васьки жаждала и алкала, а услышав молитву жаркую Курына, услышав скорбное моление раба господня, душа Васьки взыграла веселием и упованием Прицепился Васька в мотню домотканную Курына и помчался за ним.
Улицы перед Васькой расступались, избенки поджали животики со смеху, в сощуренные глазки окон совались мужицкие бороды:
— Помчался Васька на охоту…
А было это старо, как старо было село Шлеп-Помет, веселое и пьяное, грибом приросшее у оврага со времен Петра. Гнали сюда на поселение чувашей, татар, костромичей, ярославцев, помешались, запутались, стали все православные, приход веселый, матерщинный, как и поп их — Васька Смирнов.
— Самый наш мужицкий поп, веселый поп, — пуп почесать да хохотать!
Докатился Васька до Тещи, повел носом туда-сюда, раздул ноздри и втиснулся в дверную пасть. Шибануло в нос кислой опарой, самогоном и махрой-самосадом.
В избенке вывертывал вензеля мужичонка, — не поймешь где ноги, где руки, где мотня, где голова, — но этот мужичонка — нестоящий внимания. А вот Курын. Курын уже булькал муть из бутыли, нос его, большой и сизый, клевал в стакан.
Васька присоседился рядышком, расправил бороду, помолчал. Курын повернул нос, — чуть попа не задел, — ощерился:
— Ты че, косматый чорт? не дам. Не лезь…
У Васьки бас, — загудел через бороду.
— Што-о лаешься, собачий сын?
— Уйди, косматый, остатню шубу пропиваю…
Курын задрал бороденку, опрокинул баклажку в утробу. У Васьки в ноздрях ровно гусиным пером защекотали. А тут еще Теща приплыла из передней комнаты.
— Батюшка, не должок ли занес?
Грудями, как хлебы мужицкие, насунулась, приветила улыбочкой. Васька в обиду:
— Што ты, Теща, какой я те батюшка? У меня своих дочерей-кобыл хвата-ат, ты ещо лезешь!
Теща бедрами вильнула к печке, посудой загремела, а Курын за разговором второй стакан закинул в утробу. Заело у Васьки под-ложечкой:
— Слышь, Курын носатый, давай в карты помечем?
— А че, косматый, ставишь на-кон?
Васька шапку на стол:
— Мечи банку!
— Сколь в ей?
— Пяток бутылок… Теща, дай колоду…
Теща выбросила карты, как застарелые гречневые блины. Васька держит банку, Курын по бутылочке сбивает с шапки:
— Мотри, Васька, три осталось!
— Помолчи-ка еще немного… налей-ка из своей…
Курын благословил Ваську стаканом:
— Глони-ка, расправь в нутре-то…
Сплюнул Васька и мечет дальше. Высохла шапка, — вся к Курыну перелилась. Упрел Васька:
— Своло-очь ты… поставь с выгрышу…
Курын поставит, — что ему? Вылакали бутылку, — Васька за свое:
— Давай ещо?
— Чаво ставишь?
— Шубу!
— Сколь в ей?
Усохла и шуба. Курын влез в поповскую шубу, пополз на-карачках, вспахал носом грязные половицы, ибо, пока усыхала Васькина шуба, шапка перешла во владение Тещи за четыре бутылки. Потому изба Тещи залилась в угарном весельи, и потому еще, что пришли парни промочить горло и нашли Ваську в положении риз. Парни хлебнули у Тещи на гривенник, заломались на рубль. Ударила гармоника саратовская с колокольцами, переборы соловьиные, плясовые. Курын навыворот напялил поповскую шубу, зашлепал лаптями по соплям половиц. Васька подобрал рясу, как бабы заголяют юбки, расписал вензеля. Один парнюга с размаха вскочил на Ваську верхом вцепился в патлатую гриву:
— И-и-го-го-го!
Васька бородой трясет, топчется и рвется, как конь не объезженный:
— Бро-ось, своло-очь, чево еще балуешь, ну-у, удди…
Бросили, сгрудились к столу:
— Васька, в карты?
Васька отдувается, фыркает:
— В долг играю?
— Не отдашь, сволочь! Ставь дочку на-кон!
— Кто их, кобыл, возьмет? В их в каждой по пять пудов да с гирькой без ушков, да еще по два кирпича… Щитай!
— Хо-хо-хо!
— Га-га-га!
Парни выпили, Ваське поднесли. Возрадовалась и возликовала душа:
— Играй песни, сволочи!
Бас у Васьки, что колокол соборный, городской. Теща умасливает:
— Шел бы ты, батюшка, домой, спать бы тебе с богом Васька в раж:
Ни разу с богом не спал, Теща, — с богородицами, действительно, приходилось!
Сейчас лопнет со-смеху изба у Тещи!
— Как я без шубы пойду? Курын, дай шубу до дому дойти!
Курын в конец рассопливился, раскорячился в шубе навыворот:
— Ы ык… зачем ты, ма-ать ма-а-а-я… мать-перемать… Молчи, косматый, вишь, песни играю…
— Шубу дай до дому!
— Врешь, не отдашь, я те, косматый черт, знаю…
— Отдам, лопни глазыньки!
— Врешь… возьми вон у Тещи чапан…
— Чтоб я в чапане ходил? Сука ты, пойду так… Набрызгай стакашку на дорогу…
Набрызгали. Васька хлобыснул огонек в утробу и вывалился во двор.
Уже вечер зализал поля и избенки села Шлеп-Помет. Звезды табуном высыпали, хохотали до упаду. Избенки покривились, животики со-смеху надорвали, попритихли с уморышки.
А Васька Смирнов, подобрав рясу, сыпал по улице, по кособокой дороге через овраг к церкви у яра. Размотал на морозе гриву и бороду, запыхался, как конь необъезженный. А дома ждала попадья, длинная, как журавль колодезный, и две дочки, каждая по пять пудов с гирькой без ушков да по два кирпича…
2. «Со святыми упокой — человек-то был какой»
У Тещи режутся в двадцать одно. Пухлые карты туго отлипают от колоды. Только и слышно:
— По банку!
— Семнадцать!
— Двадцать!
— Есть, срезал!
— Теща, выставь-ка бутылочку.
— Всю б уж четвертуху, — горловину саднит чегой-то… Васька Смирнов не иначе здесь. Без Васьки карта не в масть ложится, карта чижолая, и вся игра не всласть. У Васьки борода патриархов библейских развеялась по столу, горловина то-и-дело прополаскивается самогоном, и гудит бас колоколом соборным, городским:
— Ты че, сволочь, ночуешь у меня? Подкупи еще… Тьфу!
— Перебор.
Васька-картежник известен на всю округу, и без карты Васька жить никак не в силах. В дни парные, весенние, на закваске ржаной, когда Васька выезжает на пашню, все картежники, приложив руку козырьком, глядят по вспаренным буграм, — не видать ли где знака Васьки Смирнова: ибо Васька, выехав в поле, сбрасывает рясу и, оставшись в полосатых сподниках, поднимает оглоблю, на оглоблю портянку, — это и есть Васькин знак, — приди, мол, которые желающие, и срежемся. И тогда с далеких черных пашен верхами стекаются картежники к Васькиной портянке. Пашня — дело пустяков: полежит, не убежит. И режутся в двадцать одно за-темно, потому таков обычай Васькин.
— Двадцать одно!
— Бери!
— Взял, стучу!
А по селу Шлеп-Помет давно ищет Ваську мужик из соседней деревни, прихода Васькиного. Выспрашивал на улице:
— Иде ж теперь будет батюшка?
— Да ты у Тещи был?
— И-их ты, назола, вот и запамятовал… До нее надо доехать… Но, карий, гляди…
— Не иначе у Тещи, бесперечь там с утра…
Карий дотянул до Тещи, и мужик, обсасывая сосульки, нашел Ваську в жаркой схватке.
— К твоей милости, батюшка.
— Бреши больше, батюшки-матушки. Чего тебе?
— Да вишь — Андрей у нас помер… Сторож-то лесной, чай, знаешь?
— Эх, что-об тебе… Каток, што ль?
— Каток и есть.
— Ишь, его ни ко времени черти взяли, жалость какая. Ты подожди, вот подержу банку… Миром, што ль, хоронить-то будете?
— Миром, батюшка.
— Ты че заквакал — батюшка, батюшка? Сынок какой выискался. Самогон, чай, наварили?
— Эт уж как есть…
— То-то, а то ехай к вам в такой мороз. А че заплатить порешили?
— Пять пудов мир положил.
— Ишь, сковалыжники… Ты мне только заплати, я вам жеребца с коровой обвенчаю…
Задрыгала смехом изба Тещи, перекосила скулы…
А в сенцах вдруг визг и крик, дверь расхлябилась, и вихрем закружилась по комнате брань и раскосмаченная баба:
— Опять у курвы в гнезде расселись, опять зенки налили. Это все косматый чорт мутит…
Подскочила к картежнику-мужу, плюнула в бороду и кочетом горластым наскочила на Ваську:
— Ты че мутишь мужиков, косматый чорт?
Цап Ваську за бороду, туда-сюда с визгом и муторной бабьей бранью. Васька затряс кудлатой гривой и бородой, раскорячился:
— Што-о ты, тетка, што-о ты, брось, дура, удди…
Парни и мужики:
— Га-га-га… Хо-хо-хо…
Мужик бабий шмыгнул в дверь. Баба хряснула четверть на пол и бурей в дверь за своим…
Васька расправил бороду и полез в шубу.
— Ф-фу, дура баба…) Ка-асма-атый чорт. Я б давно в камисары ушел, да на мой век дураков хватат, потому и косматый… Ехай скорей, дядя….
Поехали.
Каток — мужичонка, вообще не стоящий внимания, — был он маленький, круглый, в жизни своей угодил вдоль века: до 80 еще считал свои годы, а потом надоело, и бросил. Десятки лет назад забыли его имя, и вот только на похороны секретарь сельсовета по спискам открыл, что Каток окрещен по-православному Андреем. Каток — мужичонка, нестоящий внимания, но на миру приросло к нему:. «Каток — божий человек». Не помнили и старики, чтоб хозяйствовал когда Каток, — выпьет шкалик водки и день-денской пьян, сочиняет и поет протухшим голосом жалостливые песни, вышибает слезу у баб, а потом уходит в лес, трясет по кустам латаной мотней, обвисшей, как бараний курдюк, слушает птичий говор и часами дразнит тонкоголосых певцов. Всякая живность лесная любила и не боялась Катка. А он послушает, всхрапнет тут же под кустом и опять идет на-люди, ибо только у них есть тот огонек в шкаликах, от которого и пляшется, и плачется, и песни складно складываются. И так уж от дедов повелось — ублажать божьих людей, потому миром сколотили Катку скворешницу в обчественном лесу, вроде как бы на должность лесника определили, а питался Каток и шкалики сшибал по-птичьему, — где упадет, там и подберет.
И так же вот это, — от дедов повелось, когда тело затрухлявится, тело, проросшее из дубовых корневищ, затрухлявится и заскрипит на ветрах, — положено от дедов и от далеких веков ложиться и помирать. А что Каток должен помереть, об этом не думалось. Случаем и узнали, что Каток умер: по дрова мужик поехал и самогону Катку прихватил. Проезжал мимо с возом, зазяб, заскочил в скворешницу под дубом вековым, а Каток сбрубком заледенелым стынет на печи. А был тот мужик шлеп-пометский, матершинный, понимающий, потому засморкался, закрестился с матершиной и выхлестал с горя (потому как пьет русский человек всегда по причине) — и выхлестал с горя самогон и оповестил однодеревенцев Катка. И порешил мир, — а мир здешний крепкий, упорный, от века на трех китах стоит, — порешили обществом схоронить Катка. И еще вот это от дедов повелось, — на всякое обчественное дело ставить миром самогон и миром ковшами разлить делянками по утробам…
Дул знойно-морозный ветер, лесная дорога путлялась по кустам и пням. Лошаденка отфыркивала сосульки, тесовый гроб елозил по розвальням. Мужики, жаркие от самогона и ходьбы, валили за гробом, а самые голосистые шли попереду с Васькой-попом.
Васька махал замерзшим кадилом, веял бородой по ветру, отрыгивал и басом рявкал по кустам:
— Со святыми упокой…
Обернется к самодельному хору, обожжет и ошпарит словами:
— Че ж, сволочи, не играете. Играй… тьфу, пойте же, черти косолапые!
И разноголосо подхватывал ветер, уносил в звоны лесные:
— Со святыми упокой…
Васька вдруг вкопытился в лесную дорогу, шумно выгнал сопли из жарких ноздрей:
— Стой пока, сичас…
Сошел с дороги в снега, к ели, задрал рясу и долго, как вспаренный возом мерин, мочился. Потому — Васька Смирнов, веселый мужицкий поп! Ветер задохнулся со-смеху, разодрал мужицкие обмороженные ряжки до ушей.
Затоптались все за Васькой с дороги к елям, соснам и кустам, завернули полы полушубков. Три старухи закрестились, беззубо зашипели:
— Охальники, прости, господи, упокойника везете, душенька его…
А ветер могучим хохотом и свистом оборвал беззубую дрожь, бросил в снега, разметал по лесу…
Васька оправил рясу, сморкнулся жирно, с зеленью, и вышел на дорогу:
— Со святыми упокой… Гони там веселей, чего стоишь! Играй веселей… Со-о свя-аты-ыми-и…
Выбежала дорога из леса на бугры, суховейная поземка морозным веником хлестнула по бородам, развесила сосульки по усам. Васька в дрожь, — и потому еще, что застудился самогоном.
— Гони, сволочи, гони…
Лошаденка была лядащая и непонимающая, — одно звание, что лошадь, — так уж от дедов повелось: «на тебе, боже, что нам не гоже».
Ваське невтерпеж, — до кишек продрог. Подскочил к лошади, задергал возжей:
— Но-но-о, но, сволочь!..
Лошаденка подумала перейти на рысь и раздумала, ибо век ее был длинный, заела она чужого века изрядно, и Каток таких лошадей пережил не более четырех, — задумалась она над мирскими делами еще с тех пор, когда жеребенком ее подлехчили, стала мерином, скотинкой задумчивой, имела склад ума крепкий и по-мужицки деловитый.
Васька в раж:
— Но-о…
Рявкнул басом, аж снег с елей посыпался, и хлясь мерина кадилом, хлясь-хлясь-хлясь… Ветер засвистал, заплясал, захохотал, поземка распласталась со-смеху по полям. Лошаденка дрыгнула, Васька ее кадилом раз за разом. Лошаденка в рысь, Васька за ней:
— Но, сволочь, но!
Да кадилом ее, кадилом. Известно, — мерин вскачь, мужики вскачь.
Каток аж в гробу со-смеху повернулся.
Пробежались, согрелись. А тут, гляди, и погост уже рядом. Похоронили Катка, кол в могилу воткнули, чтоб по весне могилку не затерять, потому миром решено и крест с телеграфный столб здесь поставить, ибо Каток — «божий человек».
Потом помянули Катка ведром самогона, съел Васька двух курей, плясал трепака до упада, — и полопались все избенки деревеньки со-смеху, ибо приход Васькин веселый, матерщинный, весь православный, — так от Петра царя повелось, — а Васька Смирнов самый веселый, самый мужицкий поп: «пуп почесать да хохотать».
А. Костерин.
Зима 1925 г.
Саратовская губ.
С. Гехт
Абрикосовый самогон
Рассказ
Десять лет длилась тяжба между Каховкой и Алешками. Десятым годом был двадцать первый. Хотелось бойкой Каховке быть днепровским центром, но этим центром были сонные, плавающие в дюнах Алешки.
Где-то переиначивались судьбы, перекраивались карты, честные люди теряли свой облик, цвет и запах, но здесь, на пламенном правобережья всегда разговор одинаковый, — словно кто-то замариновал людей.
— Как это так, — кричали каховчане, — в Алешках пристань — не пристань, а бадья, и речка то-о-же паршивая Конка; одно удовольствие — голое солнце и песок по колена. В нашей Каховке — асфальт и Днепр, и кусты, и прохлада, в будни базар, по воскресным дням — ярмарки; что хочешь, выбирай — пшеница на отбор и кони-красавцы. Сам бог Каховку назначил быть столицей.
— Хорошо, — говорили каховчане. — Каховская кровь — таврическая кровь, кучегурами пылает, виноградом брызжет.
Но в Алешках народ хоть и не торгового звания, а себе на уме. Отвечали алешкинские огородники так:
— Вам сам бог завещал, да нам губисполком приказал.
Ездили обиженные каховчане в Алешки на съезды. Кричали на съездах со слезой, с надрывом.
— Наша программа такая. Пора обратить внимание приложить данные усилия — добиться, во что бы то ни стало, собственного исполкома и комхоза.
Ничего не помогало. Из Алешек шли директивы, из Алешек летели приказы, и Каховка принимала их к сведению, к исполнению, безропотно подчинялась и съеживалась в зеленой зависти.
Но крепки пословицы, и против них не попрешь. Будет — говорит одна — и на нашей улице праздник. Всякому овощу — поддакивает другая — свое время. Это значит, что каждому городу, — будь он велик или мал, — сужден свой час, знаменательный час, когда прокатившееся по его стогнам событие делает его местом историческим. Стоял в Каховке сивашский стрелковый полк. Врангеля поперли, о войне забыли, и занимался этот полк караульной службой и любовью. Был в этом полку адъютантом беловолосый латыш Дрн. Стрелки считали его своим, городские торговцы хаяли, но лаской, огородники любили весьма. А женщины — те ценили его манеры, но возмущались его речью. О всякой вещи, бульона самого прелестного назначения, он говорил в мужском роде.
Вы очень милый дам, — вежливо отшаркивался он, целуя ручку.
Или так:
— Он мне страшно понравился.
— Кто он?
— Анна Ипполитовна, сударь.
Завелась у него в Каховке Оксана, а сердце у Дрна было такое же, как и волосы, и стал он яростным каховским патриотом.
— Чудной мой латыш, — говорила ему часто Оксана стеклянным голосом, голосом, не допускавшим возражений, — ты здесь власть, тебя у нас за начальника считают, и почему бы тебе не осрамить этих алешкинцев. Зазнались они очень, гордые — не подходи.
Дрн слушал и мотал на ус. Но когда узнал, что в Алешках его называют не Дрн, а дрянь, его щеки вспыхнули, как плавни в засуху.
«Ох, какой свин, — подумал он, — пустой осел, паршивый собак. Я им докажу, откуда ноги растут».
В то время в Таврическом уезде убирали урожай. Был двадцать первый год, невероятная засуха ожгла юг, урожай выдался худой и жалкий. Чахлая карликовая пшеница, сморщенная картошка и желтые водянистые огурцы. Хороши только вышли абрикосы. Такие же, как и всегда, пухлые и ласковые, с ямочками и пылью. И — что важнее всего — их было много. В Алешках их было невыносимое количество. Город задыхался от их клейкого аромата, их желтизна смешалась с белым цветом мазанок и бурой массой песка — другого цвета город не видел. У каждого огородника было собрано не меньше двухсот пудов. Вывоз был запрещен, налог внесен, оставались целые возы.
В Алешках бывает так. Стоит одному сделать какое-либо дело, как все остальные делают то же самое. Люди, как дети, и мозги их — воск: лепи, что попало — материал подходящий. Это обстоятельство быстро уразумел молодой-огородник с Доброй Слободки — Франц Самосуд. Никто не знал, откуда он родом и к какой нации принадлежит. Полагали, что либо еврей, либо немец, но женщины настаивали, что турок.
— У него глаза, — говорили они, — шелковые-шелковые, бархатные-бархатные, совсем турецкие.
Жил он в Алешках всего полгода и огород получил по ордеру, от комхоза. Хозяйство у него было плевое, но продуктов всегда горы стояли. Говорили алешкинцы робко, что он жулик и жила, но любили его за балагурство, и никому не удалось узнать, закупил он свое добро или сам наработал.
В июльский день Самосуд вылез во двор и стал сушить абрикосы. С утра до вечера сидел он подле воза, бережно разламывал абрикосы пополам, выхватывал косточку и раскладывал все абрикосы отдельно и косточки отдельно на крыше своей мазанки.
— Абрикосу надо сушить, — кричал он сверху своим соседям, — если ее да не сушить, пропадет, как сирота, пропадет.
И доверчивые алешкинцы на следующий день только и делали, что сушили абрикосы.
Но через два дня Самосуд сполз, кряхтя, с крыши, зло плюнул в корзину и сказал тем же соседям.
— Абрикосу сушить, что блох разводить. Дрянь дело, товарищи. Овчинка выделки не стоит. На рубль наработаешь — на копейку удовольствия.
Вечером этого же дня все горожане прекратили вялую сушильную работу.
И вот тут-то начинается история с самогоном, печальная и неуклюжая история, переиначившая судьбу двух днепровских столиц.
— Надо варить самогон, — сказал озабоченный Франц Самосуд. — Настоящий абрикосовый самогон. Без него пропадет абрикоса, как сирота, пропадет. А в самогоне — крепость и сладость.
А рыбаки, у которых есть плоскодонные шаланды, но нет огородов с фруктовыми деревьями, и которые имеют в изобилии карасей и комсу, но совсем не имеют абрикосов, — эти рыбаки покупали их и варили самогон, варили с упоением, с злостью, с обидой.
Под знаком самогона кончался бешеный июль. И начинался уже август, когда Самосуд произнес однажды на рыночной плошали в шумный базарный день следующие слова:
— Граждане огородники, — сказал Самосуд, — много работы ждет нас впереди, много. Еще баштаны лежат неубранные и зеленые кавуны…
Хорошо говорил Самосуд. Недаром он был горожанин. И не напрасно прозвали его балагуром.
Он предлагал устроить трудовой праздник. Местом действия будет Добрая Слободка, материалом — абрикосовый самогон, а в программе — песни и танцы.
Он обещал пригласить почетных гостей. Местную власть: комхоз и исполком и духовное сословие.
«Ох, подведет, — думали те, что постарше. — куда немец гнет — не иначе как политика».
Но люди в Алешках, как дети, и мозги их воск: лепи, что попало — материал подходящий.
И Самосуд лепил.
Что было потом, никто хорошенько не помнит. Видели только, как Франц разъезжал до самого вечера в крашеном шарабане, как он остановился у крыльца земской управы, где теперь находился комхоз, как выходил из калитки церкви Бориса и Глеба, видели еще, как он весело потирал руки; когда спускался с исполкомовской террасы.
А вечером… Но вот что произошло вечером на Доброй Слободке, в городе Алешках, уездном таврическом центре и первой днепровской столице.
По синему небу катилась желтая луна. Зеленую лужайку зализывали красные огни. В неподвижную августовскую ночь огородники развели костры из сосновых шишек. Пьяный дым заволакивал уже всю Добрую Слободку, — а веселый пир только начинался.
Среди гостей были Митяй-Митюха — заведующий комхозом, военмор Дырка — секретарь исполкома и батюшка-Андрей. Столов и стульев не было. Стаканов также не было. И еще не было никакой закуски. Сидели группами, подле каждой кадушки по десять человек. Самогон черпали жестяными чумичками и пили его молча.
Но редко кто знает, что такое абрикосовый самогон, и мало кто догадывается о его исключительных качествах. Этот пламенный таврический напиток похож на складной ножик, где с одной стороны штопор, а с другой — бритва. Иногда он убаюкивает и успокаивает, как нежная любовница. Но иногда его действие подобно безумию. Врываясь в тело буйной отравой, он надрезывает стержень человеческой мысли и мутит человеческий разум.
Это обстоятельство уразумел Франц Самосуд. Говорят, что он сам был пьян, как дьякон. Но в ту минуту он посмотрел вокруг себя и увидел, что все пьяны, как псаломщики.
Глаза у всех были турецкие, а носы хуже турецких — багровые, огненные, казацкие. Огородники ползали, карабкались, плясали вокруг костров, вокруг кадушек, ковырялись руками в остывшей жиже, плевали в нее и снова запивали. Почетные гости были в ажиотаже. Военмор Дырка спал на груди у отца Андрея, а Митяй-Митюха лил обоим на головы по капле самогон.
В темноте Самосуд держал речь. Он говорил о том, что необходимо сделать общественный поступок для гражданской пользы. Огородники кричали: «согласны, клянемся» — и заставили отца Андрея читать анафему каховчанам.
— Пусть знают наших! Гони анафему, поп!
И батюшка читал срамословную анафему.
Потом Самосуд опрокинул кадушку, — темная жижа побежала по траве, — и вскарабкался на нее.
— Рядовой Юла, отправляйся на колокольню. Да не жалей каната, не жалей.
Огородник, которого звали Юлой, был толст и неподвижен. И менее всего он был похож на юлу. Он поплыл мелкими шажками вниз по Слободской улице, к церкви Бориса и Глеба. Десять минут спустя город содрогался от колокольного звона. Звон был неожиданным и необычайным и очень печальным. Юла вызванивал на колоколах «Яблочко».
Пили, пили и снова пили. Шаландщик Давыдко, молодой цыган, кричал скользким фальцетом.
— Я имею предложение, — кричал он, размахивая руками как веслами.
— Какое предложение, какое? — спросил Самосуд.
— Построить радио-станцию. На этом самом месте. В знак памяти.
— Хорошо ты говоришь — радио-станцию. А материал, Давыдко, материал где возьмешь.
— Какой же материал, — усмехнулся Давыдко. — Шпалы у нас есть, скажи, есть?
— Ну, есть.
— И проволока есть?
— Есть.
И песок есть и камень есть, так?
— Так, — весело свистнул Самосуд и скомандовал: — Айда ребята, строить радио-станцию.
Шпал под рукой не оказалось. Выдергивали целиком загати и сваливали их в кучу. Проволоки также не нашлось. Вместо проволоки натаскали сухой камыш и конопляные палки.
Радио-станция была уже почти готова, то-есть была сооружена клеть из трех гнезд, расположенных ярусами и удлинявшихся кверху. Внизу поставили круглую корзину, а наверх забросили бечеву с флагом.
Флагом служила железная юбка; на ней был мелом нарисован череп, и написано большими буквами: «Смерть Каховке».
Итак, радио-станция была почти готова, когда Самосуд спросил:
— А кабель, Давыдко, кабель?
Давыдко вылупил глаза.
— Чорт, — буркнул он с досадой, — о кабеле-то я и не подумал.
Самосуд захохотал диким хохотом. Потом он схватил радиостанцию за фундамент и повалил ее.
— Отменяется, несостоятельно.
И, обратившись к обществу, сказал:
— Граждане-огородники, предлагаю перебросить мост через Конку, мост. В лесопилке, за кучегурами сложено десять тысяч срубов.
Эти слова были встречены веселым гулом и хохотом. Мост через Конку — да это ведь закадычная мечта всех алешкинцев, да тогда ведь Каховке похвастаться нечем будет, — а кому не приятны успехи своей родины.
И Самосуд это обстоятельство также уразумел.
В веселое гуденье вмешался печальный и дикий колокольный звон, — Юла вызванивал на колоколах фокстрот.
Был второй час ночи, — горланили уже петухи, и пахло рассветом, — когда желтая алешкинская луна была очевидицей следующего шествия.
По всем улицам, вниз по пути к плавням и Камышевым зарослям, медленно двигались телеги, фуры и шарабаны, запряженные лошадьми, волами, верблюдами и огородниками. На телегах были сложены свежие, пахучие сосновые срубы. Обоз, уже достигавший плавней, кончался за Доброй Слободкой. Шествие напоминало похоронную процессию, — его сопровождал тягучий, непонятный, мрачный колокольный звон.
Над зданием Земской Управы часы показывали четыре часа и тридцать минут, когда прелестная пунцовая алешкинская заря была свидетельницей следующего события.
Огородники бросали срубы в воду. Митяй-Митюха читал над ними благословение. Военкор Дырка тяжко спал, уткнувши голову в грязь. Отец Андрей скулил над ним отходную. Давыдко просовывал ему в ноздри сухие камышинки и зажигал их.
Видела еще алешкинская заря, как горожане водружали собственный флаг на Конке, — этим флагом была разодранная на семь кусков ряса отца Андрея. И флаг был прикреплен к носу плоскодонной шаланды.
Беловолосый Дрн пришел из штаба рано вечером. В штабе нечего было делать — в то лето занятия сивашского стрелкового полка были несложны: посменные караульные часы и бессменное любовное томление.
У калитки его встретили Оксана и Самосуд. Самосуд был возбужден. Оксана щебетала.
— В чем дело? — спросил Дрн.
Самосуд выхватил из кармана газету и прочел:
— «Общественное безобразие в уезде»…
Дрн просиял.
— То-то, — вздохнул он, улыбаясь. «Преступное попустительство алешкинских властей», — продолжал Самосуд. То-то, — опять с радостью вздохнул он. «Отчисление от должности, строжайшее порицание, судебное следствие»… Вот то-то оно-то, — сказали вместе Оксана и Дрн.
Позже, когда латыш немного успокоился. Самосуд ткнул ему газету. В ней траурной каймой были обведены следующие строки:
«В губернии говорят о перенесении днепровского центра из Алешек в Каховку».
Дрн торжествующе затопал ногами.
— О, какой фокус, — закричал он, — какой перемен, какой событий. О, мой милый жен, поцелуй Самосуду за мой счет.
И он закрыл глаза от счастья. Самосуд наклонил голову, и Оксана приблизила к его щеке горячие, потрескавшиеся, облупленные губы.
С. Гехт
Елена Сергеева
Бабье лето
Рассказ
Луна мордовка, даже когда полнорожа, никому ненужной улыбкой зря дерет рот над городом. Плавает, плавает довольная — вот, мол, я свечу.
Глупая, погляди-ка вниз — в каждом подъезде солнце.
Звезды — те сметливее: знают, что не нужны, и далеко ушли в темь, вспугнутые заревом земных звезд. Лето здесь сменяется зимой, примечают по галошам и мостовым.
Весна и осень грустят в ненужности.
Так в городе, а вот там в губерниях — Тамбовской, Рязанской, Владимирской — каждый год солнце провожает лето тихой грустью, голубой улыбкой, коротеньким летом другим — бабьим.
В лесах в эту пору крепкий грибной дух. Упруго режет голубые мхи прошлогодний лист: боровик, рыжик, сыроежка.
Рвут гриб рано на заре, пока еще червь не клюнулся. И бабы с лукошками из цельной бересты идут в бор с вечера.
И вот уже в ночи, когда свернется калачиком, ляжет спать огонь костра и чуть дышит горячей лаской углей, тогда сникнет, завянет песнь, и сердце опалит тоской — бабьей тоской: ее не рассказать и не измерить, в этой тоске мы все родные сестры.
Низко над бором свиснет небо: часто роняет звезды в эти дни, рассыпает золотое ожерелье..
И когда летит звезда, шепчут бабы три раза быстро-быстро свое желанье. Говорят — исполнится.
Загадала Наталья — исполнится. Белкой прыгнула радость под шушпан, заиграла в груди, тихим смехом давится.
Рука в шушпане в кармане нащупывает бумажку — три рубля. С самой весны скапливала: от свекрови, от старшей снохи яйца утаивала, таючись, продавала доктору.
Вздыхают бабы у костра — в тоске несказанной — не спится, всей зеленой грудью дышит ночью лес — душно, тоска петлей за сердце, бабья тоска — ее не рассказать и не измерить.
Вздыхают, маются.
— Наташка, а Наташка, чтой-то будто плачешь, горюша, и в богачестве-то, знать, не мед, с немым-то мужем. — И проникая бабьим сердцем: — За Николку-то бы вышла, в городе б жила теперь, не в крестьянстве. Какая жизть: назо́л — не жисть. Кабы знато да ведомо — голяком, последним человеком был. Как город-то человеку все обличье сменил наново. Обапол Пасхи-то приезжал — не узнаешь: речистый, умный, вразумительный, дивуются мужики. Чай, свиделись, а? В коммунистах, говорят, ходит в городе-то, а ничего, не гордится, — другой бы раскуражился, а этот — степенный, обстоятельный.
Хитрая баба, ишь, как подъезжает.
Молчит Наташа.
Белочку-прыгунью крепко к груди прижимает; прыгает белка, играется.
Никто не знает, что в шушпане у Наташи трёшница. Зачем Наташе деньги в бор? Невдомек бабам, что на Наташе две исподницы и две юбки и шушпан самый новый: не в лес бы в нем по грибы — к обедне еще находишься.
С утра еще сама не знала Наташа, что будет так, а ввечеру, как собиралась в бор, достала трёшницу из сундука, не своим разумом: сердцу подалась. Обрядилась в лучшее незаметным способом от семейных, в лубяное лукошко коты спрятала, и когда уже за деревню вышла, — первый раз дохнула.
Оглянулась раз один — не с тем, чтоб воротиться, с тем, чтоб кинуть навсегда, отпихнуть глазами к лешему вон ту хату на две горницы, амбар, железом крытый, и журавец у колодца.
Корой отвалилось с сердца — живое, теплое забилось — на улыбках вся шла до самого бору.
Опять бабочкам не в тю-тю: сумерками шли.
Бабам что рассказывать? Совета спрашивать? Знает наперед бабий совет: «Терпи, покоряйся, от бабьей доли не уйдешь».
И только вот в ночи у костра, когда близко глянут звезды — в тоске несказанной завздыхают, замечутся.
А утром опять по-куриному голову на-бок, с куриной кротостью к мужикам, с куриным клохтаньем меж собой, с куриной бестолковостью.
Сказывал Николай, в городах большая воля бабам дадена, — во всем мужику приравнивают. В деревне об этом слух в насмешку пущен: говорить об этом — беса тешить.
Оскаляются мужики на эту «комедь».
Да оно и впрямь по-чудному вышло.
Приезжала вот зимой из городу ни баба, ни мужик: в полушубке, в треухе, в сапогах, из-под треуха стрижки, на носу очки, курит махорку, из газетной бумаги сама скручивает.
По тонкому голосу бабу в себе оказала. Скликала бабий сход.
Мужики с недоброй улыбкой и с опаской: кабы чего не вышло — не перечили бабам, отпустили.
— Бабья неблизация.
Тогда сметила Наталья, — боятся мужики.
Досадно теперь: вышло всё на-смех.
Говорила много и правильно, говорила городская, только сердцем была чужая: не снижалась до деревенских баб.
Так и осталось: она сама по себе, они сами по себе. Стояли, слушали, смотрели на городскую — на полушубок, на треух, на цыгарку: «Как женщина себя конфузит».
Делегатку полагалось выбрать от деревни, чтоб в город ехать за бабьими правами. Мялись бабы. Каждая мусолила мыслишку: не своей волей жила. Солдатка Варька, — ей все равно — оттябельная, никакого покору не боится, — вызвалась сама. Потом рассказывала несуразное: непутевая баба — толку не добиться.
— Хорошо, — говорит, — было, обо всем докладывали бабочки из других деревень, про свою жисть, значит, и разные хорошие слова произносили городские дамочки, чай с колбасой пили и решили, — говорит, — мужиков не ублажать, чтоб, значит, не без чуру.
Растрепала по всему селу, мужикам на издёвку. Ребята частушку тут же озорную сладили:
Так на том и осталось. Самим вспомнить совестно. Пеняли солдатке Варе: послали дуру — напутляла.
Потом слух прошел по завалинкам, по журавцам: бумага пришла, чтоб беспременно баб выбирать в совет, как ни можно, чтоб председатель подчинился.
Сказывали — председатель Гаврюшка-индюк от злости почернел:
— В этом деле я, — говорит, — супротив Москвы пойду.
Солдатка Варька по домам и хвост и язык обтрепала, уговаривала баб ее в город от всех баб послать с жалобой: «председатель, мол, нашу волю затаивает».
Но уж Варьке больше веры нет — путаная баба, пертрехнутая.
И все ж, знать путем не знали, а чуяли, — вышла воля. Сметили по мужикам: покороче стали руки, не так часто доставать стали.
Вспомнила Наташа, как ноне утром блинцы пекла: сковорода не ладила — прихватывала. Подтолдыкнула с ехидным смехом старшая сноха. Намахнулся было на Наталью «немой».
Наташа только глянула — опустил руки; ругаться хотел — слова не выговорит. Растревожился. Как заикнулся, пиши пропало, — наехал на пенек, ковырялся с полчаса. Бьется морда в судорогах. Стоит, хлебает чадный дух.
Как за такого вышла, какая неволя?
Хорошо еще порожняя — руки не связаны. На богатство, на уговоры улестилась.
А что оно богатство-то: в крестьянстве-то и в богатстве барыней не посадят — горбом достается. Своим-то разумом жить — привычки такой не было, — всё, как люди.
Знато бы дело, за Николая выйти поперек семейным. Любилась с Николаем, а от людей совестилась: из беспортошных — не жених.
Николай-то с обиды тут же в город на фабрику подался — и вот на Пасху каким соколом прилетал!
Свиделись однова.
Сердцем учуял Наташину жизнь, — в город звал с собой, рассказывал про бабьи права в городах: не может, говорит, муж жену силой к себе вернуть, устрою, говорит, на фабрике работать.
С собой не навязывался, — одну Наташину жизнь в расчет брал.
От этого в Наташе сомнение было. Женат, может — брешет, что холостой, а может, с обиды — гордость: как, мол, сама хочет.
Отмолчалась тогда Наталья, а мысль пала на сердце.
Только ведь не сука она какая бездомовая, чтоб в самую рабочью пору крестьянство бросить. Зла от семьи не видала. Хлеб ела не попречный, хоть и незаработанный — первый год замужем ходила.
Решила с собой, — отработаю вот летом и уйду, — на-те, пользуйтесь.
Стала потихоньку деньги скапливать. Поджидала подходящего денька, чтобы не сразу стрянулись, — по бабьей слабости боялась окоро́ту.
Тут случай к локтю. С бабами в бор по рыжики, за бором тут же станция, от кордону с полверсты: в бор и в бор — не сразу хватятся.
И вот в бору. Рано-рано, когда порастеряло небо почти все звезды на бабьи загадки и чуть полиняло, поднялась на локтях Наташа.
Холодок, утренник под шушпанчиком прихватил, притулил опять к земле.
Приласкало вспугнутое тепло, всем телом явственно вдруг поняла — будет радость.
А другая мысль на ноги поставила в один миг:
«А ну-ка женат?».
С этой мыслью уж не улежишь.
Не слыхали бабы, как ушла Наташа — спали, скошенные куриным сном: встанут завтра, долго будут оправлять съехавшие на-бок повойники, позёвывая, крестить рот, отряхать смятые юбки, пока хватятся Наташку. Скажут с усмешкой:
— На отличку Наташка бьет — ране всех встала.
Шла голубым мохом, росой, песком — от хвои колючим.
Белым пухом туго набился туман меж деревьев.
Стояли верхушки без корней, в белых облаках, вырастали в двух шагах в незнакомых ликах.
У кордона туман в лесу оставила, на полянку вышла, — и солнца еще не было, а уж полосовало небо розовым и пригоршнями алмазы в травы сыпало.
С вечера недолго щурились избенки редкими огоньками в маленьких оконцах с нечистыми стеклами — старушечьим глазком, и с хитрецой, и с глуховатой подозрительностью, и со старческой убогостью. Мигая, меркли.
Наползала мышиная тишь, тараканье раздумье, собачья тоска.
Спит мужик, чешется в хрясть, полнит избу крутым, тошным духом. Думает таракан, думает. Тоскует собака до зари.
По другую сторону от кордону, на отшибе от бору, насыпь лентами в узел завязана станцией.
В зеленых крышах, в больших стеклах, створчатых дверях, в фонарях шарами — брошен к лесу городской лик.
И из городов каждый день сползаются и расползаются чугунные коротколапые тяжелые чудища, с одышкой больших городов: подымают на станции суету свистками нетерпеливыми, звоном медного колокола, будят тишь, сонь… и зовут…
И вслед чудищу с зеленым, красным ломаным позвоночником, вслед ему, пока не скроется из глаз — нельзя не смотреть, и тревожит звук убегающих колес, и бежит вслед даже самое неторопкое сердце.
Здесь у двух дорог, у кордона, присела Наталья, на свежесрубленных, с только что сбитыми сучками сосновых бревнах. Еще свежели ссадины, еще дышали лесом бревна, и под тонкой, тонкой розоватой кожицей еще бился зеленый сок: умрет дерево, и станет зеленое под кожицей коричневым и ломким.
Уже карабкается солнце по небу, шлифует голубой хрусталь неповторимой голубизны бабьего лета, и кроткая голубоглазая улыбка щемит печалью об ушедшем лете. И тогда захочется все недожитое изжить, сейчас же вот, в этот миг изжить, выпить до дна всю жизнь, все, что осталось в ней еще, изжить и ласково затихнуть в кроткой голубоглазой улыбке хрустально-синих дней.
Тихая неслышная грусть всех бабьих сердец, вместе слитых, в этих днях, в первом золоте листвы, в крепком запахе умирания ее, в задумчивом лёте тонкой белой паутины — диковинной пряжи бабьего лета, — и этот легкий лёт и неслышное ласковое прикосновение ее так же неслышны и нереальны, как извечная грусть бабьего сердца.
Телочек маленький, несмысленыш, откуда взялся он? Тянется веревка с колышком, путается меж ног. Маленький еще совсем: коленочки пухлыми бугорками, на лбу белое пятнышко упрямой шерсткой топырится, из-под белых ресниц детской глупостью глупые глаза, еще с молочной мутью.
Капризятся губы:
— М-е-е…
Тычется безрогим лбом в колени, влажными ноздрями в Наташину ладонь.
И в этой живой ласке маленького бычка всем телом, всей кровью услыхала Наташа жадный зов.
Теленочек-несмысленыш решил Наташину дорогу.
К станции шла: по пыльной дороге, от пяток лунки. Шла, след печатала.
* * *
У станции с тыльной стороны много лошадей: тарантасы все совхозские, советские, и в них, как свиньи в овечьем стаде — редкие, ширятся телеги деревенские, и один меринок будто приметный — в овсяном мешке морда, мокрый у ноздрей мешок.
По хвосту, по пятнам угадала, — соседа Миная мерин.
Крепок дух лошадиного навозу, хозяйственной заботой от него сердце полнится. Наташе ни к чему: другой заботой полнится — схорониться от Миная.
Расспросов, разговоров опасалась в тонкой хрупкости бабьего решения.
«Надо быть, кого-нибудь встречать выехал из сыновей, — в городе сыновья».
На станции в тесном третьем классе, где темнота и серость стен и люди, одинаковые вещам, затерялась Наташа в общей схожести. Притаилась до звонков.
Билет брала, каждую минуту выстукало сердце, — наружу билось. Денег на билет в обрез — двенадцать копеек на дорожный харч.
В важности минут последних не могла Наташа оставаться босой: ототкнула клёпушек от лукошка, достала деревенские коты, обулась.
Длинный звонок мелкими колечками рассыпался по платформе, ворвался в серую людскую одинаковость. И в общей схожести нашлось различие и людям и вещам. И уж ходу только в одну дверь — все туда.
В опустевшем зале на полу мусор многочасового ожиданья, яичная скорлупа, остатки сухой воблы, приплеванные кончики кручёнок и клёпушек, от Наташиного лукошка оброненный. Незакрученный второпях кран у жбанчика «Кипяченая вода» цедит тонкую струйку, растекается по полу грязным ручейком.
Остановился, уперся локтем в нетерпеливой, горячей дрожи, чтоб опять хватать, отхватывать локтями поля, леса, реки к городам, к каменным вокзалам, где почтительно стихал долгими стоянками.
…Ржаное поле, бор, бабочки куриные в бору, деревня, грязные соломенные крыши, кучи навозные, и свою бабью хлипкость час назад осмеяла захмелевшей кровью.
Словно и не она, не Наташа, смотрит из вагонного окна последний раз на близкие места. Да неужто это она еще вчера низилась младшей снохой в мужниной семье?
На задах станционных где-то пели девки, станционные поденщины:
По-деревенски, тягучей медью долго звенел последний звук, высился, слабел: а-а-а…
В городе другие песни ждут, другие голоса. Там стук колес, грохот, ляск. Куется в этих стуках крепкая воля, и сердце в городах бьется горячей и проворней, и песни звонче и бодрей.
И пусть не видно неба, и трава наглухо забита камнем. Что дороже, если мерить?
К этому у каждого своя мерка. Приметила Миная на платформе.
Прогуливается с кнутиком за спиной — коротконогий от низко свисших соплей портошных, никого не встретил — промотался зря.
Крикнула Минаю с озорством:
— Дядя Минай, передай Ляксею — супруга, мол, низко кланяется.
Ищет Минай, откуда голос, — не найдет.
Уплывает Наташин смех в дружном говоре колес.
«Эх, ну, будь, что будет — не пропаду».
Полнится мощью чугунной машины, о Николае думает с легкостью:
«Все они, дьяволы, „холостые“ — холеры на них нет».
Елена Сергеева
Ф. Малов
Наше время в народном песенном творчестве
Едва-едва зарозовела февральская революция, уже частушка определяет ее решающее значение:
Дальше Октябрь. Организация Советской власти:
На первое время в новом деле без ошибок не обойтись. Кулаки, пользуясь случаем, проникали в Советы. Тогда беднякам было туго. Прижимали и издевались, как могли, чтобы доказать — вот, мол, власть ваша, так и красуйтесь ею. Народ это приписывал вине комитетов:
Но на ошибках учатся. Выходит, нужно выбирать в советы осмотрительнее:
От смекалки недалеко до дела:
После правильных выборов дело совсем не то:
Наконец, правим сами. Только начали налаживать жизнь, — белые банды тесным кольцом окружают Республику. С энтузиазмом и решительностью откликается деревня на последнюю расправу с угнетателями:
Молодежь деревни давно готова. Ждет только призыва:
Звание красноармейца почетно в деревне:
Кулаки полагают, что Советской власти наступает конец:
Кроме сочувствия белым, кулаки всячески поощряют дезертирство:
Бедняцкая деревня ненавидит дезертиров:
Охотно откликнулся народ и в шутливом тоне воспел Советскую власть:
Красная армия побеждает:
Партия и комсомол фронт за фронтом развертывают культурно-просветительное дело. Первой, как и везде, откликается молодежь. Старики упираются. Но на них мало смотрят:
Ученье стоит на первом плане, иногда откладывают женитьбу:
Становится необходимостью самим вступать в партию:
Деревенская девушка отвечает:
Раз так, то венчание церковное к чорту:
Попам абсолютно нет ходу:
Попы — преступники и обманщики:
Вера в каких-то невидимых богов заразительно-смешна и пустая выдумка:
От переполоха боги растерялись, суются всюду:
Для более сознательных просто необходимо покончить с богом:
Новая экономическая политика как нельзя благоприятна для деревни. Всё и всюду появилось. В товарах недостатку нет. Только закупай:
Доступен и долгожданный для деревни чай, сахар, ситцы:
Возрождаются промыслы и заработки. Одно за другим восстанавливаются разрушенные фабрики, предприятия, заводы:
С заработком и достаток. Лапти можно опять забросить в угол:
Прошло черное, кошмарное старое. В свободное время и на отдыхе раздумаются и сопоставляют прошлое и настоящее:
Из этого краткого очерка, в котором представлен самый отсталый и глухой край — Ветлужский, можно видеть, как изменилось настроение деревни. Это сквозит в каждой частушке. И это — большая радость.
Федор Малов
М. Светлов
Ночные встречи. — Стихи
I
* * *
II
М. Светлов
1924
ПЕРЕКЛИЧКА
«Перевал»
Группа «Перевал» является объединением рабочих и крестьянских писателей, ставящих своей целью художественное оформление действительности и целиком связывающих свои судьбы и задачи с задачами и судьбами революции.
Пути развития художественной культуры, равно как и другие пути, вытекающие из дальнейшего развития социалистического строительства, художники «Перевала» видят только в осуществлении и боевой защите ленинской точки зрения: рабочий класс может удержать свою власть и создать все предпосылки для роста своей художественной культуры только при условии тесной смычки с крестьянством и трудовой интеллигенцией.
Отсюда вытекает тактическая позиция «Перевала» по отношению к так называемым «попутчикам». Признавая неустойчивость и сплошь и рядом полную политическую неграмотность этих промежуточных писателей, группа «Перевал», тем не менее, находит необходимость вдумчивого и осторожного отношения, к ним без приемов огульной травли и обвинения. Вместе с тем, группа учитывает художественные и культурные достижения этих писателей, давших уже незаурядные образцы литературы, отражающие нашу современность. Усиленную и углубленную работу по овладению элементами культуры прошлого и формальных достижений мастеров нашего и прошлого времени — группа «Перевал» считает первым условием для всякого писателя из пролетарской среды, приближающегося к культуре, органически спаянной с новым бытом рабочего класса и крестьянства.
Считая себя с общественной стороны целиком слитой с социалистическим строительством рабочих и крестьян, группа «Перевал» со всей решительностью, категорически отвергает какие бы то ни было обвинения в промежуточной, «попутнической» позиции и т. п.
Группа в своем составе на 70 % состоит из членов партии и комсомольцев. Все члены группы являются активными участниками революции и гражданской войны, выращены этой суровой школой и в своей работе твердо ориентируются на рабоче-крестьянские массы, на их культурных представителей: рабкоров, селькоров и ВУЗ-овцев.
Члены группы печатаются во всех лучших партийно-советских журналах, как-то: «Красная Новь», «Молодая Гвардия», «Прожектор», «Рабочая Молодежь», «Октябрь» и т. д.
Возможную массовую работу группа «Перевал» видит прежде всего в оформлении читательской массы рабочих и крестьян, без которого невозможно органическое развитие художника, тесно связанного со своим классом.
В числе своих организационных и культурных задач группа в первую очередь ставит связь с провинцией, с целью привлечения в свои ряды талантливого писателя молодняка, стихийно возникающего в процессе выявления творческих возможностей рабочего класса и крестьянства. С другой стороны, задачи группы сводятся к пропаганде общих культурных начинаний, тесно слитых с задачами писателя.
Своей главной работой группа «Перевал» считает работу производственную. С этой стороны члены группы не ограничены никакими формальными рамками, декларациями и т. п. Считая невозможным устанавливать какие-либо предположения о формальном выражении литературы будущего, группа, отметая все расслабленное, сюсюкающее, эстетствующее, считает единственным путем художника органически здорового и восходящего класса — путь углубленного художественного реализма, выковывающего индивидуальный стиль художника, родственный современному человеку, со всем богатством его общественной и внутренней жизни.
Не собираясь в какой-либо мере активно вмешиваться в совершенно излишнюю полемику с группами, монопольно претендующими на звание «пролетарских» — «Перевал» считает, что при тяжелом экономическом положении страны борьба со всевозможными упадочно-реакционными настроениями в молодой писательской среде возможна лишь при взаимной поддержке и тесной общественности.
Группа «Перевал» призывает всех писателей-одиночек, затерянных в провинции, к постоянной товарищеской связи.
Рукописи и письма следует направлять по адресу правления группы: Москва, Дом Герцена, Тверск. бульвар, 25. Правление «Перевала».
Всем провинциальным лит-организациям
Октябрьская революция разбудила строительно-творческие силы широких рабочих и крестьянских масс.
В период гражданской войны основное внимание революционных рабочих и крестьян было обращено на закрепление позиций Октября.
НЭП открыл фронт хозяйственного строительства, а следом за первой передышкой встал фронт идеологическо-культурный.
Не последнее место в этом строительстве занимает художественная литература. В последнее время руководящие круги партии все более и более уделяют внимание художественной литературе. Вокруг этого вопроса идет и долго еще будет итти самая ожесточенная дискуссионная борьба.
И чем больше кристаллизуется лицо советской общественности, тем больше будет приобретать значения художественная литература, а следовательно, будет больше привлекать к себе внимания и партии и потребителя книжного рынка.
Оставляя в стороне причины литературной дискуссии, литературная группа «Перевал», вышедшая целиком из горнила революции, пытается на производственно-творческих принципах объединить вокруг себя всех молодых рабоче-крестьянских писателей.
«Перевал» считает, что главное сейчас — дать молодой советской литературе ряд художественно ценных вещей, возможно полней творчески отобразить нашу действительность, ломку старых и стройку новых человеческих отношений, рост новой общественности и нового человека.
Чем ярче, сочнее, крепче, талантливей будет отображена наша переломная эпоха, тем больше ценностей будет вложено в наше культурное строительство.
Потребитель требует художественно ценных вещей, и писательская молодежь, вышедшая из рабочих и крестьянских низов, должна их дать!
Литературная группа молодых рабоче-крестьянских писателей «Перевал» обращается ко всем провинциальным литературным организациям и писателям-одиночкам войти в организационную связь с «Перевалом». Просьба информировать о положении на местах, об отношении советских и партийных организаций к художественной литературе и писателю, присылать свои вещи для альманаха «Перевал», сообщить подробно состав групп и пр.
«Перевал», со своей стороны, даст возможность провинциальным писателям использовать московскую печать.
Адресовать письма: Москва, Тверской бульвар, 25, Всеросс. Союз Писателей, кв. 2, «Перевалу».
Михаил Клювин
По литературной провинции
«Молодая Кузница»
В Екатеринославе группу молодых писателей и поэтов знают больше по их журналу «Молодая Кузница», а как организацию, собирающуюся по воскресным дням, знают меньше. Собирается человек пятнадцать, двадцать, немного погодя приходят гости или только пробующая быть писателями и поэтами молодежь.
Читка.
Все слушают внимательно, стараются вникнуть без остатка в произведение. Автор кончил. Среди слушателей — молчание. По привычке, смотрят на «сильных» ребят. Ждут. Кто-то пытается говорить. Тишина сломана.
Для многих «младо-кузнецов» сказать что-нибудь критическое о литературном произведении товарища довольно трудно. Косноязычны. Говорят и озираются.
Слушатели внимательны. Они знают, что если кто-то путая, слова, мучительно выбирает их, создает все-таки верное понимание литературного произведения.
Мне не забыть одного рабочего воскресения наших провинциальных литераторов: собрались товарищи в густом небольшом садку губернского партийного комитета, расположились на траве и так чудно, так хорошо молчат.
Кто-то предложил прочесть вслух воспоминание Максима Горького о Льве Николаевиче Толстом, Эта чудесная, замечательная книжка захватила всех, каждый задумался, и интересно было каждому смотреть в глаза.
Вот, у шестнадцати летнего Кудрейко-Зеленяка лицо полно детства и незабываемого мальчишества, розоватые губы сложены бантиком. Кудрейко-Зеленяк спокоен и задумчив, золотые, тонкие слова Горького о Льве Толстом запоминаются, как запоминается первая и радостная влюбчивость.
У Сосновина черные вьющиеся бакенбарды. У Сосновика немного узкие, но умные глаза, — кажется, что он посмеивается над вами. Сосновин не слушает, что скажет Горький на следующей странице о Толстом — Сосновин обмозговывает будущие стихи.
Будет он писать глубокой и тихой ночью, наклонившись над покорным белым листом бумаги, и — близорукий — будет тяжело и шумно вздыхать и много курить.
За спиной Сосновина расположился на траве, пахнущей осенью и земляной гнилью, худощавый Дмитрий Кедрин, — у него нездоровое лицо, блестящие губы, пэнснэ, а за прозрачными стеклами глаза.
Туберкулезный. Он радостен, интересен, голос у него особенный, немного торжественный, чуть-чуть поющий. Мне нравится такой голос, мне нравятся его небольшие лирические стихи, под которыми всегда стоит немного разбежавшаяся подпись — «Дмитрий Кедрин».
Есть в Екатеринославе большой, из железа, из стали вылитый завод. На этом заводе работают поэты Правдин и Звонкий. Есть люди, которые не только молчат, но и могут создавать особую тишину. Такая тишина, плотная, как железа кусок, исходила от неразлучных друзей и поэтов, когда они слышали чтеца, в руках которого с виду такая простая, серая книжка, полная женской нежности и горьковского величия.
Чтец прост и обыкновенен, как эта обложка, всегда робкий в жизни, косноязычный в самом несложном человеческом разговоре — сейчас чтец четок и проникновенен.
Все они такие…
Уже октябрь. Вечера полны осенними предчувствиями и неожиданным, из-за угла выбегающим холодным ветром. Небо звездно и крепко.
Воздух еще хорош в этом саду, где когда-то прогуливался губернатор со «всея» домочадцами и охранниками.
Читка кончилась, кончились суховатые, резкие характеристики молодого писателя Волотковского, кончились и лирические стихи нервного и заикающегося Вульмана.
Есть такая традиция. Не по домам расходятся после собрания. Что дома? Скука. «Младо-кузнецы» гурьбой направляются в 1-й дом Советов, в комнату Игната Мусиенко и Михаила Сосновина.
В небольшой, для проформы прибранной комнате на двух кроватях, стульях и на подоконнике вся «младо-кузнецкая» шатия усаживается. Электричества нет. Беседуют в темноте. Каждый старается прощупать друг друга крепкими, душевными словами, у каждого есть о чем рассказать.
Поднимаясь на третий этаж вот по этой грязной и скверно пахнущей лестнице, хорошо знаю, что в небольшой комнате грустят, поют и радуются. Поэты и писатели — одинокий и одержимый любовью и страданием к делу своему народ. Они одиноки в своих поэтических чаяниях и творчестве. Они одержимы.
Такой случай. Битком набитый зал. Молодежью. На большой голой сцене — поэт. Зал гудел, шумел и не слушал растерявшегося и загрустившего поэта. Поэт ушел. Ушли и остальные. Только тогда они поняли, как тяжело быть непонятыми, как горько быть одиноким.
Я привел маленький пример. Таких маленьких примеров много, глядишь — к концу месяца из этих примеров — стена.
Собираются они в прокуренной насквозь и незавидной комнатухе, где раньше их росли и расцветали поэты: Михаил Голодный и Светлов Михаил.
Частенько можно слышать, как поют «младо-кузнецы»:
Песни, вечерние беседы, неожиданные прочувствованные исповеди имеют свои хорошие и плохие стороны.
Хорошо, что можно своей группке товарищей (а как хочется всем) прочесть свои последние вещи, поделиться своими радостями, горем своим, прочитанными книгами.
Плохо, что, собираясь по вечерам, иногда создается такое гнетущее настроение, словно попадаешь в тупик. Нужно быть крепким и здоровым человеком, чтобы лбом и песней (именно, песней и лбом) противостоять выросшей толстой каменной стене непонимания.
В провинции поэтов считают баловниками и чудаками. Если на улице встречают их, то, по обыкновению — как всегда, куцому и самодовольному обыкновению — ыгыкают на них.
— Ыги, поэты идут.
Идут поэты! Слышал я, и не только я, как видный комсомольский работник сказал серьезно и просто:
— Поэты — собаки.
Это было сказано человеком, у которого небольшой, низкий лоб и душа в высоких сапогах.
Я помню разъяренную тоску Михаила Голодного, когда большие черные глаза были злобны и сам он задыхался от слов, набившихся во рту.
Это запомнилось. Тяжелым камнем легло в сердцах, не от этого ль многие из «младо-кузнецов» сутулы.
«Поэты — собаки!»
Если иногда заглянуть поздней ночью в комнатуху, можно слышать и видеть, как тяжело дышит близорукий Сосновин и как Мусиенко руками удерживает бешеные стуки своего больного сердца, которое вот-вот выскочит, полное обиды и простой человеческой крови.
Мусиенко и Сосновин не только поэты, но и рабочие, если хотите — чернорабочие пера. До отвалу работают в местной комсомольской газете, отдают ей сердце и тело. Значит собаки работают, ничего не стоящие собаки.
Ну, как после этого воистину дикого определения и многих других гвоздков, так щедро вбиваемых провинцией в трепещущие и худые ладони писателя, не загрустить напропалую, не запить. Грустят и пьют. Утром, после неспокойного, пьяного сна еще более серьезными уходят по горло, по глаза в провинциальный будничный хомут.
Редко услышишь слово участия, товарищеского внимания — всегда упреки, всегда нотации. Принято считать — пишет человек, значит и богемит. Как неверно. «Младо-кузнецы» все-таки здоровый и молодой народ.
Богемские настроения чувствуются, но эта же богема не только среди литераторов, но среди вас и других, остальных — налицо.
Криками и цуканием богемщины не ликвидировать, нужны совершенно другие меры. Если даже группа «Молодая Кузница» и богата комсомольцами и производственниками — приказом мало что можно взять, нужно стараться создать среду, в которой не было бы конфликтов, которые все больше и больше дают себя знать.
Тяжело живется поэту и писателю в шумной переулочной Москве, тяжело ему и в провинции, пыльной, с чахлыми деревцами окраинной провинции. Группа «Молодая Кузница» — единственная литературная организация в губернии.
Трудно работать. Все-таки живут большой творческой жизнью.
За год выпустили 10 номеров журнала «Молодая Кузница». Журнал нравится, его любят и требуют. Журнал собирает вокруг себя лучшие и талантливые силы молодежи. Эти «младо-кузнецкие» воскресники — самые светлые дни в их работе. Обо всем вдоволь можно поговорить: о своих стихах, о последних стихах Есенина (любят его здесь отчаянно), о стихах Казина, о милых сердцу земляках и поэтах: Голодном, Светлове.
Весной сего года «Молодой Кузнице» предложили стать на точку зрения Всеукраинской ассоциации пролетарских писателей (провинциальной литературной мануфактуры Ваппа). Группа «Молодая Кузница», не зная хорошо и тонко современные литературные траншеи, отклонила платформу Ваппа. Сейчас в процессе своих творческих достижений и некоторого ознакомления с литературной современной действительностью «младо-кузнецы» приняли резолюцию, где они целиком присоединяются к резолюции знаменательного литературного совещания при ЦК РКП. Крепко хотят связаться с московской организацией молодых писателей «Перевал».
Такая связь много даст молодой, поднимающейся литературной провинции. Еще более бодрые и радостные, они возмутся за писательский труд.
Н. Зарудин
Город Клюква на поприще «художественной политики»
Нет никакого сомнения, что и Миргород, и Пошехонье, и город Клюква — все это здорово пострадало от революции. Исконные места «широкомедного» русского тупоумия, места святые российской обывательщины и мракобесия до-тла вычищены огненной метлой наших дней. И надо сказать, вычищены так, что место то, где некогда зияла миргородская лужа, доставлявшая пищу для измышлений заезжего писателя, осталась на время сама по себе.
Если в общественной жизни наших захолустий и выдвинулся ряд новых, невиданных еще и своеобразных общественных деятелей, то они настолько поглощены строительными заботами, что им, в конечном счете, некогда заниматься вопросами миргородской лужи. Вопросы культуры, вопросы искусства еще чрезвычайно мало и неглубоко затронули нашу провинциальную руководящую общественность. Город Клюква и по сие время дальше танцев «За власть Советов» не идет, а если и встречается необходимость разрешения вопросов культурного свойства, то он решает оные «административным» путем.
За примерами лазать далеко не приходится. Если и в Москве не так уж давно при обсуждении вопросов политики в художественной литературе договаривались чорт знает до чего, то город Клюква все эти вопросы разрешал проще, без длинных и сложных теоретических измышлений.
Вопрос стоит, понятно, о писателях и о связи с рабочей массой. Слово это святое, хорошее, отнестись к которому надо серьезно.
К несчастью, его так замотали наши «художественные» руководители, изолгали его так, что некоторым честным и хорошим советским писателям становится от него тошно.
Да и как же, — основная связь, и самая кровная и крепкая, эхо — связь писателя со своим читателем через книгу. Невидимый мост этот тем прочнее, тем крепче, чем больше тиражи изданий, и чем приятнее потирает руки Торгсектор Госиздата. Культурная база писателя — оформленная читательская масса, постоянная, формирующая изо дня в день свои вкусы, создающая спрос и в конце концов, так или иначе, кладущая свою печать на его лицо.
Вторым условием, вторым «воздухом», необходимым писателю, является та художественно-культурная среда, где он мог бы развиваться, учиться разрешать тонкие и специальные стороны своей профессии, которые для большинства читателей проходят органически воспринимаемыми, совершенно без учета вложенной туда работы, опыта и изощренности.
Город Клюква — хоть он и советский, и хоть в нем руководитель культотдела Райпрофбюро и коммунист, — а ни читательской массы, ни художественной среды не имеет. Вся «среда» и весь «базис» заключается в самом руководителе.
А сей руководитель, житель города Евпатории (то же, что и Клюква) — некий тов. Виктор с фамилией Шверцайдт — руководит всей культурой и, в интересах «связи с рабочими массами», предписывает…
Надо сказать, что тов. Виктор очень самолюбивый человек и поэтому считает, что не кто иной как он только и может разрешить сложные вопросы культуры, а в частности литературы, поднятые в городе, как пыль, заезжим чудаком и писателем, посетившим, в порядке обозрения, места оные…
Пыль поднялась от тарантаса, привезшего сего чудака в сонные евпаторийские улицы, а главным образом и от того, что задумал он организовать в городе литературную студию. В городе оказались пролетарские поэты, нео-крестьянствующие, имажинисты, Леф и еще несколько, всё честь честью, как и полагается.
Вся эта братия — молодая, жизнерадостная и активная, состоящая из партийцев, комсомольцев и советских граждан, объединилась и решила составить литературную студию.
Совершенно понятно, что провинциальные условия, где задыхаются от малочисленности культурных людей, не позволяют мечтать об организации отдельных самостоятельных групп. Это было бы непростительной глупостью. Объединившаяся молодежь совершенно разумно не стала заниматься писанием деклараций, поставив себе задачи, главным образом, содружества для проработки своих литературных опытов.
Коротко была сформулирована основная позиция, и приступили к делу. Руководитель студии Л. Я. Коровин-Карпов как библиотечный работник устроил так, что литературные вечера студии стали устраиваться в городской библиотеке, привлекая все большее и большее число интересующихся…
Заезжие гости — Асеев, Третьяков, Безыменский — своим выступлением сразу привлекли внимание евпаторийских жителей, — и дело пошло на лад.
Казалось бы, чего тут плохого? То, что молодые советские писатели стремятся к созданию художественно-культурной среды, то, что они стремятся к общественной работе, к обмену мнений — разве это плохо?
Но обратимся опять к городу Клюкве. Пыль, поднятая гамом молодых голосов в городской библиотеке, не давала тов. Виктору, руководителю Райпрофбюро, никакого покоя.
Во-первых, «на каком основании?» (!?), Во-вторых, какая это «независимость в художественно-литературном отношении»?
Честь города Клюквы была затронута. Тяжелая административная рука тов. Виктора готова была опуститься… Но своевременно вмешался Райком, и благополучие студии, кстати названной «Горн», было сохранено.
Однако надо не знать клюквинские нравы, чтобы сказать:
— Ну, вот, все и благополучно. Раз вмешался Райком… Все-таки — есть у нас понимание литературы!
Раз нельзя занести свою руку за счет «подрывания основ», существует еще один способ, практикуемый оголтелой напостовщиной, кстати сказать, возникающей не по почину московских авторитетов, а стихийно, органически — из невежества и недоумия…
«Связь с рабочей массой». Но и здесь «Горн» целиком идет навстречу. «Горн» — целиком — согласен выступать в клубах, сам же предлагает свои услуги. Но он, к своей чести, категорически отстаивает «независимость с литературно-художественной стороны».
И вот на такое естественное и необходимое право учиться искусству художественного слова и искать сложные пути его выражения, которое не только законно, но которое мы все, и прежде всего партия, должны ставить первым условием нашему писательскому молодняку, начинается дикая, бессмысленная травля, доходящая до изуверства и мракобесия и кончившаяся своеобразной «Дымовкой».
Перевыборы Райкома, поддерживавшего «Горн», создают удобный момент. После тысячи издевательств, вроде запрещения выступать в клубах и т. п., товарищ Виктор настаивает перед Агитпропом Райкома о закрытии студии.
В виде обличительного материала на заседание Агитпропа представляется обвинение, исчерпывающе показывающее всю подоплеку этой мелкой крупицы «уездного»…
Оказывается — грехи «вредной» организации только в том, что:
1) «Студия заявила о своей независимости в художественно-литературном отношении».
2) Студия осмелилась думать, что в Республике существует оплата лит-труда… гонораром (!?).
Никаких других обличительных материалов уездный громовержец и «культурник» Виктор не нашел. Тому свидетельство — протокол заседания. И особый интерес представляет заявление начагитпропа тов. Зиньковского, помещенное в том же протоколе, Он заявил:
«Горн» хочет работать с массой и согласен принять наше руководство. Ему трудно расстаться с литературной самостоятельностью и с ярлыком. Мы должны привлечь его к клубной работе и увлекать его в рабочие массы.
В чем же дело?! Начагитпроп Райкома говорит «привлечь» и «хочет», зав. культотдела Райпрофбюро объявляет «вне закона», предписывает, запрещает выступать и т. д.?!
В чем же дело?! И почему, несмотря на свои слова, начагитпроп согласился на постановление, которое, от имени партийной организации по приведенной смехотворной мотивировке (о литературной независимости и гонораре) ликвидировало «Горн». Мало того. Через два дня после постановления все организаторы и руководители «Горна» снимаются с занимаемых ими постов на советской работе.
С работы сняты:
1. Тов. Л. Я. Коровин-Карпов, библиотечный работник, с начала революции принимавший деятельное участие в революционном движении на Д. Востоке, член Рев. штаба Партизанской Кр. армии Приморской области; как военный работник, библиограф и библиотекарь-организатор был на ответственнейших постах и имеет лучшие характеристики.
2) Тов. Е. Н. Костецкий — поэт. Один из честнейших работников — педагог, имеющий личную рекомендацию тов. Маниаф, члена Крымского ЦИК.
3) Тов. Вабья-Кассабор — армянский писатель-общественник,
4) Тов. Яр-Мухамедов — турок; художник, лишенный всех заказов и таким образом — средств к существованию.
5) Тов. Клечковский, В. — зав. школой I ступени.
6) Тов. Шабаев, И.
7) Тов. Снесарева — пролет. поэтесса; снята с руководства лит-кружком.
Я бы мог привести все документальные данные, устанавливающие, что ни с какой стороны все указанные товарищи не могут быть в чем-либо обвинены, в чем-либо уличены, и в равной степени не соответствовали бы своему назначению по занимаемым постам. Недостаток места — сделать этого не позволяет.
Совершенно очевидно, что такая расправа имеет только одно очевидное нам основание. Тем более, что ни один из товарищей, снятых с работы, никаких объяснений, несмотря на все старания, не получил.
И совершенно очевидно, что на примере этого захолустья: мы имеем все данные, чтобы поднять голову. Надо сказать, что на этот раз знаменитый город Клюква превзошел самого себя. Мы знаем десятки примеров, иллюстрирующих положение нашего молодого писателя, рабкора и селькора, лицом к лицу стоящего с провинциальным мракобесием застойной рутины, чиновничества и невежества. Но этот случай пройти бесследно не должен и не может. Борясь с «напостовщиной» культурной и организованной, мы должны обратить полное внимание на другую «напостовщину», вырастающую вокруг миргородской лужи и в канцеляриях города Клюквы.
Иначе проклятая Клюква задавит своим свиным рылом не одно молодое дарование, не одно свежее начинание молодых рабоче-крестьянских писателей, создающих свою художественно-культурную среду и оформляющих читательскую массу, разбросанную в глухой мгле провинциальной клюквинско-российской действительности.
Л. Бариль
Заметки о комсомольской литературе
[2]
(ИЗ КОМСОМОЛЬСКОГО БЛОКНОТА)
В последнее время наметился некоторый сдвиг в партийно-коммунистических кругах по отношению к литературе. После литературного совещания, состоявшегося весною при ЦКРКП, было прорублено молчание, узаконенное общим безучастным отношением к писателю. Это молчание давало себя знать и у нас в комсомоле. Давало себя чувствовать в двойной, увеличительной дозе. Если кое-где и говорили о пролетарском писателе, о попутчике, то о комсомольском писателе — никто не говорил. Все хранили молчание. И лучше всего хранила молчание сама комсомолия. Ныне оно заменено шумно-бестолковыми разговорами, не выходящими из пределов кавалерийских наскоков. В другом случае индиферентное и безразличное отношение принимало форму узкого практицизма. Есть у нас и такие. Им, видите ли, этим молодым комсомольским купцам купеческое достоинство не позволяет променивать Нижегородскую ярмарку на какую-то полу-ощутимую поэзию. А в толстых журналах, не уставая, скрипят перья журналистов.
Сегодня новость — ругают Пильняка, завтра Тихонова, послезавтра Сейфуллину. Спорят по всем правилам, приличествующим спору. Спорят умно, долго и непонятно. Мало пользы от этих споров. Теоретизирование, доктринерство затемняет живые факты.
Из-за умело подобранной цитаты Маркса, Ленина, Плеханова не видать литературной улицы с ее интересами, не видать писателя, живого художника.
И впрямь, как будто сказано народной пословицей к литературе о живом человеке — «днем с огнем не сыщешь». Наша критика не имеет того, что было у Чернышевского, у Белинского, у лучших представителей классической русской критики внутреннего срастания с художником. Подходы внешние, а не изнутри.
Говорят об историческом усвоении молодым писателем Октября и пропускают мимо быт писателя, его жизнь, как в плоти художника осуществляется то, о чем говорят критики. Без плоти наша критика. Оттого она не замечает живой литературной улицы. А в ней не все благополучно. Живой человек, живой писатель требует, чтобы его увидели. Нужно только внимательно посмотреть, поглубже вникнуть в быт молодого писателя, и тогда расплывчатые и теоретические споры уступят место настоящему созданию молодой литературы. А пока мы в неведении о писателе и знаем только, что он страшно нереальное существо. Вгрызться в быт писателя. Вгрызться во все то, что образует писателя — пароль наш, и должен стать паролем всей организации.
Певчая птица поэзии молча выслушивает штурмующий вал критика. Комсомольский поэт, комсомолец-писатель, как и всякая мудрая птица, дает о себе знать при закате солнца, вечером, — в своих дневниках, статьях, заметках.
Освобожденное чувство и разум, оглядываясь на пройденное, подвергают его критической проверке. Житейские заботы — будь то материальное положение писателя, его отношение к организации, — все находит себе отражение через вечернюю писательскую музу. Птица мудрости вылетает по вечерам. И вечером можно сказать то, о чем в трезвом состоянии не скажешь утром… Этим вечерним закатом, лирической грустью, мудростью вечера окрашены многие произведения комсомольских писателей.
Материальные условия положения комсомольского писателя более чем скверные. По крайней мере, до последнего времени это материальное положение сохраняется в своей неприкосновенности и нерушимости. Еще не так давно поэты украинского комсомола — М. Голодный, М. Светлов, А. Ясный — валялись, в буквальном смысле этого слова, на улице.
Со всей ясностью можно провести родственность настроения молодого писателя с тем материальным положением, бытом, которые являются камнем преткновения творчества всякого писателя.
Материальное положение нашего писателя… ох, как весело… Нечего иногда поесть; бывает и так, что писатель целый день торчит в редакции в ожидании рубля, а вечером — в поисках квартиры. Жилищный вопрос требует немедленного разрешения. Слишком скверно обстоит дело с ночлегом. Недавно один комсомольский поэт с легкой усмешкой вспоминал свой ночлег в мертвецкой.
Человеку с фантазией не мешает и поспать в мертвецкой. Белые саваны, подымающиеся трупы, — как это восхитительно! Напрасно вы смеетесь. Со всей авторитетностью, я слышал суждение: «Спать в мертвецкой поэту полезно, — он напишет про мертвых».
Про мертвых? Да нужно ли живым?
Ультра-поэтическое место нашел поэт в мертвецкой — для того, чтобы родить веселые стихи и поэму.
А голод неумолимо говорит свое. В результате этих двух фактов — голодного существования, холодного прозябания на улице — происходит в писателе процесс самоубийства творческой энергии, которую мы обязаны, во что бы то ни стало, сохранить. Темы, мысли, чувства — все эти моменты, составляющие поэтическое содержание, облекаются в одежды беспредельной скорби и грусти. Пока это проявляется дымками, слегка пробегающими в стихах комсомольских поэтов. Закончится ли только на этом?
И сейчас уже комсомольский поэт пишет стихи с босяцким мотивом, с прославлением своих собственных нужд и вечерней улицы, ее мути, ее грязи.
В комсомольской литературе явственно звучит художественное оживление мотивов мудрости голодного поэта, мудрости человека, находящего себе утешение в песнях об улицах с затерянными детьми, тоскующими, как писатель. (Целый ряд неопубликованных стихов комсомольских поэтов, напечатанная поэма «Гришка» Бориса Ковынева — подтверждают полноту художественного оживления босяцко-богемской лирики.)
Бывает и так, что за художественным оживлением последует протест голодного поэта, облекающегося в тогу римского, великого презрения ко вселенной, ее делам и презрение к живым, сегодняшним задачам. Слегка прокуривающийся дымок лирической холодной грусти напоминает нам о вое голодных собак, о глухих переулках.
Наша общественность, наши комсомольские организации, наша литературно-коммунистическая критика — к сожалению, глухой переулок. Мы не слышим воя человека, воющего оттого, что он голоден, оттого, что он в своих переживаниях, в своем росте остается чуждым организации. Коллективная мысль организации остается в каком-то прошлом или далеком будущем. Между тем, настроения развиваются, ими никто не интересуется, не регулирует, и художнику самому приходится расплачиваться. Ему самому нужно обдумать, перерешить, потому что наша организация не сумела выдвинуть людей, интересующихся писателем, связанных с ним.
Комсомолец-поэт и читатель слышат только суровый окрик: «богема», отрыв от комсомольской организации, непонимание комсомольской молодежи… Что делать? Как реагировать на такие возгласы? Борис Ковынев в стихотворении «Четвероногий прадед» пишет:
Ох, ты, какой, Ковынев, страшный. Поэт, наверное, сам уверен в этом. Но мы-то знаем, почему поэту волчий вой дороже человечьей речи.
Потому, что ряд сомнений, вопросов общественно-политического роста, волнующих поэта, не разрешается общественной мыслью, и по сей день поэту приходится самому разрешать все вопросы и все сомнения. Незатейливая дружба поэта с волком произошла потому, что поэт не слышит человеческой речи, а отсюда надо искать другую речь, в малейшей мере помогающую поэту. В этом же стихотворении «Четвероногий» поэт с завистью сообщает:
Тов. Ковынев. Он и сейчас не ходит в засаленной сорочке и не пишет грустных стихов. Симптоматично и характерно то, что поэт материальные невзгоды, материальную нужду противопоставляет четвероногому, которому, — ах, как хорошо! — не приходится носить грязной сорочки и дырявых башмаков. Четвероногим прадедам поэт завидует и по другой причине: ему не приходится откалывать лбом каждую строчку, а потому ему и не приходится выслушивать громы и порицания за его отрыв от организации, за богемско-босяцкие настроения. Счастливый четвероногий прадед…
Те же настроения находят себе отражение в стихах Голодного. Стихи Михаила Голодного нервны, волнующи и заражают эмоционально потому, что Голодный — художник. Эта боль и неврастения дают поэту повод становиться в театральную позу и торжественно провозгласить:
Остановить процесс пессимизма в творчестве комсомольского писателя, и в частности — поэзии Голодного, можно различно. Идеологическое воздействие играет не последнюю роль в развитии писательской личности, при общении с комсомольской жизнью и втягивании в обще-партийную, союзную жизнь. Здесь слово принадлежит фабзавкому, ячейке и другим рычагам партийно-коммунистического воспитания.
Эти способы, формирующие личность писателя-революционера и художника, при всем их достоинстве, не все сделают.
Нужно скрепить поэта с общественной жизнью, ликвидировав материальные невзгоды созданием более или менее сносных условий существования. Материальный быт, материальная почва помогают произрастанию богемско-босяцких настроений с наклоном в мохнатые леса, дубравы, к четвероногим поближе. Материальные невзгоды приводят к потере поэтического осязания, и зачастую вместо коммунистического художества мы видим неистовство и судорогу поэта, цепляющегося только за свою боль, за свою обиду.
Комсомольский писатель — пока что — остается одним. Организации им не интересуются, его забыли, а он существует. Стоит вспомнить. Настроениями комсомольского писателя никто не интересуется. Они проходят мимо комсомольской молодежи. Но зато на всех углах и перекрестках — громы и молнии рассекают музу и дорогу поэту, оборванному и голодному, застрявшему в одиноких переживаниях.
Блистательные и суровые молнии, облекаясь в гнев, выбрасывают разъяренные и свирепые лозунги — «богемщики оторвались от организации». А поэт, слегка обескураженный этими громами и молниями, останавливаясь недоуменно, сначала вопрошает, откуда пришли, а потом устанавливает старое с ними знакомство. Да, эти лозунги мы слышали — они нам знакомы… и на этом расходятся.
Наши комсомольцы сами создают базу для отрыва. У нас нет участливого и товарищеского коммунистического подхода к художнику. Фанатические проклятия и священнодействующие лозунги с проклятиями вряд ли что-нибудь могут сделать, а если и способны, то взбудоражить уличную тишь, по которой бродит застрявший поэт-комсомолец. Не лучше ли было бы морализирование заменить сближением с комсомольским поэтом и эти настроения подвергнуть товарищеской коммунистической критике.
По нашему мнению, комсомольская общественность обязана призадуматься над сложными вопросами, выдвинутыми комсомольской литературой. Конкретная программа и на ней первые пункты — борьба за постель, за комнату, за полноту материального и духовного быта, за сближение комсомольской молодежи с комсомольским поэтом. Второй пункт этой программы — комсомольские организации лицом к поэту, к начинающему писателю. Малейшее удовлетворение этих требований поможет поэтам комсомола вырваться из богемских, есенинских настроений, установит упругость мышц, упругость творчества, потерянных в результате материального и морального отрыва от организаций.
Стихи
А. Ясный
Веселый век…
Евсей Эркин
Ветер на войне
(Отрывок из поэмы)
И. Тришин
Не ругайте меня, не браните…
Мих. Голодный
Страна Советов
Сентябрь 1924 г.
Р. Акульшин
Сватовство
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО РСФСР
ПЕРИОДСЕКТОР
МОСКВА, Воздвижения, 10/2.
Адрес для телеграмм: Москва — Периодсектор
Сборники ПЕРЕВАЛ Сборники
№ 1
Под редакцией: Артема Веселого, А. Вороненого, Мих. Голодного и В. Казина
СОДЕРЖАНИЕ:
Вл. Ветров . — Кедровый дух (повесть). П. Дружинин . — Деревянное горе (стихотв.). А. Поспелов. — Тоска (стихотв.). И. Кауричев . — Песня о дровах (стихотв.). С. Алимов . — Скрипка (стихотв.). В. Наседкин . — Звени и пой, разлив песчаный (стихотв.). В. Наседкин . — Город, город! Странное лицо (стихотв.). Н. Юдин . — Крутель (повесть). И. Каратыгина . — Через борозды (рассказ). А. Акульшин. — Прядиво (стихотв.). А. Акульшин . — Добро (стихотв.). Д. Алтаузен . — Якутенок (стихотв.) Б. Ковынев — Из цикла «Голодные песни» (стихотв.). И. Доронин . — Песня осеннего утра (стихотв.). И. Славкин . — Сенат (стихотв.). А. Веселый . — Реки огненные (Зыбь). В. Герасимова . — Недорогие ковры (рассказ). А. Макаров . — Дочь стрелочника (стихотв.). М. Голодный . — В синевеющих просторах день устало потонул (стихотв.) М. Голодный . — Безработный (стихотв.). А. Пришелец . — Швея (стихотв.). М. Светлов . — Теплушка (стихотв.). А. Ковынев . — Заячья любовь (стихотв.). А. Ясный . — Май (стихотв.). Н. Кузнецов . — Вагоновожатый (стихотв.). И. Кузнецов . — День уйдет, утихнет город (стихотв.). П. Логинов-Лесняк. — Город в овраге (повесть). Е. Сергеева . — Яшка — «Вязеный Нос» (рассказ). А. Костерин . — Асир-Абрек (чеченская песня). В. Василенко . — Творчество (стихотв.). А. Гербстман . — «Картечью им шею прошей» (стихотв.). Мирлэ . — Мы с тобой бродячие собаки (стихотв.). В. Павлов . — На земле (стихотв.). Стр. 261. Ц. 2 р.
№ 2
Под редакцией: Артема Веселого, В. Казина, А. Макарова и В. Наседкина
СОДЕРЖАНИЕ:
Стихи: Памяти Н. Кузнецова, В. Александровский, М. Светлов, Н. Кауричев, Вл. Василенко, Дм. Петровский. М. Кравков . — Эпизод (повесть). Стихи: В. Наседкин, А. Макаров, Е. Еркин, Д. Алтаузен, М. Скуратов, Федоров, Ев. — Судебное дело (рассказ). Стихи: Ел. Дмитриева. З. Чалая, Евг. Турская, Вера Смирнова-Янцын. Антон Пришелец. — Елочка (рассказ). В. Ряховский. — Топь (рассказ). Стихи: П. Дружинин, Р. Акульшин, А. Штейнберг, Н. Зарудин, Ю. Белино. — Господин Галкин (рассказ), А. Платонов, — Броневые отвалы (рассказ). Стихи: Вл. Жилкин, А, Ясный, М. Рудерман, М. Малишевский. Т. Дмитриев , — Деревенька (рассказ). Стихи: Ив. Приблудный, А. Ф. Амелин, С. Алимов. Н. Хориков. Путешественник. — Берестяной свиток (письмо из деревни). Р. Акульшин . — Заклятие Лениным и Троцким — история появления одного заговора. А. Костерин . — По Чечне (путевые наброски). Стр. 307. Ц. 2 р. 50 к.
ПОДПИСКА ПРИНИМАЕТСЯ:
Отделом Подписки Периодсектора. Москва, Воздвиженка, 10/2, в магазинах, провинциальных отделениях, конторах и у уполномоченных Госиздата.
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО РСФСР
ПЕРИОДСЕКТОР
МОСКВА, Воздвиженка, 10/2.
Адрес для телеграмм: Москва — Периодсектор
ПРИНИМАЕТСЯ ПОДПИСКА
НА ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И НАУЧНО-ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
КРАСНАЯ НОВЬ
Под редакцией
А. ВОРОНСКОГО, В. СОРИНА, ЕМ. ЯРОСЛАВСКОГО
В 1925 г. выйдет десять книжек журнала, объемом 18 печ. листов каждая, и 2 литературно-художественных альманаха (в конце июня и декабре), объемом в 15–18 печ. листов каждый.
В беллетристическом отделе будут помещены
ПОВЕСТИ и РАССКАЗЫ:
А. Аросева, И. Бабеля, В. В. Вересаева, Арт. Веселого, Ив. Вольнова, Ф. Гладкова, М. Горького, Ел. Зарт, Вс. Иванова, Ив. Касаткина, Л. Леонова, Н. Ляшко, П. Низового, А. Новикова-Прибоя, Н. Никандрова, Б. Пильняка, С. Подъячева, М. Пришвина, П. Романова, Л. Сейфуллиной, С. Семенова, А. Толстого, К. Тренева, К. Федина, О. Форш, А. Чапыгина, Вяч. Шишкова, А. Яковлева и др.
СТИХИ:
B. Александровского, Д. Алтаузена, Р. Акульшина, Н. Герасимова, Н. Голодного, С. Есенина, В. Инбер, Н. Зарудина, В. Казина, Н. Кауричева, В. Кириллова, С. Клычкова, Б. Ковынева, В. Маяковского, В. Наседкина, С. Обрадовича, П. Орешина, Н. Полетаева, Н. Светлова, М. Скуратова, Д. Семеновского, Н. Тихонова, А. Ясного и др.
АДРЕС РЕДАКЦИИ:
Покровка, Б. Успенский пер., д. № 5, кв. 36, тел. 5–61–12.
ПРИЕМ У РЕДАКТОРА:
по вторникам, четвергам и пятницам от 1 1 / 2 до 3 1 / 2 часов.
ПОДПИСНАЯ ЦЕНА:
на год — 20 руб., 6 мес — 10 руб., 3 мес. — 5 р. 50 к.
ПОДПИСКА ПРИНИМАЕТСЯ: Отделом Подписки Периодсектора. Москва, — Воздвиженка, 10/2, в магазинах, провинциальных отделениях, конторах и у уполномоченных Госиздата.
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО РСФСР
ПЕРИОДСЕКТОР
Москва, Воздвиженка, 10/2.
Адрес для телеграмм: Москва — Периодсектор
ВЫШЕЛ ИЗ ПЕЧАТИ И РАССЫЛАЕТСЯ ПОДПИСЧИКАМ
ОКТЯБРЬ
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И ОБЩЕСТВЕННО-БЫТОВОЙ ЖУРНАЛ
ВСЕСОЮЗНОЙ АССОЦИАЦИИ ПРОЛЕТАРСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
под редакцией: А. Безыменского, Ф. Березовского, А. Зонина, Г. Лелевича, Юр. Либединского и С. Родова.
№ 3–4 (7–8) Март-апрель 1925 г. № 3–4 (7–8)
Стр. 258. Ц. 2 р.
СОДЕРЖАНИЕ:
Лицом к деревне.
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ОТДЕЛ
Н. Полетаев . Ответ.
А. Хованская . Волчий лог.
П. Овалов . Лензолото.
И. Славнин . Старая гвардия.
Логинов-Лесняк . Дочь земли.
И. Васильев . Любовь.
B. Зырянов . Партизаны — парни лютые.
И. Ефремов . Поворот.
Яков Городской . Стальная мечта.
Джарджи Аппаков . Над Камой.
А. Свирский . Стальное сердце.
Трещенко . Цень-Цань.
B. Сосюра . 8-е марта.
Иогансон . В бой.
НОВЫЙ БЫТ.
Жилин. Новорожденный.
Гив. Выдвижение.
ИСКУССТВО.
Л. Грабарь. Задачи кино-секции ВАПП.
ЛИТЕРАТУРА.
Семен Родов . Новые задачи и новые опасности.
Г. Лелевич . О пролетарской лирике.
Г. Лелевич . О творчестве Бела Иллеша.
И. Гроссман-Рощин . Александр Богданов как моральный законодатель.
НАША ТРИБУНА.
Ив. Евдокимов . Рабочий писатель и его темы.
БИБЛИОГРАФИЯ.
Рецензии: А. Зонина, А. Осенова, Машбиц, Верова, Варлена, П. Овалова, Н. Фатова и др.
ХРОНИКА.
ДОКУМЕНТЫ.
ПОДПИСНАЯ ЦЕНА: на год — 10 р., на полгода — 6 р. Годовым подписчикам допускается рассрочка платежа — при подписке 4 р., остальная сумма равными частями в течение шести месяцев.
ПОДПИСКА ПРИНИМАЕТСЯ: Отделом Подписки Периодсектора. Москва, Воздвиженка, 10/2, в магазинах, провинциальных отделениях, конторах и у уполномоченных Госиздата.
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО РСФСР
ПЕРИОДСЕКТОР
МОСКВА, Воздвиженка, 10/2.
Адрес для телеграмм: Москва — Периодсектор
РАБОЧИЙ ЖУРНАЛ
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ, ОБЩЕСТВЕННЫЙ и НАУЧНО-ПОПУЛЯРНЫЙ ДВУХМЕСЯЧНИК ГРУППЫ ПИСАТЕЛЕЙ «КУЗНИЦА»
ПОД РЕДАКЦИЕЙ Ф. Гладкова, Н. Ляшко, С. Обрадовича, Г. Санникова, Г. Якубовского
ЗАДАЧИ ЖУРНАЛА:
I. Собрать все ценные литературные силы, имеющиеся в рабочем классе, и художественными произведениями, статьями, обзорами отобразить, проанализировать и синтезировать культуру и быт рабочего класса.
II. Связать себя тесно с передовыми слоями пролетариата, рабочей молодежью и попутно — с авангардом крестьянства, являющимся проводником рабочих идеалов в строй и жизнь деревни.
В ЖУРНАЛЕ ОТДЕЛЫ: I. Художественное слово. II. Теория искусства. III. Искусство и жизнь. IV. Политико-экономический. V. Наука и техника. VI. Рабочий быт. VII. Критика и библиография.
Журнал выходит книгами в 10 печатных листов один раз в два месяца.
СОДЕРЖАНИЕ «РАБОЧЕГО ЖУРНАЛА»
ХУДОЖ. ОТДЕЛ. А. БИБИК. День причастия. Рассказ. С. ОБРАДОВИЧ. Явь. 2-я часть поэмы. Н. АФРОМЕЕВ. Слободка. Повесть. М. ПРАСКУНИН. Стихотворение. Д. КРУТИКОВ. Бабы. Рассказ. А. ЗАХОДЯЧЕНКО. Эшелон. А КРАЙСКИЙ, Л. БЕРДНИКОВ, — Стихи. СТАТЬИ. В. МУРАЛЕВИЧ. Дополнительные факторы питания. Ю. МИЛОНОВ. Промышленная революция в Англии. B. РЕВЗИНА. Рабочий клуб. М. ГЕГЕЧКОРИ. Профработа на предприятиях. РАБОЧИЙ БЫТ И ПРОИЗВОДСТВО Н. ПОГОДИН, Е. НЕЧАЕВ, И. УСТИНОВ. 3 стихотворения. И. ЖИГА. На фабрике. Бытовые очерки. А. КОЖЕВНИКОВ. На платине. Л. РАТНЕР. Не по пути. С. Фомин. По стеклянным заводам. КРИТИКА И БИБЛИОГРАФИЯ. С. ОБРАДОВИЧ. В. Кириллов. Е. ЛУКАШЕВИЧ. А. Бибик. Е. ЛУКАШЕВИЧ. В. Бахметьев. ПРОВИНЦИАЛ. Поэты наших дней. С. Ч. Лит.-худ. альманах для всех. Ю. ГРИГОРЬЕВ. Биография В. И. Ленина. С. ОБРАДОВИЧ. Мартин Андерсен Нексе. Б. ЛЕОНТЬЕВ. Джемс Уэлш. Н. КОРОТКОВ. Жюль Ромен, Ф. ЖИЦ. А. Барбюс. Н. К. Артуро Корота.
Подписная цена: год — 6 руб., на 6 мес. — 3 руб. Цена отдельн. номера 1 руб. 20 коп.
ПОДПИСКА ПРИНИМАЕТСЯ Отделом Подписки Периодсектора. Москва, Воздвиженка, 10/2, в магазинах, отделениях, конторах и у уполномоченных Госиздата.
[1] Обрат — молоко, обессливленное сепаратором.
[2] В порядке дискуссии.