Как ее зовут на самом деле, Лёся узнала только в пятом классе, когда впервые, позволив соседке по парте Люде подбить себя на преступление, пыталась выкрасть для той после уроков классный журнал из учительской. Сама соседка — интеллигентная тихоня с кристальным взглядом, послушная незаметная хорошистка, у которой кто-то в семье «плавал», благодаря чему она с четвертого класса приносила в туалет пластмассовые шарики с глазком, сквозь который можно было лицезреть объемные порнографические картинки, — вызвалась шухерить у дверей снаружи. Увидев в конце пустого коридора пышную белую прическу директрисы, Люда безмолвно и бесшумно сбежала, предоставив незадачливой подельнице быть пойманной с поличным, — но до того, как дверь позади распахнулась, явив в проеме Самого Страшного Человека в школе, Лёся успела найти искомое, откинуть твердую коленкоровую обложку, судорожно листнуть зеленоватые линованные листы и изумленно убедиться, что под фамилией «Щеглова» в их пятом «б» числится некая неизвестная Елена.

Уже дома, как следует проплакавшись в углу, отправленная туда на целых полчаса негодующей матерью, прочитавшей в дневнике дочери убийственно алое, будто Лёсиной кровью написанное, краткое, но все равно занявшее почти страницу изложение сути ее преступления, девочка рассказала матери о своем случайном открытии. Мама неохотно подтвердила, что, да, именно так сразу же назвал ее отец в честь собственной покойной матери, а в Лёсю малышка случайно превратилась через год, когда над ней умилялась вторая, тоже уже покойная бабушка, без конца шепеляво вопрошавшая: «А кто это у нас тут такой холёсий?!». «Лёся! Лёся!» — пускала в ответ слюни пузатенькая карапузиха — и таким образом сама организовала себе идиотское прозвище, приставшее на всю жизнь. Насчет отца все давно было навеки растолковано: его дочь твердо знала, что «он живет далеко отсюда и, наверное, давно нас забыл», никакие подробности не допускались, а вопросы пресекались матерью на корню: «Все произошло очень много лет назад, и я ничего не помню». Это девочка прекрасно понимала: ведь если она сама, вызванная к доске отвечать заданное на дом стихотворение, вдруг обнаруживала, что не помнит ни слова, то не было на свете силы, способной вернуть его к жизни в ее поникшей головке. Так, должно быть, и старенькая мама забыла папу — ничего особенного: она вечно все забывала — то очки, то квартирные жировки, то оплаченные продукты на прилавке магазина… Должно быть, потому, что всегда думала о важных и сложных проблемах: как спасти жизнь очередному тяжелобольному, как убедить осторожного до трусости заведующего отделением, что приговоренного неоперабельного еще можно прооперировать, как, наконец, воспитать приличным человеком свою глупую, легкомысленную и ленивую дочь…

Следующий шок поджидал ее через три года, когда в конце уже восьмого класса, на торжественном вечере, где вручили (и почти сразу отобрали) свидетельства о неполном среднем образовании, кто-то из одноклассников, увидев, как крупная седая женщина в темном платье гордо разглядывает Лёсины первые официальные «корочки» без троек, спросил ее: «А что, у тебя только бабушка пришла?». Девочка вздрогнула, глянула на маму — и как из-под воды вынырнула: та выглядела мамой не ей — а всем остальным присутствующим мамам — увлеченным аэробикой, стриженным «каскадом», с блестками на веках и в прибалтийских кофточках с рукавами «летучая мышь»; некоторые из них казались старшими сестрами своих нарядных, в платьях с рюшками, дочек! Лёся знала, конечно, что ее маме только что исполнилось сорок, но, считая десятиклассниц своей школы уже недостижимо взрослыми, она невинно и вполне искренне причисляла к старушкам всех женщин, перешагнувших роковой тридцатилетний рубеж. Привыкнув к своей спокойной и всегда занятой маме, дочка находила вполне естественным, что та годами носит с октября по апрель одно и то же темно-синее пальто с черной каракулевой полоской воротника и глубокие плоские боты на толстой несносимой подошве, а ее новые платья и кофты, изредка попадающие в их общий трехстворчатый шкаф на замену окончательно изорвавшимся, покупаются по вечному триединому принципу: просторно, немарко, прочно. Ее густые, не ведающие о существовании презренной краски, почти полностью седые волосы были коротко и ровно подстрижены и забраны с высокого умного лба простым пластмассовым гребнем; бледно-фиолетовые губы точно так же не знали помады, а крупные чуткие руки — ни лака, ни колец (находясь, правда, в тесной дружбе со спасительным детским кремом, потому что порой начинали адски зудеть и шелушиться от вечных хирургических перчаток и дезинфицирующих растворов). Лёся была смутно убеждена, что все женщины от сорока и старше так и должны выглядеть, что такой станет и она сама где-то в необозримом далеке своей жизни, когда, как и толстовская сорокалетняя Анна Павловна Шерер, увидит в зеркале «отжившие черты лица»… Но в тот день, когда на своем первом почти взрослом (до полной взрослости не хватало, по ее мнению, двух длинных лет, но об этом пока не хотелось думать) празднике школьница увидела совсем других сорокалетних женщин, про которых, встретив их на улице, решила бы, что им лет двадцать пять, — тоже много, конечно, но все-таки еще не старость — в ее сознании произошел внезапный и весьма болезненный переворот.

Позже, лежа белой ночью в белой постели и слушая, как через равные промежутки времени шелестят за шкафом белые же страницы скучной медицинской книги — мама готовилась к завтрашней трудной операции — Лёся потрясенно вспоминала минувший день, видя в нем только их — чужих молодых мам. Вот худенькая, со стрижкой «под мальчика», да и сама похожая на очаровательного долгоногого мальчишку, в ладном джинсовом костюме, рука об руку с такой же высокой и стремительной дочерью, летит вниз по парадной лестнице белозубая мама Жени Голубевой; вот в модных крупных клипсах в тон иззелена-бирюзовым глазам, в ярком шелковом брючном костюме, явно добытом «по блату», стоит, держа под руку, как кавалера, своего смущенного сына, мама красавца Генки Суворова; а вот ее собственная мама — грузная, в почти мужских полуботинках и простых, «в резиночку» чулках, в глухом темно-сером платье потертой шерсти, с неизменной гребенкой в волосах, похожая чем-то на Надежду Константиновну Крупскую в последние ее годы…

Как такое могло случиться? Ее мама — самая лучшая, самая добрая, самая умная, она не может быть неправа! Все эти пестрые дамочки, скорей всего, какие-нибудь дуры-секретарши, как та, тощая уродка из знаменитого фильма, а у нее мама — хирург, к которому люди мечтают попасть на стол и даже рискуют жизнью, месяцами ожидая своей очереди! Через два года Лёся поступит в медицинский и тоже выучится на доктора, чтобы стать такой же, как мама, уважаемой и незаменимой! Она так же станет сидеть ночами над книгами с описаниями сложнейших операций и — думать, думать, думать, как помочь несчастному человеку, а утром, с прояснившейся головой, несущей в себе готовый новаторский план, на ходу глотая обжигающий чай и пребывая умом уже там, в сверкающей операционной, рассеянно застегивать в прихожей не успевший просохнуть после вчерашнего ливня чуть влажный плащ… Стоп. Такой же плащ, как… у мамы? Коричневый, двубортный, фасона начала семидесятых, с растянутыми петлями и несокрушимыми пуговицами — зато советский, крепкий, которому «еще лет десять ничего не сделается»? А ноги сунет не в югославские лаковые лодочки, какие были на Юлькиной матери, а в эдакие тупоносые галоши со шнуровкой, какие стоят сейчас у них в прихожей, которые зато «широкие и не промокают»? И автоматически прихватит с комода не замшевую сумочку с бахромой снаружи и изящной косметичкой внутри, а вытертую почти до белизны, с ручкой, превратившейся в жеваную тряпку, когда-то кожаную, а теперь уж неизвестно какую кошелку, куда «много всего влезает, даже батон можно на обратном пути запихнуть»? О, нет! Лёся села с колотящимся сердцем, и смятенный взгляд ее уперся в наряженную в дивное цветастое кимоно веселую гейшу, что смотрела с глянцевого привозного календаря за прошлый год, выменянного недавно у одноклассницы на пленивший воображение той настоящий скальпель, долго валявшийся дома без дела. «Даже эта японка — и та женственней и красивей, чем мама!» — прошла отчаянная и крамольная мысль.

— Мама! — жалобно крикнула девочка.

За шкафом послышался удушенный скрип старого венского стула, неторопливое шевеление большого одышливого тела, шарканье жестких кожных тапок… Вышла мама — в старом байковом халате, прихваченном внизу английской булавкой вместо сбежавшей пуговицы, утомленная, отечная, без головной гребенки — косматая… Лёся никогда не могла отождествить ее с юной хрупкой девушкой-студенткой в коротком медицинском халатике на черно-белых фотографиях с сестринской практики на акушерско-фельдшерском пункте в затерянной среди радоновых озер среднерусской деревне. С той симпатичной строгой девушкой, у которой тоже однажды случилась любовь, не хуже, чем у других, и вышла она по той любви замуж, и родилась дочка-пухленыш… Глупость какая — именно эта девушка через двадцать лет тяжело опустилась сейчас на край Лёсиной старой тахты, заставив тягуче взвыть раздолбанные пружины:

— Ну, что — «не спится, няня»? — своим обычным глубоким голосом спросила мать.

Она только недавно перестала скрывать от дочери свое постоянное курение крепких мужских сигарет без фильтра: раньше утверждала, что запах дыма принесло в форточку, а ее одежду прокурили мужчины-доктора на работе. Почуяв родной табачный дух, Лёся сразу почти успокоилась:

— Мама, — привычно подставляя голову под ерошащую ласку крупной маминой ладони, сказала девочка, — а почему ты никогда не носишь красивые платья и, ну… — она смутилась и скомкала мысль: — Серьги там всякие…

— А зачем? — в первую секунду непосредственно удивилась мать, но сразу по-родительски мудро спохватилась: — Ах, да. Насмотрелась сегодня на чужих мамаш, разряженных, как новогодние елки… И обиделась на то, что твоя — не такая, застеснялась… Эх, ты… — она мягко притянула голову дочери к своей обширной, расплюснутой по теплому животу груди. — Детка ты моя, малолетка… Ребенок ты мой, несмышленок…

Лёся уже и сама чувствовала, что вопрос ее глупый, и жалела о нем. Ведь и так все ясно: что ей какие-то чужие пестрые тетки, когда ее мама — вот она, большая, домашняя, надежная… И какая разница — модные ли у нее платья, крашеные ли волосы… Ей-то, своей любимице, она покупает и даже достает через знакомых и польские свитерочки, и вельветовые платьица, а на пятнадцатилетие даже подарила золотое колечко с розовым камушком!

— Тебе-то я ни в чем не отказываю, я же понимаю, как все это для девочки важно… — неторопливо продолжала мама, не отпуская голову дочери и чуть раскачиваясь вместе с нею. — Благо зарплата позволяет — надо же на что-то тратить… Вот через месяц квартальную премию дадут — и пойдем тебе новые часики выберем, старые-то твои уж совсем какие-то замухрышистые, с четвертого класса носишь… Пока это радует — надо радоваться… Всему в жизни свой срок: ветрянкой, например, лучше в детстве переболеть, потому как не дай Бог взрослому ею заразиться — тут и откинешься. Так и с модой, с галантереей всякой. Переболеешь в девичестве — сама потом над собой посмеешься по-доброму. Эти сегодняшние тетеньки — ты на них не гляди: они своими нарядами каждая что-то маскирует или, как доктора говорят, компенсирует. Одна — какое-нибудь голодное детство с единственным платьем на трех сестричек, другая — мужа пьяницу и бабника, третья — ненавистную работу, четвертая еще что-то… Ты когда-нибудь поймешь, что если в жизни все хорошо, внутри у тебя гармония и ты занята любимым и полезным делом, то незачем до старости носить брачное оперение… Вот пройдет несколько лет — поверь мне, это случится так быстро, что и оглянуться не успеешь, — и станешь ты врачом-клиницистом или серьезно увлечешься наукой — все равно — и сама удивишься, какими неинтересными тебе покажутся все эти туфельки, заколочки… Даже замечать их не будешь…

— Мама… — неуверенно отстранилась дочь и неожиданно для себя самой произнесла нечто для них обеих удивительное: — А если я стану не врачом? Если я за два года передумаю и решу поступать не в медицинский?

Женщина замерла, будто прозвучало нечто неприличное, и в матовой полутьме Лёся отчетливо увидела, как округлились материнские глаза и приподнялись густые темные брови. Девочка испугалась своей странной дерзости и уже собралась сказать, что пошутила, но мать спохватилась первой:

— Конечно, — сказала она, пожимая плечами. — Просто я как-то привыкла к мысли, что ты станешь врачом, но… Жизнь — твоя, и глупо было бы идти по стопам матери просто потому, что ей так хотелось бы… Работу свою нужно любить — это я точно знаю. Семья может не получиться, детей может не быть — и тогда любимое дело спасет человека… Главное — не ошибиться, минутный интерес не принять за призвание. Но у тебя-то, слава Богу, целых два года в запасе. Успеешь определиться…

Лёся не посмела сказать матери, что она уже определилась, определилась еще сегодня днем, а в течение последнего часа — окончательно. Она увидела, как прекрасна может быть женщина — любая женщина, высокая и низенькая, худая и толстенькая — в красивом платье; и неважно, удачная ли у нее семья, любимая ли работа, хороший ли муж, — она сама по себе восхитительна. И как мерзко, что любую мало-мальски приличную тряпку, способную успокоить и украсить, вселить уверенность в том, что в этой жизни не так уж все и плохо, даже если кругом плохо — все, приходится унизительно доставать, платя втридорога, отстаивать длинные, полжизни отнимающие очереди за красивыми, но одинаковыми для всех, кто сумел урвать их, кофточками… Как хорошо, приятно и человечно стать одной из тех, кто сам придумывает красивую, удобную, нарядную одежду и добивается, чтобы ее пошили и выпустили в продажу, — замечательным, необходимым человеком — модельером…

Лёся еще успела, с молчаливого и чуть усмешливого согласия мамы, окончить непопулярную «Тряпочку» по выбранной специальности — когда вокруг уже все рушилось, как в дурном блокбастере, когда герой — всегда с последним патроном в табельном пистолете — удачно вихляет по жестоко обстреливаемой улице среди хрупких зданий, которые бесшумно обваливаются по обе стороны, уворачивается от горящих балок, пролетающих в сантиметре от его головы, — а зритель отчетливо понимает, что лично ему в такой ситуации и пяти секунд бы не прожить. Вожделенный диплом модельера-конструктора текстильных изделий она прижимала к груди пыльным летом девяносто пятого, стоя среди обломков поверженных финансовых «пирамид», одна из которых за пару месяцев до того как раз и похоронила под собой остатки сбережений ее трудолюбивой матери. Но в тот день того года те темно-синие корочки с гербом уже не существовавшей на карте мира страны, с той профессией, каллиграфически выписанной в них черной тушью, были самой бесполезной вещью из всех, которыми в принципе можно было владеть. А утром следующего мама сказала ей, что диагностировала у себя четвертую стадию рака поджелудочной железы, и жить ей остается от пяти месяцев до семи.

Она прожила почти ровно два, первый из которых только и делала, что сокрушалась, что не может прооперировать сама себя:

— Я так и вижу эту операцию, будто стою у стола! — говорила мама, сидя с ногами на лучшей койке своего отделения, исхудавшая, желтая до мистической жути — настолько, что даже полностью седые ее волосы приобрели оттенок спитого чая. — Здесь желчник, здесь желудок, а тут проток… Вот воротная вена… Верхнюю брыжеечную иссекаем… Лимфодиссекция улучшит прогноз, а травматичность не так уж и возрастет… Куда уж дальше… Ну, узлы — понятно… И по ходу общей печеночной — тоже, иначе зачем и огород городить… Интересно, в нижнюю полую проросла она? А в аорту? Если нет, то можно… В любом случае, отделяем и смотрим… — забываясь, она тыкала стремительно худеющими пальцами в пустоту, явно видя перед собой чье-то чужое операционное поле, и спасала — хоть на год, хоть на месяц, но спасала кого-то другого, вдохновенно импровизировала, озарялась, побеждала…

— Мама, ты так ничего и не расскажешь мне о моем… — Лёся сглотнула, — отце? Ты уверена, что это правильно, что я о нем ничего не знаю?

— А? — очнулась мать и с изумлением вместо родной операционной увидела бежевые стены отдельной палаты, в которую коллеги специально для нее превратили ранее толком не использовавшуюся «вторую бельевую». — А-а… Я думала, ты давно догадалась, просто мне не говоришь… Ну, так вот, твоя догадка — правильная.

— Какая догадка? — опешила Лёся, которой действительно редко приходили озарения, а если вдруг случались — то неудачные, вроде замены блестящего хирурга-онколога на никому не нужного при нынешнем изобилии дешевых шмоток посредственного модельера.

Мама едва заметно усмехнулась незнакомо морщинистым ртом на привычное тугодумие дочки:

— Художник Алексей Щеглов, невозвращенец, которого у нас сначала прокляли, а теперь зовут вернуться… Не однофамилец и не тезка. А именно он. Вернется — повидаетесь. Только навряд ли ваша встреча получится радостной…

— Тот самый?! — подскочила девушка, позабыв об общей скорбности ситуации. — И ты молчала! Он ведь, знаешь, как может помочь нам теперь?! Какие у него там возможности! Тебя могут прооперировать не здесь — в Париже! И спасти! И вообще убраться отсюда, пока целы! Ну, понятно — с тобой он развелся, но я ведь дочь ему родная и, если попрошу…

— Остынь, — коротко приказала мать. — Пока я жива, он ни одной жалобы от меня не услышит. От тебя — тоже. Помру — хоть в ногах у него валяйся.

Лёся вспомнила яркий толстый альбом, полный туманных женских образов о шести руках, но невероятно соблазнительных, увиденный весной на столе у любимой преподавательницы, красивое нервное лицо элегантного мужчины со снежными волосами, вальяжно гуляющего на телеэкране у Триумфальной Арки в сопровождении стриженного «под богему» интервьюера, подобострастно пятящегося с микрофоном… Мгновенно представила его в растянутой тельняшке с жирным пятном на пузе, в их обшарпанной «однушке» — наворачивающим мамин четырехдневный, как Лазарь, борщ за узким прихрамывающим столом, покрытым потертой клеенкой с цыплятами… А что, не уехал бы — почему нет…

— Мама… — прошептала она, схватившись за вспыхнувшие щеки. — А как же ты его… такого… заполучила?

Больная устало откинулась на пышную домашнюю подушку:

— И он тогда был не «такой», и я не «такая»… Иди домой. Спать буду.

Маму прооперировала ее самая толковая ученица — и, кажется, именно по тому грандиозному плану, который мама, то и дело прерываясь, чтобы жадно выпить очередные полстакана воды, жестко чертила перед ней в воздухе, усадив молодую, длинную и тощую женщину рядом на кровать. Со стороны это выглядело фантастично: словно две выпавшие из мира наркоманки, сидя на койке дурдома, разглядывали одну на двоих реалистичную галлюцинацию, не видимую более ни для кого.

— Здесь левее иду? — деловито вела пальцем вверх по пустому месту одна.

— Да, но выше и глубже, — взяв товарку за кисть своей рукой, поправляла ее жест другая.

Операция длилась семь с половиной часов и прошла блистательно.

— Оксана Михайловна, получилось! — с триумфальными слезами надрывалась ученица, семеня в согнутом положении за каталкой, перевозившей в реанимацию любимую наставницу, пребывавшую в глубоком наркозном сне. — У меня получилось, слышите?! Именно, как вы говорили, получилось!!!

Но из наркоза мама так и не вышла. Длительного и обширного, полностью ее искалечившего вмешательства не выдержало надорвавшееся на чужих операциях сердце.

Через восемь лет Лёся услышала от подруги и тезки — та тоже звалась Еленой по паспорту, а в жизни просто и нормально: Лена, Ленуся, — что существует на свете странное слово: «приду́ха». Выросшей в дальней деревеньке на заповедной Псковской земле, Лене случалось несколько раз видеть в крутую и снежную зиму, когда морозы заворачивали под тридцать и все до единой полыньи на их маленьком озере замерзали, что полностью перекрывало доступ туда кислорода, как задыхавшиеся рыбы начинали колотиться под еще прозрачным льдом последней прихваченной проруби, стремясь пробить его своими глупыми серебряными головами… «Придуха! Придуха!» — раздавался на позднем рассвете тревожный мальчишечий крик, и это звучало почти как «Пожар!», потому что из всех дворов начинал высыпать народ, бежали с коловоротами наперевес серьезные мужики, чтобы успеть открыть путь животворящему воздуху, не дать родному озеру превратиться в подводное кладбище. Рыбам никогда не удавалось пробить лед снизу самим: если их почему-либо не спасали люди, они погибали от удушья и, когда их потом все-таки вылавливали, выглядели поднятыми со дна утопленницами: с синюшными ртами, мутными глазами, бледными жабрами… Утонувшие рыбы. Это было невероятно. Но, когда Лёся упомянула при Лене знаменитую поэму Кузьмина, имея в виду удачный образ их вместе взятых, потому что на тот момент казалось, что лед они все-таки пробили, — Лена помрачнела и сказала, что такого никто никогда не видел.

Две отважные «форели»-однокурсницы — Лёся и Лена — случайно встретившись голодной и страшной для обеих первой осенью после институтского выпуска и серьезно поговорив за чашкой кофе без пирожного, на которое не было денег, пришли к выводу, что терять им нечего. «В крайнем случае, расстанемся врагами», — мудро сказала Лена. Их частный модельный не дом, а всего лишь домик под говорящим названием «Helens» просуществовал до начала нулевых, расцветя аж до такого разврата, когда две разжиревшие дизайнерши позволили себе нанять одну пожилую и педантичную, помнившую чуть ли не процветание знаменитого «Смерть мужьям» закройщицу и трех молоденьких смешливых портних, а сами беспардонно наслаждались голым творчеством… Логотип их скромного бренда изображал веселую букву «эйч», составленную из двух изящных дамочек, держащихся за руки, — надо полагать, самих основательниц и хозяек этого не совсем богоугодного, но по-мирски приятного заведения.

Их не задавил безжалостный рэкет (аккуратно являвшийся за своим плотным конвертиком раз в месяц в виде улыбчивого молодого человека в жилетке, вежливо и стеснительно пивший чай в подсобке, — неизменно оттопыривая при этом совершенно девичий мизинчик, — и церемонно, с целованием ручек и пожеланиями успехов в бизнесе отбывавший); они не просчитались, не прогорели, не проворовались; у них появился надежный костяк из верных постоянных клиенток, искренне радовавшихся тому, что все вещи, купленные и заказанные у двух Елен, можно было именно носить — долго и с удовольствием; говорить о серьезной конкуренции с кем бы то ни было обитательницам кое-как отремонтированного полуподвальчика, перед дверью которого рано утром периодически находили то уютно спящего алкаша, то дохлую ворону, было вообще неприлично… Придуху им грамотно организовало ненасытное государство, как рыболов-браконьер заваливает льдинами не успевшие замерзнуть проруби, чтобы несчастные золотистые и серебристые мученицы жадно устремлялись к одной, где ждет их не воздух, а прочные сети — и бесславная рыбья смерть… Однажды после раздачи всех взяток и выплаты зарплат не хватило денег на уплату недорогой аренды — залезли в грабительские кредиты… Еще год бились они за выживание, и порой казалось, что вот-вот вытянут, колотились, как две последние усталые форели, чующие близкую спасительную оттепель… Не дотянули.

Следующий ступенькой вниз — хотя куда уж было спускаться из полуподвала? — стала секция номер 537 на втором этаже вещевого рынка. «Переждем, подкопим сил! — убеждала поникшую Лёсю неугомонная тезка. — Мы откроемся еще, вот увидишь! Но давай сразу договоримся: никаких рыночных тряпок на вес — мы не торговки, мы — дизайнеры!». Они скупали за четверть цены поза-поза-прошлогодние залежавшиеся артикулы из средней руки удачливых бутиков, латали, доводили до ума и продавали почти по тем же ценам, что и соседние секции — оптом закупленные китайские бросовые тряпки… Дело пошло — да так быстро и слаженно, что уже через полгода им подбросили под дверь коллективный ультиматум остальных обиженных арендаторов, угрожавших сжечь небанальный бизнес двух дипломированных выскочек, если те не надумают «торговать, как все нормальные люди»…

«Дура, дура, дура!!! — кляла себя по ночам, кусая кулаки, Лёся. — Ну, что мне на доктора не училось?! Сейчас бы и при деле была, и замужем, и детей бы родила!». Она вскакивала с монументального доперестроечного дивана, зажигала хрустальную люстру — мамину гордость и подлетала к зеркалу: «Ничего от меня не осталось с этой жизнью проклятой — ничего, ничего, ничего!!!». Оттуда, правда, смотрело лицо еще не конченного человека, пока не попрощавшегося с последним шансом. Лёся теперь точно знала, что внешность унаследовала по линии своего породистого отца: та же шелковая густота пепельно-русых волос (там не седая ли прядь проглядывает?!), благородная овальность лица, тонкость рук, светлость глаз… Ей под тридцать; у нее было два пошлых любовника; еще лет пять — и кожа навсегда поблекнет, истончится и пожелтеет, как старый пергамент, на весь облик ляжет печать неизбывной, вечной усталости, опустятся уголки рта, лицо превратится в скорбную маску… Одинокая баба, торгующая на рынке, вот кто она. И нечего… И нечего… — тут начиналась новая придуха — слезная.

В этом отчасти срабатывал в Лёсе искусственно посаженный и заботливо взращенный в ней подругой комплекс неполноценности. Та была действительно безнадежно некрасива лицом, прекрасно знала, что никакие изыски в одежде (к которой имела страсть, как сказала бы Лёсина покойница-мать, компенсаторную) не прибавляют ей привлекательности, и подспудно мечтала найти себе товарку по некрасивости. Мужчин, естественным образом обходивших ее вниманием, она ненавидела спокойно и холодно. Единственную давнюю попытку Лёси поплакаться близкой подруге о постигшей однажды катастрофе мужского вероломства мгновенно пресек зловещий шип Елены Ужасной: «А ты с кем связалась?! С мужика-ами?! Тебе что — шестнадцать лет?! Ты что — не знаешь, что все они — мразь?! И исключений нет?! Ты еще не усвоила, что они считают нас — низшими существами?! В двадцать восемь лет?! Да еще и будучи при всем том некрасивой?! Если ты желаешь верить в подобный бред, то продолжай в том же духе, мешать не стану — но меня от своих жалоб уж будь добра, уволь! И чтоб я больше об этом не слышала!». У Лены была точеная, фарфорово-статуэточная фигурка, венчавшаяся огромной нелепой головой с просвечивающей среди коротких светлых лохмушек розовой кожей черепа и широкими, расплюснутыми чертами расширявшегося книзу лица, придававшими ей разительное сходство с милым, добрым, но — гиппопотамом. В Христовых невестах она, однако, тоже не числилась: оказавшись как-то раз в недоброй компании бывших одноклассников у кого-то из них дома, она стала, как потом рассказали всеведущие «девчонки», предметом нетрезвого мужского спора. Верзила и похабник Кикин убеждал заинтересованно внимавших дам, что всегда готов ублажить и крокодила, и бегемота, но опытные мужчины скептически качали головой в сторону принаряженной пьяненькой Лены и выражали громкие сомнения насчет всеядности грандиозного кикинского дара. Обидевшись на недоверие товарищей, он лихо пригласил Лену на медленный танец, без лишних сантиментов утанцевал с ней в соседнюю комнату, шуганул оттуда целовавшуюся парочку и немедленно — молчаливо и сосредоточенно — выиграл спор, прихватив после этого с собой в качестве доказательства ее оскверненные, угаженные, вдобавок, стародевичьей кровью трусики, которые парни в гостиной немедленно с гоготом пустили по рукам…

Ненависть Лены к противоположному полу казалась незыблемой и вполне простительной, и тем более странным стал факт, что именно она и познакомила у себя дома на праздновании миллениума свою все глубже и глубже никнувшую подругу с ее будущим единственным мужем.

— Вон, смотри, сидит, — кивнула она на одинокого худого мужчину лет сорока пяти в джинсовом костюме, с нестандартной, очень артистической стрижкой, рассеянно листавшего в сторонке чуть ли не женский журнал мод. — Родственничек наш, седьмая вода на киселе. Тетка велела пригласить: жена его только что бросила — типа, страдает очень. Рыцарь печального образа, блин. Кстати, режиссер там какой-то, кажется. Так что, если ты еще в эти игры играешь, сейчас в два счета познакомлю.

Лёся внимательней пригляделась к мужчине, и вдруг почувствовала слабый, но отчетливый укол в сердце — так, верно, вонзается неразборчивая стрела Купидона. Он был потрясающе некрасив — почти так же, как несчастная Лена, но то же самое, что навеки ставит крест на женщине, может сделать мужчину вечным дамским любимцем — и угодником. Длинное, классически «лошадиное» лицо, рачьи глаза навыкате, неправильный нос и выпяченные губы — все это, казалось, делало из мужчины урода! Но что-то в его раскованной позе, самоуверенном наклоне светловолосой головы, даже в острой, закинутой на другую коленке, в треугольной, резко выступающей косточке тощего запястья — указывало на то, что его любили и любят, он привык к этой любви как к данности, ничуть не дорожит ею и — не тяготится. Когда их знакомили, голос Олега оказался низким и хрипловатым, но не вызывающе, а именно чуть-чуть, чтобы легко заинтриговать — и только: так стильная женщина лишь прикасается краской к губам и векам и несет в себе бо́льшую тайну, чем профессионально накрашенная подруга…

Ухаживал он идеально. Лёся каждый день поражалась тому удивительному равновесию, которое он умел сохранять, непринужденно балансируя на грани идеализма и чувственности, и своевременным отступлениям, где и когда требовалось, — с тем, чтобы чуть позже захватить территорию не в пример обширней оставленной: так Кутузов когда-то отдал доверчивым французам Москву. Были и стихи, и букеты, и восхищение ее рисунками невероятных, создававшихся когда-то без надежды на воплощение платьев, — разумеется, все они непреложно годились для костюмов главных героинь блестящих спектаклей в театре, который он мечтал в будущем создать. Решено! Когда театр появится, — быть ей главным художником по костюмам! Пока же в своей временной, увешанной по стенам пошлыми кофтами секции, на своем временном рынке, она будет — временно! — страховать его — и их общее будущее: не могут же они в ожидании вульгарно сдохнуть с голоду! Любовником оказался нежнейшим — Лёся таяла, будто в ванне из розовых лепестков, а предложение делал, упав на одно колено, — правда, кольцо преподнес серебряное… Да разве можно было этим смутиться!

Его бывшая жена, невесть как вычислившая Лёсин номер, прорвалась к ней со своим неурочным звонком, будто связной, посланный отчаявшимся командиром гибнущей разведгруппы через линию фронта:

— Милая моя, если б вы только знали! Если б знали, какого демона сажаете себе на шею! Я понимаю, что сейчас вас ни в чем не убедить — двадцать лет назад сама так же попалась! Я из-за детей оказалась в этой западне — но вы хоть этой моей ошибки не повторите!

— Нам не о чем говорить, — холодно отчеканила Лёся, уже знавшая от любимого возмутительную историю о том, как ведьма-жена превратила его жизнь в кромешный ад, как лишила выстраданного театра, как настроила детей против отца, как отсудила их общую, но его горбом нажитую квартиру. — Все бывшие жены поливают грязью бывших мужей: это не новость. И потрудитесь забыть наш номер.

— Знаю, что сейчас вы мне не поверите, но умоляю вас — пождите с детьми! — сорвалась на крик собеседница. — Не идите на это тотчас же, заклинаю! Вы даже не представляете, во что превратится ваша жизнь уже совсем скоро! Это монстр, кровопийца, вурдалак, я не знаю, как земля его носит! Когда он помрет, я ему лично кол осиновый…

Оскорбленная Лёся повесила трубку. Лучезарное счастье длилось четыре месяца.

Первым звоночком стала стеснительная просьба мужа продать Лёсину — он теперь уверенно говорил «нашу» — квартиру, с тем, чтобы купить другую в близком нарядном пригороде, где и предполагался его новый замечательный театр — и уже предпринимались к его созданию самые решительные шаги. И правда, мотаться ему туда и обратно каждый день на их мятом и битом, но на диво выносливом «фольксвагене» было долго и сложно, а Лёся… Ну, подумаешь, покатается на электричке, они же с Ленкой три через три работают! Влюбленные супруги уже ездили смотреть бесконечные варианты, украдкой целуясь то в коридоре, то на балконе, когда не видели риелторы и продавцы, и почти выбрали, почти решились, когда до того демонстративно молчавшая подруга вдруг на ровном месте взорвалась прямо в их почти родной уже «секции», во время мирной ревизии нераспроданного товара:

— Дура ты, дура, дура и есть! Думала не говорить тебе, пусть бы Бог тебя наказал за твою глупость — да не могу, совесть задушила! Ты хоть соображаешь, что сделать-то собираешься?! Ты собираешься продать свою — и только свою, до брака нажитую собственность! А та, что вы теперь приобретете, на кого бы ее ни записали, будет — общая! Супружеская! И, в случае чего, делится пополам! Он уже раз разводился, а жена его, вспомни, что тебе про него говорила!

— Да она просто гадюка! — вступилась Лёся. — Она, представляешь…

— А ты откуда это узнала?! — уперев руки в боки, стала грозно наступать на нее Лена. — От него, от родного-единственного! А ей даже договорить не дала, трубку швырнула! Я одно знаю: кто раз разводился, тот и другой, и третий, если что, разведется. Я ничего плохого не хочу сказать — живите, раз живется, была б охота… Но помни: в случае развода окажешься в коммуналке, не говоря уж о том, что хорошую квартиру своей матери профукаешь… Откажись, пока не поздно, придумай что-нибудь!

— Он об этом просто не подозревает… — задумчиво прошептала Лёся. — Ему и в голову не приходит, что мы можем когда-нибудь… Фу, Ленка, глупость какая! И сказать же такое! Да ну тебя! — и облегченно махнула рукой.

Но о забавном том разговоре Лёся все-таки поздним вечером, прижимаясь к его голой заросшей груди и увлеченно блуждая по ней пальчиком, рассказала Олегу, как о нелепой шутке, над которой предполагала вместе посмеяться… Но, приподнявшись на его оцепенелое молчание, она чуть не проглотила язык, увидев, как посерело и пошло пятнами лицо обожаемого мужа, как по-неандертальски свирепо выдвинулась нижняя челюсть, а большие добрые и светлые глаза вдруг сузились до черных азиатских щелок, источавших звериную ненависть. Вместо любимого, словно немного простуженного голоса, из его рта вдруг вырвался сиплый свист нападающей рептилии:

— Да как с-смеет эта страш-шная з-завистливая прош-шмандовка пороч-чить наш-ши ч-чистейш-шие ч-чувства… З-задуш-шить ее з-за это…

Потом Олег взял себя в руки. Ужасная, действительно демоническая маска не спа́ла — а будто медленно ушла в глубь лица. Он перевел все в шутку, легонько приобнял оторопевшую от его непосредственной реакции жену, чмокнул в пушистый висок, взъерошил ей волосы:

— Глупенькая моя малышка, веришь всяким старым неудачницам…

Но она подняла на мужа глубокий, будто прозревающий взгляд и молчала. Он холодно отстранился:

— Как хочешь. Я ни на чем не настаиваю. Желаешь считать меня подлецом — пожалуйста. Твое дело.

Олег поднялся и, на ходу нервно вытряхивая из пачки сигарету, стремительно вышел на балкон, широко распахнув и сразу же плотно затворив за собой дверь. Апрельская ночь быстро дохнула мягкой прохладой. Где-то вдалеке пели Пасху…

Потом вроде бы, «перемололось» — а вопрос о новой квартире отпал как бы сам собой, словно табуировался. И все же Лёся чувствовала — и знала, что то же самое чувствует и муж, — что в хребте их молодого брака будто застрял с того дня зазубренный осколок, из тех, что десятилетиями носят в себе ветераны давних войн, привыкнув к ним и особо от них не страдая, но всегда подспудно держа в уме ежедневную возможность рокового перемещения смертоносного железа на какой-нибудь последний миллиметр. В Олеге что-то неуловимо изменилось: его ежечасная нежная забота о жене вдруг стала на глазах принимать чудовищные, как бы извращенные формы; недоумевающая Лёся уговаривала себя списывать его странные, ни с чем не сообразные слова и действия на общую мужскую неловкость во всем, что касается тонких чувств, ставила его поступки в один ряд с детскими трогательными порывами… Не станешь же всерьез осуждать четырехлетнего мальчика, смастерившего, в надежде порадовать любимую мамочку подарком, милого и страхолюдного медвежонка из спинки ее же нового дорогого пальто… Или станешь?

В следующем месяце выпала Лёсе нечаянная надежда: удачливая бывшая их с Леной однокурсница оказалась одним из ведущих модельеров знаменитого московского модного дома Галины Платоновой и, приехав на показ новой коллекции в Петербург, случайно позвонила прежней подружке. Выслушав печальную повесть о рыночной «секции», — ужаснулась, выбрав момент, переговорила со своей недоступной патронессой… И что же? Уже вечером она радостно звенела Лёсе в трубку, довольная негаданно выпавшей ролью благодетельницы:

— Представляешь, в десятку! Просто как специально! Я ей говорю: самая, мол, перспективная девчонка у нас на курсе, дизайнер от Бога, даже свой модный дом имела, просто не повезло — чего удивительного, в наше-то время… А она, такая: мне, типа, как раз в питерском филиале одного толкового модельера-конструктора не хватает. В общем, расклад такой: мы завтра в одиннадцать улетаем, но в девять она тебя ждет в гостинице — со всеми эскизами и, желательно, хоть с одним готовым платьишком… На тебя отведено четверть часа — и это много! Она тетка нахрапистая, в три минуты просекает, кто перед ней, так что выложись по-максимуму! Понравишься — и с понедельника можешь на работу выходить! Я уж постаралась: описала тебя как второго по гениальности — после нее самой — модельера Земли и окрестностей, так что не подведи давай! Пиши адрес…

Лёся заметалась. Олег, как мог, помогал. В четыре руки разбирали папки со старыми и новыми эскизами, выискивали лучшие, подкрашивали, доводили до совершенства, глубокой ночью гладили, отпаривали и упаковывали Лёсин показательный шелковый костюм, когда-то побивший рекорды заказов в бесславно погибшем «Хеленсе»… В пять, дрожа от усталости, она сказала сочувственно внимавшему мужу:

— Я должна поспать хоть два часа, иначе завтра просто упаду в этой гостинице прямо на пол, — и, заведя их грозный будильник на семь, почти без чувств повалилась под одеяло.

Когда Лёся проснулась, бойкое майское солнце в совершенной тишине рвалось в комнату сквозь тонкие занавески. Олег не спал: подперев голову ладонью, он с нежностью разглядывал спящую жену и, когда та приоткрыла глаза, чуть прикоснулся губами к ее переносице:

— Спи-спи… — и заботливо подоткнул одеяло.

— Который час? — пробормотала Лёся, смутно уловив, что солнце уже какое-то не утреннее, слишком зрелое.

Ее мгновенно подбросило: часы показывали двадцать минут первого.

— Что?!! — непостижимым образом она оказалась уже стоящей на полу — босая, лохматая, в короткой мятой рубашке. — Будильник не прозвенел?!!

— Я придушил его, — безмятежно улыбнулся муж. — Хотел дать тебе выспаться: ты вчера совершенно измоталась, так нельзя… А утром лежал и любовался тобой — ты спала так красиво… так женственно… И эти твои волосы на подушке… Ресницы трепетали… Интересно, что ты видела во сне… Я смотрел на тебя и думал: как же я люблю эту женщину!

— Но… Платонова… — все еще классически не верила глазам и ушам Лёся.

— Перетопчется старая карга, — небрежно махнул рукой Олег.

— Подумаешь, невелика птица.

Лёся кричала и плакала до вечера, безобразно опухнув и почти ослепнув от слез, — такого не было даже в день похорон матери — но ничего, кроме: «Да брось ты, оно тебе надо?», от мужа так и не добилась: казалось, он искренне не понимал ни своей вины, ни причины ее бурного горя…

— А что ты хочешь? Месть за квартиру, — четко определила на следующий день Лена, выслушав сбивчивый рассказ подруги. — Подожди еще: это только начало.

— Нет, нет, — цеплялась за призрак на цыпочках уходящей любви, повторяла Лёся. — Он просто боится меня потерять… Хочет, чтобы меня ничто не отвлекало от семьи… Просил о ребенке! А какой уж тут ребенок, если бы новая работа, творчество…

— Не вздумай! — крепко схватила ее за запястье товарка. — Понимаю, что и хочется, и колется, и возраст… Но только мнится мне — что-то очень нехорошее тебе в полную мощь светит…

Пристальная забота о ее благополучии продолжалась: через несколько дней случилось так, что, собравшись с мужем в гости к его родственникам, Лёся, отчаянно желая понравиться, соорудила себе с помощью старинных, еще бабушкиных щипцов, богатую, пышную, очень шедшую ей прическу — но коварный май в очередной раз прикинулся ноябрем, и к полудню едва ли не подморозило. Лёсю это ничуть не пугало: привычная к местным погодным метаморфозам, она ходила с непокрытой головой, случалось, и в нешуточные холода. Оба они уже стояли в плащах у выхода, когда Олег достал с полки какую-то случайную шапку — маленькую, тесную, вовсе не подходившую по цвету и фасону, — и ласково протянул жене:

— Надень, моя хорошая, простудишься…

Та с улыбкой отказалась:

— Ты что! Я все утро волосы накручивала — да и вообще не привыкла…

Но рука с шапкой никуда не исчезла, голос зазвучал строже:

— Надень, я сказал. В такую погоду без шапки менингит обеспечен.

Напрасно Лёся пыталась объяснить, что и зимой ее голова не мерзнет, доказывала, что дойти от подъезда до машины — это две минуты, за которые и ребенок бы не простудился, уверяла, что, наконец, такая заботливость ни к чему, потому что испортить прическу да и вообще надеть такую идиотскую шапчонку она все равно ни за какие коврижки не согласится…

— Тогда ты остаешься дома. Лучше пусть мои тетки удивятся, что я пришел без жены, чем ты умрешь от менингита, — и Олег быстро забрал из рук изумленной жены ключи от квартиры. — А чтобы ты сдуру не выскочила, тебя придется запереть, как непослушную девочку…

— Ты что, с ума сошел? — начала она в полном недоумении. — Тебя всю зиму не волновало, ношу ли я шапку в минус двадцать, с чего вдруг в мае…

— Милая, для настоящего мужчины женщины — как маленькие дети, которых иногда приходится ограждать от них самих… — муж с улыбкой, легонько, почти ласково оттолкнул ее, ловко выскользнул за порог — и ключ в замке, не имевшем внутренней задвижки, повернулся на два оборота.

Возмущенная, обиженная, она пробовала биться в дверь, но сразу поняла всю зряшность этой затеи и оскорблено просидела взаперти до глубокой ночи…

И на этот раз они, конечно, помирились, потому что Олег вернулся милым, забавным, почти не пьяным и принес кучу гостинцев — а Лёся и без того всегда готова была простить, забыть, начать сначала: это у него ведь просто от излишней старательности, от страха за ее здоровье, за их будущее, за возможность иметь детей… Но Лена качала головой: «Смотри, подруга, коготок увяз — всей птичке пропасть!» — ах, да пусть себе бормочет, она ведь некрасивая и обиженная, от зависти сохнет, что ее слушать!

В самом начале осени, отправившись в чужой захолустный городишко на машине к его друзьям-артистам, — они теперь общались только с его друзьями, а ее подруги были мягко, но настойчиво вытеснены из их общей жизни — супруги на обратном пути заблудились среди незнакомых проселочных дорог, уныло перетекавших одна в другую меж заброшенных полей… Карта оказалась на редкость бестолковой, человеческое жилье смутно виднелось вдалеке, за совсем уж непроезжими тропами, стрелка на датчике уровня топлива неуклонно стремилась книзу, но заправки тоже не попадались, приближалась ночь — а дорога вдруг нырнула в бесконечный, стеной стоявший лес… В лесу случались неожиданные просветы, но уж лучше бы их не было, потому что заброшенные, полусгнившие дома, кое-как стоявшие там вдоль дороги, явно давно покинутые жителями, откровенно пугали припозднившихся путников, особенно если мелькал вдруг среди разрушенных стен совершенно неподходящий к обстановке одиночный квадрат освещенного окна… В какой-то момент обоим стало по-настоящему страшно, когда внезапно выехал откуда-то с заросшей боковой тропы темный пикап, явно стремившийся перекрыть им путь, не успевший — и с полчаса провисевший у них на хвосте, выжидая шанс для обгона… Супруги напряженно молчали: опасность была очевидной, оставалось только лететь очертя голову по разбитому, щелястому и горбатому шоссе на предельно возможной скорости и молить Бога, чтобы с машиной ничего не произошло и не кончился бензин…

Но вдруг — словно Китеж поднялся со дна волшебного озера — впереди возник неизвестный, ярко освещенный город, как-то разом со всех сторон замелькали попутные и встречные машины, пикап-призрак исчез в ночи, зато прямо перед ними приветливо засияла скромная бензоколонка с небольшим кафетерием по соседству. Усталые, молчаливые, на трясущихся от напряжения ногах, Олег с Лёсей ввалились в кафе и рухнули за ближайший столик.

— Кофе, ради Бога, кофе! — хором взмолились они подбежавшей доброй хозяйке, переглянулись и согласно коротко рассмеялись: страх остался позади, растаял.

Кофе подали на подносе, обставив все со знанием дела, по-европейски: кроме вместительных кофейных кружек, полагались миниатюрные плошки с разными видами сахара и две небольшие нарядные чашечки с горячим молоком. Улыбаясь, Лёся пододвинула их к мужу: оба давно знали друг про друга, что она не терпит молока, даже запаха не выносит — а ему, наоборот, подавай все молочное, без этого и жизнь не мила. Но Олег, тоже не смахивая улыбку, вдруг взял одну чашечку и быстро вылил молоко в Лёсин крепкий кофе:

— Пей с молоком: так вкуснее, — влюбленно глядя на жену, сказал он.

Лёся огорчилась: для нее кофе был испорчен безнадежно, она теперь не то что пить его не могла — даже понюхать. Но глупо было бы ссориться после пережитого нешуточного стресса, поэтому, списав поступок мужа на волнение и усталость, она осторожно протянула ему свою кружку:

— Зачем… Ты же знаешь… Сейчас я закажу себе черный, а ты выпей оба… — и поперхнулась, второй раз за их короткую совместную жизнь увидев, как быстро меняется лицо любимого человека: изнутри словно всплывало другое, вовсе ей не знакомое, — не лицо, а харя…

Она отшатнулась, в голове в этот миг пронеслось: «С ним нельзя жить, надо разводиться…». Но из-за чего разводиться? Из-за чашки молока? Из-за шапки? Из-за придушенного будильника?

— До коих пор я буду терпеть твои выкрутасы?! — низким чужим голосом произнес Олег. — Даже сейчас, когда Бог знает, что могло с нами случиться, ты не перестаешь кобениться! Другая бы за такую заботу руки-ноги мне целовала… А ну, пей сейчас же, что дают, нахалка. И пока не выпьешь — из-за стола не встанешь.

— Встану, — немедленно отодвигая грохочущий по плитками стул, поднялась Лёся, твердость характера благополучно унаследовавшая от матери. — Этот кофе — мой. Как и тот, что ты пьешь, — и молоко в нем, кстати. Как и тот хлеб, который ты ешь каждый день. Как и тот бензин, на котором ты ездишь. Как и тот дом, в котором ты живешь. И даже как те подарки, которые ты даришь своим знакомым! А копеек, что ты приносишь от случая к случаю, хватает ровно на твои сигареты!

Он поднялся тоже, ужасная маска опять как бы толчками уходила внутрь:

— Ах, вот как… Ты уже дошла до того, что попрекаешь куском хлеба… И это именно в тот момент, когда мой театр находится на грани… Когда я выкладываюсь весь, без остатка… И это по отношению к человеку, для которого ты была — божеством… Такого удара в спину я не получал — никогда. Спасибо, милая! Ты преподнесла мне хороший урок.

— Олег, я не хотела! — спохватилась, окаченная чувством вины, как кипятком, Лёся. — Я просто подумала… Мне показалось… Прости, прости, прости меня, дуру!

Он простил. Не сразу, после нескольких суток трагического молчания — но простил. Супруги снова внешне помирились, и с этого дня Олег стал яростно, почти фанатично настаивать на совместном ребенке, утверждая, что именно в нем видит залог возвращения их прежних доверительных и нежных отношений. Лёся жадно мечтала о том же, но как только она уже готова была произнести решительное «Да!», всегда происходило какое-нибудь мелкое, иногда забавное, на вид незначительное событие — и короткое словечко, способное за миг переменить весь мир, не находило выхода. Это могло быть что угодно: то непонятная истерика, устроенная однажды Олегом по поводу того, что жена отказалась есть на завтрак мерзкую, но, как он утверждал, необходимую для здоровья полусырую овсянку без соли, сахара и на воде, — хотя до того дня его никогда не интересовало, ела ли она вообще что-нибудь с утра; то пластиковая коробка с лапшой быстрого приготовления, которую Олег однажды невозмутимо поставил перед собой на стол во время празднования 4 ноября у них дома и стал уплетать, игнорируя праздничные блюда, а на недоуменные вопросы окружающих ответил, что он, в отличие от гостей, видел, как и из чего Лёся готовила; торжество было испорчено, гости смущенно разбегались — а хозяин дома принялся убеждать рыдающую жену, что это с его стороны была всего лишь «добрая шутка», и он не виноват в том, что у людей отсутствует чувство юмора…

Она ловила себя на мысли, что стала заложницей постоянного ожидания его странных и страшных выходок, всегда происходивших непредвиденно и то позоривших ее, то оскорблявших, то наносивших откровенный и непоправимый ущерб… Но если представить, как пришлось бы рассказывать обо всем этом хотя бы в суде во время развода, — то оказывалось, что рассказывать-то и нечего! Это она, Лёся, выходила злой и мелочной склочницей, придирщицей, отравившей жизнь пусть грубоватому, но доброму и простодушному малому, с извечной мужской неуклюжестью пытавшемуся проявить к ней любовь и по-своему позаботиться…

Незадолго до Нового года на вещевой ярмарке отключили отопление, три дня с девяти до девяти Лёся просидела в сыром продуваемом насквозь помещении, зарабатывая деньги на покрытие чудовищных мужниных долгов за аренду зала для его бесприютного театра, заработала — и на четвертый слегла под два стеганых одеяла. Горячий чай с малиной и аспирином не помогал: к утру тридцатого декабря Лёся горела и сотрясалась от постоянного кашля — лающего, грохочущего, душащего, изнуряющего… Собираясь на детский утренник, где режиссеру по совместительству приходилось прыгать по сцене большим меховым зайцем, горячо сочувствовавший Олег вызвал ей на дом врача — и умчался, расстроенно бормоча на ходу о том, что он сегодня не артист, а только муж своей больной жены. Юный доктор, тоже озабоченный предновогодним, совершенно лишним обходом гриппующих, несколько раз небрежно приложил холодный кружок стетоскопа к вздрагивающей Лёсиной спине, велел с утра тридцать первого сделать флюорографию, после чего без очереди зайти с результатом к нему в кабинет за назначениями — и молодо поскакал вниз по лестнице, на ходу влезая в распяленный пуховик.

Последовавшая ночь оказалась для Лёси самой страшной из всех, пережитых раньше. «Кошмарными» когда-то считались ночи, тонувшие в жгучих слезах очередного жизненного разочарования — но никогда она не ведала, как близка бывает к человеку смерть! Приступы кашля следовали один за другим, больная не могла остановиться, хрипела и стонала, едва переводя дух, цеплялась за мужа, говоря ему, что умирает, — но он, проявляя законное здравомыслие, подавал ей очередной стакан чаю с медом и убеждал держаться — иначе, мол, если вызвать «скорую», то без разговоров увезут в больничку, «и тогда Новый год точно накроется». Праздновать собирались у очередных «нужных» знакомых Олега, и он трепетно ждал новогодней ночи, связывая с ней какие-то серьезные надежды для своего вечно буксующего театрального дела.

Утром, ни минуты не спавшая, запихнув под платок мокрые от пота, слипшиеся волосы и напялив первый попавшийся свитер, Лёся кое-как доковыляла до машины и вместе с мужем отправилась на треклятую флюорографию, от которой ничего хорошего ждать уже явно не приходилось. В поликлинике царило приподнятое, предпраздничное настроение, стеклянная перегородка регистратуры была опутана длинным проводом с мерцающими разноцветными лампочками, в очереди предвкушающе пошучивали.

— Мне, пожалуйста, номерок на флюорографию, — Лёся протянула паспорт в окошко.

— Вы от какой организации? — сурово спросила ее женщина-регистратор и глянула особым, заранее выносящим приговор взглядом мелкого чиновника, имеющего минутную, но нешуточную власть.

— Я сама по себе… Мне доктор сказал… С восьмого участка… — предсказуемо растерялась Лёся.

— Тогда только третьего января. Сегодня до обеда у нас идут организации. А потом мы закрываемся, потому что короткий день, — с легким, почти незаметным злорадством ответила женщина.

Поделать с этим было ровно ничего нельзя. Перед ней возвышалась стена из тех, что головой не пробиваются.

— О, Господи… — в изнеможении Лёся припала лбом к стеклянному барьеру, но сразу же, вспомнив, как в бытность свою одной из уважаемых владелиц незабвенного «Хеленса» ловко распихивала взятки по карманам пожарников, санэпидемистов и прочих рэкетиров, решительно раскрыла сумку: — Тогда давайте с вами договоримся… По хозрасчету или как хотите…

Женщина в окне мгновенно расцвела и протянула руку — но получить приятный подарок ей было в тот день не суждено, потому что сбоку неожиданно возник вернувшийся из гардероба Олег:

— Что тут происходит? Не дают талон? Ничего, сейчас в два счета выдадут, — он бесцеремонно отодвинул жену от окошка, углядев при этом зажатую купюру в ее руке. — Ах, она еще и деньги у тебя вымогает! — его голос загремел на весь холл; несколько голов заинтересованно повернулось в их сторону. — Только попробуйте не дать сию же минуту моей жене талон! Только попробуйте! Я вам устрою! Вы у меня узнаете, как требовать у больных деньги — враз с работы вылетите!

— И попробую, — спокойно и нагло сказала женщина. — Еще как попробую. Сегодня на флюорографии страховой день, а одиночные, не от организаций, посетители по распоряжению администрации не принимаются. Отойдите от окна, мужчина, вы не один: за вами очередь, между прочим, стоит… Следующий!

Напрасно он пытался просунуть в маленькое окошко всю свою большую голову — сами больные возмущенно оттеснили его, стремясь скорей покончить с собственными номерками; напрасно клялся дойти после праздников до главврача и обрушить на голову строптивицы ужасные кары — ничто не подействовало: очередь двигалась своим чередом, на них больше не обращали внимания.

— Ладно, я это так не оставлю! — сдался, наконец, перед силой Олег. — Я им третьего числа задам, будут помнить, сволочи! — он обернулся к давно упавшей в кресло жене: — Ну, что делать, иди домой. Потом разберемся.

— Как — иди? — в ужасе приподнялась она. — Отвези меня, я одна не дойду!

— Ну… Почему не дойдешь… Дойдешь потихоньку… — Олег быстро глянул на часы: — Ох, блин, опаздываю! Через полтора часа на сцену выходить, а еще ехать через все пробки и гримироваться… Все, короче, полетел. Ты там давай, не разнюнивайся. Сейчас придешь — сразу большую ложку меда съешь — и под одеяло. И смотри мне — чтоб к вечеру была огурцом! Ночью в гостях должна на все сто выглядеть!

Он кинул ей на колени номерок от пальто и помчался к выходу.

— Девушка! — тихо окликнули Лёсю из стеклянного окошечка. — Возьмите талон, идите так, не надо ничего… На вас лица нет…

Отходя восвояси с вожделенным клочком бумаги в руках, она услышала тихий диалог позади:

— Надо же, и как живет с таким дерьмом?

— И не с такими живут, Оль… А куда денешься…

«Я — денусь, — громко прозвучало в Лёсе, и робко добавило: — Если выкарабкаюсь…».

Рентген показал двустороннюю пневмонию, а доктор, для очистки совести предложив госпитализацию, выписал новый действенный антибиотик — только вот денег на него у Лёси не хватало: лиловую пятихаточку, предназначавшуюся женщине в регистратуре, муж в праведном возмущении вырвал из рук своей негодной жены — и тихо унес с собой…

Домой Лёся двигалась перебежками от фонаря до фонаря. Мела колючая, стеклистая поземка, свирепо налетавший ветер то и дело отвешивал страдалице жгучие пощечины. Она цеплялась за шероховатый бетонный столб, стояла в изнеможении несколько минут, ища взглядом следующий — такой же серый и надежный; иногда казалось, что фонарей этих впереди — дурная бесконечность, и дом недосягаем во веки веков… Но нет, пришла, сбросила одежду, развела в воде первый попавшийся порошок — и не почувствовала его вкуса в сухом, словно наждачкой выстеленном рту… Пришло странное безразличие: потом, все потом… Повалилась… Так и заснула лицом вниз, иногда глухо кашляя в подушку.

Уверенно выступив из Вечности, ощутимо приближалось новое тысячелетие.

Олег вернулся около десяти — веселый и слегка пьяненький: после детского утренника и дневного спектакля провожали с коллегами старый год и немножко увлеклись.

— Как? — совершенно искренне удивился он, глядя на распластанную, равнодушную Лёсю; она кашляла меньше, зато начала отчетливо задыхаться, на груди словно кирпич лежал. — Ты еще не готова? Ты, вообще, что себе думаешь?

— Я не смогу… — еле выговорила она. — У меня воспаление легких… Мне худо совсем…

Муж помрачнел, поджал губы как бы в глубоком раздумье, покачал головой, цокнул языком:

— Нет… Нет… Все-таки ты не русская женщина… Есть в тебе какая-то, извини, инородческая дохлость… — он закатил глаза и артистично схватился за сердце: — Аа-ах, Аб’га-ам, я уми’га-аю! Тьфу. Была бы нормальная баба, как у Некрасова, — сейчас бы пошла, выпила, закусила, побалагурила! Стопка-другая — и все как рукой… А ты тут корчишь из себя первомученицу… Противно, честное слово! Я тебя совсем другой себе рисовал! Я думал…

— Олег, сходи, пожалуйста, в аптеку, мне врач лекарство прописал, антибиотик. И я чувствую, что дальше тянуть нельзя, а завтра, сам знаешь, открытой аптеки не доищешься, — тихо перебила Лёся. — Я бы еще утром сама купила, да ты деньги забрал, а второй раз выйти у меня уж сил не было…

Муж не пошевелился:

— Вот не могу понять этого женского увлечения снадобьями! Чуть что — горсть таблеток. Одно лечат — другое калечат… Наши предки в таких случаях жарко парились в бане, потом заворачивались в овчинный тулуп, ложились на протопленную печь, а утром вставали здоровыми. В крайнем случае, пили водку с медом. И ничего, до ста лет жили.

— Олег! — взмолилась она. — Неужели мне придется самой идти в таком состоянии?! Ведь даже круглосуточные в эту ночь закроются через час!

Он с сомнением посмотрел на жену и скрипнул зубами:

— Опять сегодня опоздаю из-за тебя! Ладно, давай быстро свои рецепты…

Вернулся на удивление скоро, плюхнул объемистый белый пакет на тумбочку. Лёся жадно развернула его, жарко обрадовавшись, что лекарство начнет действовать уже сегодня, — но с изумлением обнаружила в пакете пять пузырьков сердечных капель и две огромные аптекарские бутыли микстуры от кашля. Она недоуменно шуровала в пакете в поисках заветной коробочки:

— Где мои таблетки, Олег? Что ты мне принес?

— Успеешь со своими таблетками! — махнул он рукой, скривив рот. — Сначала полечись нормально, и только если уж совсем не поможет, травись этой мерзостью… Вот послушай. Стою я в очереди с рецептом, и вдруг одна женщина — пожилая такая, приятная — через плечо мне заглядывает и говорит: «Молодой человек, вы что, с ума сошли? Вы кому хотите это купить? Жене? Не вздумайте: посадите ей печень, потом год будете на лекарства работать! Поверьте мне, я четверых детей вырастила безо всяких таблеток и прочей дряни. И врачей никогда не вызывала — что они знают, эти нынешние! А от кашля рецепт простой и проверенный: берете двадцать капель корвалола, пять столовых ложек микстуры из корня солодки, все это выливаете в стакан горячего чая с сахаром, залпом выпить — и так каждые два часа. На третий день — никакого кашля! Я только так и сама лечилась, и детей лечила, можете мне поверить!». Так что вот, держи. Попробуй сначала, проверь, а потом подумаем, глотать тебе всякую отраву или нет…

Лёся сумела удивиться даже сквозь наплывающую дурноту:

— Ты обалдел? — прошептала она. — Я тебе русским языком сказала: мне врач прописал! А не какая-то чужая женщина. Что мне теперь делать? Я же…

— «Я, я, я!» — передразнил Олег. — Если б ты только знала, как мерзко выглядит со стороны это твое вечное ячество! Никого не слушаешь, никаких авторитетов не признаешь, только якаешь и якаешь. Врач ей прописал, мальчишка сопливый, скажите, пожалуйста! И вместо того, чтобы слушать советы старых мудрых людей, у которых опыт всей жизни за плечами, вместо благодарности…

— Уйди, — простонала Лёся, отворачиваясь. — Уйди ради Бога… Я обойдусь… Только уйди куда-нибудь…

Горячие слезы текли по горячим щекам.

Вместо того чтобы праздновать Новый год вдвоем с одинокой матерью, как делала это уже почти тридцать лет, верная Лена носилась по городу на своем пегом «жигуленке», разыскивая единственную в этой торжественной ночи дежурную аптеку. Она привезла и требуемое лекарство, и горчичники, которые сама немедленно поставила подруге, и еще много-много цветных коробочек с вселявшими надежду капсулами, горошками, бутылочками… Капли, доставленные мужем, правда, тоже пригодились не однажды: Лена капала их в маленькую рюмочку, когда Лёся начинала особенно горько рыдать, и насильно вливала в нее, от всей души приговаривая:

— Ну и сволочь… Ах, какая сволочь показательная… И подумать только, что случись с тобой что, не дай Бог, и он — единственный твой наследник!

Лёся вздрогнула — и твердо отстранила добрую Ленкину руку:

— Нет. Не беспокойся, дорогая. Бывшие мужья ничего не наследуют.