Небо полностью расчистилось только через несколько дней. Воздух еще оставался густо-влажным, голубоватым, плотным; казалось, его можно было кусать… Небо и земля словно обновились: Илья никогда раньше не видел в природе таких красок — свежих, будто новорожденных, хотя стояло уже вполне зрелое лето.

Теперь он чувствовал себя, да, вероятно, и был взрослым вполне — если не с момента ночной катастрофы, то со следующего вечера — точно. С того часа, когда ему удалось дозвониться с почты в Ленинград, и трубку взяла было соседка, сразу запричитавшая, — но послышалась короткая борьба, и сквозь круглые дырочки в черном эбоните донесся совершенно — мертвенно — спокойный голос отчима дяди Володи. От мамы только что уехала «скорая», ей поставили сильный снотворный укол. Кимки больше нет. Незаметно ни для кого он съел не менее десяти пастилок крысиного яда — это стало ясно, когда мама нашла в его постельке скомканные бумажки и пустую мятую коробку, которую он, верно, раздобыл на кухне и тихонько утянул к себе, когда мама отвернулась, чтобы ему же подогреть пюре с котлеткой. Да, это и правда было очень в его духе: все понравившееся, подошедшее по каким-то его собственным, очень смутным критериям, карапуз действительно умел ловко выкрадывать и тащил в нехитрые тайнички — под матрас своей детской кроватки, на дно корзинки с игрушками… Если добыча оказывалась вкусной — с удовольствием съедал целиком: под одеялом, когда все думали, что он спит, или тихо сидя над игрушками, чтобы казалось, что он увлечен игрой… Мама не могла понять, как он нашел коробку с ядом, — ведь подобные вещи хранились на верхних кухонных полках, куда самому бы ему ввек не добраться, но потом припомнила момент, что будто бы, в конце прошлого лета при семейном отъезде с дачи, по рассеянности, одновременно занятая сотней других дел, сунула в низкий шкафчик с крупами и солью то, что осталось от предосенней травли крыс, — а через год забыла, не обратила внимания… Она рвалась наложить на себя руки, отчим не знал, как жена переживет похороны. «Ты совсем уже взрослый, сынок. И ответственный не по возрасту, и рассуждаешь здраво. Оставайся пока на даче с сестрой: Анжелу, в любом случае, сейчас в город привозить нельзя, зачем ей такие переживания, слишком она маленькая еще. Пока ты с ней — за вас обоих можно не волноваться. А мы приедем через несколько дней, когда… когда…» — его голос все-таки сорвался, и помчались короткие гудки. Они приехали через неделю, в течение которой он готовил еду, ездил на Броневую за газом, доверив Анжелу соседям; а еще — возил сестру в Петергоф на фонтаны и в Ломоносов на аттракционы и лодочные катанья, мычал что-то невразумительно-ободряющее на ее простодушные вопросы о том, когда приедут «мама с братиком» — и больше не читал Аввакума, вечернюю работу над его портретом забросил. Вся надуманная озабоченность протопопа отвлеченными темами — какие книги читать и какими пальцами креститься (все те книги теперь — пыль или, в лучшем случае, музейные экспонаты, а пальцами так и вовсе никакими никто давно не крестится), казались теперь мелкими и ненастоящими по сравнению с живым личным горем их семьи, утратившей крошечного, не умевшего ни говорить, ни думать, а только жадно впитывавшего в себя мир человечка, ничего не сделавшего в жизни — но успевшего подарить столько радости. Однажды Илья разыскал на верхней полке другую коробку с ядом, достал и развернул одну пастилку (она была притягательно розовая, как клубничная карамелька, — какой идиот это придумал!), откусил немножко и пожевал: да, вкусная. На конфету не очень похожа, какая-то жирно-мясистая, пахучая, — точно, Кимке понравилось… Юноша выплюнул ядовитую кашицу и тщательно прополоскал рот, хотя и понимал, что ему, такому большому парню, от такого маленького кусочка ровно ничего не сделается. Но Кимка-то съел их много, штук десять или больше за раз, а действие у них — он прочитал на коробке — замедленное, специально, чтоб крыса не успела отпиться водой или найти природное противоядие (или ребенку не успели бы сделать промывание до того, как отрава проникнет в кровь!)… Комкая проклятую картонку в руках, Илья впервые заплакал, ярко представив вдруг, как, уютно лежа под своим летним голубым одеяльцем, его братишка не торопясь, вдумчиво лакомился, разворачивая сильными пухлыми пальчиками одну «конфетку» за другой, а потом, довольный своей предприимчивостью, — соображал же он уже в два года что-нибудь! — сладко заснул, не представляя, какое его ждет пробуждение… Когда Кимка был жив, Илья не чувствовал сильной к нему привязанности, словно отложив ее «на потом», когда брату можно будет показывать что-то интересное — и слышать в ответ не «ба-ба-ба», учить его полезным вещам — и встречать пытливый взгляд… Так ничего и не удалось для него сделать: от пеленок брезгливо самоустранился, с коляской гулять стеснялся, разве что бутылочки какие-то несколько раз из молочной кухни доставлял — да вот ухитрился его, умирающего, по совету чужой странной тетки, три раза водой облить вместо того, чтобы на руки взять, поцеловать в первый и последний раз, — вот урод, хоть самому себе по морде дай… Он задвинул коробку с ядом повыше и подальше, на цыпочках прокрался по коридору, приоткрыл дверь в Анжелкину спаленку у лестницы: в сизом мареве вянущей белой ночи девчонка безмятежно спала, дыша глубоко и ровно. Хорошо хоть она миновала возраст глупых детских смертей, и сама такая разумная, чувствительная; теперь мама вряд ли отправит ее на дачу с садиком, да и он, если все-таки взрослые решат, отговорит их: как ни крути, а безопасней ребенку находиться в семье, а не среди сорока других сорванцов, в условиях, когда за всеми можно и не уследить…

Вернувшуюся маму Илья узнал не с первого взгляда: впервые на его памяти не напудренная, не завитая, в темном платье, с гладкими серыми волосами, по-старушечьи повязанными косынкой, она казалась усталой пожилой крестьянкой. Мимоходом притянула его голову к себе, прижалась лбом к виску, коротко простонала ненакрашенным, но очень ярким, пунцовым, будто кровью налитым ртом: «Он вот таким же вырос бы… Даже лучше…» — легонько оттолкнула сына, нагнулась, раскрыла объятия звонко летевшей к ней дочери, стиснула ее: «Солнышко, птичка моя…» — и тихо заплакала, еще сильней накусывая губы… Позади них стоял дядя Володя с осунувшимся, неподвижным лицом, мимолетно приведшим на память каменную Голову.

С того дня Илья снова получил право на одинокие прогулки с этюдником на боку — только это теперь особенно не радовало. Утренний и вечерний свет на спокойной воде залива, хвойного цвета невысокие частые волны с мохнатыми гривками в редкую непогоду, голубоватые лилии в заводи среди тростника, на твердых глянцевых листьях, напоминавших пластмассовые подставки под яйца всмятку, — все это казалось теперь ему слащавой пошлостью, предназначенной для вечного кочевания с холста на холст. Зато простым полумягким карандашом он стремительно рисовал в альбоме мертвого темно-крапчатого баклана, выброшенного местной неопасной бурей на серый песок у кромки воды, сожженную молнией прибрежную иву, беспомощно разметавшую серебряные ветви, как женщина, жестоко убитая после надругательств, даже отброшенную дачным поездом под откос домашнюю собачку с остекленевши глазами… Смерть словно гналась за ним по пятам тем летом: Илье все время попадались мертвые кроты, растерзанные сородичами вороны, однажды поперек его пути проволокли тушу только что заколотой свиньи с глазами, похожими на мокрых слизняков; проходя мимо густо заросшего сорняком кладбища, раза два наткнулся на похороны — один раз стеснительно-молчаливые, другой — с подобающим случаю воем. И все зарисовывал — то с натуры, то по памяти, иногда вдруг испытывая странное свербящее чувство, что необходимость соблюдения строгих правил композиции и пропорций словно отступает, выдвигая на первый план с трудом и болью нащупываемую суть предметов и событий. «Так, глядишь, импрессионистом стану, чего доброго…» — бормотал он по ночам в своей комнате, разглядывая дневные наброски со смешанным, тревожным чувством отторжения и — неодолимой приязни. Но уже очевидно было, что Юличу это показывать нельзя, — да и сам Юлич теперь, с высоты горя, виделся не королем кисти, а в меру талантливым самоучкой, подрабатывающим на жизнь в детском кружке рисования…

В семье, которую он видел только поздно вечером, вернувшись из своих грустных странствий, царила теперь гнетущая, невыносимая атмосфера. Отчим взял на работе отпуск раньше времени, боясь оставлять жену наедине с несчастьем; он понимал, что уцелевшие старшие дети не заменят ей так нелепо ушедшего малыша: подросток Илья жил своей непонятной и непростой (а дядя Володя любил все доступное и ясное) жизнью, Анжела, по малолетству, еще не могла быть полноценным другом и утешителем матери. В первый день, когда девочке осторожно, с множеством отвлекающих слов и оговорок, сообщили о том, что «братика больше никогда нельзя будет увидеть», она горько, неутешно разрыдалась и убежала в сад — но уже через час была обнаружена там беззаботно скакавшей с красным марлевым сачком за неуловимой бабочкой-шоколадницей, что каждый раз легко упархивала из-под приближавшейся сетки, не покачнув своего цветка.

По вечерам на веранде мама с отчимом сидели рядом — его рука на ее поникшем плече — и дядя Володя успокаивающе бурчал над маминым виском:

— Мы оправимся, вот увидишь… Уже через год станет легче: мы ведь не первые и не последние потеряли ребенка, сама знаешь… Переживают это люди и идут дальше, что делать… Ты такая еще молодая, вполне сможешь родить мне девочку… Или… или мальчика… Не сейчас, позже, когда…

— Мне никто его не заменит! Никто! Как ты не понимаешь! — словно обжегшись о руку мужа, мама сбрасывала ее со своего плеча. — Он был один такой! Второго не будет — никогда, никогда!

— Конечно! — быстро соглашался он. — Мне тоже. Мы всю жизнь будем его помнить, но новый ребенок утешит, даст смысл… Ты сама увидишь — через год, два…

Мама отчаянно мотала головой, руками утирая слезы, но отчим притягивал ее к себе на грудь, женщина успокаивалась, начинала рассеянно кивать, облизывая губы…

— Ну, вот и ладно, вот и ладно… — он бережно похлопывал ее напряженную спину. — Все изменится, вот увидишь… Ну-ну, не плачь, высморкайся… Возьми платок…

— Мама, а у меня, когда я вырасту большая, тоже будет такой сыночек, как Кимка? — однажды трогательно спросила в такой вечер Анжела из своего кресла, где сидела в обнимку с уродиной-куклой; об отсылке ее на садиковскую дачу речь давно не шла, ее даже спать ни в восемь, ни в девять не загоняли. — Для этого обязательно нужно, чтобы был муж?

— Обязательно! — спохватилась, выпрямляясь, Анна, инстинктивно опасавшаяся рокового вопроса: «Откуда берутся дети в животе у мам?». — Ты станешь взрослой, выйдешь замуж, у тебя появится ребеночек, и ты назовешь его… назовешь его… — ее лицо начинало дрожать, губы кривились.

— Кимкой… — тихо подсказала Анжела, и все четверо, включая и наблюдавшего рвущую душу сцену Илью, заплакали каждый по-своему.

А Заповедника Илья по-прежнему избегал. Ему почему-то представлялось, что там находится своеобразная зона обитания Настасьи Марковны, а все связанные с ней воспоминания были ему теперь отчетливо неприятны. Пусть себе плавает там большой костлявой рыбой, ходит по мрачным аллеям, читает свою черную толстую книгу, сидя на терпеливом тевтонском лбу… Накаркала, чертова баба… Нет, ни в какую силу невольных пророчеств и прозрений Илья и не думал верить — глупо было бы предполагать, что она предвидела несчастный случай с его несмышленым братом, но в глубине души он злился на самого себя — за то, что из-за одного длинного и путаного, ни на какие другие в его жизни не похожего разговора с посторонней женщиной, настолько подпал под ее влияние, что в страшную минуту вдруг взял и произвел ряд нелепых действий, которые ни один человек из тех, кого он знал, любил и уважал, не одобрил бы. Каким он оказался податливым, впечатлительным… Ненадежным, если честно сказать. Сам виноват: нечего было читать дурацкие книги, исказившие ясный взгляд на мир. Действительно, бред какой, если вдуматься: тысячестраничную книгу почти средневекового сумасшедшего (конечно, кто еще даст сжечь себя живьем за право махать рукой перед своим лицом двумя пальцами, а не тремя!) читал запоем почти два года, а тонюсенького Печорина так и не осилил, чуть со скуки на третьей странице не помер, сочинение у соседа по квартире скатал — благо тот в другой школе учится… Ну, ничего: детство кончилось, та страница жизни перевернута; да и с детской изостудией пора заканчивать, с осени — новая интересная школа, где будут профессионально учить рисунку и живописи, а там… Сердце замирало от дерзновенного взгляда за это «там», даже про Кимку в те минуты не думал.

Размышляя обо всем этом по дороге на культурный «пионерский» пляж, Илья рассеянно завернул в «нижний» магазинчик, куда утром часто завозили свежий, почти горячий хлеб с хрустящей, чувственно любимой им корочкой: он имел обычай, заплатив 14 копеек «новыми», жадно обглодать по пути коричневую буханку со всех сторон, оставив лишь неинтересную мякоть, которая немедленно скармливалась черноголовым чайкам, устраивавшим хищный гвалт вокруг дармовой еды. Он не сразу понял, что единственная покупательница, уже убирающая в клеенчатую продуктовую сумку бутылку молока и свежий загорелый батон, и есть избегаемая им Настасья Марковна. Она уже заметила входившего юношу, стояла и улыбалась глазами, поэтому развернуться и убежать было очень бы по-детски — Илье пришлось буркнуть: «Здрасьте», — и он сразу повернулся к молодой продавщице, узнавшей его и приветливо протянувшей хлеб. Женщина не уходила, досадно медлила, копаясь в своей потертой клеенчатой сумке, и тронулась к двери только вслед за Ильей — ему еще и пришлось посторониться и механически, как учила мама, пропустить «даму» перед собой.

— Ну, что? — приветливо спросила она. — Продвигается картина? Он даже не понял, о чем идет речь, но потом спохватился: ах, да, он же рассказал ей… Тогда, у озера, в начале лета… Месяца полтора прошло — а будто в прошлом веке осталось… Он начал переходить шоссе, надеясь, что противная тетка отстанет, пойдет наверх, где, должно быть, ее дача, но она медленно шла рядом, и как отделаться от этой непрошеной компании, Илья не знал. Он помотал головой — нет, мол, не продвигается.

— Что ж так? — с легкой насмешкой продолжала спутница, когда они шли по тенистой дорожке вдоль шоссе. — Не поддается тебе упрямый старик?

Илья молчал, плотно сжав губы: что ей за дело?! Что она пристает к нему?! Шла бы своей дорогой! Из-за нее… И тут на глаза навернулись слезы — а женщина, как раз в этот момент глянув на юношу сбоку, их заметила. Ну, и пожалуйста, пусть любуется! Пусть посмотрит на свою работу! Он резко остановился и развернулся к ней лицом, в отчаянье стыда отбросив всю вежливость:

— Ну, что, интересно?! Интересно, да?! Ну, смотрите, смотрите, разрешаю! — слезы уже усладительно-жгуче текли по щекам.

— Господи… — Настасья Марковна отшатнулась. — Что у тебя случилось, Илья? Дома… С родными… Все хорошо?

— Не хорошо! Не хорошо! — зло выкрикнул мальчишка. — Довольны?! — увидев мелькнувший в ее глазах ужас, продолжал с изумительным удовольствием: — Мой брат три недели назад наелся крысиного яду, и его не сумели спасти в больнице… Мать с отчимом оба черные от горя, сестренка рыдает… А я… я чувствую себя скотиной! Да, скотиной — и все из-за вас! А вы тут, вы… — потеряв голову, он подыскивал какое-нибудь сильное оскорбление и неожиданно вспомнил, как покойная бабушка ругалась на кухне с соседкой: — Кликуша вы, вот кто!

Он точно не знал, что означает это слово, но надеялся, что того, кто накликает беду. Женщина ахнула, двумя руками схватившись за лицо. Так они и стояли друг напротив друга, и смотрели друг другу в глаза, оба с отчаяньем — но разного свойства. Наконец, ее взгляд смягчился, она сделала шаг к Илье и осторожно взяла его за руку повыше запястья:

— Не надо нам стоять здесь так… Пойдем потихонечку… Пойдем, мой хороший…

После своей неприличной выходки юноша почувствовал настоящее облегчение и, не встретив ответного выпада, смутился и дал себя повести. Настасья Марковна ничего не говорила, но от нее так и веяло настоящим, а не просто приличествующим случаю сочувствием, и ему вдруг пришло в голову, что в семье-то сочувствия ждали именно от него. Илья был там как бы выведен за скобки горя скорбевших родителей, и никто отчего-то даже не спросил о том, горюет ли он по нелепо погибшему братику и не нуждается ли в утешении, как Анжела. А эта посторонняя женщина вела его бережно и чутко, будто больного, не давая спотыкаться о мелкие камушки и трещины, и рука ее была так успокоительно тепла…

— Я что-то не то сказал… Вы — это… извините, — дрогнув сердцем, пробормотал Илья.

— Ничего страшного. У человека не каждый день умирают братья… — она чуть сжала его руку и указала на поваленную иву недалеко от пляжа: — Давай сядем. Потом, если захочешь, поплаваем.

Он все еще неловко нес остывающую буханку, обнимая, как щенка. Настасья Марковна улыбнулась, указывая на нее глазами:

— Можно? А ты оторви кусок моей булки…

Так, сидя на поваленном дереве и глядя на золотящийся впереди залив, они преломили хлеб и, не брезгуя друг другом, запили приятно холодноватым молоком из бутылки. Илья уже знал, что был несправедлив к Настасье Марковне, что она — хорошая, с минутку поколебался, не зная, трогать ли ее старую рану, но потом откинул сомнения, вдруг остро почувствовав, что с этой женщиной можно говорить обо всем:

— Скажите… Мне показалось… Если я ошибся, то простите… Но — у вас ведь тоже умер когда-то ребенок, да?

Она медленно кивнула:

— Да. Тридцать лет назад в спецдетдоме. От скарлатины.

Илья вздрогнул:

— Вас — что… незаконно репрессировали? — словно чьи-то шершавые лапки прошлись по спине: слышать-то он слышал, и не раз, но вот так, чтобы своими глазами увидеть человека, вернувшегося оттуда…

Настасья Марковна криво усмехнулась:

— Почему незаконно? Законно, наверное. Только законен ли был сам закон — вот вопрос… — Она выпрямилась: — Я дочь расстрелянного священника и жена замученного. Отца расстреляли в конце девятнадцатого, мужа забрали — без возврата — в начале тридцать первого. Меня тоже арестовали — ненадолго, но этого хватило. Нашу трехлетнюю дочку бабушкам не отдали, как они ни бились. Ее отправили в специнтернат — такой, где детям меняли имена и фамилии, так чтобы они никогда не узнали, кто их родители… Но меня через месяц выпустили. Почему — не знаю, так Богу было угодно. Я бросилась искать ребенка — это было почти невозможно. Пока искала, девочка заразилась в интернате скарлатиной, а пенициллина, как ты сам мне сказал там, в Заповеднике, тогда еще не было… Поэтому, когда я туда, наконец, правдами и неправдами, добралась, меня смогли только провести на кладбище.

Теперь уже Илья потрясенно молчал какое-то время, но потом спохватился и выдавил:

— Но ведь всех теперь реабилитировали… Наверно, и отца вашего, и мужа… Посмертно… Да?

Ее усмешка превратилась в горькую ухмылку:

— Нет. Хрущев реабилитирует тех, кто не совершил преступлений против власти и просто попал в конвейер. А мои близкие — совершили: они верили в Бога и призывали к тому других; это считалось преступлением, и они сознательно шли на него. Поэтому на реабилитацию папы и Геннадия я даже не подавала. Получить бумаги «об отсутствии события преступления», какие сейчас направо и налево раздают? Но они произошли — те события! Ни папа, ни муж сами не захотели бы такой реабилитации, потому что это означало бы, что я предала их смерть за веру… Их вольную смерть, которую они приняли, как… как Аввакум. Видишь — я тоже попадья, и имя у меня случайно или не случайно — такое же… Только вот силы не те — ни по острогам за мужем, ни по этапу… Когда со Шпалерной вышла — только и мыслей было: надо же, как легко отделалась, не калекой выхожу, не сумасшедшей!

Илья схватился за виски и сжал их, будто руками можно было собрать и аккуратно сложить в голове рвавшиеся в разные стороны мысли. Вдруг в сознании убийственно ярко всплыла веселая живая картинка: мама осторожно сажает на только что заполненный кипятком заварочный чайник странную куклу в виде толстой тряпичной бабы в платке, завязанном на макушке, — без ног, но в пышных длинных юбках. «Посиди-ка, попадья, и сама на горяченьком… Пугал, небось, твой муженек темных старух адскими сковородками…» — с улыбкой приговаривает она. Юноша быстро глянул на собеседницу: она вся словно состояла из ломаных линий: острые колени, обхваченные худыми длинными пальцами с четкими суставчиками, никакой округлости в руках, прямая мужская линия плеч, резкий скорбный профиль, косая линия коротких волос… Вот она какая, оказывается, — попадья… Может быть, Хрущев и ее захотел бы показать по телевиденью — вместе с последним попом — последнюю попадью?

— Настасья Марковна… — робко сказал он. — А я ведь, ну… В общем, сделал, как вы учили, с Кимкой… Когда он… Перед тем, как его… Три раза водой полил… И сказал — ну, то самое… Но русское имя только одно вспомнил — Иван… Вот. Я и сам не понял, как так получилось.

Она стремительно обернулась:

— Что?! — и задохнулась: — Ты — окрестил — братишку?! Господи… Дивны дела Твои! Илья… Ты ведь не понимаешь, что значит твой поступок?

Он помотал головой. Попадья перевела дух:

— Ну да, ну да… Я не стану тебе сейчас объяснять — да и глупо было бы. Просто — на будущее — запомни: вы с братом встретитесь. Это так же точно, как… Как вот этот залив, эта ива, этот хлеб… Не спрашивай! — она жестом остановила его готовые сорваться слова. — Сейчас ты все равно не поймешь ответ. Нет, я не думаю, что ты еще маленький или что-то в этом роде… Просто до этого лета вся твоя жизнь шла иначе…

— Я понимаю, — угрюмо запротестовал Илья. — Вы говорите про «тот свет». Я читал. Вы ведь знаете, что я прочел всего Аввакума. Просто я в это не верю, понятно? Думаю, это придумано слабаками для слабаков. Если люди будут верить, что встретятся с близкими после смерти, это даст им силу не умереть от горя, вот и все. А сильный человек, даже зная, что не увидит тех, кто умер, никогда, — все равно живет и работает. Так я считаю.

— Слабаки, говоришь… — задумчиво протянула Настасья Марковна. — По-твоему выходит, что мой муж — отец Геннадий, например, был как раз одним из таких слабаков… Ладно. Он служил здесь недалеко, в Старом Петергофе — может, ты видел, стоит там внизу у шоссе старое темное здание — вроде кирпичного куба, там еще склады сейчас какие-то. Это бывшая церковь — храм святого Серафима Саровского… На подворье Дивеевского монастыря. И монахини еще оставались, только носили мирскую одежду и числились какими-то артельщицами… Отец Геннадий был там священником и, уходя служить, каждый раз прощался со мной и дочкой навсегда: аресты «служителей культа» стали к тому времени массовыми. Но пришли не в церковь — домой, в Петергоф. Культурный такой мужчина, тихий, говорил вежливо, удостоверение показал. Вас, говорит, отец Геннадий, решено не трогать: вы человек молодой, не косный, с вами власть готова сотрудничать. Опять же, жена ваша совсем молоденькая (мне только-только двадцать два исполнилось), а дочка и вовсе крошка. Так что, мол, понимать должны: не стоит с нами особенно ссориться… Говорит — а сам улыбается, кота нашего гладит, за ухом ему чешет — а кот, дурак, мурчит, пузо подставляет. Муж отвечает: если вы, дескать, к тому клоните, чтоб я вашим агентом стал, то об этом и речи быть не может. А тот смеется, обеими руками машет: что вы, что вы, разве ж мы не понимаем? Нам и надо-то от вас всего ничего: завтра воскресенье, в церкви служба будет, а после вы ведь, как всегда, проповедь скажете? Говорите вы красиво, убедительно, верят вам люди — этого не отнять, сам специально слушать ходил. Ну, вот и скажите — так, между делом, — что Причастие, которое в церквях дают, — это хлеб и вино, а не… Словом, не та дикость, которую многие сдуру повторяют, — не человеческое мясо и не кровь. А просто старый русский обряд, вековая традиция, так сказать, или там иллюстрация к евангельскому рассказу — вам виднее… И все. Будете служить себе и служить, как раньше. И церковь закрывать не потребуется: те, где священники сознательные люди, не мракобесы, мы не закрываем, зачем? Ну, что, батюшка? Идет? Не подведете нас? — и подмигивает по-свойски. Муж спрашивает — а что, мол, если я откажусь? Тот морщится: ну, зачем такие жертвы — дом какой хороший, теплый, жена-красавица, девочка здоровенькая, да и других нарожать не заказано… Ради чего все это терять-то, не идиот же вы, простите, — с университетским образованием человек, нам такие ох, как нужны… Я и слушать ничего не стану, считаю, что мы договорились, потому что всего и дел-то — одну фразу сказать, причем, правдивую, заметьте: мы же цивилизованные люди, ха-ха, человечину не едим. А сомневаетесь — вон, с матушкой посоветуйтесь: уж она-то вам дело подскажет, будьте уверены… Дочку потрепал по макушке и ушел. Муж меня был на двадцать лет старше, папы моего — отца Марка, — его расстреляли прямо на церковном дворе, когда мне десять лет было, — давний товарищ, какая я ему советчица… Так и обмерла, села на диван и пошевелиться не могу… Это она — та — Настасья Марковна своего протопопа на подвиги вдохновляла: иди, обличай, обо мне и детях не тужи… А я… Сижу на диване, слезами обливаюсь и шепчу: не вздумай… не вздумай… Я имела в виду — не вздумай ослушаться, но муж, наверное, не так понял, потому что подошел вдруг — и в ноги мне, как Аввакум своей матушке… Лицо в мои колени спрятал — и тоже: не могу, не могу… А чего не может?.. Так всю ночь и просидели — то он заплачет, то я. Утром я дочку отвела к бабушке, а сама с Геннадием — в храм. Как службу отстояла — не помню. Больше суток не спала, меня качало, слезы лились, в голове стреляло. Ждала проповедь — а о чем говорить будет, так и не знала. Наконец, вышел — спокойный, улыбается. У меня отлегло: значит, все в порядке, сейчас скажет что-нибудь длинно и непонятно — все равно никто ничего не поймет, прихожане наши — люди простые, монашки тоже… И пойдем мы вместе домой потихонечку, и капель станем слушать, и солнышко, совсем весеннее, заглянет нам в лицо, и на душе будет… И вдруг я поняла — почувствовала — как будет на душе. Как у Иуды Искариота, когда он бросил тридцать серебреников на пол и шел вешаться. И сразу решила, что скажу, когда мы выйдем: давай повесимся, теперь уж все равно… Но Геннадий заговорил — очень быстро, потому что боялся, что досказать не дадут: «Братья и сестры! Если вам какой-нибудь священник когда-нибудь скажет, что плоть и кровь Христова, которую мы принимаем, — это просто вино с хлебом и ничего больше, и что здесь исполняют просто красивый обычай, — не верьте этому человеку: он предатель и вероотступник. А меня, грешного иерея Геннадия, простите и благословите», — поклонился народу и ушел сквозь Царские Врата. Больше я мужа не видела: его взяли прямо в алтаре, там были двери наружу, через них и увели. Ни одной передачи для него ни от кого не приняли, выдали бумагу, что он, как тогда называлось, «приговорен к высшей мере социальной защиты» — но потом, уже после того, как оттуда стали возвращаться люди, меня нашел его сокамерник. Он рассказал, что Геннадия ужасно пытали, много раз приволакивали в камеру без сознания, всего изувеченного, — и однажды он не вернулся с допроса, умер, вероятно, от пыток… Вот тебе, друг мой Илья, и вся история одного слабака. Правда, если хочешь, можешь считать, что фанатика.

Настасья Марковна хмуро смотрела на черную с белым, будто игрушечную баржу, гордо разделявшую вдалеке одинаково кобальтовые море и небо. Илья оглушено молчал…

А поздно вечером, когда он завернул в узкий переулок, ведущий к дому, — смяв белым боком свесившиеся за забор ветви давно отцветшей сирени, у калитки снова стояла, выключив огни, неуклюжая, казавшаяся огромной «скорая помощь».

«Мама! — ожгло Илью. — Не выдержала…». Но уже на садовой тропинке он ясно услышал ее звонкий голос с веранды и решил: «Значит, Анжела…». Взлетел по ступенькам, толкнул хлипкую дверь: крепко прижав к себе самозабвенно обхватившую ее за шею дочку, мама полусидела на подлокотнике ветхого кресла, а напротив как раз силился подняться с затянутого холщовым чехлом дивана бледный, испуганный, но вполне целый и невредимый отчим. В центре комнаты одна девушка в белом халате застегивала внушительный медицинский чемоданище — и оставалось только мимолетно удивиться тому, как непринужденно она с ним обращается, — а другая просто стояла, убрав руки в карманы, и громко, равнодушно говорила:

— В следующий раз, если вы опять ошибетесь, — умрете. Сейчас вы остались живы только потому, что приняли одну таблетку. Если бы, как обычно, две, то мы бы вас не то что здесь не откачали, но и до больницы бы не довезли… Так что…

— Да все же пузырьки одинаковые — коричневого стекла… — оправдывался отчим… Наклейки похожие! Да и не думал я, что может попасться что-то опасное…

— Так что впредь — внимательно читайте названия! — неумолимо продолжала докторица. — И помните, что при определенных болезнях есть лекарства, принимать которые смертельно опасно!

— Надо же, как чувствовал, одну принял… Подумал — не очень, вроде, прихватило, можно и уменьшить… — продолжал пострадавший.

Юная врачиха усмехнулась:

— Сегодня это вас спасло, но вообще-то дозировку не нарушайте. Если врач сказал принимать две — значит, две. Только правильные…

— Клянусь! — прижимая ладонь к груди, заверил он спину своей спасительницы, уже направившейся на выход.

Когда все успокоилось, мама, то и дело смаргивая слезы, объяснила сыну, что дядя Володя по оплошности чуть не убил себя, проглотив таблетку не из того пузырька. Она тоже теперь принимала по совету врача таблетки от сердцебиения, изводившего ее почти до тошноты весь последний страшный месяц, и держала их в той же аптечке, где и муж хранил свои таблетки от астмы, подхваченной еще на фронте: воевал он почему-то только в холодных и сырых краях — то стоя по горло в ледяной воде, то сутками не вылезая из гнилых ядовитых болот… С тех пор, чуя приближение приступа удушья, он не пугался, а заблаговременно принимал две сероватые таблеточки — и с их помощью почти незаметно перемогался. Ему, конечно, и в голову не приходило, что безобидные «пилюльки», прописанные жене и стоящие в той же аптечке, в такой же маленькой баночке темного стекла, могут убить его — молодого крупного мужика, расписавшегося на Рейхстаге! Он и сейчас с трудом это постигал — но Анжела уже лезла к нему на колени, смешно бодаясь мягкой душистой головкой, — пусть не своя кровь, но частица любимой женщины, которая тоже была здесь, у его еще крепкого плеча, и теплые слезы мочили ему рубашку…

Илья теперь не всегда таскал на себе тяжелый, все плечи оттянувший этюдник — носил иногда только легкую папку с бумагой, карандашами и ластиком. Останавливался, делал скупые наброски того, что остро цепляло внимание, — но больше думал. Он уже был достаточно взрослым в свои шестнадцать, чтобы понимать, что это лето станет для него переломным, на всю жизнь значимым, — и не только из-за потрясения нелепой смертью братика. Вот был он — ползал, гудел, пах собой и мамой, шкодил понемножку, смотрел весело — и нет его. И не будет. Нигде и никогда… Или… И как Илья ни запрещал себе заходить за это «или», как за пограничный столб, — все равно не раз и не два ступал туда с недоверчивым любопытством… Или он есть. Просто не здесь, будто уехал надолго-надолго… И вернется, когда станет уже взрослым, будет ему тридцать три года… Почему именно столько? Может, по аналогии с «тридцатью тремя богатырями»? Хотелось увидеть его большим и себя — большим, и отчего-то в мыслях он ощущал Кимку себе ровесником, будто им обоим по тридцать три, они идут и степенно беседуют… Илья вздрагивал и обнаруживал себя стоящим — спина вжата в мощный ствол — в дубовой роще Заповедника, и слышались сквозь резную листву и зеленый свет недалекие крики мальчишек, сигавших в пруд с высокого каменного мостика без перил. Кимка так никогда не прыгнет. Иногда во время таких скитаний юноша видел в стороне свою мать и сестру — теперь они часто совершали далекие прогулки в лесопарк, где даже набредали иногда на чистые россыпи молодых березовых белых грибов — и тогда Анжела собирала их в подол короткого платьица, а мама грустно восхищалась милыми находками дочки. Иногда две почти призрачные фигурки — женская и девчоночья — мелькали вдалеке на побережье залива, у самой кромки мягко плескавшейся у босых ног воды, нагибались, что-то поднимали, рассматривали… Собирали камушки, которые потом долго и серьезно вдвоем сортировали в Анжелкиной комнате, чувствуя спинами пустоту соседней.

Виделся Илья и с Настасьей Марковной, даже заходил к ней в большой и ветхий двухэтажный дом над сливочно-сиреневым от тесно росших головок клевера и кашки полем. На верхний этаж и во времянку она пускала на все лето дачников, сама по полдня убивалась в любую погоду над огородом… Дом, войной пощаженный, достался ей от матери, к которой она прибежала, отпущенная из Большого дома, — после того как обнаружила, что в собственном ее с мужем уютном — Маленьком! — домике, где они были счастливы, где родилась их несчастная девочка (попадья так ни разу и не произнесла вслух ее имени: «Не могу: запла́чу»), уже месяц живут чужие люди, тоже считающие его своим. «Мы всегда здесь жили», — не моргнув глазом, сказала потрясенной Анастасии новая бесстыдная жилица. Как жене и дочери репрессированных, на работу ей устроиться не позволили и даже на войну доброволицей не взяли — вероятно, как она сама с кривой улыбкой поясняла, боясь, что она из мести помчится продавать военные тайны врагу. После войны добавили попадье еще один официальный грех: жила на оккупированной территории, что, вдобавок к двум первым, и вовсе вычеркнуло ее из списка советских людей. Получив до замужества, при полусытом НЭПе, специальность акушерки, Настасья Марковна умела ставить капельницы, принимать несложные роды и делать инъекции — тем и перебивалась, когда деньги дачников и фруктово-овощные заготовки подходили к концу. Ее помощь была неизменно востребована у простых людей, не особо доверявших жестокой советской медицине, но с детства знавших бедную, рано осиротевшую поповну, дочь на глазах у всех застреленного из наганов деревенского батюшки Марка. Зато и на пенсию от государства ей, как презренной тунеядке, рассчитывать не приходилось… «Паду в оглоблях», — нерадостно шутила она.

Спустя годы Илья часто задавался вопросом: а правда ли, что иногда действительно можно каким-то образом провидеть будущее? Или просто человек чего-то очень желает или опасается, а когда это действительно происходит, убеждает себя, что знал все наперед? Про то лето он мог сказать твердо: чувство, что смерть Кимки — только начало неведомых бед, не отпускало его ни на минуту и осязаемо сгустилось, стало почти непереносимым ближе к началу жаркого, по-южному бархатного августа. Это казалось нелогичным: достигнув своего апогея, горе должно было пойти на спад, и, вроде, так и происходило — а все же, Илья подспудно ждал неотвратимого, как был втайне тоскливо убежден, повторного удара. Он всегда медлил возвращаться домой, инстинктивно боясь вновь увидеть в своем сумрачном, заросшем травой переулке страшную белую машину с красными крестами на боках и спящим водителем внутри. (Последнее его всегда оскорбляло, даже когда «скорая» стояла в городе у чужого парадного: внутри всегда либо спал, либо лениво читал газету праздный водитель, нимало не беспокоясь о том, что в тот момент кто-то жестоко страдал или вовсе прощался с жизнью.) Каждый раз юноша заворачивал за угол с остановившимся сердцем — и, облегченно выдохнув, тихо ругал себя матом за мнительность…

Но это случилось именно когда Илья уехал в Ленинград оформляться в новую школу. Он специально оттянул поездку до пятницы, зная, что дядя Володя, накупив в Елисеевском гостинцев, сразу помчится после работы к жене и дочери, и можно будет переночевать дома в блаженном и слегка незаконном одиночестве. Все так и вышло: квартира была пуста и прохладна, на соседской двери висел внушительный замок, а в их двух просторных смежных комнатах (еще весной там смеялась мама, надувал щеки Кимка, прилежно склонялась над книжкой-раскраской Анжела, что-то упорно писал и чертил за черным от времени письменным столом дядя Володя, а Илья, почти «под ноль» остриженный после больницы, расслабленно слушал хриплый транзистор — и все это вместе взятое называлось «счастливая семья») пахло старой пылью, припеченной отвесно падавшими сквозь высокие окна пушистыми лучами солнца, стояла посреди усеянного крошками обеденного стола недопитая утром отчимом кобальтовая с золотом чашка чая, преувеличенно спокойным женским голосом никогда не выключавшееся в доме радио бесконечно склоняло два насущных слова: «космос» и «кукуруза»… Он стоял в дверном проеме, как чужой, не вполне узнавая собственный дом и медленно холодея душой от понимания, что если бы Кимка был просто на даче, живой и здоровый, то не так враждебно выглядели бы родные стены! Он думал насладиться свободой и одиночеством — но навалилась черная, будто живая тоска. Борясь с ней, Илья вымыл пол, протер мебель, задвинул шторы, долго и преувеличенно бодро жарил себе на кухне картошку с салом, хрустел купленными днем на Ситном малосольными огурчиками — и все это с твердым чувством, что хочется только одного: броситься лицом в подушку и заплакать. Он поборол себя — на этот раз не осознав, что одержал нешуточную победу, — полистал, лежа на кровати (почему вдруг стало некуда девать ноги? куда ни протяни — все во что-то упираются…), неинтересные страницы первой попавшейся книги, прикрыл на минутку глаза… А когда открыл их, было уже совсем светло, в распахнутое окно шла волшебная свежесть и слышалось мерное дружелюбное шуршание: он знал, что это движется «свиньей» по Большой Пушкарской смешная маленькая армия поливальных машин…

В электричке удалось сесть только после Петергофа, когда шумно вывалилась из вагона потная толпа взрослых и детей, рвавшихся на фонтаны, — сесть и глотнуть воздуха из опущенного до предела окна. Там уж было недалеко, и от станции, еще на платформе позволив себе полностью расстегнуть рубашку, — по груди уже вились первые русые волоски, его законная гордость — Илья побежал почти вприпрыжку, решив лишь показаться матери, выпить стакан холодной воды и дунуть купаться, только не на молочно-теплый залив, а на глубокий и опасный, прослоенный отрадными ледяными течениями карьер по другую сторону от железной дороги. В эти минуты — наверное, из-за того, что стоял дивный полдень, а не грозная ночь, — он впервые не боялся увидеть «скорую» в своем тенистом переулке, и только уже не увидев ее, вспомнил, что она могла там оказаться и вызвать приступ тошнотворного ужаса. Впрочем, всего через несколько мгновений ему предстояло испытать кое-что похуже: на крашеных ступеньках крыльца, ведущего на веранду, спиной к распахнутой двери, за которой веяло белым тюлем, босоногий и желтоголовый, сидел и спокойно ел с голубого фаянсового блюда бледные северные вишни все тот же соседский мальчишка, чей пронзительный и жуткий крик когда-то раздался над серым песком у залива, сея страх и беду. Заметив будто на стену налетевшего при виде него Илью, он поднялся, шустро распихивая по карманам недоеденные ягоды, потом ловко выстрелил изо рта гладкой розовой косточкой в сторону кустов и недовольно сказал:

— И сколько я, по-твоему, тебя ждать должен? Притопал, наконец, слава, те… А мамаша твоя — «рано утром, рано утром…»! Ведь я как чувствовал, что продрыхнешь до обеда, — соглашаться не хотел… Короче, все, вахту сдал — вон ваша мала́я, в саду пасется — видишь, белое платье мелькает? Ну, бывай…

— Стой! — расколдовался Илья. — Ты чего бормочешь?! Какая вахта?! Где мама?! С ней что-нибудь…

— Да не-ет… Не с не-ей… — маленький Алконост смачно отправил в рот еще одну неказистую вишенку, и трясущемуся Илье пришлось ждать, пока он ее со вкусом обсосет, и выплюнет скользкую косточку. — Этот высокий — не родной ведь тебе батя? Ну, короче, он там вчера таблетки какие-то не те выпил… Врачи понаехали, ругались — я через щель в заборе смотрел, через открытые-то окна и видно все, и слышно хорошо — что уж не первый раз он что-то там перепутал… И на мамашу орали, что не уследила. Потом в «скорую» его поволокли, а мать твоя к моей, как полоумная, кинулась — ну, чтоб за девчонкой присмотреть, пока она в больнице с ним… Сказала, ты рано утром приедешь — ага, как же, приехал ты… Маманя моя всю ночь тут на диване спала, а с утра пошла корову выгонять — и меня стеречь поставила… Да ты не бойся, я сеструхе твоей и каши с маслом разогрел, и молока парного принес — все как положено… Мы б так жрали — и сыр, смотрю, у вас в буфете лежит, и мясо в супе плавает… Ладно, пошел я… Ты давай не дрейфь, прорвемся.

Вечером пришел серьезный немолодой участковый, важности ради отрастивший себе совершенно буденновские усы, попросил показать лекарство, которое принимал отчим, — Илья провел милиционера к висячей деревянной аптечке, где тот долго изучал коробочки «тройчатки», нюхал пузыречки эфедрина и йода, пробовал на вкус микстуру от кашля, подержал в руке темный флакон с мамиными таблетками, которыми отравился дядя Володя и на который молча указал Илья… Но второго, «правильного», точно такого же на вид, только с другой надписью на этикетке — коричневого, почти непрозрачного, с тусклой пластмассовой крышечкой — не нашли нигде, хотя искали и на кухне, и в тумбочке, и по всем комнатам…

— Может, твоя мама с собой взяла… — бормотал участковый, пожимая плечами и озираясь. — Машинально… А потом выронила где-нибудь… От нее сейчас проку мало — в таком состоянии женщина… — он сочувственно потрепал юношу по плечу: — Ну, держись, сынок… Он ведь не родной тебе был, да?

Илья не отвечал ничего. Ему стало по-настоящему страшно.

Мама вернулась в двадцатых числах, но не одна, а с давней, со школы еще, близкой подругой, которую Илья любил, звал тетей Валей и был рад видеть всегда. Он боялся, что после повторного удара мама изменится еще больше, совсем уж необратимо, тяжело заболеет, или с ней случится что-то совсем уж страшное, например (Илья вздрагивал от этой мысли) она возьмет и помешается… Он с ужасом ждал ее приезда — и был поражен тем, что мама будто даже выглядела лучше, чем неделю назад. Во всяком случае, она с аппетитом съела немедленно приготовленный тетей Валей кровавого цвета борщ, положив туда неслыханное количество местной жирной сметаны, а потом спокойно заснула тут же, на веранде, обхватив рукой клубком свернувшуюся рядом дочь, под негромкое звяканье посуды, споро прибираемой расторопной подругой. «Думает, хуже уже не будет… — задумчиво смотрел на нее так и не вставший из-за стола сын. — И ошибается… Да, ошибается…» — он встряхнул головой, изо всех сил надеясь, что странная злая мысль выскочит сама…

Теперь Илья спешил в Заповедник не гулять — разговаривать с Настасьей Марковной. Ее почти всегда можно было поймать там с утра — отрешенно бредущую по длинным аллеям, скульптурно застывшую с книгой на коленях в укромном, всегда неожиданном уголке леса, красиво переплывающую нижний пруд наискосок… Было видно, что женщина сдержанно радуется ему, — а он неосознанно искал в ней то, чего всегда смутно недоставало в матери: серьезной заинтересованности его внутренним миром. Мама — в те, прежние, счастливые дни — педантично заботилась о сыне, следила за чистотой его скромного гардероба, сама любовно стригла «под польку», как ему нравилось, и вовремя замечала, что он «опять оброс», предлагая немедленно обновить его свидетельствовавшую о вольнодумии стрижку; готовя еду, считалась с его вкусами, заинтересованно рассматривала живописные работы и рисунки, наивно гордясь «увлечением» отпрыска, всегда готова была приласкать, взъерошив парню волосы и бегло поцеловав в висок… До встречи с серьезной и ласковой попадьей Илья ничего большего не желал, а мир своих сложных и противоречивых мыслей берег для смутно желанного, в жизни пока не случившегося друга, невольно представляя его ровесником и, уж конечно, не женщиной. С Настасьей же Марковной можно было говорить обо всем без утайки: о печальной гибели любимого котика, о досадных сомнениях насчет личности Аввакума, о роковом отсутствии друзей — однажды он даже на свои периодические ночные напасти, вроде тех, от которых Аввакум лечился с помощью трех свечек, осмелился намекнуть! Она поняла, пожала плечами и рассказала, не отводя глаз, что и с ней в девичестве случалось подобное, только в те годы никто и помыслить не мог о том, чтоб спросить о таком у старших, и она уж было начала считать себя бесноватой — да вовремя вышла замуж… О несчастном случае с дядей Володей юноша тоже немедленно сообщил ей, сразу покаявшись в том, что не слишком любил покойного отчима, — лишь терпел в доме пусть хорошего, но постороннего человека ради мамы — и вот, как вышло… Инженер-изобретатель был, рассеянный человек, весь в мыслях о работе, да еще несчастье с единственным сыном… Немудрено, что перепутал… Жаль его, а пуще — маму…

Попадья надолго задумалась, меж бровей, как тяжелая игла, повисла глубокая темная складка. Они сидели рядышком на глухом берегу самого верхнего, заросшего озера; прямо перед ними совсем молодая коричневая утица, тревожно вытягивая шею, неустанно следила за мнимо безопасным небом, пока беззаботно кормился в воде ее первый в жизни выводок утят-подростков, одних только ярких селезней; вот ей почудилась в бледнеющей синеве ястребиная тень, она трижды издала короткое резкое «Кря!» — и лишь убедившись, что все ее дети немедленно исчезли под прибрежными корягами, мать и сама поспешила в безопасное место. Илья с улыбкой наблюдал за ней, руки так и тянулись к папке с бумагой, но Настасья Марковна обернулась — и он вздрогнул: лицо женщины совершенно застыло.

— Если бы я была атеисткой, то сказала бы так, — вдруг жестко произнесла попадья. — Один раз — случайность, два — совпадение, три — закономерность. Сначала кот, потом мальчик, за ним — мужчина. И все чем-нибудь отравились. Если считать кота, то выходит два с половиной.

Юноша отчетливо ощутил, как екнуло сердце.

— Вы… вы считаете… — пробормотал он, — что все это… не случайно?..

— Я ничего не считаю, — тихим, но стальным, как нож, голосом отрезала она. — Я просто констатирую факт.