Мой отец, Роберт Джеймс Уэстхофф (или просто Боб Уэстхофф), родился 3 марта 1930 года в США, в городе Огилви, штат Миннесота. Будучи предпоследним ребенком от второго брака, отец вырос в многодетной семье с пятью братьями и сестрами и был моложе своего старшего брата на целых двадцать лет. Его отец, эмигрировавший в Гамбург в начале текущего столетия, был удивительно трудолюбивым человеком. И хотя семейный достаток его был достаточно скромным, волна бедности, захлестнувшая Америку сразу же после кризиса 1929 года, обошла его стороной. Еще в юном возрасте Боб вызывал к себе неподдельный интерес родных и близких, считавших его above the average, то есть «выше среднего». Помимо живости и остроты ума, незаурядной проницательности и независимости, которые были отмечены всеми без исключения, отец обладал исключительными способностями к рисованию, музыке и искусству в целом. Эти качества могли бы крепко связать Боба с его отцом, однако жесткая авторитарность со стороны последнего несколько отдалила их друг от друга. Впрочем, свое детское счастье мой отец находил в обществе своих братьев и сестер, а также в совместных многочисленных выдумках и проделках. Он пользовался полнейшей безнаказанностью в силу преклонных лет своего шестидесятилетнего отца, рано полюбил вкус свободы, так что очень скоро стал противиться власти во всех ее проявлениях. Когда его семья переехала из Огилви в городок на границе Висконсина, где даже главная улица насчитывала всего-то с полдюжины домов, отец сразу же почувствовал себя не в своей тарелке. Его мятежный дух требовал новых горизонтов. Поэтому в 1947 году, в возрасте семнадцати лет, он подделал дату своего рождения (или же позаимствовал удостоверение личности у одного из своих старших товарищей — этого мы не знаем) и записался в армию добровольцем. Избрав своей стезей военно-воздушные войска, он отправился в Сан-Антонио, штат Техас, на обучение. Затем он успешно окончил офицерскую школу, получил повышение и стал одним из самых молодых офицеров армии США. Разумеется, несколько месяцев спустя обман отца вскрылся. К тому времени он уже достиг совершеннолетия. Вопреки мнению биографов, отца не разжаловали, и он не перевелся на службу в другую страну. Руководство военно-воздушных сил США не пожелало лишаться такого способного солдата и простило ему эту уловку. Завершив свою службу в Техасе, отец отбыл в Анкоридж, штат Аляска, основной оборонный форпост Штатов в борьбе с Советским Союзом. В 1948 году в Анкоридже разрабатывался проект противовоздушной обороны под кодовым названием «Найк». Холодная война была готова вот-вот разразиться. Поддавшись антикоммунистическому психозу, Америка расширяла свою гегемонию и укрепляла военные базы по всему миру. Гигантское советское государство только что разгромило нацистских захватчиков и разрушило единство своих бывших союзников по Ялтинской конференции.

Родители Боба немного знали о деятельности своего сына, но понимали, что он не летает, а работает инструктором. Сам же Боб, похоже, получал истинное удовольствие от пребывания на этой забытой Богом земле, почти на границе полярного круга. Видимо, именно поэтому он и отправился служить на три года на военную базу в Элмендорфе. Зимой там было светло всего несколько часов, а температура опускалась до −30 °C. На время увольнений отец приезжал домой, к родителям, однако вкус к путешествиям был в нем настолько силен, что ограничиваться одной Миннесотой он не мог. Зимой 1951 года, находясь в увольнении у родителей, отец уже знал, что снова увидит их теперь очень и очень нескоро. Спустя некоторое время он отбыл с поручением в Калифорнию, а затем в Азию. В 1953 году в качестве специального советника его отправили в Хайфон, где он должен был помогать французскому экспедиционному корпусу в использовании американской техники. В начале мая 1954 года, предчувствуя неизбежное поражение французов под Дьен-Бьен-Фу, госдепартамент США выслал во Вьетнам специальный самолет, чтобы вывезти оттуда моего отца. Спустя двадцать пять лет он рассказал мне, насколько шокировало его происходившее на базе в Хайфоне. Там ему впервые пришлось столкнуться с тяготами военного времени, впервые собственными глазами увидеть смерть солдат, большинство из которых были его сверстниками, а некоторые — даже друзьями. Пребывание отца в Азии завершилось недельной остановкой в Гонконге, а вместе с этим закончилась и его карьера военнослужащего.

Статус ветерана позволял моему отцу получать студенческую стипендию. Поэтому он принял решение поступать в Мехико на факультет изобразительных искусств. Но сразу же по приезде его намерения учиться мгновенно вылетели у него из головы. Совершенно случайно он познакомился с труппой ледового шоу «Холидей он Айс», попробовал себя в этом деле и даже зарекомендовал себя как неплохой фигурист. На протяжении нескольких месяцев он выступал с труппой фигуристов в спектаклях, а затем вернулся в США и обосновался в Сан-Франциско, штат Калифорния.

Там он каким-то образом познакомился с одним модельером, который, вдохновившись выправкой и походкой моего отца, предложил ему стать рекламным лицом целой линии мужских костюмов. Отцу было двадцать восемь лет, он был стройным, высоким, весьма привлекательным внешне и к тому же хорошо воспитанным. Он обладал совершенным во всех отношениях силуэтом, присущим многим молодым американцам той эпохи — силуэтом естественным, без единого намека на развязность. Так, послужив в юном возрасте в армии США, мой отец согласился стать одним из первых мужчин-фотомоделей своего времени. Он практически никогда не рассказывал мне об этой кратковременной карьере, которая совершенно не соответствовала ни его вкусам, ни его способностям. Зато с ее помощью он мог предаваться разгульному веселью с друзьями и щедро тратить легко заработанные деньги как на себя, так и на других. Иного применения таким деньгам отец не видел — уж в этом я уверен.

Но еще я уверен в том, что, подобно тому, как отец не терпел власть в любых ее проявлениях (неважно, командовали им или же он командовал кем-то), так же рьяно он ненавидел всяческие обязательства. Поэтому он отрицал все права и обязанности, какими бы они ни были. Ничто не могло ограничить или упразднить его личную свободу. Сегодня, спустя двадцать или тридцать лет, я понимаю, что мой отец был одним из тех редчайших людей, который не променял свою свободу ни на что на свете. Он был более чем просто неподкупным — он был фактически неприкасаемым, поскольку и деньги, и власть — словом, все, что могло поставить кого-то одного выше другого, — оставляли его абсолютно равнодушным. И хоть роль отца он принял со всей серьезностью, ему всегда стоило больших усилий казаться суровым и выговаривать мне за плохое поведение. Я заметил это достаточно рано, еще в школе, когда периодически приносил домой далеко не блестящие оценки. Иногда моя мать взывала к нему и просила как следует «надрать мне уши». В этом случае за обедом или за ужином меня неизбежно ожидал «урок», в ходе которого отец вкрадчиво втолковывал мне о неприятном возмездии, которое обязательно последует, если я и дальше буду докучать матери своими выходками. Посредственность моих оценок вызывала в нем куда меньше волнения, чем сам факт того, что математика или физика совершенно не интересовали меня, что могло сказаться на моем будущем. Как бы то ни было, эти разговоры не приносили отцу никакого удовольствия, более того — в такие минуты он испытывал давление со стороны матери (порой справедливое, а порой и не слишком), то есть ту самую власть, от которой он всегда стремился ускользнуть. Так и случилось. В начале 1970-х отец собрал вещи и переехал в дом на авеню Сюффрен.

Но, как ни парадоксально это звучит, несмотря на то что мой отец был сдержанным и снисходительным в делах житейских, в некоторых конкретных случаях он мог проявлять жесточайшую строгость. Взять, к примеру, внешний вид: от окружающих он требовал безупречного вкуса и отменных манер. Его собственные куртки и брюки были всегда ладно скроены, цвета рубашек и галстуков — идеально подобраны, а прическа и руки — отменно ухожены. Он был мужчиной пунктуальным и благородным во всех отношениях. Он считал (и в этом они с матерью были едины), что уважение к ближнему, равно как и соблюдение правил хорошего тона, должно стоять во главе угла любых человеческих отношений. Это было принципом его жизни.

Схожие требования мой отец проявлял и по отношению к хорошему французскому языку. Несмотря на то что до последнего момента у него сохранился легкий американский акцент (кстати, не лишенный некоторого шарма), он так хорошо изъяснялся на французском, что многие считали его пуристом. Он частенько поправлял меня, если я допускал синтаксическую или временну́ю ошибку либо употреблял вульгарные слова. Его могло привести в бешенство, если я говорил «чувак», «тачка» вместо «машина», «одеть» вместо «надеть». Так, однажды на свою беду я высказался подобным образом: «Говорить по-французски, как испанская корова». И он мне тут же принялся объяснять, что это неправильно и что речь тут идет о звуковом искажении, а говорить нужно так: «Говорить по-французски, как испанский баск».

В разговорах с матерью мы часто затрагивали тему значения слов и их грамотного употребления. Об этом она всегда говорила с величайшей нежностью, поскольку жизнь ее полнилась словами с самого детства, и к тому же они, в буквальном смысле слова, ее кормили. Каждое слово для нее обладало особой музыкальной тональностью и было по-своему прекрасно. Особенное очарование мать находила в словах «балкон» и «меланхолия». С помощью правильно выстроенных слов можно выразить любую мысль, любую эмоцию и даже перенести собеседника в воображаемый мир. Мать считала, что как идея приносит слово, так и, наоборот, слово приносит идею. Без достаточного лексического запаса, без чтения, без школьного образования мы были бы неполноценны и приговорены к своего рода изоляции, не имея возможности пообщаться с себе подобными, выразить свои мысли, понять друг друга. Во время наших с матерью пространных рассуждений о словарном счастье мой отец обычно держался в стороне. Его куда больше заботило соблюдение правил лексики и синтаксиса, чем абстрактная проблематика вопроса.

В 1958 или 1959 году отец уехал из Сан-Франциско. Вместе с парой-тройкой приятелей он приобрел билеты на лайнер, отправлявшийся из Нью-Йорка в Европу. Не знаю, как именно он познакомился с Шарлем де Роган-Шабо (очевидно, это произошло на корабле), но только отец настолько понравился графу, что тот оставил ему свои координаты в Париже и попросил обязательно уведомить о своем приезде. Лишь много позже я выяснил, что Шарль испытывал одинаковое пристрастие как к женщинам, так и к мужчинам. Тогда еще отец не знал, что окончательно удаляется от своей родины, от семьи и близких, ведь его встреча с Шарлем де Роган-Шабо стала поворотным пунктом в жизни молодого американца.

Я абсолютно убежден в том, что мой отец с первого же взгляда полюбил Европу, Францию и Париж, причем моя уверенность основывается не только на личных догадках и предположениях, но и подкреплена свидетельствами со стороны. Начиная с первого же дня все сомнения о том, оставаться ли ему в Европе или вернуться домой в Америку, развеялись как дым. В результате столь внезапной перемены обстановки отец потерял связь с семьей на долгие два года — до самой своей свадьбы. Он не звонил и не писал не только братьям, но даже матери и своей сестре Мэри Джо, с которой, впрочем, был очень дружен. Но в семье Боб уже давно прослыл «странной птицей»: исчезновение одаренного молодого человека, чья голова всегда полнилась какими-то своими идеями, вызвало больше удивления, чем тревоги.

В новой стране Боб почувствовал себя как рыба в воде. И хотя поначалу он совершенно не знал французского языка, однако твердо решил для себя, что именно здесь он сможет воплотить в жизнь все свои самые сокровенные мечты. Отец обосновался в мастерской на Монмартре, где начал заниматься скульптурой. Недолго думая, он решил реанимировать свои контакты с Шарлем де Роган-Шабо. Богатый, элегантный весельчак моментально ввел его в свой круг, стал приглашать на ужины, вечера, в модные клубы, и почти всегда приходил вместе со своей будущей женой Паолой Сен-Жюст — лучшей подругой моей матери.

Я не настолько интересовался точными подробностями первой встречи Боба и Франсуазы, чтобы расспрашивать их об этом. Между тем мать рассказала мне о том, как они с отцом начали «сближаться», изъясняясь на ломаном английском, с одной стороны, и не менее ломаном французском, с другой.

Весной 1961 года Шарль и Паола вознамерились сочетаться законными узами брака по причине, которая представляется мне столь же туманной, сколь эмоциональной и связанной, скорее всего, с семейными делами. Паола была дочерью богатого итальянского буржуа и женщины, чье имя давно уже стало нарицательным в финансовых кругах. Граф Шарль де Роган-Шабо, со своей стороны, был потомственным дворянином, чью родословную можно было проследить вплоть до XI века. Дружба и взаимная привязанность, связывавшие Паолу и Франсуазу, делали их столь неразлучными, что перспективу пусть краткого, но все же расставания (на время медового месяца) невеста восприняла очень болезненно, а потому попросила мать предоставить им с мужем на несколько дней особняк в Экемовиле. Предчувствуя также, что все это время ей придется провести наедине с супругом, Паола предложила матери… остаться в особняке вместе с ней. Шарль же резонно предположил, что равновесие пар может быть таким образом нарушено и потребовал, чтобы мой будущий отец тоже жил вместе с ними в особняке.

Но с первого же дня молодожены начали скандалить. Этот странный медовый месяц сопровождался криками и хлопаньем дверей. Иногда ссоры достигали такого размаха, что мать, будучи не в силах примирить враждующие стороны, была вынуждена укрываться под лестницей в компании молодого американца, который от этих скандалов страдал ничуть не меньше. Но очень скоро лестница перестала быть надежным убежищем, поэтому мать решила поступить по своему обыкновению, как она это уже делала и сделает еще не раз, — то есть «сбежать» на своей машине прочь, разумеется, прихватив Боба с собой.

Несмотря на то что изъясняться они могли лишь кое-как, общность взглядов и сердечные порывы сделали свое дело. Шарль и Паола уже давно покинули особняк, а совместные поездки Боба и Франсуазы по-прежнему продолжались. Мать даже предложила отцу остаться жить вместе с ней. И вот, в один прекрасный день, извилистые улочки Онфлёра привели их к гостинице «Пенндепи», где все и случилось. Как-то раз, когда мы с отцом проезжали поблизости, он не без гордости сообщил мне, что именно здесь я и был сотворен.

По мере того как я вызываю у себя в памяти эти воспоминания, придаю им форму и представляю на суд читателя, мне кажется все более очевидным факт, что мои родители были настолько похожи, что просто не могли не ужиться друг с другом. Они избрали тот образ жизни, который позволял им обоим оставаться свободными, что бы ни случилось. Хотя у матери, следует заметить, была профессия и финансовая независимость. Этот образ жизни позволял располагать тем временем и пространством, в котором они нуждались (мать всегда любила просторные квартиры, поскольку там у нее была возможность уединиться на пару часов в день, что было крайне важно для ее духовного равновесия). Эти два момента — пространство и время — мать считала истинной роскошью. В остальном же они любили быть вдвоем, делать друг другу сюрпризы, смеяться. Они бежали от скуки, как от чумы, и не придавали особого значения деньгам, как, впрочем, делали многие в то время. Легкая, веселая, беззаботная жизнь, которую мои родители прожили в период супружества — с 1960 по 1969 год, — сегодня может показаться вызывающей и даже шокирующей. В одном из интервью мать сама призналась: «Я родилась в благословенное время, когда все было возможно: и любовь, и фантазии; подобных тридцати лет за все двадцать столетий больше не отыскать! Теперь я даже не найду в себе смелости рассказать вам, что я делала в то время: это может вызвать зависть и неодобрение».

Я вдруг понял, что промежуток времени между знакомством родителей и моим зачатием был достаточно коротким. Медовый месяц Шарля и Паолы пришелся на сентябрь 1961 года, а родился я (пускай даже преждевременно) 27 июня года следующего, то есть на «работу» над моим зачатием ушло от силы несколько недель… Забеременев в конце 1961 года и с трудом представляя себе участь матери-одиночки, мать сразу же вышла замуж за Боба. Свадьбу сыграли в январе 1962 года, в километре от Брея, в мэрии Барневиль-ля-Бертран — неказистой деревеньки, где одна лишь ратуша имела хоть какую-то привлекательность. Мать в свое время сильно обожглась на своем прежнем браке с Гаем Шуэллером, но все ее возможные колебания растворились во всепоглощающей страсти, которую она испытывала в начале их жизни к моему отцу. К тому же, любя и почитая своих родителей, она не могла оставить своего будущего ребенка сиротой. «Во второй раз я вышла замуж по любви, в соответствии с собственным вкусом и из чувства ответственности по отношению к моему сыну. Я ждала ребенка, Боб был в восторге от этого, а моя мама не хотела видеть дочь матерью-одиночкой».

За несколько недель до Рождества мать представила своего будущего мужа родителям. Судя по рассказам, которые мне довелось услышать, мой дед воспринял появление зятя с некоторым недоверием, хоть и был с матерью в отличных отношениях. Боб был для них американцем из неизвестной семьи, едва владевшим французским языком, не говоря уж о том, что и знакомство с их дочерью, и зачатие ребенка случились слишком быстро. Но мой отец обладал тем особенным очарованием и естественной непринужденностью, что позволяли ему располагать к себе всех, кого бы он ни встретил на своем пути. Именно поэтому априорные рассуждения Пьера и Мари Куаре довольно быстро рассеялись. Несомненно, мою бабушку прельстили тонкий ум и утонченные манеры отца. Проникнувшись к нему некоторой симпатией, она стала расспрашивать его о его профессии скульптора. Моя бабушка интересовалась всем, в том числе и искусством, поэтому она попросила его продемонстрировать одно из своих произведений и была готова даже отправиться в отцовскую мастерскую на Монмартре. У Боба и в мыслях не было отказать пожилой женщине, так что он пообещал ей привезти что-нибудь на следующую же встречу. Не знаю точно, сколько времени прошло до момента их второй встречи, но факт остается фактом: отец усердно придумывал, лепил, формовал и отливал для будущей тещи свой шедевр. И вот наконец за обедом, в доме на бульваре Мальзерб, он явил всем присутствовавшим… простецкую чашу, скромных размеров и форм. Зная бабушку, подозреваю, что ее благовоспитанность и чувство такта не позволили ей «по достоинству» оценить плод трудов Боба. Очевидно, она поздравила его, проявляя всяческое восхищение чудесной скульптурой и удивительным талантом зятя. Но самое смешное приключилось несколько недель спустя. Во время своего очередного визита отец случайно заглянул на кухню и обнаружил у порога кладовой свою «чудо-чашу», до краев наполненную водой. Оказалось, моя рассеянная бабушка отдала скульптуру гувернантке, а та налила в нее воды и поставила в угол, к вящему удовольствию дедушкиной таксы. Над этой историей смеялась вся семья, а в особенности отец, которого никак нельзя было упрекнуть в отсутствии чувства юмора.

Несмотря на скорую церемонию бракосочетания, прошедшую в узком кругу самых близких людей (на ней присутствовали моя тетушка Сюзанна и свидетели — Паола с Шарлем), новость мгновенно была подхвачена французскими журналистами, потом облетела всю Европу и наконец в виде небольшого телерепортажа докатилась до Америки.

Похоже, сама судьба препятствовала окончательному разделению отца с родной семьей, потому что в тот январский вечер 1962 года сестра Боба Мэри Джо увидела брата по телевизору. Тот был во фраке, с галстуком-бабочкой и держал под руку мою мать. Именно этот репортаж позволил отцу возобновить отношения с семьей после более чем двух лет молчания.

Как бы это ни было странно, но всех своих родных он безумно любил. Каждый приезд Боба в Миннеаполис (и до свадьбы, и после нее) сопровождался настоящими празднествами, бурей эмоций и чувств, излияниями нежности и долгожданными единениями братьев и сестер, в ходе которых они непременно пели. Я присутствовал на нескольких таких встречах и до сих пор помню этот дружный хор голосов, служивший редким образчиком семейного единства в целом и общей сплоченности клана Уэстхофф в частности.

А моя мать так ни разу и не побывала в Миннесоте. По ее мнению (она сама мне часто об этом говорила), Уэстхоффы были квакерами, то есть традиционалистами, практикующими строгий католицизм. Но хотя семья моего отца действительно причисляла себя к католикам, их никак нельзя было назвать излишне скорбящими или суровыми. Напротив — они были ласковыми, добрыми и легкими на подъем. Умышленно ли отец позволил матери увериться в своем мнении, чтобы предотвратить возможный разлад в семье? Сама ли мать придумала этот ход, чтобы показать мне семейство Уэстхоффов в не слишком выгодном свете? Когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я все же узнал правду: мать боялась, что отец насильно заберет меня у нее и увезет в США. Однако это не было похоже ни на отца, которого, даже при всем желании, невозможно было назвать похитителем, ни на мать, которая по непонятной причине позволяла себе подобные суждения о горячо любимом муже. Признаться, мне до сих пор не очень ясны причины такого поведения моей матери.

После свадьбы отец покинул мастерскую на Монмартре (где до этого он каждый день исправно трудился) и переехал к матери, в дом № 28 на бульваре Инвалидов, в VII округе Парижа, а после моего рождения они оба перебрались в квартиру на улице Мартиньяк.

Мой отец мгновенно приобрел репутацию человека свойского и стал вхож практически в любую компанию. По знаку зодиака он был настоящей «Рыбой» (отец родился 3 марта): он был буквально создан для бесед, переговоров, соглашений и сделок, к тому же Боб с легкостью общался абсолютно со всеми знакомыми, хорошими и не очень. Я ни разу не слышал от него жалоб на холод, дождь, ресторан или фильм. Однажды я привел его на полуторачасовой показ мультфильма «Хитрый Койот и Дорожный Бегун», проходивший неподалеку от знаменитого театра «Одеон» — так во время сеанса отец смеялся даже больше, чем я.

Мать с отцом не расставались ни днем, ни ночью и частенько засиживались до рассвета у Регины в клубе «Нью-Джиммиз», что в районе Монпарнас. Это местечко отличалось одним неоспоримым преимуществом: клуб был не слишком большим, так что можно было как преспокойно уединиться внутри, так и отдохнуть от изнурительных джерка или ча-ча-ча снаружи — на большой скамье. В современных ночных клубах мою мать огорчали две вещи: во-первых, танцы не парами, а поодиночке (она находила этот факт весьма удручающим и была отчасти права), а во-вторых, настолько громкая музыка, что она перекрывает собой любую беседу (здесь с ней, пожалуй, тоже можно согласиться). Ночь благоприятствует свободному общению, ведь тогда люди не стеснены своими дневными обязанностями, расписанием и прочими хлопотами. Ночь позволяет слушать и слышать друг друга. Как говорила мать: «Полуночники в тот или иной момент становятся разговорчивее, начинают общаться… Нет ничего зазорного в том, чтобы задавать вопросы: они говорят обо всем, им важно выразить себя, излить душу, а иногда — просто повеселиться. Ночь населена незнакомцами, которые говорят со мной, но при этом со мной даже не знакомы. Вы можете любить ее или ненавидеть, но ночь всегда подкинет вам пару сюрпризов». Ночь также покровительствует воображению, ведь зачастую мы выдумываем свои образы именно ночью.

Моей матери нравились ночные фантазеры. То были по большей части весьма обаятельные люди, говорила она, поскольку они обладали поэтическим складом ума и умели приврать. Мать не имела ничего против лжи, если только та делала своего носителя интереснее, величественнее или романтичнее. По ее мнению, такая ложь требовала хоть какой-то фантазии, а люди с фантазией ей нравились. И потом, такие люди врут, чтобы понравиться окружающим, а в этом всегда есть свое очарование. Мать скорее бы предпочла, чтобы ей рассказали невероятную выдумку, чем банальную правду. Она любила мечтательную ложь. С другой стороны, она ненавидела подлую ложь, которой люди обычно пользуются, чтобы обидеть.

По словам родителей, вход в «Нью-Джиммиз» выглядел необычайно оживленным. Было забавно смотреть на снующих туда-сюда посетителей, наблюдать за тем, как сходятся и расстаются молодые пары, а иногда разгораются целые драмы, конфликты и даже потасовки. В начале 1960-х годов рукоприкладство среди мужчин было делом нередким, особенно если причиной конфликта являлась женщина. Они дрались на кулаках, и я живо представлял себе, как заодно они швыряют стулья и бьют посуду. Мать рассказывала мне, что Боб умел драться, что в моем представлении неизменно должно было происходить в салунах, а участники драки обязательно должны были щеголять в широкополых шляпах. У отца действительно была какая-то особая ковбойская выправка, придававшая модному парижскому клубу неуловимый оттенок Дикого Запада. Должно быть, мои родители проводили вместе оживленные и довольно веселые вечера. Я полагаю, наряду с танцами, разговорами, горячими обсуждениями и совместным времяпрепровождением они точно так же любили делить на двоих редкие мгновения беззаботной свободы и легкости.

Поздний период беременности давался моей матери с большим трудом. Врачи сказали ей, что она должна отказаться от активного образа жизни и бесконечных празднеств, а последние три месяца провести в постели.

Ввиду необходимости должного ухода после родов мать на несколько недель переехала к родителям, в дом № 167 на бульваре Мальзерб. Моя бабушка души не чаяла в детях, особенно в младенцах, поэтому она была рада возможности меня понянчить.

Пока она меня ласкала, кормила и укачивала, родители (которым было лишь по тридцать лет) продолжали кутить у Регины. Однажды ночью отец вернулся с огромным синяком. Он дико хотел спать (возможно, в этот вечер он выпил лишнего), поэтому довольно скоро напрочь позабыл о своем расписном глазе. Утром следующего дня Джулия, бабушкина горничная, которая как раз принесла завтрак в комнату родителей, обнаружила там отца и при одном взгляде на него упала в обморок. Поднос выскользнул из ее рук, и все его содержимое (кофе, сок, бутерброды) разлетелось по комнате. Без сомнения, для Джулии, родившейся в маленькой деревушке, затерянной в известняковых плато Ло, утренний вид Боба с его черным глазом лишь подтвердил ее представление о том, что этот большой американец действительно прибыл с Дикого Запада.

Разумеется, сам я не помню ни тот синяк отца, ни вообще какой бы то ни было. Думаю, в тот день он принял решение серьезнее относиться к профессии модели и с тех пор избегал прямых ударов в лицо. Как бы я ни копался в памяти в поисках самых давних отголосков воспоминаний, отец всегда представляется мне внимательным и заботливым. Для меня он навсегда останется человеком спокойным и веселым, любящим музыку и путешествия. Человеком, которого не интересовали ни деньги, ни власть, ни работа. К деньгам он был абсолютно равнодушен и никогда не искал личной выгоды. Лишь много позже я обнаружил, что под этой маской привлекательности и очарования отец долгое время скрывал свое пристрастие к алкоголю. Поначалу я не придавал этому особого значения (в конце концов, это был его собственный выбор, да и лечиться от своей зависимости он отказывался ни один раз), но как-то раз я застал его по-настоящему пьяным. Его шатало из стороны в сторону, он был слаб и казался таким беспомощным, что мне вдруг стало его очень жалко. Я внезапно осознал, что причиной его болезненного состояния были увеселительные мероприятия и вечера, а следовательно, не я один видел его в таком состоянии. И мне была невыносима сама мысль о том, что слабость отца могла не только сделать его объектом для насмешек со стороны окружающих, но и подвергнуть куда более серьезной опасности.

В 1963 году, вскоре после моего рождения, отцу вновь предложили работу фотомодели. Он и еще одна молоденькая девушка должны были позировать для фотографий новой коллекции одежды — все это посреди Атлантического океана, на борту теплохода «Франция». Во время трехдневного плавания корабль попал в шторм, так что почти все пассажиры (а по словам моего отца — даже большая часть экипажа) были вынуждены укрыться в каютах или, по вполне понятным причинам, в отхожих местах. Боб никогда не страдал морской болезнью, поэтому остался на палубе один, став этаким властителем всего гигантского судна. Мне не довелось увидеть фотографии с тех съемок, но, по рассказам очевидцев, у партнерши моего отца — русской фотомодели по имени Кира — тоже незадолго до этого родился сын, которого она назвала Жаном-Батистом. Несколько лет спустя, когда мне было восемь или девять лет, я совершенно случайно с ним пересекся. Мы познакомились с Жаном-Батистом в двуязычной школе и с тех самых пор стали лучшими друзьями.