Для немецкого посольства в Яунде визит боннского депутата послужил поводом к торжественному обеду. Депутат путешествовал в сопровождении полной дамы, которая должна была оживить деятельность Гёте-институтов. Ее, в свою очередь, сопровождал другой мужчина, как говорили, значительная величина в литературоведении, выглядевший однако подозрительно поджарым и жилистым. Гарри фон Дуквиц, советник и третье лицо в посольстве, сидел рядом с гётевской дамой и спрашивал себя, почему нужно носить платье, отделанное рюшками, словно у девчушки из деревенской слободы, исключительно здесь, в Африке, платье, которое в любом уголке земли будет производить впечатление нездешности и неблагоприятно подчеркивать полноту фигуры. Однако не обращая внимания на это заблуждение во вкусе, с ней можно было славно поболтать. Легкий венский оттенок в ее произношении отдавал в общении на прусское ухо Дуквица обманным глянцем прошедшей эпохи.

Дуквиц галантно отсоветовал гётевской даме посещение африканского фольклорного мероприятия, когда наступило время десерта. Участники обеда один за другим отклоняли назад спины, как птицы шеи, уступая место рукам чернокожих официантов. Подавали клубнику со взбитыми сливками, ничего особенного, но здесь, в далеком Камеруне, все же словно бы привет с родины, который сидевшие за столом среднеевропейцы восприняли с детской радостью.

После того, как Дуквиц проглотил первую ложку лакомства, его подвижное лицо на секунду окаменело. Соседка справа подарила ему полную ожидания улыбку, ибо после того как сладкий кусочек был проглочен, а рот свободен для разговора, подобная мимика сулила новое красное словцо остроумного дипломата. Но вместо этого из беззвучного рта Дуквица, словно лава, обратно на тарелку вылилась непроглоченная еда, что возможным образом осталось бы незамеченным, не сделай он это так громко, что произведенный шум заставил остальных участников обеда насторожиться. «Засранцы!» — воскликнул Гарри, и все глаза устремились на него. Оба министра и их жены наверняка решили, что Дуквиц собирается произнести речь, они отложили ножи и вилки в сторону, вытерли рты и с вежливым вниманием облокотились на стульях. «Фасованное дерьмо! Дрянь полуфабрикатная!» — продолжал Дуквиц рассерженно. — «Не иначе как опять этот доктор Оэткер!» Он был, действительно, самым последним из тех, кто оплакивал прежние времена, когда заокеанские посольства снабжались доставляемыми по воздуху хельголандскими омарами и свежей клубникой. На смену мерзкой мании величия прошлого пришла не менее отвратительная идеология полуфабрикатов и быстрого питания. Ни один нормальный человек не в состоянии съесть этот пудинг.

Четверка камерунских правительственных чиновников, должно быть, не поняла ни единого слова. В 1916 году Камерун покинули последние немецкие колонисты. Теперь лишь несколько дряхлых стариков разговаривали по-немецки, раньше они подавали холодные напитки господам из Бибераха и Бреслау и сегодня грезили о прежних временах, поскольку за шесть десятилетий вновь окрепло чувство человеческого достоинства. Темнокожие гости из местных были молоды. Они говорили на том красивом французском и английском, который звучит убедительнее, чем в Париже или Лондоне. Они захлопали в ладоши, кое-кто тоже присоединился, с облегчением или иронией, все неудобство вскоре пропало без следа. — «Такое у меня больше не повторится», — с оттенком благодарности сказал посол после еды. «Все зависит оттого, что вы подадите к столу», — отозвался Дуквиц.

Кофе пили на террасе. Посол беседовал с депутатом о климате. В Доуале, южнее, на море, влажный зной практически невыносим. Бедные коллеги там, в представительстве. Он предостерегал от визита. Дуквицу ни с кем не хотелось общаться, он уселся за угловой столик и ухватился за газету. Гётевская дама и литературовед в синих джинсах из этой неслыханно прогрессивной высшей школы потерянно топтались на месте, а потом, в равной степени со смелостью и смущением подсели за столик к Дуквицу. Плетеный стул застонал под весом гетевской дамы, которая с сигаретой во рту принялась рыться в своей чудовищной сумочке в поисках зажигалки. Дуквицу показалось, что, прикурив, она тут же захочет обсудить с ним происшествие за десертом. Профессор-литературовед по-птичьи озирался по сторонам. Когда гётевская дама нашла, наконец, зажигалку и выпустила в африканское ночное небо первые облачка дыма, она и вправду начала: разве Дуквиц считает свое поведение за столом правильным? Кажется, ее тон был особенно раздраженным, потому что Дуквиц на правах хозяина не выказал особого рвения и не предложил ей огня. Австрийский выговор, еще недавно распространявший вокруг себя приятную небрежность, вдруг приобрел менторский оттенок. Дуквиц не имел ни малейшего желания давать ей какие-либо объяснения, он сказал: «Знаете, почему я не предложил вам прикурить?» Ответ последовал мгновенно: «Вероятно, вы казались себе при этом эмансипированным мужчиной!» «Ничуть, — ответил Дуквиц, просто вы курите «Мальборо»!»

Тот, кто курит эти американские сорняки, задействованные в рекламе содомитов с лошадьми, не получит огня от Дуквица.

Теперь шумно завздыхала гётевская дама: ей совсем не нравятся полуфабрикаты, видит Бог, видит Бог, не нравятся, но нельзя же так выражать свое неприятие, это было отвратительно. Ему же никто не поверил, этими глупыми аристократическими ужимками он ничего не добьется, это ведь было не что иное как — она поискала подходящее слово и нашла его — не что иное как птидесерт. Она выговорила это словцо так, словно речь шла о печеньицах в венских кофейнях, которыми она сама с удовольствием бы полакомилась. Дуквицу не хотелось вступать в спор с этой гётевской кофейной тетей-мотей. Да и дело было вовсе не в десерте. Ей этого не понять. Наверно, она была искренней социал-демократкой, пребывавшей в сумасшедшем убеждении, что с помощью партийной работы и образования для взрослых можно чего-то достичь. С каждым ремесленником, с каждым рабочим легче прийти к взаимопониманию, чем с этими интеллектуальными обывателями, у которых, как у любого обывателя, в голове засел страх перед тем, что они могут осрамиться.

Но тут в разговор вмешался профессор-литературовед в синих джинсах и сказал, что он отнюдь не считает поведение Дуквица скандальным, но фривольным, и последнее наводит на размышления, поэтому он спрашивает себя, верный ли это путь для сопротивления политическому аппарату. Он тоже совершенно недоволен положением вещей, однако считает, что этой форме критики не хватает политической перспективы. Дуквиц был глубоко тронут. Как никак, профессор воспринял его провокацию как политический акт.

А профессор поучительно сказал гётевской даме, так, словно Дуквица это совершенно не касалось и как будто бы он не смог понять: «Тошнота есть старая метафора отрицания, но в данном случае она была совершенно неуместна.» Этот человек наверняка считает Дуквица фигурой романа, которую можно интерпретировать по своему усмотрению. И кстати, что на нем за куртка, до смешного спортивная? «А вот ваша куртка, наверняка даже больше, чем ваши брюки, — тоже метафора,» — сказал Дуквиц как можно резче, — «и, если позволительно спросить, что означает сия метафора?» Но профессор-литературовед не дал сбить себя с толку, наоборот, он стал благосклонен и принялся рассказывать, что это парашютная куртка из Калифорнии, она класснее всего смотрится именно там, он скоро опять поедет туда брать курс прыжков с парашютом.

Играющих в футбол интеллектуалов и так уже предостаточно, считал Дуквиц, однако, прыгающий с парашютом профессор-литературовед — это просто чересчур. Он не позволит, чтобы его осуждали обыватели и спортсмены, называющие себя прогрессистами и зарабатывающие достаточно денег на академических должностях и путешествующие за казенный счет, да еще и курящие «Мальборо» и прыгающие с парашютом оптимисты по жизни. Да, он еще им всем покажет! Нет, он им никогда ничего не покажет. Позавчерашние консерваторы, вроде посла и его жены, никогда не поймут, что он был не только клоуном-бодрячком. А эти экспансивно-похотливые прогрессисты, которые считают нарушение правил помрачением ума, никогда не поймут, что ситуацию можно сделать переносимой только благодаря беспрестанным промахам и нарушениям правил и манер, нравов и традиций.

Между тем гётевская дама и профессор пили кофе и жаловались друг другу шепотком на состояние современной европейской культуры. В Латинской Америке писатели культивируют совершенно другую мифическую традицию, сказал профессор, внезапно сделавшись похожим на продавца стиральных машин, который высокомерно указывает на непревзойденную мощность новой «Miele 2000». Дуквиц вмешался с вопросом, отчего же тогда, если культура эта и впрямь дошла до ручки, они хотят развезти ее по всему миру с помощью гётевских институтов?

Профессор как-то особенно громко засмеялся и заскреб себя по бедру. «Прагматизм!» — воскликнул он, а гётевская дама тотчас пустилась в долгие объяснения, которые и в самом деле оказались очень прагматическими. Дуквиц ненавидел вот такие ответы, ничего не прибавляющие к тому, до чего можно самому додуматься. Отвечать надо шутливо. Разумные ответы можно давать себе самому, если ты не полный идиот. Этим представителям прагматического разума не хватало шутливости. Наверно, они знали толк в искусных литературно-разговорных забавах, которых Дуквиц не понимал и не желал понимать. С ужасом он вспомнил о непонятной ему литературной продукции братца Фрица.

Во всяком случае, этот парашютный профессор вкупе со своей птидесертной тетей-мотей ничего не поняли в дуквицских забавах. Не говоря уже о неудавшихся. История с выплюнутым пудингом могла бы стать неудачной шуткой, но эти мастера интерпретаций, которые как раз горячились по поводу отсутствующего авангарда, ничего не понимали в отчаянных шутках. Они явно кое-что понимали в инновациях. Сейчас это было их темой. Современная литература не инновативна. И это были люди, профессионально занимавшиеся языком, однако абсолютно бездумно использовавшие такие невыносимые словечки как «хобби» и «инновация». Чем они, собственно, отличаются от руководителя отдела «Дойчебанка», инженера «Мерседеса» или болванов-компьютерщиков «Сименса»? Тем тоже вечно не хватает инноваций! Поэтому они постоянно изобретают новые формы машин или все более кретинские телефоны. Именно поэтому изобретается и все более дурацкая литература. Поскольку ни один придурок не может разговаривать нормально, поскольку писатели не отваживаются придерживаться нормального языка в своих наблюдениях, невозможно наслаждаться все этими новыми книжками. А если кто-нибудь и пишет нормально, тогда ему не достает умения наблюдать. Поскольку поэты хотят отличаться от журналистов, они используют лишенный естественности язык и обижаются, если никто больше не интересуется их книгами.

«Гарри, ты не понимаешь!» — возразил ему братец Фриц, когда он во студенчестве как-то раз ночевал у Хелены и Гарри во Франкфурте и привез в подарок книгу. Гарри открыл ее и прочел вслух: «Живое желто или нет. Не будь покорным! Закрывайся! Вновь это «Я» вошло в игру! Тони по вертикали, как ты можешь, тогда наружу выйдет все.» «Значит так,» — сказал Гарри своему братцу, — «тот может переночевать при условии, что утром он заберет эту книжицу с собой,» — а потом зачитал попавшееся на глаза предложение: «Чувство безопасности мне критически опротивело.» «Все не так, не так!» — гневно воскликнул Гарри, хоть это и не так скверно по сравнению с напалмом, но это и все. Такого не поймет ни один человек, литераторы пускают в дело дымовые шашки, а другим приходится потом в это внюхиваться. И поскольку никто ничего не понимает, дыму воздают хвалу как чему-то из ряда вон выходящему. Он, Гарри, уже в школе знал наверняка, где литература хочет тебя окрутить. И, обладавший великолепной памятью, Гарри процитировал с презрительным удовольствием пару строк из стихотворения Гессе, которое вызубрил еще в школе:

Странно брести в тумане, по жизни по безымянной где каждый так одинок

Здесь все еще есть принципиальное поэтическое чувство, крикнул он, раньше это был чистой воды кич, а теперь все стали такими утонченными, что делают кич немножечко непонятным. Ему намного больше нравится кич без примесей, настоящий кич. А теперь, годы спустя, эти двое собираются экспортировать в Камерун инновативный западно-германский культурный кич, и Дуквиц должен им помогать. Он должен позаботиться об аренде дополнительных помещений для гётевского института в Доуала, чтобы гётевская дама на замечание какого-нибудь делопроизводителя или другого клерка у себя на родине: «ведь даже подходящего места для нашего института пока не имеется», — могла бы непринужденно отреагировать: «Господин Дуквиц, отвечающий за вопросы права и экономики в немецком посольстве, уже позаботился, и недорогое здание будет предоставлено в наше распоряжение». Он был слишком хорош для того, чтобы прислуживать этим умникам. Он и палец о палец не ударит для этого вздорного института. Немецкая культура, инновативна она или нет, должна оставаться там, где она есть. Нужно противостоять этому миссионерскому пылу. А то здесь еще начнут устраивать театральные вечера с уволенными немецкими актерами. Европейцы с их непереносимым христианством достаточно помиссионировали, теперь нужно пощадить остаток развивающихся стран от новейших продуктов культуры.

Дуквиц заверил профессора и гётевскую даму в том, что он постарается. Нет смысла объяснять им, что это бессмылица. И уж вовсе нет смысла говорить им, что он отвергает их план, так сказать, из идеологических соображений. Ведь это тоже не так. Он отказывается, потому что оба действуют ему на нервы. Если бы здесь сидели красивая женщина и способный иронизировать мужчина, тогда бы они поняли друг друга, и он, может быть, даже нашел сносным экспорт немецкой культуры.

Гарри снова затосковал по Хелене, которая бог знает чем занималась в далекой Германии. Он всегда любил выслушивать хеленину критику. Она бы не стала критиковать его выходку с пудингом, но горе ему, если бы он потом утверждал, что это была «шутка отчаяния». За такое выражение она бы его по головке не погладила. А этим двум невозможным культуртрегерам, которые тем временем договорились до того, что следует почтить вниманием столетний юбилей какого-то дадаиста или сюрреалиста, во всяком случае некоей мертвецки авангардной персоны в следующем году или через два по всем гетевским институтам мира, — им бы Хелена смогла дать понять, что настоящее выблевывание пудинга в наши дни возможным образом имеет больше смысла и искусности, чем ревностное пережевывание идиотских бородатых шуток об искусстве.

Все остальные ушли в дом, двери остались открытыми. Как разумно звучат голоса людей, если только время от времени улавливать обрывки фраз. Словно мир в полном порядке. К сожалению, стало пасмурно. Ребенком Гарри верил в то, что в Африке всегда ясное небо. Предаваться своим мыслям лучше, когда видишь звезды. Или летучих мышей. Следить за ними в сумерках было не так уж плохо. Здесь они должны водиться. Он недавно спрашивал об этом одного зоолога. Но их не видно, потому что здесь, вблизи от экватора, быстро наступает ночь.

Стало прохладно. Гарри поднял воротник и закутался в куртку. Было приятно ощущать себя не связанным никакими обязанностями. Здесь находились гости, которым следовало уделять внимание, а он этого не делал. Еще более досадным, чем отсутствие звезд и летучих мышей было то, что среди более чем 30 человек не нашлось ни одной женщины, которая бы его привлекала. Было бы еще лучше сидеть здесь, на террасе, если бы имелся шанс, что некая женщина, с которой он во время еды может быть долго бы обменивался взглядами, вдруг неожиданно зашла бы сюда, как бы невзначай, чтобы потом сказать: «Ах, вот вы где! И что вы здесь делаете?» — «Вы не поверите, мадам, — ответил бы он, — я как раз собирался обобщить свою теорию искусства.»

Что касается вопросов искусства, здесь Дуквиц обладал лишь скудными, но, по его мнению, определенными базовыми знаниями. Он чувствовал себя компетентным и не испытывал при этом угрызений совести. В отличие от природных явлений или техники, говорил он всякому, кто был готов его выслушать, об искусстве лучше может судить неспециалист. Здесь поощрительна познавательная дистанция. Большое преимущество произведений искусства по отношению к техническим открытиям состоит в том, что суждение дилетанта имеет больше ценности, чем суждение специалиста. Будучи неутомимым читателем газет, Дуквиц был в некоторой степени информирован о происходящем в современном искусстве. Этого хватало, чтобы рассыпаться в пышноцветных тирадах по поводу бессмылицы искусства. Если в подобных случаях культурно-консервативные любители старого доброго искусства впадали в восторг, Дуквиц тут же обрушивался на их надежные святыни.

Благодаря прежним поездкам по стране с Хеленой, он знал, что такое различные стили архитектуры отдельных эпох. Он никогда бы не смог больше минуты пробыть в готическом соборе, ему бы наверняка стало после этого дурно. Это был его верный во всех случаях аргумент против готики. Готика возбуждает отвращение и презирает человека, произносил он с удовольствием, ее цель не что иное как превратить его в улитку или червя. Резиденции в стиле барокко были, по его мнению, не более гуманны, с «фашистоидными» масштабами сооружений, конечно, так должен он был тогда говорить. И потом, во время художественно-исторических рейдов с Хеленой в конце 60-х и к началу 70-х, ему в глаза бросилось, что церкви либо были недостаточно светлыми или чересчур высокими, так что самостоятельно, имея хорошее зрение, невозможно было разглядеть росписи на потолках. Короче, вся история искусства была с самого начала историей вздора. И Хелена изучала этот научный вздор. Тут уж, если сравнивать, его изучение юриспруденции имеет смысл, сказал Гарри, хотя при этом бессмыслица искусства имеет свои преимущества, ибо чем бы были Кельн и Страсбург без своих мрачных Мюнстеров, а Мюнхен без своей гнусной Женской церкви. Чем был бы Вюрцбург без своей резиденции, да даже самые жалкие захолустья в провинции, мимо которых они проезжали, им бы тоже чего-то не хватало без их колоколен. Насквозь продажная лицемерная церковь все-таки создала колокольни, и это ей зачтется.

Еще более скверным по сравнению с христианством был, безусловно, ислам, считал Гарри, в силу его отвратительной живучести. Единственными благами в христианстве были его выхолощенность, его лживость, его совершенно прогнившее состояние, его уже давно серьезно не воспринимаемые католические папы и смехотворные кардиналы. Христианство было трухлявым реликтом, не имеющим большого значения. Во всяком случае, Гарри не знал никого, кто бы говорил о себе «я верующий христианин». От словосочетания «верующий христианин» можно было умереть от хохота, считал Гарри. А вот проклятые мусульмане не лицемерили, они заявляли о своей принадлежности к этой вере с собачьей преданностью богу, они со всей серьезностью пунктуально кидались на колени и склонялись в сторону Мекки и вели себя как тараканы в течке. Было уже не смешно, а отвратительно и ужасно смотреть на то, как они преклоняются перед монстром по имени Аллах, выдуманном их кривлякой пророком. Право на свободное отправление религии было ошибкой демократической конституции, хотя к религиям, дело известное, нельзя было подступать с запретом, поскольку от этого они стали еще более твердолобыми. Религия, однажды давшая запал, была прочной, как отбросы особого сорта. Прошла вечность, пока она не потеряла ауру, христианство достигло своей агрессивной фазы только по прошествии 1200 лет с приходом инквизиции, и уже потом, через 1700 лет, с просвещением, оно стало хиреть. Ислам был моложе на добрые 500 лет, и если в монотеистических религиях бывают времена упадка, тогда нужно считаться с тем, что, так, 1700 плюс 500 будет 2200, стало быть, понадобятся еще лет двести, пока ислам не потеряет злокачествености, и мусульмане не разовьются в нормальных людей, с которыми можно будет посудачить о боге и мире.

И все же, хотя ислам и превращал людей в насекомых, чем был бы восточный, арабский город без минаретов и нытья муэдзинов, раздающегося либо из громкоговорителей, либо из натуральной глотки фанатика. Гарри первым выступил бы в защиту сохранения мечетей и минаретов. Поскольку в этом тоже есть бессмылица. Бессмыслица образует декорацию. А без декорации жизнь была бы еще более безрадостной.

Камерун был не так сильно пропитан исламом, как другие государства черной Африки. Если доверять статистике, христиан здесь имелось чуть ли не в два раза больше, чем мусульман. Когда консул соблаговолял показать немецким гостям столицу, он проводил их и мимо церковного сооружения, последнего мерзкого памятника миссионерскому пылу, который считался современной достопримечательностью Яунде.

Как всякое ведомство, которое хочет навязать своим сотрудникам уважение к себе, министерство иностранных дел сообщало своим работникам в последнюю минуту, в какое представительство они будут направлены на ближайшие три года. Дипломаты возмущались подобной каверзой, однако принимали сие без излишнего ропота, скорее с видом независимой беспомощности, с которым хорошо воспитанные дети, хихикая в кулачок, следуют абсурдным указаниям своих родителей. Дуквиц тоже принял это, пожав плечами. Так, разумеется, с людьми не обходятся, но это спасло его от принятия по меньшей мере одного решения. Впрочем, лишь немногие противились этой диктаторской практике назначений постольку, поскольку момент неожиданности несколько скрашивал серую жизнь дипломатов. Дуквиц успел купить несколько книг про Камерун. Его успокаивало то, что почти половина камерунского населения не поддалась чужой вере и осталась верна природной религии. И вообще он ощущал себя все более счастливым от того, что был направлен именно в Камерун. Политические отношения были довольно катастрофическими, президент был, разумеется, жадный до власти субъект. Режим контролировал бессильную оппозицию, наводя железный порядок и организуя обязательный обман при выборах. Но по сравнению с другими африканскими странами здесь было меньше помпы, меньше давления, меньше обмана, проливалось меньше крови, властители бесновались не настолько безумно, как в соседней Центрально-Африканской Республике, не было религиозных войн, как в Судане, массовых уничтожений политических противников, как в Уганде. На севере страны недавно была устроена кровавая баня, убили несколько сотен человек, но здесь не было истребления тысячами целых племен, как в Руанде и Бурунди. Уганда, Руанда, Бурунди — что за райские названия, и какой ад на самом деле царил в этих странах. Даже природа благоволила к Камеруну — здесь не было опустошительных периодов засухи и голода, как в Чаде или Эфиопии. Военные не так жадно стремились к власти, как рядом в Нигерии, никакая гражданская война не оставляла за собой такие моря жертв, как провалившаяся попытка отделения Биафры. Коррупция была велика, но не безмерна.

«Положение стабильно.» Этим успокаивающим предложением посол заканчивал свои регулярные отчеты для центрального управления в Бонне. И в общем-то даже был прав в такой наивной оценке. С тех пор, как Дуквиц стал третьим человеком и советником по экономическим вопросам, обеспечивающим посла информацией, критические придаточные предложения то и дело затесывались в его отчеты. «Положение сравнительно стабильно,» — так звучала новая заключительная фраза посла. Это было хороше, лучше прежнего. «Сравнительно,» — так осторожнее, дипломатичнее, да, впрочем, и правильнее.

«И откуда вы все это знаете?» — недавно впервые спросил посол после того, как Дуквиц передал ему свой анализ экономического положения страны. Это были цифры и прогнозы, которые дома, в Германии, можно было найти в любой приличной брошюре о странах третьего мира на любом приличном книжном столе в любом приличном университетском городе. Дуквиц позвонил одному чернокожему служащему министерства народного хозяйства, отстраненному от дел, проверил цифры и привел их к современному состоянию. Всегда стоило обращаться к выдворенным, лишенным власти, не имеющим ее и пребывающим во фрустрации. Они лучше всех знали положение дел, и поскольку были озлоблены, охотно делились информацией.

«Нужно знать подходящих людей», — сказал тогда Дуквиц послу с как можно более неопределенной улыбкой. Посол был в восторге: Дуквиц исключительный человек. Такой может понадобиться. Такой в курсе дел. Правда, жена посла считала Дуквица красным, а красные были и для консула кошмаром. Но лучше один красный, чем этот второй в посольстве, ответственый за связи с прессой и культурные вопросы, который не интересовался ничем, кроме своих негритянских скульптур и которого, кстати, звали Майер. Что за фамилия для относящегося к высшему слою иноземного ведомства.

Камерун, считал Дуквиц, имел что-то от уютного гнездышка. Иногда в душе просыпалось этакое домашнее чувство. Может быть, потому, что здешняя Африка, несмотря на свои непредсказуемые современные стихии, все еще напоминала о картинках маргарина Занелла начала 50-х. Теперь уже 70-е клонились к своему концу. Прошла уже четверть века. Первые великие моменты счастья в жизни 6-8-летнего Гарри фон Дуквица: страстное желание получить разрешение и купить в ЭДЕКА-магазине пачку маргарина, а потом к ней новую картинку для коллекции. Зебры и антилопы-гну на водопое. Ритуальный танец одержимых. В гостях у чернокожего короля Муа-Минго. А потом, конечно, вылазка к профессору Альберту Швейцеру. И опять и опять самолет, который несет детского героя этого маргаринового путешествия через Африку над привлекающими темнотой чащами континента, двухмоторный, уютный, как шмель. А эти городские сцены в Капштадте и Аддис-Абебе, это достоинство, с которым черные и белые светски прохаживаются по пыльным улицам мимо американских авто. Что за счастье после полудня стать обладателем такой картинки, и наивысшее счастье — наклеить в альбом все сто штук. Безымянный автор коллекционных картинок Занеллы наверняка был большим художником, проникший в суть Африки. Художник, в тысячу раз более значительный, чем знаменитый в те же времена портач Рауль Дюфи, парижские виды которого, похожие на виниловые шлягеры типа «бум-бум», не имели ничего общего с настоящей Францией. Или картинки Занеллы так повлияли на него в детском возрасте, что он уже совершенно не мог воспринимать Африку иначе? Картинки картинками, но в Камеруне были уголки, которые странным образом напоминали Дуквицу родные ландшафты. Одна частичка горного края у подножья горы Камерун при особом освещении выглядела словно часть рейнского берега, которую было видно из поезда вблизи Кобленца. А местность на окраине Яунде напоминала Штуттгарт.

Разумеется, никто не замечал этого сходства. Хелена была единственным человеком, с кем он поделился бы подобными наблюдениями. В объявлениях раздела знакомств никогда не прочтешь: ищу женщину, с которой можно обмениваться наблюдениями замеченного сходства. Не в пользу желающих жениться говорило то, что они никогда не требовали ничего подобного. Однако после занятий любовью и наряду с ними это и было самым замечательным. Будучи маниакальным читателем газет, Дуквиц принимал к сведению, разумеется, и объявления о женитьбе — это единственное подлинное отражение страстной тоски буржуазного общества. Обмен наблюдениями о сходстве во всяком случае принадлежал к наиболее радующим моментам человеческого существования. Любить и понимать друг друга означает гадать вместе с женщиной, кого напоминает тот или иной человек.

Дуквиц поднялся с плетеного стула. Хватит уже. Достаточно подумал, достаточно подремал. Его братец Фриц был стихотворцем, а Гарри — соней. Оба они родились в стране стихотворцев и сонь. Посольский коллега Дуквица Хеннерсдорфф, общавшийся в другом уголке зала с депутатом и чернокожим министром, выглядел, кстати, как почтальон, который когда-то, семь, восемь, нет, ровно десять лет назад доставлял письма в жилищную коммуну франкфуртской квартиры Хелены, то есть не столько письма, сколько «Peking Rundschau» на такой прозрачной заокеанской бумаге, но даже самые закоренелые марксисты общины ее уже тогда больше не читали. Наблюдения сходства имели больше значения, если ими поделиться. Пусть бессмысленные, они все-таки носили характер небольших познаний. Помогали жить дальше. Наполняли жизнь. Ему стало легче, когда он, наконец, сообразил, на кого похож военный атташе, эта патронная гильза: ну конечно, на того актера с ежиком, который так часто играл во французских фильмах 60-х, может даже уже и 50-х и еще начала 70-х абсолютно незначительные, но заметные побочные роли, он никогда не знал, кто это. Здесь стоял его дубль в смехотворной военной форме. Дублю тут нечего было делать, его следовало бы вымести из помещения поганой метлой. Его единственным достоинством было то, что он напоминал этого загадочно знакомого актера, а Хелены здесь не было, и она не могла разделить его забавных воспоминаний.

Милый Хеннерсдорфф, этот воскрешенный почтальон из прошлого. Дуквиц готов был его обнять. Хеннерсдорфф не кончал университета. Сразу после выпускных экзаменов он подал заявку на дипломата. Поскольку он не учился в университете, то и относился не как Дуквиц к так называемому «дипломатическому корпусу особого ранга», а к «рангу отвественных», что для непосвященных звучало хорошо, но означало меньшее влияние и, прежде всего, более низкую зарплату. То есть, принадлежащие к особому рангу смотрели свысока на ранг ответственных. Бывало так, бывало и иначе. Во время получения образования они были более или менее на равных. Способ, которым преподаватели наставляли атташе не относиться снисходительно к сотрудникам ответственного, среднего и, пожалуйста, также самого низшего ранга, был уже образцом снисходительности. Однако дипломатическая рутина многое нивелировала и почти не давала повода к большому высокомерию. Немногие интеллигентные люди, где бы ни служили, быстро понимали, что все они мелкие сошки. Это сближало. Но все же говорильню о снисходительном поведении дипломатов более высокого ранга Дуквиц считал настолько постыдной, что встречал всех сотрудников более низких рангов с самым изысканным дружелюбием. Это было что-то вроде оправдания за привилегии, обладание которыми он ощущал незаслуженным. Привилегией было расти сиротой, без мелочной опеки невротика-отца и без страхов изводящей саму себя матери. В высшей степени приятно было взрослеть в старом доме с красивым названием «Вилла Хуберта», в более чем прекрасной местности, лишь небрежно опекаемым тетками, которые курили, пили, играли в карты, и фривольно чертыхались. Привилегией было финансировать свою учебу в университете сочетанием сиротской и военно-полусиротской пенсий и никого этим не обременять, менее всего себя, только это государство, это чудище, благодарность к которому проявлять было незачем. Привилегией было пребывать в состоянии раздумья о себе самом и воспринимать ежедневные события словно фокусы.

Будучи привилегированным таким образом еще в студенческие времена, он страстно желал помочь людям, которых судьба одаривала не столь щедро. Наверно, из-за этого он изучал юриспруденцию и стал адвокатом, симпатизировал левачке Хелене и левацким субъектам в самой разудалой жилищной коммуне Франкфурта, где годами грелся, словно у костра. Позднее, уже адвокатом, он будет помогать лишенным гражданских прав в их правах. Студентом много не сделаешь. Можно было, к примеру, в пять утра раздать листовки перед какой-нибудь фабрикой. Дуквиц сделал это лишь однажды. Он верил в то, что ему необходимо стать участником такого ритуала посвящения, чтобы иметь в какой-то степени право на то, чтобы его терпели в этой коммуне в качестве хелениного друга и частого гостя. В пять утра перед фабрикой он казался себе чем-то искусственным, словно сошедшим с волнующей социалистической ксилографии 20-х годов или нарисованным Кёте Кольвиц. Гарри фон Кольвиц раздает листовки, красный барон. Нет, ничего не поможет, не смешно. Он считал чванством просвещать рабочих по поводу их якобы ужасного положения. Он скорее инстинктивно решил никогда-никогда больше не делать этого. Только годы спустя, будучи адвокатом, после того, как он взялся защищать в суде одного рабочего против его эксплуататора-работодателя и заметил, с каким счастьем и пылом он начинал процесс и как по ходу дела становилось все более явным, что рабочий этот лодырь, а работодатель — любезный обходительный человек, проигравший после пламенной заключительной речи Гарри, он постиг всю меру подобного извращения.

Помимо этого, они с Хеленой как нельзя лучше сходились во мнении, отмечая похожесть пассажиров омнибуса на актеров и политиков. До начала 70-х они вздорили о способах улучшения их положения. Гарри упрекал Хелену в том, что она с ее историей искусства и интересом к французским соборам только болтает и бездельничает. Хелена упрекала его в том, что он после короткого периода революционного образа мыслей опять вернулся к бюргерской вселенской тошнотворности, из которой пришел. К этому прибавилось еще и внезапно подкравшаяся непривычная сексуальная неудовлетворенность. Годами, семестрами они занимались любовью всегда, когда их охватывало желание. И вот Хелена как-то раз заявила, что чувствует, как обременяют ее попытки Гарри к сближению. Она произнесла «попытки к сближению», что означало катастрофу. Все, что до этого получалось само собой, стало теперь «попыткой к сближению» и тем самым чем-то грязным. Она придиралась к его манере соблазнять, он, мол, слишком много шутит, так что всякое желание пропадает. Стоило ему любовно погладить ее по узким голубым джинсам или бесподобным кожаным брюкам, на следующий же день она в качестве наказания надевала безликое складчатое платье, в котором выглядела как боец Армии спасения или девка гуру, и потому как он до нее, разумеется, больше не дотрагивался, упрекала его в том, что для него имеет значение только внешность. Нет, он не относится к тем, у кого в голове лишь мысли о собственных преимуществах, раз-два — готово, и свалил — нет, этого еще не хватало, но в последнее время он ласкает ее механически.

Гарри сказал, что от таких упреков любой нормальный мужчина импотентом станет, слава богу, он крепкий. Надо было сразу начать аферу с другой женщиной, чтобы доказать Хелене, что дело не в нем, а в ней самой, читающей слишком много этих женских книжек. Скоро он больше не сможет слышать такие слова как «эмансипация», «женщина», «женщины», «женская литература» и «женские пивные», «женская солидарность».

«Вот-вот, — крикнула Хелена, — в тебе все больше реакционности.» Это их разлучило.

В его адвокатские времена не было иерархии. Были коллеги, компаньоны, были противники в процессе, подопечные, судьи, но никакой иерархии, никаких начальников и подчиненных. Секретарши в конторе не желали выслуживаться до адвокатов. Теперь он был чиновником, теперь для него имелись уровни и ступени рангов и высшие по рангу сотрудники и различные ранги карьеры на различных уровнях. Здесь существовала иерархия, здесь наконец-то можно было показать, как мало значения она для него имеет. Иерархия всегда была врагом, ибо она противоречила антиавторитарным представлениям о равноправии и справедливости. Внутри иерархии он понял, что вечные жалобы на нее неверны. Иерархия была врагом, но идеальным и необходимым. Она была годной к использованию системой порядка, дающей возможность себя игнорировать. Поскольку каждому внутри иерархии она сама была отвратительна, этот каждый создавал себе доброе имя тем, что по возможности часто и непосредственно нарушал неписанные законы. Иерархия выдвигала вперед подхалимов и приспособленцев, но никто не жаловал ни тех ни других. Дуквиц наслаждался тем, что обращался со своим начальником как с равным по рангу. Это же отличало чиновников от лосей: они не гнали других яростно с места прочь, нет, они тут же допускали равного по рангу, что давалось им легко, поскольку они не забывали, что они начальники, что другие для них не опасны. Поскольку ты вел себя не по-собачьи, они и обращались с тобой не как с собакой. Это было негласным правилом иерархии, которое, правда, срабатывало только тогда, когда имелось достаточно людей, в полупоклоне проскальзывающих через коридоры и с почтением заходивших в офисы более высокого ранга. Консул во время приемов скупился на виски. Словно платил за него из свого кармана. Немецкое пиво, немецкие вина, а вот самого обычного шотладского виски не было. Дуквиц достал из холодильника в маленькой кухне рядом с помещением для приемов два кусочка льда и пошел в подсобку, где за ведром была припрятана бутылка виски. Потом он довольный, с полным стаканом вернулся к гостям. Супруга Хеннерсдорффа своим оглушительным голосом просвещала австрийского внештатного консула по поводу красоты венских лошадей липицкой породы. Эта женщина была феноменом. Несмотря на прекрасную фигуру — совершенно лишена эротики. Как-то утешает, считал Гарри, что дело не только лишь в породистых ногах. Хеннерсдорфф все еще беседовал с депутатами и чернокожим министром, вид у него был немного измученный. Он работал больше, чем Дуквиц, а зарабатывал меньше. Поначалу Дуквиц попытался откорректировать эту несправедливость тем, что в рамках своего бойкота иерархии по отношению к Хеннерсдорффу проявлял особое дружелюбие, которое сдерживалось лишь беспокойством о том, что такое поведение может показаться преувеличением. Со временем пропали и эти эти надуманные идеи. Хеннерсдорффа и Дуквица связывала сдержанная, но сердечная дружба.

Хеннерсдорфф словно заметил, что Дуквиц смотрит на него, и в то время как депутат что-то ему говорил, бросил ответный взгляд, однозначно демонстрировавший беспомощность. Он подвигал двумя пальцами перед ртом, словно клювом, это означало, он должен переводить и как только освободится, подойдет к Дуквицу. Этот сигнал уже подготовил депутата к тому, что Хеннерсдорфф скоро удалится, ему необходимо обговорить с господином фон Дуквицом еще что-то важное.

Дуквиц считал, что Хеннерсдорфф вообще-то должен зваться «фон» Хеннерсдорфф, фамилия просто требовала дворянской частицы, во всяком случае больше, чем фамилия Дуквиц. Дуквиц — совершенно не аристократическая фамилия, это «фон» просто смешно, оно должно принадлежать Хеннерсдорффу. Вскоре после прибытия в Яунде он сказал об этом Хеннерсдорффу, будучи у него в гостях, и его жена, с хорошей фигурой и нулевой эротической аурой, просто не знала, как расценивать это замечание.

Хеннерсдорфф был лоялен. Это было поддержкой в случае нелояльности других. Когда Дуквиц назвал посла ослом, а его жену индийским буйволом, кто угодно, но не Хеннерсдорфф умильно заулыбался. Чтобы внести ясность в дело с «высокопоставленными» и «привилегированными» дипломатическими службами, Дуквиц с самого начала попытался иронически «стереть» это различие. Я считаю, что слово «привилегированный» намного более возвышенное по сравнению с «высокопоставленным», сказал он, и Хеннерсдорфф на следующий день положил на его письменный стол свою визитную карточку, приписав на ней: ««Выдающийся» еще лучше чем «привилегированный» и «высокопоставленный». С сего момента «фон» Хеннерсдорфф, член выдающейся дипломатической службы.» С тех пор Дуквиц его полюбил. Ему хотелось перейти с ним на «ты», но такой выпад против все еще принятого обращения на дипломатической службе был бы слишком похож на желание втереться в доверие.

Дуквиц считал, что Хеннерсдорфф неудачно женился, потому что с такой женщиной счастливым быть невозможно. Она не разговаривала, а рычала и выкрикивала предложения, в которых речь шла преимущественно о трех ее детях или о разведении лошадей. Однажды Дуквиц решился спросить Хеннерсдорффа, почему его жена так громко говорит. Тот никогда ничего подобного не замечал. Она долго жила с глухой матушкой, вероятно, привыкла, ответил он. Иногда Дуквиц, холостяк, проводил вечерок у Хеннерсдорффов, и как было бы хорошо без этой ужасной женщины по имени Роза, которую Дуквиц окрестил про себя «штокроза», потому что она была как торчащая палка.

Вот Хеннерсдорфф оставил депутата в обществе чернокожего министра. Оба не могли продолжить беседу, потому что без переводчика не получалось, и со смущенными лицами разошлись.

— Ну, что скажете? — обратился Хеннерсдорфф к Дуквицу.

— Простите меня, — сказал Дуквиц. — Прошу извинить за эту совершенно дурацкую историю с пудингом.

Хеннерсдорфф засмеялся. Франкфуртский почтальон, на которого он так походил, был немного ниже ростом. Хеннерсдорфф сказал, что это невероятно, депутат и вправду совершенно не владел им, не говоря уже о французском.

— А о чем был разговор? — спросил Дуквиц.

— Ни о чем, — ответил Хеннерсдорфф.

Они оба некоторое время рассматривали гостей на этом никчемной приеме, в здании, похожем на коробку из-под обуви, которое могло бы находиться и где-нибудь на истощенном побережье Югославии. Комнаты внаем. Ни размера, ни размаха. У красивых построек всегда кровавая история. Хеннерсдорфф покачал головой и сказал, что Дуквиц, должно быть, сошел с ума, если бросил работу адвоката. «Ради вот этого!» — горько добавил он. Его жена уже беседовала с консулом. Было слышно каждое слово, произнесенное ее трубным голосом. «Великолепный, очаровательный прием», — гудела она на консула. Дуквиц сказал, что адвокатом он работал намного больше и всегда с ощущением, что это коту под хвост.

— Все это, — показал он на окружающих, — тоже коту под хвост, однако не нужно так напрягаться.

Хеннерсдорфф молчал. Сам он работал больше. У него было чувство долга. Он хотел продвинуться. Он должен был продвинуться. Если хочешь продвинуться, нужно напрягаться.

— Без работы нельзя, — сказал он.

Дуквиц подумал: Если бы я был женат на твоей жене, я бы тоже засел в офис и работал.

— А как вы распоряжаетесь своим временем? — спросил Хеннерсдорфф.

— Разгадываю мировые загадки, — ответил Дуквиц. — Точнее, работаю над их разгадкой.

— Например?

— Например, церковный налог.

— Что? Вы имеете в виду, почему за границей вам не надо его платить?

— Нет, почему я все еще плачу церковный налог, будучи дома.

— Потому что вы принадлежите церкви.

— А почему я все еще принадлежу церкви?

— Из-за обычных мыслей об искуплении грехов.

— Ах, я вас умоляю!

— Но что же тогда?

— Чтобы платить церковный налог.

— Вы сумасшедший, — сказал Хеннерсдорфф, — если решение мировых загадок выглядит таким образом, тогда я лучше буду и дальше сидеть в офисе и решать загадки паспортов, утерянных немецкими туристами в Африке.

А Гарри сказал, что соль в следующем: невозможно терпеть церковь, если ее не поддерживать, только увы! имеют значение церковные звонницы. Хотя он не выносит ни церковь как институт, ни ходит в нее, однако считает правильным, что в каждой деревне есть церковь с колокольней. Которую видно издалека. Церковь это кошмар, однако деревня без церкви не деревня. И поездка по окрестностям мимо деревень не приносит удовольствия, если бы не акцент в форме колокольни, оживляющей ландшафт. Своим церковным налогом он помогает сохранению колоколен. «В роли пудингоненавистника вы производите более сильное впечатление, чем философ по церковным налогам», — сказал Хеннерсдорфф.

— Когда я был адвокатом, у меня голова была так забита, — ответил Дуквиц, — что я просто запрещал себе подобные мысли. Возьмите, к примеру, пирамиды, эту бессмылицу, этот гигантский кошмар. Никто не знает, насколько жутко это было на самом деле. Кто знает, насколько ужасным и унизительным было рабовладение в древности. Возможно, что только при строительстве одной пирамиды от бесконечных пыток и мук погибало больше людей, чем в концлагере.

— Поострожней! — сказал Хеннерсдорфф.

— Вполне возможно. Из миллионов каменных кубов, каждый из которых весит тонны, заставить людей воздвигать пирамиды! В наше время перед ними стоят и восклицают О! и А! и думают, ну как же пустыня и без пирамид. Даже обертка моих сигарет была бы вполовину менее красивой без пирамид, — сказал Дуквиц и скрутил себе сигаретку. К ним подошел консул. «Господа!» — сказал он. Это всегда было уместно. Он пронаблюдал, как Дуквиц сворачивал сигаретку, и сказал с уважением:

— Мы тоже так делали раньше.

Можно было выблевать пудинг на тарелку, можно было будучи дипломатом скручивать сигареты, словно студент, — чем больше выбиваешься из рядов, тем меньше выделяешься.

Жена Хеннерсдорффа громко позвала своего мужа, и он — ничего не поделаешь — последовал на ее призыв.

Дуквиц стал размышлять, стоит ли ему начать беседу о взаимосвязи между пышностью и брутальностью, об искусстве и аморальности с профессором и гётевской женщиной. Радоваться надо, что иногда находится человек, с которым можно про такое словом перемолвиться. Немцы, жившие здесь или попадавшие сюда, были ничуть не меньшими обывателями, чем какой-нибудь торговец болтами из Зиндельфингена или продавец автомобилей из Вольфсбурга. А приемы, которые устраивались послом из-за отсутствия нормальной резиденции в этой коробке из-под обуви в абсолютно неподходящих канцелярских помещениях, производили такое же впечатление как провинциальные вечеринки членов строительного кооператива в честь освящения новостройки.

Синеджинсовый профессор-литературовед и гётевская дама как раз беседовали с чудовищем из «Сименса». Кажется, они хотели узнать, готов ли «Сименс» к принципиальному «спонсорингу» авангардного искусства, и, насколько Дуквиц знал этого электронщика, тип ни разу не слышал слова «спонсоринг» и, видимо, понимал под этим вид новый тип кольцевой связи электронных соединений. Так ведь оно и звучало.

Дуквиц направился к литературно-электронной группе, однако потом повернул обратно. Что они в этом понимают! Что они понимают в произведениях искусства и их возникновении из глубочайшего сумасшествия: как из самых низин и мерзостей возникает высокое и присущи ли ему впоследствии черты его происхождения. Гарри предпочитал сохранить эту загадку для себя. Ему не хотелось, чтобы проворный профессор испортил ее своим умным ответом. Такие вещи должны оставаться под вопросом. Поэтому было лучше ходить в кругу размышлений в одиночку, чем общаться со специалистами, которые своим многознанием только палки в колеса вставляют.

Однако в последнее время он слишком много размышлял в одиночку. Он то стоял, то сидел, то лежал, умея заставить себя себя двигаться в такт своим мыслям.

Завтра он будет работать. Завтра будет чем заняться. В случае, если чудовище военный атташе появится на утреннем совещании, Дуквиц его оскорбит. Этих идиотов офицеров убедили в том, что только благодаря им можно поддерживать свободу и демократию, и они в это верят своими глупыми, мелкими офицерскими мозгами. Они с таким видом ходят вокруг, словно ждут от всех какой-то благодарности.

Дуквиц посмотрел на часы. Было 11. Через 12 часов он забросает скабрезностями офицерскую душонку этой бестолочи. Он назовет солдат дрочилами во всеоружии. Он спросит его, кто дает ему взятки. Что? Никто не дает? Будто он никогда не слышал о связях между военной промышленностью и министерством обороны. Что, никогда? Мы не знали. Ага! Потом Дуквиц скажет ему, зачем он здесь: чтобы в обход дипломатических служб давать ход военным контрактам.

Что, какая неправда? Вы довольно наивны, господин старший лейтенант! Ах, вот оно что, вы подполковник, ах, пардон! В этой сыпи на ваших плечах я совершенно не разбираюсь! В конце концов вы здесь для того, чтобы обходить закон о контроле над военным оружием, мой господин! Вы и не знали? Вы просто наносите дружественный визит местным войскам. У вас нет никаких коварных замыслов. Вы болтаете со своими коллегами-мясниками об оружии. Вот так вы приглашаете одного мясника-капитана и другого мясника-полковника в Германию. Вы показываете им несколько красивеньких казарм и фабрику по производству оружия. Фабрика по случаю предлагает что-то вроде пробной упаковки с оружием, как серийные наборы хлопушек. Всего сотня стволов по сходной цене, под видом поставки строительных комплектующих, поскольку в Германии имеют место пара-тройка странных предписаний. Это значит, что стволы приходят из Англии. С ума сойти, разумеется, да. А магазины из Австрии. Нужно только соединить одно с другим. Монтировщика мы пришлем. Так оно все и происходит, будет кричать Дуквиц военному атташе. Вы здесь для того, чтобы нас не замечать, и даже понятия об этом не имеете!

Дуквиц радовался предстоящему. Экое наслаждение. Если ситуация станет щекотливой, посол просто покинет помещение. Военный атташе пожалуется послу, тот ответит «да-да», но не даст хода делу. Хотя он и был на войне офицером и считал, что это было недурно. Однако он не любит бундесвер. А министерство обороны еще меньше. Никто из дипломатического корпуса не питал любви к министерству обороны, равно как никто из министертства обороны не жаловавл дипломатический корпус. И те, и другие были отвратительны и отзывались о противоположной стороне только отрицательно. А назавтра после обеда он посвятит себя этому проекту строительства дорог, занимаясь проверкой контрактов немецких фирм, в конечном итоге, он использует свои юридические знания в противовес тому, что, собственно, ему предписывалось, а именно: заботиться об интересах немецкой экономики. Он встанет им поперек дороги, используя все средства, этим тупицам, экспортирующим строительные машины и техникам, и всем этим дуроломам, разъезжающим по всему миру и не понимающими сути дела.

Вот человек «Сименса» склонился в шутовском прощальном поклоне перед обоими интелями, которые каждый сам по себе направились к Дуквицу. Они были немного невеселе, и Дуквиц тоже слегка поднабрался. Внезапно ему стало непонятно, что он имел протих этих двоих. Этот в синих джинсах был в полном порядке, хотя чересчур сильно назвал самого себя в разговоре с одним швейцарским банкиром «радикальным демократом». Да и платье у гётевской дамы не было причиной для беспокойства, скорее смешно и гротескно. Оба раскритиковали происшествие с пудингом, но почему бы и не покритиковать подобное? Завтра он возьмется за работу. Завтра он будет делать разумные вещи.

— И как вы только терпите все это? — дружелюбно обратилась к нему гётевская дама.

— Такое можно вытерпеть, если быть влюбленным, — ответил Дуквиц.

— Влюбленный дипломат, — сказал профессор-литературовед и непонятно засмеялся, — может, это слегка тривиально?

— Лучше тривиально, чем радикально, — ответил Дуквиц.

— Это хорошо, — сказал профессор литературы. В его согласии было что-то придирчивое. Дуквицу не нравилось, как этот человек выставляет ему оценку.

— Кстати о тривильном, — тут же подхватила гётевская дама, — дипломатический круг имеет в лучшем случае уровень занимательного романа с претензией.

С этим нельзя было мириться. Дуквиц сказал:

— Что касается меня, я так часто говорю «дерьмо», что я больше не занимателен и без претензий. Вы имеете дело с художником-хулителем, моя госпожа, не пройдите мимо моих авангардистских черт.

Дуквиц покинул посольские помещения для приема, прошел в свой офис и уставился на телефон. Завтра вечером он позвонит Хелене. Он достал с полки пачку от сигарет, в которой лежали листочки с его заметками. Он приспособил сигаретную пачку для этих целей во время прохождения курса в Иппендорфе. Он клал туда листочки, на которых были отмечены названия старых джазовых пьес с соло на саксофоне, которые он когда-нибудь хотел проиграть на трубе. Все это можно было выбросить, однако никак не получалось. Под ними лежала жалкая добыча его адвокатских времен, по большей части написанная на обратной стороне его счетов. Вот например, «Подзащитные всегда купаются». Что бы это значило? Предположительно, приступ летней фрустрации в офисе. Под ним еще листок из студенческих времен. Здесь написано: «Обморок облагораживает — Власть делает наглым.» Мда, если бы это соответствовало действительности.

Гарри вырвал из календаря два листка, ноябрь 1978-го. На одном он написал: «Моей любимой новостью от ДПА могла быть такая: «ЮНЕСКО приказало проверить, не следует ли разобрать пирамиды. По меньшей мере необходимы таблички со ссылкой. Не годится, чтобы памятниками кошмаров восторгались до такой степени бездумно.» И на другом листке: «Лучше тривиально, чем радикально, однако лучше всего банально.»