Не говори мне о любви, но – обними.
Мила (так для краткости и красивости тут же наименовал Людмилу Теодор) по селектору отпросилась у Мариэтты, и теперь, в лёгком пальтишке-колокольчике шагала под руку с художником по ночному проспекту. До зари ещё оставалось много часов сказки.
Воздух Теодору казался переполненным озоном. Грудь раздувало и сердце бухало.
Наверное, со стороны они были похожи на папу с дочкой, девушка едва доставала ему шляпкой до плеча. Она напевала что-то из романсов Вертинского, голос понравился художнику и он раздувал ноздри – старался дышать тихо, что бы лучше вслушиваться. По городу изредка мчались одинокие машины, дико жужжа шинами, как лани, вырвавшиеся из зоопарка автомобильных «пробок». Окна в домах уже почти не светились, город погрузился в глубокий сон. Туман, рассыпаясь по земле клочьями, подтверждал ирреальность путешествия двух незнакомых душ среди каменных кавалькад со спящими телами людей внутри. Звёзд небыло, на то он и город. Небо фиолетово-чёрным космосом нависало на крышах домов и проваливалось до земли между ними. Вокруг идущей парочки образовался остров, со всех сторон окружённый фиолетовой чернотой. Их руки переплелись сильнее, в попытке не чувствовать одиночества человека в космосе, во вселенной, в бесконечности пустоты. Она перестала петь и заговорила. Вкрадчиво, с расстановками, тоже нараспев.
– Зачем в мою голову впихнут мозг, осознающий себя даже не молекулой, даже не атомом, по сравнению с огромностью неживой вселенной? Я раньше боялась представлять в воображении космос, он не умещался в моей голове и голова, казалось, лопнула бы, вместив этот взгляд в бесконечность… Зачем жизнь, такая краткая, такая бессмысленная, по сравнению с вечностью? Это не справедливо, жить так мало.
– Если б мы жили по тысяче лет, у нас были бы всё те же вопросы. Зато мы бы уже давным-давно так расплодились, что вымерли бы все от перенаселения. А так, у человечества есть шанс дотянуть даже до экологической катастрофы и выжить, ну, смотаться к тому времени на другие планеты. К тому времени мы уже станем настолько умными, что придумаем, как это сделать. Но это будем не мы, а наши да-алёкие потомки. Нас уже не будет ни под каким соусом. Блин, такое впечатление, что отдельно взятая личность абсолютно ничего не значит, Кого-то интересует поголовье человечества, как вида.
– А всё по аналогии: нас, людей, личность коровы, или, там, курицы не интересует.
Для нас главное, что бы они всем видом не передохли от коровьего бешенства и куриной чумы. А если у нас во дворе живёт наша корова и наша курица, мы их, конечно, любим, своеобразно. Даже, искренне. Но, всё равно, съедим. Дадим имя, будем ухаживать, кормить с руки, а потом – съедим. И удивляемся, когда лично с нами – так же. А точнее, мы же и молоко у них «с груди» пьём, едим эмбрионы их детей (яйца), самих их детей – цыплят и телят, самих их. Ужас!!! Так какого чёрта мы тут ноем о себе? А, Теодор, пусть нас жрут в конце пути! Пусть подавятся! Это будет не скоро. А пока мы будем наслаждаться жизнью, этого у нас никто отнять не сможет. Вот. Заболеем-ка мы каким-нибудь интеллектуально-художественным бешенством, и пусть Они с голоду подохнут! Нет! Живыми мы Им не сдадимся!
Странный оптимизм. Но он заразил Теодора, захотелось гулять от рубля, не сковывать себя ни моралью, ни памятью.
– Послушай, Мила, человек рождается в полном одиночестве, уходит из жизни в полном одиночестве, живёт всю жизнь без возможности слиться с любимым человеком в единый организм… Да мы же всегда одни! Как звёзды и планеты! Мы же постоянно в полном одиночестве…
– А тут и разгадка… Солнца греют свои планеты, пока сами не взорвутся. Но мы, люди, осознающие существа, имеем возможность наслаждаться друг другом, на время, на минуты, на часы выжигая из своей жизни вечное одиночество.
Они остановились и замерли обнявшись, глаза в глаза, единение началось. Они стали подарком друг другу, тайной и разгадкой и снова – тайной. Единым организмом двух одиноких душ. Он – мужчина, она – женщина, это гимн презирающих тоску одиночества во вселенной. У них двоих есть всё для единения, для слияния, для того, что бы два раздельных и различных организма слить, склеить, спаять на время в единый и полноценный. Это потом, после смерти, если «тот свет» существует, они станут бесполыми и самодостаточными, а сей час, в этой жизни, они обречены на великое счастье – находить свои половины для воссоединения.
– Мы уже не попадём ни в какой бар или ресторан, пойдём ко мне, я тоже умею варить кофе, а коньяк в него будешь добавлять сама. Идёт?
– Мы большие, нам можно курить. Едем, где твой дом?
Оставим на совести Теодора и Людмилы то, что происходило с ними в эту ночь.
Никакими словами в прозе нельзя описывать тайну ночного ритуала. И слова будут не те, и тайна исчезнет. Доверим поэтам. У них получается, ибо поэты – проводники мирового пространства, разумного и непознаваемого, чьи пути неисповедимы но ощутимы. Поэты говорят на языке ощущений, пусть их.
Утром, когда счастливая и слегка ошалевшая Мила покинула Теодоров дом, он, окружённый запахом её духов, допивая в постели кофе, почувствовал, что переживания этой ночи просятся в строки. И тут вспомнилось: очень часто, почти постоянно, в момент чтения книг, он старался представить себе, что ощущал автор, когда писал эти самые строки, кои сам Теодор под видом читателя сейчас впервые видит. Автор ведь так же тогда видел их впервые. Следовательно, велик шанс ощутить именно те ощущения, что вызвали у автора данные строки. Этак, от обратного: ощущения выплеснулись у автора в слова, а теперь эти слова должны вплеснуться в ощущения читающего – в запахи, чувства, эмоции, психозы и страхи, вдохновение, радость, радугу ощущений. Теодор закурил, дабы не расплескать состояния эйфории первооткрывателя, вынул ручку и блокнот… строки сами потекли на лист:
«16 лет»
Почему мне твой взгляд так понятен?
Ты смотришь в глаза,
Всё неверно, душа…
Отошёл пароход, погудел и ушёл в Сингапур.
Почему в Сингапур не хочу?
Так неверно теперь, что есть алость у губ негритянок.
А негритянок нет. Я молчу.
Я молчу уже тысячу лет.
Ведь любой век не больше минуты.
Что мне день или два?
Я вас вижу, начала вам нет, потому, что нет судеб Если даль непомерно пуста.
Всё – слова, а на деле – колы и дрова.
И такой же расклад в Сингапуре:
Всё торговый ряд из дерьма.
Тебе было шестнадцать лет, ты постигла Дао.
Тебе стукнуло 20 лет, ты узнала смерть.
Во дворцах на приемах кавалеры приглашают на танго, А ночью безудержно снится кордебалет.
Под Луной саксофон вызывает желанье отравы, А днем полуночные волки нежнее собак,
«Десять змей» грела грудью своей, а выросли нравы…
Почему же так душно теперь, почему всё не так?
И ты дышишь мне в лицо. Нет, я не уйду.
И ты дышишь мне в лицо. Ну, ладно, говорю:
А границ никаких нет.
Теперь тебе 25, ты – ледокол «Ермак».
Ты знаешь, где Северный полюс, и щёлкаешь льдины.
Врагов уже нет, последним застрелился оклад.
Обходишь подводные льдины, как насчет Атлантиды?
Ты пьёшь чай у меня на софе, ты аутодафе.
Колыхаясь идёшь, центр тяжести в соседней вселенной.
Боже, как далеко отец купил «Три семерки» – портвейн…
Друже, как одиноко: он выпьет, и станет «Инштейном»…опять…
Одинокий свет фонарей от любви, до дверей.
Синей пасты в письме километры кардиограммы.
Которым утром снова скажешь лишь подушке: «Привет…»
А на шее тонны вины и обиды – граммы.
Тебе вежливо дают семнадцать, ну, улыбайся.
Приглашают на рюмку чая, ну что теряешь, сходи!
Да перестань демонстрировать мозг, это не по карману.
А не хочешь, сядь в полный лотос и посиди.
И ты уже почти Гоголь, значит так, значит, слушай: кармапаченно, махакала, манада.
И не ты сошла с катушек, это просто – шахматный мир.
Из всех влюблённых в тебя, остается только гитара.
Остальные пройдут сквозь пальцы и мы встретимся здесь.
И ты подышишь мне в лицо.
И нет, я не уйду.
И ты подышишь мне в лицо, ну, ладно, я скажу: