В день открытия галереи Теодор проснулся в 5.00 утра.

Думал, что проснулся покурить, но, разомкнув глаза, осознал, что уже не уснёт.

Мучил только что приснившийся и только сейчас же забытый сон. Стучал в виске. В комнате пахло надвигающимся событием. Надо заваривать чай и покурить.

Газ зашипел под чайником со свистком. Огонь в доме успокаивает, это – от предков.

Каминов теперь нет, или ещё нет, у нас пока нет. Зато – газ на плите. Можно мясо жарить на вертеле прямо над плитой, можно варить в котелке грог, а можно поставить кипятиться чайник со свистком. В этом есть информация. Ритуал, наполненный предками смыслом. Века, тысячелетия, изо дня в день, огонь вот так же входил в дом к человеку и нёс радость. Не только радость. Много, чего нёс. Но, это всё неважно. Главное, что сегодня утром-ночью, Теодор вот так же как его предки, сидит голый на кухне, курит и думает «за жизть», глядя на пламя. Горит газ. Ему, как ритуалам огня, тысячи лет, и всё это время он скрывался в глубинах земли, а сейчас, пройдя тысячи километров по трубопроводам, пришёл к нему в дом и греет его чайник. Со свистком. …я как проклятый Содом, а ты – как чайник со свистком, в небе пролетел трамвай, так это – крыша отъезжает в даль.

Допоём, а там нальём, а как нальём, так и споём, А как споём, так и опять – пойдём…

Во как. Надо записать. Опять – Шамирова вещь. Пора бы и к последнему бою готовиться, он трудный самый. Интересно, почему «трудный самый», а не «самый трудный»? Безграмотно же! Для рифмы? Эх, блин, чего только не сделаешь ради рифмы. Ничего, Пушкин всем разрешил фразы переворачивать, не грамотно, пусть, зато – для рифмы полезно. Сойдёт. Включи радио, и сойди с ума от того, что они теперь ради рифмы делают. И выключи радио, что б осталась надежда на то, что после «Серебряного века» поэзии не пришёл-наступил уже «Оловянный»… А что делать?

Традиционный русский вопрос. Ну, во-первых, взять перо и записать строки, которые выплыли из сознания только что.

Записал.

Дальше.

Что делать?

Я не издатель, что бы отыскивать новых Блоков с их «Прекрасными дамами», Есениных и Цветаевых… Я… Я – Теодор Неелов. Художник. Но, почему только художник?

Что ж скромничать-то? Рассказы уже пишу? Да, и не плохие рассказы, раз и Изольда Максимилиановна и Михал Романыч – оценили! Стихи-песни пишу? Да. Шамир подтвердит, кивнёт головой и дым из ноздрей выпустит как дракон. Так какого мне молчать? Я потомок и продолжатель Серебряного века, без всяких кавычек – Серебряного! Я буду писать, неважно что: картины, стихи, песни, пиесы, романы и рассказики! Я обязан писать. Это та нить, которая протянется через век и соединит моё время и времена трепещущей Цветаевой, разгульного святого Есенина, влюблённого трубача Маяковского, вихлявого блаженного Белого, прагматичного поэта Брюсова, ранимого Мандельштама, зубастого Чёрного, Волошина Максимилиана (пока не читал, ничего не скажу), ангела Хлебникова и, конечно же, плеяды других и не менее талантливых, возможно – менее удачливых. Связь наших времён, это – моё творчество! Так на чём же дело встало? Садись и пиши!

Теодор снова схватил перо и застрочил:

Голый человек курит на кухне,

Силуэт в высотном окне.

Ночь. Переулок. Арка вспухла.

Окно не гаснет. Холодно мне.

Курю. Вредно. Ну что ж, не жалко:

С зеркалом теперь не дружу.

Бросить камень, что б звякнуло гадко?

Руки в карманы. Шагаю в арку. Наверное, ухожу.

Зима на свете, как купюра в пачку,

«Богатство моё»? Или – нет?

Девальвация лет. Комкаю подачку,

И бросаю зиму на снег.

Вот так. А вы говорите!

В запале перечитал – хорошо! Покурил, перечитал – блин, Маяковским несёт, аж зубы сводит. Вот же, заговори о чёрте, «широкие штаны» рядом. Ладно, это как бы в доказательство связи времён. Может быть, сам Маяковский сейчас подсел ко мне, вместо Музы, и в ухо надиктовал! Что б уж не сомневался – слышим, мол, Теодор тебя, не дрейфь, дружище, поддерживаем и в помочь к тебе впряжёмся, если что! Во как.

А так как слушать Теодора было некому, он запнулся на полуслове и поостыл.

Однако, часы уже показывали 9.00. Больше тянуть нельзя, быстро мыться, наряжаться и в галерею. Так и сделал. Да конечно, обманывал себя – хорохорился.

Специально тянул время, что бы меньше трясло. Волновался и не попадал рукой в рукав. Лопнул шнурок. Расслабил другой край и завязал как есть, от чего получилось, что на одном ботинке шнурок с бантом болтаются, а на другом – узелок с ушками. Почувствовал облегчение, как тогда, когда обнаружил трещину на унитазе – когда всё блестит, бывший советский человек чувствует себя неуютно. Хоть что-то должно быть через задницу, это соответствует нашему понятию о гармонии.

Трамвай выгремел из-за угла дома и навалился всем своим железом на остановку.

Лязгнули стеклянные ставни и грянул народ. Едем. Топчемся друг другу по носкам ботинок, чувствуем локоть ближнего. Все хотят спать и не хотят работать, что ещё раз подтверждает тот факт, что быть взрослым – скучно, и удовольствие это – сомнительное. Да, можно то, чего нельзя ребёнку: курить, заниматься сексом, напиться с другом. Всё. Маловато. Потому, что после всех этих трёх удовольствий надо встать, собрать в зеркале своё лицо и отправить это лицо на работу. Самому отправиться следом, что б лицо это поддерживать. Такие дела. Такие перспективы.

Дети!!! Не спешите, блин, дети…

Это веха. Галерея – веха его жизни, подводящая черту всем трудам по сей день. За окном проплыл мусорный бак, в котором рылась дворняга. Тьфу ты! О душе думать хочу! За окном нищая с клюкой. О, Боги, да почему не разделите миры на… на что?

На совершенство искусства и убогость мира? Есть оно, это разделение, есть.

Искусство в галереях, на сцене, в музеях, книгах и ДУШЕ. А если я выбираю совершенство, то и сюда его несу, в этот трамвай, на эти улицы. Оно – вокруг меня.

Для подтверждения этих выводов, Теодор оглянулся. Девушка в пальто курсистки и вязаной шапочке панамкой улыбнулась, встретившись с ним взглядом. Он улыбнулся в ответ и она поспешила рассматривать улицу. За окном проплыл лежащий на мостовой пьяный. Курсистка обожгла себе взгляд об это убожество и, словно извиняясь, снова глянула на Теодора. Он сочувственно приподнял брови. Она опять улыбнулась.

Теодор нащупал в кармане пригласительный на открытие своей галереи, вынул его и протянул через плечи соседей курсистке. Она удивилась, но билет взяла, сморщила носик от усердия, читая. Подняла глаза на Теодора, он тоже сморщил нос, говоря тем самым, мол, приходите, пожалуйста! Курсистка растерялась и, уже не зная куда теперь ещё смотреть, не поднимала больше глаз от теодорова билета. Вышла на следующей. Бежать за ней – глупо. Во-первых: не такая уж она красавица, что б он тут же влюбился, а во-вторых… а что во-вторых? Просто, не такая уж красавица и всё.

Это знак. Разделение миров есть. И он в себе несёт это разделение. И люди его ощущают. Гм. Не трудно это разделение ощущать от «напомаженного» Теодора в трамвае, этом самом демократичном виде транспорта, в котором битком набиты все представители классов и прослоек, от бомжей до… нет, депутаты тут не ездят. Зато валютные проститутки (как их раньше называли, теперь они носят гордую приставку «VIP») случаются. А так же в трамваях ездят владельцы собственных галерей. Ба-а!!

А вот и писатель Михаил Романович в белом пальто с песцовым воротником и дамой под ручку, укутанной в чернобурку! А где же его правительственная «Волга» с мигалками?! Истинно говорю: самый демократичный транспорт, это – трамвай! Трижды горе тому, кто это чудо отменит! Да и может ли быть такое??? Все романтики земли, вместе с пенсионерами взвоют в священном гневе и отстоят эту консервную банку на железных колёсах, этого младшего брата поезда, дух прогресса начала прошлого века.

А Михал Романыч, тем временем, заметил молча беснующегося Теодора, что-то пошептал спутнице (та с восхищением стала отыскивать Теодора глазами), и стал пробираться в людской свалке к художнику. Что-то необычное в облике писателя волновало Теодора. Не трамвай, хотя, трамвай вместо «Волги» – тоже. Не спутница, явно смахивавшая на новоиспечённую супругу. Нет. Что же тогда? Михал Романыч преодолел ещё одну старушку, сомневающуюся в существовании людей вокруг, и приблизился настолько, что Теодора полоснуло: на писателе сре6 дь бела дня небыло глухих тёмных очков! Правда, лёгкие дымчатые очки всё же были, но… Но!

Слегка зеркалят очки, поведены дымчатой поволокой сверху, у бровей, но глаза-то видно! Однако! Радостные глаза. Живые. Какие-то, сочные, что ли? Так и льёт из них жажда поделиться каким-то достижением, удачей, взятым Эверестом, павшим под писательским напором Римом! Вот те раз! Вот те и «писатель в стол», правительственный паук – одиночка, крапающий днём пасквили, а по ночам романы.

Что сдвинулось в этом мире? Или длани Господни хлопнули друг о друга и стал свет?

Дама писателя с ловкостью лавировала между сомневающихся старушек, так же приближаясь. На секунду Теодору показалось, что Михал Романыч уже не Михал Романыч, а Моисей, идущий сквозь разверзнувшиеся морские воды, а его дама – еврейский народ, слепо шагающий во след Моисею. Это надо написать маслом! Моисей разверз пучины бабушек и с верой шагает на другой берег трамвая.

– Теодор Сергиевич!!, Драгоценный!!! – орал Моисей пугая людские волны.- И вы тут! Как же! Праздравляю вас, любезный мой друг, с открытием! А у нас к вам