А. Костерин
Рассказы о веселом мужицком попе
1. Веселие Руси — пити
В селе Шлеп-Помет избы со смеху покривились, поджали животики, со смеху покатились с бугра в овраг. В овраге избенки со смеху нагадили вороха назьму. По оврагу летом гноится речушка Бакурка. Бакурка унесет по весне пахучие остатки веселого житьишка села Шлеп-Помет.
Надорвали животики веселые избенки, ветрянки размахались ручищами, хрустели каменными утробами, — вот-вот пойдут в пляс, сломают шапки угольчатые, стрелецкие.
Веселое житьишко на селе Шлеп-Помет, а все с того и началось…
Вышел Курын из избенки, разбросил овчинную, латаную-перелатанную шубенку по улице, по круглым лошадиным говяхам, смерзшим и звонким, как биллиардные шары, повернул Курын длинный, сизо-багровый нос на восток, закрестился, засморкался, растрепал на ветру бороденку и возопил:
— Г-го-осподи, господи, пропиваю остатнюю шубенку…
Поклонился всем четырем светам и помчался к Теще.
Теща — вдова пухлая, кудрявая. У Тещи бесперечь всегда народу до краев, потому самогон здесь лучший и дешевше не найти, — известно про то на всю волость. Теща — баба сноровистая, приголубит, спать уложит. Да что греха таить, — и угреет белым телом иного застудившегося путника.
И ту жаркую на морозе молитву Курына услышал Васька Смирнов. Занимал Васька Смирнов в Шлеп-Помет ответственный пост, — нес Васька все тяготы попа на селе, и с утра его нос всячески поворачивался на ветру, — не понесет ли откуда теплым духом самогонным. От былого его житьишка осталось одно звание, в карманах его засаленной рясы с поцелуями дегтя в карманах с добрую мужицкую мотню, свистал ветер. Церковная кружка давно не разговаривала потными медяками, — лишь ненужные мильёны напихивались старательно, и сухая длинная, как журавль колодезный, попадья использовала кружку под кормушку для поросенка. Душа Васьки жаждала и алкала, а услышав молитву жаркую Курына, услышав скорбное моление раба господня, душа Васьки взыграла веселием и упованием Прицепился Васька в мотню домотканную Курына и помчался за ним.
Улицы перед Васькой расступались, избенки поджали животики со смеху, в сощуренные глазки окон совались мужицкие бороды:
— Помчался Васька на охоту…
А было это старо, как старо было село Шлеп-Помет, веселое и пьяное, грибом приросшее у оврага со времен Петра. Гнали сюда на поселение чувашей, татар, костромичей, ярославцев, помешались, запутались, стали все православные, приход веселый, матерщинный, как и поп их — Васька Смирнов.
— Самый наш мужицкий поп, веселый поп, — пуп почесать да хохотать!
Докатился Васька до Тещи, повел носом туда-сюда, раздул ноздри и втиснулся в дверную пасть. Шибануло в нос кислой опарой, самогоном и махрой-самосадом.
В избенке вывертывал вензеля мужичонка, — не поймешь где ноги, где руки, где мотня, где голова, — но этот мужичонка — нестоящий внимания. А вот Курын. Курын уже булькал муть из бутыли, нос его, большой и сизый, клевал в стакан.
Васька присоседился рядышком, расправил бороду, помолчал. Курын повернул нос, — чуть попа не задел, — ощерился:
— Ты че, косматый чорт? не дам. Не лезь…
У Васьки бас, — загудел через бороду.
— Што-о лаешься, собачий сын?
— Уйди, косматый, остатню шубу пропиваю…
Курын задрал бороденку, опрокинул баклажку в утробу. У Васьки в ноздрях ровно гусиным пером защекотали. А тут еще Теща приплыла из передней комнаты.
— Батюшка, не должок ли занес?
Грудями, как хлебы мужицкие, насунулась, приветила улыбочкой. Васька в обиду:
— Што ты, Теща, какой я те батюшка? У меня своих дочерей-кобыл хвата-ат, ты ещо лезешь!
Теща бедрами вильнула к печке, посудой загремела, а Курын за разговором второй стакан закинул в утробу. Заело у Васьки под-ложечкой:
— Слышь, Курын носатый, давай в карты помечем?
— А че, косматый, ставишь на-кон?
Васька шапку на стол:
— Мечи банку!
— Сколь в ей?
— Пяток бутылок… Теща, дай колоду…
Теща выбросила карты, как застарелые гречневые блины. Васька держит банку, Курын по бутылочке сбивает с шапки:
— Мотри, Васька, три осталось!
— Помолчи-ка еще немного… налей-ка из своей…
Курын благословил Ваську стаканом:
— Глони-ка, расправь в нутре-то…
Сплюнул Васька и мечет дальше. Высохла шапка, — вся к Курыну перелилась. Упрел Васька:
— Своло-очь ты… поставь с выгрышу…
Курын поставит, — что ему? Вылакали бутылку, — Васька за свое:
— Давай ещо?
— Чаво ставишь?
— Шубу!
— Сколь в ей?
Усохла и шуба. Курын влез в поповскую шубу, пополз на-карачках, вспахал носом грязные половицы, ибо, пока усыхала Васькина шуба, шапка перешла во владение Тещи за четыре бутылки. Потому изба Тещи залилась в угарном весельи, и потому еще, что пришли парни промочить горло и нашли Ваську в положении риз. Парни хлебнули у Тещи на гривенник, заломались на рубль. Ударила гармоника саратовская с колокольцами, переборы соловьиные, плясовые. Курын навыворот напялил поповскую шубу, зашлепал лаптями по соплям половиц. Васька подобрал рясу, как бабы заголяют юбки, расписал вензеля. Один парнюга с размаха вскочил на Ваську верхом вцепился в патлатую гриву:
— И-и-го-го-го!
Васька бородой трясет, топчется и рвется, как конь не объезженный:
— Бро-ось, своло-очь, чево еще балуешь, ну-у, удди…
Бросили, сгрудились к столу:
— Васька, в карты?
Васька отдувается, фыркает:
— В долг играю?
— Не отдашь, сволочь! Ставь дочку на-кон!
— Кто их, кобыл, возьмет? В их в каждой по пять пудов да с гирькой без ушков, да еще по два кирпича… Щитай!
— Хо-хо-хо!
— Га-га-га!
Парни выпили, Ваське поднесли. Возрадовалась и возликовала душа:
— Играй песни, сволочи!
Бас у Васьки, что колокол соборный, городской. Теща умасливает:
— Шел бы ты, батюшка, домой, спать бы тебе с богом Васька в раж:
Ни разу с богом не спал, Теща, — с богородицами, действительно, приходилось!
Сейчас лопнет со-смеху изба у Тещи!
— Как я без шубы пойду? Курын, дай шубу до дому дойти!
Курын в конец рассопливился, раскорячился в шубе навыворот:
— Ы ык… зачем ты, ма-ать ма-а-а-я… мать-перемать… Молчи, косматый, вишь, песни играю…
— Шубу дай до дому!
— Врешь, не отдашь, я те, косматый черт, знаю…
— Отдам, лопни глазыньки!
— Врешь… возьми вон у Тещи чапан…
— Чтоб я в чапане ходил? Сука ты, пойду так… Набрызгай стакашку на дорогу…
Набрызгали. Васька хлобыснул огонек в утробу и вывалился во двор.
Уже вечер зализал поля и избенки села Шлеп-Помет. Звезды табуном высыпали, хохотали до упаду. Избенки покривились, животики со-смеху надорвали, попритихли с уморышки.
А Васька Смирнов, подобрав рясу, сыпал по улице, по кособокой дороге через овраг к церкви у яра. Размотал на морозе гриву и бороду, запыхался, как конь необъезженный. А дома ждала попадья, длинная, как журавль колодезный, и две дочки, каждая по пять пудов с гирькой без ушков да по два кирпича…
2. «Со святыми упокой — человек-то был какой»
У Тещи режутся в двадцать одно. Пухлые карты туго отлипают от колоды. Только и слышно:
— По банку!
— Семнадцать!
— Двадцать!
— Есть, срезал!
— Теща, выставь-ка бутылочку.
— Всю б уж четвертуху, — горловину саднит чегой-то… Васька Смирнов не иначе здесь. Без Васьки карта не в масть ложится, карта чижолая, и вся игра не всласть. У Васьки борода патриархов библейских развеялась по столу, горловина то-и-дело прополаскивается самогоном, и гудит бас колоколом соборным, городским:
— Ты че, сволочь, ночуешь у меня? Подкупи еще… Тьфу!
— Перебор.
Васька-картежник известен на всю округу, и без карты Васька жить никак не в силах. В дни парные, весенние, на закваске ржаной, когда Васька выезжает на пашню, все картежники, приложив руку козырьком, глядят по вспаренным буграм, — не видать ли где знака Васьки Смирнова: ибо Васька, выехав в поле, сбрасывает рясу и, оставшись в полосатых сподниках, поднимает оглоблю, на оглоблю портянку, — это и есть Васькин знак, — приди, мол, которые желающие, и срежемся. И тогда с далеких черных пашен верхами стекаются картежники к Васькиной портянке. Пашня — дело пустяков: полежит, не убежит. И режутся в двадцать одно за-темно, потому таков обычай Васькин.
— Двадцать одно!
— Бери!
— Взял, стучу!
А по селу Шлеп-Помет давно ищет Ваську мужик из соседней деревни, прихода Васькиного. Выспрашивал на улице:
— Иде ж теперь будет батюшка?
— Да ты у Тещи был?
— И-их ты, назола, вот и запамятовал… До нее надо доехать… Но, карий, гляди…
— Не иначе у Тещи, бесперечь там с утра…
Карий дотянул до Тещи, и мужик, обсасывая сосульки, нашел Ваську в жаркой схватке.
— К твоей милости, батюшка.
— Бреши больше, батюшки-матушки. Чего тебе?
— Да вишь — Андрей у нас помер… Сторож-то лесной, чай, знаешь?
— Эх, что-об тебе… Каток, што ль?
— Каток и есть.
— Ишь, его ни ко времени черти взяли, жалость какая. Ты подожди, вот подержу банку… Миром, што ль, хоронить-то будете?
— Миром, батюшка.
— Ты че заквакал — батюшка, батюшка? Сынок какой выискался. Самогон, чай, наварили?
— Эт уж как есть…
— То-то, а то ехай к вам в такой мороз. А че заплатить порешили?
— Пять пудов мир положил.
— Ишь, сковалыжники… Ты мне только заплати, я вам жеребца с коровой обвенчаю…
Задрыгала смехом изба Тещи, перекосила скулы…
А в сенцах вдруг визг и крик, дверь расхлябилась, и вихрем закружилась по комнате брань и раскосмаченная баба:
— Опять у курвы в гнезде расселись, опять зенки налили. Это все косматый чорт мутит…
Подскочила к картежнику-мужу, плюнула в бороду и кочетом горластым наскочила на Ваську:
— Ты че мутишь мужиков, косматый чорт?
Цап Ваську за бороду, туда-сюда с визгом и муторной бабьей бранью. Васька затряс кудлатой гривой и бородой, раскорячился:
— Што-о ты, тетка, што-о ты, брось, дура, удди…
Парни и мужики:
— Га-га-га… Хо-хо-хо…
Мужик бабий шмыгнул в дверь. Баба хряснула четверть на пол и бурей в дверь за своим…
Васька расправил бороду и полез в шубу.
— Ф-фу, дура баба…) Ка-асма-атый чорт. Я б давно в камисары ушел, да на мой век дураков хватат, потому и косматый… Ехай скорей, дядя….
Поехали.
Каток — мужичонка, вообще не стоящий внимания, — был он маленький, круглый, в жизни своей угодил вдоль века: до 80 еще считал свои годы, а потом надоело, и бросил. Десятки лет назад забыли его имя, и вот только на похороны секретарь сельсовета по спискам открыл, что Каток окрещен по-православному Андреем. Каток — мужичонка, нестоящий внимания, но на миру приросло к нему:. «Каток — божий человек». Не помнили и старики, чтоб хозяйствовал когда Каток, — выпьет шкалик водки и день-денской пьян, сочиняет и поет протухшим голосом жалостливые песни, вышибает слезу у баб, а потом уходит в лес, трясет по кустам латаной мотней, обвисшей, как бараний курдюк, слушает птичий говор и часами дразнит тонкоголосых певцов. Всякая живность лесная любила и не боялась Катка. А он послушает, всхрапнет тут же под кустом и опять идет на-люди, ибо только у них есть тот огонек в шкаликах, от которого и пляшется, и плачется, и песни складно складываются. И так уж от дедов повелось — ублажать божьих людей, потому миром сколотили Катку скворешницу в обчественном лесу, вроде как бы на должность лесника определили, а питался Каток и шкалики сшибал по-птичьему, — где упадет, там и подберет.
И так же вот это, — от дедов повелось, когда тело затрухлявится, тело, проросшее из дубовых корневищ, затрухлявится и заскрипит на ветрах, — положено от дедов и от далеких веков ложиться и помирать. А что Каток должен помереть, об этом не думалось. Случаем и узнали, что Каток умер: по дрова мужик поехал и самогону Катку прихватил. Проезжал мимо с возом, зазяб, заскочил в скворешницу под дубом вековым, а Каток сбрубком заледенелым стынет на печи. А был тот мужик шлеп-пометский, матершинный, понимающий, потому засморкался, закрестился с матершиной и выхлестал с горя (потому как пьет русский человек всегда по причине) — и выхлестал с горя самогон и оповестил однодеревенцев Катка. И порешил мир, — а мир здешний крепкий, упорный, от века на трех китах стоит, — порешили обществом схоронить Катка. И еще вот это от дедов повелось, — на всякое обчественное дело ставить миром самогон и миром ковшами разлить делянками по утробам…
Дул знойно-морозный ветер, лесная дорога путлялась по кустам и пням. Лошаденка отфыркивала сосульки, тесовый гроб елозил по розвальням. Мужики, жаркие от самогона и ходьбы, валили за гробом, а самые голосистые шли попереду с Васькой-попом.
Васька махал замерзшим кадилом, веял бородой по ветру, отрыгивал и басом рявкал по кустам:
— Со святыми упокой…
Обернется к самодельному хору, обожжет и ошпарит словами:
— Че ж, сволочи, не играете. Играй… тьфу, пойте же, черти косолапые!
И разноголосо подхватывал ветер, уносил в звоны лесные:
— Со святыми упокой…
Васька вдруг вкопытился в лесную дорогу, шумно выгнал сопли из жарких ноздрей:
— Стой пока, сичас…
Сошел с дороги в снега, к ели, задрал рясу и долго, как вспаренный возом мерин, мочился. Потому — Васька Смирнов, веселый мужицкий поп! Ветер задохнулся со-смеху, разодрал мужицкие обмороженные ряжки до ушей.
Затоптались все за Васькой с дороги к елям, соснам и кустам, завернули полы полушубков. Три старухи закрестились, беззубо зашипели:
— Охальники, прости, господи, упокойника везете, душенька его…
А ветер могучим хохотом и свистом оборвал беззубую дрожь, бросил в снега, разметал по лесу…
Васька оправил рясу, сморкнулся жирно, с зеленью, и вышел на дорогу:
— Со святыми упокой… Гони там веселей, чего стоишь! Играй веселей… Со-о свя-аты-ыми-и…
Выбежала дорога из леса на бугры, суховейная поземка морозным веником хлестнула по бородам, развесила сосульки по усам. Васька в дрожь, — и потому еще, что застудился самогоном.
— Гони, сволочи, гони…
Лошаденка была лядащая и непонимающая, — одно звание, что лошадь, — так уж от дедов повелось: «на тебе, боже, что нам не гоже».
Ваське невтерпеж, — до кишек продрог. Подскочил к лошади, задергал возжей:
— Но-но-о, но, сволочь!..
Лошаденка подумала перейти на рысь и раздумала, ибо век ее был длинный, заела она чужого века изрядно, и Каток таких лошадей пережил не более четырех, — задумалась она над мирскими делами еще с тех пор, когда жеребенком ее подлехчили, стала мерином, скотинкой задумчивой, имела склад ума крепкий и по-мужицки деловитый.
Васька в раж:
— Но-о…
Рявкнул басом, аж снег с елей посыпался, и хлясь мерина кадилом, хлясь-хлясь-хлясь… Ветер засвистал, заплясал, захохотал, поземка распласталась со-смеху по полям. Лошаденка дрыгнула, Васька ее кадилом раз за разом. Лошаденка в рысь, Васька за ней:
— Но, сволочь, но!
Да кадилом ее, кадилом. Известно, — мерин вскачь, мужики вскачь.
Каток аж в гробу со-смеху повернулся.
Пробежались, согрелись. А тут, гляди, и погост уже рядом. Похоронили Катка, кол в могилу воткнули, чтоб по весне могилку не затерять, потому миром решено и крест с телеграфный столб здесь поставить, ибо Каток — «божий человек».
Потом помянули Катка ведром самогона, съел Васька двух курей, плясал трепака до упада, — и полопались все избенки деревеньки со-смеху, ибо приход Васькин веселый, матерщинный, весь православный, — так от Петра царя повелось, — а Васька Смирнов самый веселый, самый мужицкий поп: «пуп почесать да хохотать».
А. Костерин.
Зима 1925 г.
Саратовская губ.
С. Гехт
Абрикосовый самогон
Рассказ
Десять лет длилась тяжба между Каховкой и Алешками. Десятым годом был двадцать первый. Хотелось бойкой Каховке быть днепровским центром, но этим центром были сонные, плавающие в дюнах Алешки.
Где-то переиначивались судьбы, перекраивались карты, честные люди теряли свой облик, цвет и запах, но здесь, на пламенном правобережья всегда разговор одинаковый, — словно кто-то замариновал людей.
— Как это так, — кричали каховчане, — в Алешках пристань — не пристань, а бадья, и речка то-о-же паршивая Конка; одно удовольствие — голое солнце и песок по колена. В нашей Каховке — асфальт и Днепр, и кусты, и прохлада, в будни базар, по воскресным дням — ярмарки; что хочешь, выбирай — пшеница на отбор и кони-красавцы. Сам бог Каховку назначил быть столицей.
— Хорошо, — говорили каховчане. — Каховская кровь — таврическая кровь, кучегурами пылает, виноградом брызжет.
Но в Алешках народ хоть и не торгового звания, а себе на уме. Отвечали алешкинские огородники так:
— Вам сам бог завещал, да нам губисполком приказал.
Ездили обиженные каховчане в Алешки на съезды. Кричали на съездах со слезой, с надрывом.
— Наша программа такая. Пора обратить внимание приложить данные усилия — добиться, во что бы то ни стало, собственного исполкома и комхоза.
Ничего не помогало. Из Алешек шли директивы, из Алешек летели приказы, и Каховка принимала их к сведению, к исполнению, безропотно подчинялась и съеживалась в зеленой зависти.
Но крепки пословицы, и против них не попрешь. Будет — говорит одна — и на нашей улице праздник. Всякому овощу — поддакивает другая — свое время. Это значит, что каждому городу, — будь он велик или мал, — сужден свой час, знаменательный час, когда прокатившееся по его стогнам событие делает его местом историческим. Стоял в Каховке сивашский стрелковый полк. Врангеля поперли, о войне забыли, и занимался этот полк караульной службой и любовью. Был в этом полку адъютантом беловолосый латыш Дрн. Стрелки считали его своим, городские торговцы хаяли, но лаской, огородники любили весьма. А женщины — те ценили его манеры, но возмущались его речью. О всякой вещи, бульона самого прелестного назначения, он говорил в мужском роде.
Вы очень милый дам, — вежливо отшаркивался он, целуя ручку.
Или так:
— Он мне страшно понравился.
— Кто он?
— Анна Ипполитовна, сударь.
Завелась у него в Каховке Оксана, а сердце у Дрна было такое же, как и волосы, и стал он яростным каховским патриотом.
— Чудной мой латыш, — говорила ему часто Оксана стеклянным голосом, голосом, не допускавшим возражений, — ты здесь власть, тебя у нас за начальника считают, и почему бы тебе не осрамить этих алешкинцев. Зазнались они очень, гордые — не подходи.
Дрн слушал и мотал на ус. Но когда узнал, что в Алешках его называют не Дрн, а дрянь, его щеки вспыхнули, как плавни в засуху.
«Ох, какой свин, — подумал он, — пустой осел, паршивый собак. Я им докажу, откуда ноги растут».
В то время в Таврическом уезде убирали урожай. Был двадцать первый год, невероятная засуха ожгла юг, урожай выдался худой и жалкий. Чахлая карликовая пшеница, сморщенная картошка и желтые водянистые огурцы. Хороши только вышли абрикосы. Такие же, как и всегда, пухлые и ласковые, с ямочками и пылью. И — что важнее всего — их было много. В Алешках их было невыносимое количество. Город задыхался от их клейкого аромата, их желтизна смешалась с белым цветом мазанок и бурой массой песка — другого цвета город не видел. У каждого огородника было собрано не меньше двухсот пудов. Вывоз был запрещен, налог внесен, оставались целые возы.
В Алешках бывает так. Стоит одному сделать какое-либо дело, как все остальные делают то же самое. Люди, как дети, и мозги их — воск: лепи, что попало — материал подходящий. Это обстоятельство быстро уразумел молодой-огородник с Доброй Слободки — Франц Самосуд. Никто не знал, откуда он родом и к какой нации принадлежит. Полагали, что либо еврей, либо немец, но женщины настаивали, что турок.
— У него глаза, — говорили они, — шелковые-шелковые, бархатные-бархатные, совсем турецкие.
Жил он в Алешках всего полгода и огород получил по ордеру, от комхоза. Хозяйство у него было плевое, но продуктов всегда горы стояли. Говорили алешкинцы робко, что он жулик и жила, но любили его за балагурство, и никому не удалось узнать, закупил он свое добро или сам наработал.
В июльский день Самосуд вылез во двор и стал сушить абрикосы. С утра до вечера сидел он подле воза, бережно разламывал абрикосы пополам, выхватывал косточку и раскладывал все абрикосы отдельно и косточки отдельно на крыше своей мазанки.
— Абрикосу надо сушить, — кричал он сверху своим соседям, — если ее да не сушить, пропадет, как сирота, пропадет.
И доверчивые алешкинцы на следующий день только и делали, что сушили абрикосы.
Но через два дня Самосуд сполз, кряхтя, с крыши, зло плюнул в корзину и сказал тем же соседям.
— Абрикосу сушить, что блох разводить. Дрянь дело, товарищи. Овчинка выделки не стоит. На рубль наработаешь — на копейку удовольствия.
Вечером этого же дня все горожане прекратили вялую сушильную работу.
И вот тут-то начинается история с самогоном, печальная и неуклюжая история, переиначившая судьбу двух днепровских столиц.
— Надо варить самогон, — сказал озабоченный Франц Самосуд. — Настоящий абрикосовый самогон. Без него пропадет абрикоса, как сирота, пропадет. А в самогоне — крепость и сладость.
А рыбаки, у которых есть плоскодонные шаланды, но нет огородов с фруктовыми деревьями, и которые имеют в изобилии карасей и комсу, но совсем не имеют абрикосов, — эти рыбаки покупали их и варили самогон, варили с упоением, с злостью, с обидой.
Под знаком самогона кончался бешеный июль. И начинался уже август, когда Самосуд произнес однажды на рыночной плошали в шумный базарный день следующие слова:
— Граждане огородники, — сказал Самосуд, — много работы ждет нас впереди, много. Еще баштаны лежат неубранные и зеленые кавуны…
Хорошо говорил Самосуд. Недаром он был горожанин. И не напрасно прозвали его балагуром.
Он предлагал устроить трудовой праздник. Местом действия будет Добрая Слободка, материалом — абрикосовый самогон, а в программе — песни и танцы.
Он обещал пригласить почетных гостей. Местную власть: комхоз и исполком и духовное сословие.
«Ох, подведет, — думали те, что постарше. — куда немец гнет — не иначе как политика».
Но люди в Алешках, как дети, и мозги их воск: лепи, что попало — материал подходящий.
И Самосуд лепил.
Что было потом, никто хорошенько не помнит. Видели только, как Франц разъезжал до самого вечера в крашеном шарабане, как он остановился у крыльца земской управы, где теперь находился комхоз, как выходил из калитки церкви Бориса и Глеба, видели еще, как он весело потирал руки; когда спускался с исполкомовской террасы.
А вечером… Но вот что произошло вечером на Доброй Слободке, в городе Алешках, уездном таврическом центре и первой днепровской столице.
По синему небу катилась желтая луна. Зеленую лужайку зализывали красные огни. В неподвижную августовскую ночь огородники развели костры из сосновых шишек. Пьяный дым заволакивал уже всю Добрую Слободку, — а веселый пир только начинался.
Среди гостей были Митяй-Митюха — заведующий комхозом, военмор Дырка — секретарь исполкома и батюшка-Андрей. Столов и стульев не было. Стаканов также не было. И еще не было никакой закуски. Сидели группами, подле каждой кадушки по десять человек. Самогон черпали жестяными чумичками и пили его молча.
Но редко кто знает, что такое абрикосовый самогон, и мало кто догадывается о его исключительных качествах. Этот пламенный таврический напиток похож на складной ножик, где с одной стороны штопор, а с другой — бритва. Иногда он убаюкивает и успокаивает, как нежная любовница. Но иногда его действие подобно безумию. Врываясь в тело буйной отравой, он надрезывает стержень человеческой мысли и мутит человеческий разум.
Это обстоятельство уразумел Франц Самосуд. Говорят, что он сам был пьян, как дьякон. Но в ту минуту он посмотрел вокруг себя и увидел, что все пьяны, как псаломщики.
Глаза у всех были турецкие, а носы хуже турецких — багровые, огненные, казацкие. Огородники ползали, карабкались, плясали вокруг костров, вокруг кадушек, ковырялись руками в остывшей жиже, плевали в нее и снова запивали. Почетные гости были в ажиотаже. Военмор Дырка спал на груди у отца Андрея, а Митяй-Митюха лил обоим на головы по капле самогон.
В темноте Самосуд держал речь. Он говорил о том, что необходимо сделать общественный поступок для гражданской пользы. Огородники кричали: «согласны, клянемся» — и заставили отца Андрея читать анафему каховчанам.
— Пусть знают наших! Гони анафему, поп!
И батюшка читал срамословную анафему.
Потом Самосуд опрокинул кадушку, — темная жижа побежала по траве, — и вскарабкался на нее.
— Рядовой Юла, отправляйся на колокольню. Да не жалей каната, не жалей.
Огородник, которого звали Юлой, был толст и неподвижен. И менее всего он был похож на юлу. Он поплыл мелкими шажками вниз по Слободской улице, к церкви Бориса и Глеба. Десять минут спустя город содрогался от колокольного звона. Звон был неожиданным и необычайным и очень печальным. Юла вызванивал на колоколах «Яблочко».
Пили, пили и снова пили. Шаландщик Давыдко, молодой цыган, кричал скользким фальцетом.
— Я имею предложение, — кричал он, размахивая руками как веслами.
— Какое предложение, какое? — спросил Самосуд.
— Построить радио-станцию. На этом самом месте. В знак памяти.
— Хорошо ты говоришь — радио-станцию. А материал, Давыдко, материал где возьмешь.
— Какой же материал, — усмехнулся Давыдко. — Шпалы у нас есть, скажи, есть?
— Ну, есть.
— И проволока есть?
— Есть.
И песок есть и камень есть, так?
— Так, — весело свистнул Самосуд и скомандовал: — Айда ребята, строить радио-станцию.
Шпал под рукой не оказалось. Выдергивали целиком загати и сваливали их в кучу. Проволоки также не нашлось. Вместо проволоки натаскали сухой камыш и конопляные палки.
Радио-станция была уже почти готова, то-есть была сооружена клеть из трех гнезд, расположенных ярусами и удлинявшихся кверху. Внизу поставили круглую корзину, а наверх забросили бечеву с флагом.
Флагом служила железная юбка; на ней был мелом нарисован череп, и написано большими буквами: «Смерть Каховке».
Итак, радио-станция была почти готова, когда Самосуд спросил:
— А кабель, Давыдко, кабель?
Давыдко вылупил глаза.
— Чорт, — буркнул он с досадой, — о кабеле-то я и не подумал.
Самосуд захохотал диким хохотом. Потом он схватил радиостанцию за фундамент и повалил ее.
— Отменяется, несостоятельно.
И, обратившись к обществу, сказал:
— Граждане-огородники, предлагаю перебросить мост через Конку, мост. В лесопилке, за кучегурами сложено десять тысяч срубов.
Эти слова были встречены веселым гулом и хохотом. Мост через Конку — да это ведь закадычная мечта всех алешкинцев, да тогда ведь Каховке похвастаться нечем будет, — а кому не приятны успехи своей родины.
И Самосуд это обстоятельство также уразумел.
В веселое гуденье вмешался печальный и дикий колокольный звон, — Юла вызванивал на колоколах фокстрот.
Был второй час ночи, — горланили уже петухи, и пахло рассветом, — когда желтая алешкинская луна была очевидицей следующего шествия.
По всем улицам, вниз по пути к плавням и Камышевым зарослям, медленно двигались телеги, фуры и шарабаны, запряженные лошадьми, волами, верблюдами и огородниками. На телегах были сложены свежие, пахучие сосновые срубы. Обоз, уже достигавший плавней, кончался за Доброй Слободкой. Шествие напоминало похоронную процессию, — его сопровождал тягучий, непонятный, мрачный колокольный звон.
Над зданием Земской Управы часы показывали четыре часа и тридцать минут, когда прелестная пунцовая алешкинская заря была свидетельницей следующего события.
Огородники бросали срубы в воду. Митяй-Митюха читал над ними благословение. Военкор Дырка тяжко спал, уткнувши голову в грязь. Отец Андрей скулил над ним отходную. Давыдко просовывал ему в ноздри сухие камышинки и зажигал их.
Видела еще алешкинская заря, как горожане водружали собственный флаг на Конке, — этим флагом была разодранная на семь кусков ряса отца Андрея. И флаг был прикреплен к носу плоскодонной шаланды.
Беловолосый Дрн пришел из штаба рано вечером. В штабе нечего было делать — в то лето занятия сивашского стрелкового полка были несложны: посменные караульные часы и бессменное любовное томление.
У калитки его встретили Оксана и Самосуд. Самосуд был возбужден. Оксана щебетала.
— В чем дело? — спросил Дрн.
Самосуд выхватил из кармана газету и прочел:
— «Общественное безобразие в уезде»…
Дрн просиял.
— То-то, — вздохнул он, улыбаясь. «Преступное попустительство алешкинских властей», — продолжал Самосуд. То-то, — опять с радостью вздохнул он. «Отчисление от должности, строжайшее порицание, судебное следствие»… Вот то-то оно-то, — сказали вместе Оксана и Дрн.
Позже, когда латыш немного успокоился. Самосуд ткнул ему газету. В ней траурной каймой были обведены следующие строки:
«В губернии говорят о перенесении днепровского центра из Алешек в Каховку».
Дрн торжествующе затопал ногами.
— О, какой фокус, — закричал он, — какой перемен, какой событий. О, мой милый жен, поцелуй Самосуду за мой счет.
И он закрыл глаза от счастья. Самосуд наклонил голову, и Оксана приблизила к его щеке горячие, потрескавшиеся, облупленные губы.
С. Гехт
Елена Сергеева
Бабье лето
Рассказ
Луна мордовка, даже когда полнорожа, никому ненужной улыбкой зря дерет рот над городом. Плавает, плавает довольная — вот, мол, я свечу.
Глупая, погляди-ка вниз — в каждом подъезде солнце.
Звезды — те сметливее: знают, что не нужны, и далеко ушли в темь, вспугнутые заревом земных звезд. Лето здесь сменяется зимой, примечают по галошам и мостовым.
Весна и осень грустят в ненужности.
Так в городе, а вот там в губерниях — Тамбовской, Рязанской, Владимирской — каждый год солнце провожает лето тихой грустью, голубой улыбкой, коротеньким летом другим — бабьим.
В лесах в эту пору крепкий грибной дух. Упруго режет голубые мхи прошлогодний лист: боровик, рыжик, сыроежка.
Рвут гриб рано на заре, пока еще червь не клюнулся. И бабы с лукошками из цельной бересты идут в бор с вечера.
И вот уже в ночи, когда свернется калачиком, ляжет спать огонь костра и чуть дышит горячей лаской углей, тогда сникнет, завянет песнь, и сердце опалит тоской — бабьей тоской: ее не рассказать и не измерить, в этой тоске мы все родные сестры.
Низко над бором свиснет небо: часто роняет звезды в эти дни, рассыпает золотое ожерелье..
И когда летит звезда, шепчут бабы три раза быстро-быстро свое желанье. Говорят — исполнится.
Загадала Наталья — исполнится. Белкой прыгнула радость под шушпан, заиграла в груди, тихим смехом давится.
Рука в шушпане в кармане нащупывает бумажку — три рубля. С самой весны скапливала: от свекрови, от старшей снохи яйца утаивала, таючись, продавала доктору.
Вздыхают бабы у костра — в тоске несказанной — не спится, всей зеленой грудью дышит ночью лес — душно, тоска петлей за сердце, бабья тоска — ее не рассказать и не измерить.
Вздыхают, маются.
— Наташка, а Наташка, чтой-то будто плачешь, горюша, и в богачестве-то, знать, не мед, с немым-то мужем. — И проникая бабьим сердцем: — За Николку-то бы вышла, в городе б жила теперь, не в крестьянстве. Какая жизть: назо́л — не жисть. Кабы знато да ведомо — голяком, последним человеком был. Как город-то человеку все обличье сменил наново. Обапол Пасхи-то приезжал — не узнаешь: речистый, умный, вразумительный, дивуются мужики. Чай, свиделись, а? В коммунистах, говорят, ходит в городе-то, а ничего, не гордится, — другой бы раскуражился, а этот — степенный, обстоятельный.
Хитрая баба, ишь, как подъезжает.
Молчит Наташа.
Белочку-прыгунью крепко к груди прижимает; прыгает белка, играется.
Никто не знает, что в шушпане у Наташи трёшница. Зачем Наташе деньги в бор? Невдомек бабам, что на Наташе две исподницы и две юбки и шушпан самый новый: не в лес бы в нем по грибы — к обедне еще находишься.
С утра еще сама не знала Наташа, что будет так, а ввечеру, как собиралась в бор, достала трёшницу из сундука, не своим разумом: сердцу подалась. Обрядилась в лучшее незаметным способом от семейных, в лубяное лукошко коты спрятала, и когда уже за деревню вышла, — первый раз дохнула.
Оглянулась раз один — не с тем, чтоб воротиться, с тем, чтоб кинуть навсегда, отпихнуть глазами к лешему вон ту хату на две горницы, амбар, железом крытый, и журавец у колодца.
Корой отвалилось с сердца — живое, теплое забилось — на улыбках вся шла до самого бору.
Опять бабочкам не в тю-тю: сумерками шли.
Бабам что рассказывать? Совета спрашивать? Знает наперед бабий совет: «Терпи, покоряйся, от бабьей доли не уйдешь».
И только вот в ночи у костра, когда близко глянут звезды — в тоске несказанной завздыхают, замечутся.
А утром опять по-куриному голову на-бок, с куриной кротостью к мужикам, с куриным клохтаньем меж собой, с куриной бестолковостью.
Сказывал Николай, в городах большая воля бабам дадена, — во всем мужику приравнивают. В деревне об этом слух в насмешку пущен: говорить об этом — беса тешить.
Оскаляются мужики на эту «комедь».
Да оно и впрямь по-чудному вышло.
Приезжала вот зимой из городу ни баба, ни мужик: в полушубке, в треухе, в сапогах, из-под треуха стрижки, на носу очки, курит махорку, из газетной бумаги сама скручивает.
По тонкому голосу бабу в себе оказала. Скликала бабий сход.
Мужики с недоброй улыбкой и с опаской: кабы чего не вышло — не перечили бабам, отпустили.
— Бабья неблизация.
Тогда сметила Наталья, — боятся мужики.
Досадно теперь: вышло всё на-смех.
Говорила много и правильно, говорила городская, только сердцем была чужая: не снижалась до деревенских баб.
Так и осталось: она сама по себе, они сами по себе. Стояли, слушали, смотрели на городскую — на полушубок, на треух, на цыгарку: «Как женщина себя конфузит».
Делегатку полагалось выбрать от деревни, чтоб в город ехать за бабьими правами. Мялись бабы. Каждая мусолила мыслишку: не своей волей жила. Солдатка Варька, — ей все равно — оттябельная, никакого покору не боится, — вызвалась сама. Потом рассказывала несуразное: непутевая баба — толку не добиться.
— Хорошо, — говорит, — было, обо всем докладывали бабочки из других деревень, про свою жисть, значит, и разные хорошие слова произносили городские дамочки, чай с колбасой пили и решили, — говорит, — мужиков не ублажать, чтоб, значит, не без чуру.
Растрепала по всему селу, мужикам на издёвку. Ребята частушку тут же озорную сладили:
Так на том и осталось. Самим вспомнить совестно. Пеняли солдатке Варе: послали дуру — напутляла.
Потом слух прошел по завалинкам, по журавцам: бумага пришла, чтоб беспременно баб выбирать в совет, как ни можно, чтоб председатель подчинился.
Сказывали — председатель Гаврюшка-индюк от злости почернел:
— В этом деле я, — говорит, — супротив Москвы пойду.
Солдатка Варька по домам и хвост и язык обтрепала, уговаривала баб ее в город от всех баб послать с жалобой: «председатель, мол, нашу волю затаивает».
Но уж Варьке больше веры нет — путаная баба, пертрехнутая.
И все ж, знать путем не знали, а чуяли, — вышла воля. Сметили по мужикам: покороче стали руки, не так часто доставать стали.
Вспомнила Наташа, как ноне утром блинцы пекла: сковорода не ладила — прихватывала. Подтолдыкнула с ехидным смехом старшая сноха. Намахнулся было на Наталью «немой».
Наташа только глянула — опустил руки; ругаться хотел — слова не выговорит. Растревожился. Как заикнулся, пиши пропало, — наехал на пенек, ковырялся с полчаса. Бьется морда в судорогах. Стоит, хлебает чадный дух.
Как за такого вышла, какая неволя?
Хорошо еще порожняя — руки не связаны. На богатство, на уговоры улестилась.
А что оно богатство-то: в крестьянстве-то и в богатстве барыней не посадят — горбом достается. Своим-то разумом жить — привычки такой не было, — всё, как люди.
Знато бы дело, за Николая выйти поперек семейным. Любилась с Николаем, а от людей совестилась: из беспортошных — не жених.
Николай-то с обиды тут же в город на фабрику подался — и вот на Пасху каким соколом прилетал!
Свиделись однова.
Сердцем учуял Наташину жизнь, — в город звал с собой, рассказывал про бабьи права в городах: не может, говорит, муж жену силой к себе вернуть, устрою, говорит, на фабрике работать.
С собой не навязывался, — одну Наташину жизнь в расчет брал.
От этого в Наташе сомнение было. Женат, может — брешет, что холостой, а может, с обиды — гордость: как, мол, сама хочет.
Отмолчалась тогда Наталья, а мысль пала на сердце.
Только ведь не сука она какая бездомовая, чтоб в самую рабочью пору крестьянство бросить. Зла от семьи не видала. Хлеб ела не попречный, хоть и незаработанный — первый год замужем ходила.
Решила с собой, — отработаю вот летом и уйду, — на-те, пользуйтесь.
Стала потихоньку деньги скапливать. Поджидала подходящего денька, чтобы не сразу стрянулись, — по бабьей слабости боялась окоро́ту.
Тут случай к локтю. С бабами в бор по рыжики, за бором тут же станция, от кордону с полверсты: в бор и в бор — не сразу хватятся.
И вот в бору. Рано-рано, когда порастеряло небо почти все звезды на бабьи загадки и чуть полиняло, поднялась на локтях Наташа.
Холодок, утренник под шушпанчиком прихватил, притулил опять к земле.
Приласкало вспугнутое тепло, всем телом явственно вдруг поняла — будет радость.
А другая мысль на ноги поставила в один миг:
«А ну-ка женат?».
С этой мыслью уж не улежишь.
Не слыхали бабы, как ушла Наташа — спали, скошенные куриным сном: встанут завтра, долго будут оправлять съехавшие на-бок повойники, позёвывая, крестить рот, отряхать смятые юбки, пока хватятся Наташку. Скажут с усмешкой:
— На отличку Наташка бьет — ране всех встала.
Шла голубым мохом, росой, песком — от хвои колючим.
Белым пухом туго набился туман меж деревьев.
Стояли верхушки без корней, в белых облаках, вырастали в двух шагах в незнакомых ликах.
У кордона туман в лесу оставила, на полянку вышла, — и солнца еще не было, а уж полосовало небо розовым и пригоршнями алмазы в травы сыпало.
С вечера недолго щурились избенки редкими огоньками в маленьких оконцах с нечистыми стеклами — старушечьим глазком, и с хитрецой, и с глуховатой подозрительностью, и со старческой убогостью. Мигая, меркли.
Наползала мышиная тишь, тараканье раздумье, собачья тоска.
Спит мужик, чешется в хрясть, полнит избу крутым, тошным духом. Думает таракан, думает. Тоскует собака до зари.
По другую сторону от кордону, на отшибе от бору, насыпь лентами в узел завязана станцией.
В зеленых крышах, в больших стеклах, створчатых дверях, в фонарях шарами — брошен к лесу городской лик.
И из городов каждый день сползаются и расползаются чугунные коротколапые тяжелые чудища, с одышкой больших городов: подымают на станции суету свистками нетерпеливыми, звоном медного колокола, будят тишь, сонь… и зовут…
И вслед чудищу с зеленым, красным ломаным позвоночником, вслед ему, пока не скроется из глаз — нельзя не смотреть, и тревожит звук убегающих колес, и бежит вслед даже самое неторопкое сердце.
Здесь у двух дорог, у кордона, присела Наталья, на свежесрубленных, с только что сбитыми сучками сосновых бревнах. Еще свежели ссадины, еще дышали лесом бревна, и под тонкой, тонкой розоватой кожицей еще бился зеленый сок: умрет дерево, и станет зеленое под кожицей коричневым и ломким.
Уже карабкается солнце по небу, шлифует голубой хрусталь неповторимой голубизны бабьего лета, и кроткая голубоглазая улыбка щемит печалью об ушедшем лете. И тогда захочется все недожитое изжить, сейчас же вот, в этот миг изжить, выпить до дна всю жизнь, все, что осталось в ней еще, изжить и ласково затихнуть в кроткой голубоглазой улыбке хрустально-синих дней.
Тихая неслышная грусть всех бабьих сердец, вместе слитых, в этих днях, в первом золоте листвы, в крепком запахе умирания ее, в задумчивом лёте тонкой белой паутины — диковинной пряжи бабьего лета, — и этот легкий лёт и неслышное ласковое прикосновение ее так же неслышны и нереальны, как извечная грусть бабьего сердца.
Телочек маленький, несмысленыш, откуда взялся он? Тянется веревка с колышком, путается меж ног. Маленький еще совсем: коленочки пухлыми бугорками, на лбу белое пятнышко упрямой шерсткой топырится, из-под белых ресниц детской глупостью глупые глаза, еще с молочной мутью.
Капризятся губы:
— М-е-е…
Тычется безрогим лбом в колени, влажными ноздрями в Наташину ладонь.
И в этой живой ласке маленького бычка всем телом, всей кровью услыхала Наташа жадный зов.
Теленочек-несмысленыш решил Наташину дорогу.
К станции шла: по пыльной дороге, от пяток лунки. Шла, след печатала.
* * *
У станции с тыльной стороны много лошадей: тарантасы все совхозские, советские, и в них, как свиньи в овечьем стаде — редкие, ширятся телеги деревенские, и один меринок будто приметный — в овсяном мешке морда, мокрый у ноздрей мешок.
По хвосту, по пятнам угадала, — соседа Миная мерин.
Крепок дух лошадиного навозу, хозяйственной заботой от него сердце полнится. Наташе ни к чему: другой заботой полнится — схорониться от Миная.
Расспросов, разговоров опасалась в тонкой хрупкости бабьего решения.
«Надо быть, кого-нибудь встречать выехал из сыновей, — в городе сыновья».
На станции в тесном третьем классе, где темнота и серость стен и люди, одинаковые вещам, затерялась Наташа в общей схожести. Притаилась до звонков.
Билет брала, каждую минуту выстукало сердце, — наружу билось. Денег на билет в обрез — двенадцать копеек на дорожный харч.
В важности минут последних не могла Наташа оставаться босой: ототкнула клёпушек от лукошка, достала деревенские коты, обулась.
Длинный звонок мелкими колечками рассыпался по платформе, ворвался в серую людскую одинаковость. И в общей схожести нашлось различие и людям и вещам. И уж ходу только в одну дверь — все туда.
В опустевшем зале на полу мусор многочасового ожиданья, яичная скорлупа, остатки сухой воблы, приплеванные кончики кручёнок и клёпушек, от Наташиного лукошка оброненный. Незакрученный второпях кран у жбанчика «Кипяченая вода» цедит тонкую струйку, растекается по полу грязным ручейком.
Остановился, уперся локтем в нетерпеливой, горячей дрожи, чтоб опять хватать, отхватывать локтями поля, леса, реки к городам, к каменным вокзалам, где почтительно стихал долгими стоянками.
…Ржаное поле, бор, бабочки куриные в бору, деревня, грязные соломенные крыши, кучи навозные, и свою бабью хлипкость час назад осмеяла захмелевшей кровью.
Словно и не она, не Наташа, смотрит из вагонного окна последний раз на близкие места. Да неужто это она еще вчера низилась младшей снохой в мужниной семье?
На задах станционных где-то пели девки, станционные поденщины:
По-деревенски, тягучей медью долго звенел последний звук, высился, слабел: а-а-а…
В городе другие песни ждут, другие голоса. Там стук колес, грохот, ляск. Куется в этих стуках крепкая воля, и сердце в городах бьется горячей и проворней, и песни звонче и бодрей.
И пусть не видно неба, и трава наглухо забита камнем. Что дороже, если мерить?
К этому у каждого своя мерка. Приметила Миная на платформе.
Прогуливается с кнутиком за спиной — коротконогий от низко свисших соплей портошных, никого не встретил — промотался зря.
Крикнула Минаю с озорством:
— Дядя Минай, передай Ляксею — супруга, мол, низко кланяется.
Ищет Минай, откуда голос, — не найдет.
Уплывает Наташин смех в дружном говоре колес.
«Эх, ну, будь, что будет — не пропаду».
Полнится мощью чугунной машины, о Николае думает с легкостью:
«Все они, дьяволы, „холостые“ — холеры на них нет».
Елена Сергеева
Ф. Малов
Наше время в народном песенном творчестве
Едва-едва зарозовела февральская революция, уже частушка определяет ее решающее значение:
Дальше Октябрь. Организация Советской власти:
На первое время в новом деле без ошибок не обойтись. Кулаки, пользуясь случаем, проникали в Советы. Тогда беднякам было туго. Прижимали и издевались, как могли, чтобы доказать — вот, мол, власть ваша, так и красуйтесь ею. Народ это приписывал вине комитетов:
Но на ошибках учатся. Выходит, нужно выбирать в советы осмотрительнее:
От смекалки недалеко до дела:
После правильных выборов дело совсем не то:
Наконец, правим сами. Только начали налаживать жизнь, — белые банды тесным кольцом окружают Республику. С энтузиазмом и решительностью откликается деревня на последнюю расправу с угнетателями:
Молодежь деревни давно готова. Ждет только призыва:
Звание красноармейца почетно в деревне:
Кулаки полагают, что Советской власти наступает конец:
Кроме сочувствия белым, кулаки всячески поощряют дезертирство:
Бедняцкая деревня ненавидит дезертиров:
Охотно откликнулся народ и в шутливом тоне воспел Советскую власть:
Красная армия побеждает:
Партия и комсомол фронт за фронтом развертывают культурно-просветительное дело. Первой, как и везде, откликается молодежь. Старики упираются. Но на них мало смотрят:
Ученье стоит на первом плане, иногда откладывают женитьбу:
Становится необходимостью самим вступать в партию:
Деревенская девушка отвечает:
Раз так, то венчание церковное к чорту:
Попам абсолютно нет ходу:
Попы — преступники и обманщики:
Вера в каких-то невидимых богов заразительно-смешна и пустая выдумка:
От переполоха боги растерялись, суются всюду:
Для более сознательных просто необходимо покончить с богом:
Новая экономическая политика как нельзя благоприятна для деревни. Всё и всюду появилось. В товарах недостатку нет. Только закупай:
Доступен и долгожданный для деревни чай, сахар, ситцы:
Возрождаются промыслы и заработки. Одно за другим восстанавливаются разрушенные фабрики, предприятия, заводы:
С заработком и достаток. Лапти можно опять забросить в угол:
Прошло черное, кошмарное старое. В свободное время и на отдыхе раздумаются и сопоставляют прошлое и настоящее:
Из этого краткого очерка, в котором представлен самый отсталый и глухой край — Ветлужский, можно видеть, как изменилось настроение деревни. Это сквозит в каждой частушке. И это — большая радость.
Федор Малов
М. Светлов
Ночные встречи. — Стихи
I
* * *
II
М. Светлов
1924