В жизни моей матери случались особенно острые моменты отчаяния, как будто бы что-то терзало ее изнутри. В такие минуты мы не могли сделать ровным счетом ничего, чтобы облегчить ее страдания. Мы знали, что все закончится очередным вызовом врача, который снова даст матери мощное обезболивающее, чтобы она успокоилась. Причем сейчас это были вовсе не запрещенные наркотики (которые были нужны ей как воздух), а вполне легальные лекарства, прописанные матери, чтобы унять боль. Должно быть, эти моменты были для нее столь ужасны, что порой нам всем казалось, что уже одно только ожидание этой боли приносит ей нестерпимые муки. Сама мысль о боли была настолько реальной, что иногда причиняла матери куда больше страданий, чем боль физическая.

В такие дни наш водитель Оскар должен был мчаться вечером в аптеку за лекарствами, а мне следовало обязательно купить сигарет («мягкие Kool»), пускай даже на улице было далеко затемно, а ехать за ними надо было в Париж. Эти капризы моей матери были следствием ее смятения, искаженного восприятия окружающего и полной неспособностью заполнить пустоту внутри себя, что, повторюсь, зачастую было лишь плодом ее воображения. Она боялась остаться в полном одиночестве, наедине со своей болью, и делала все, чтобы этого не случилось. Так что мы просто обязаны были выполнять любую ее прихоть.

И вот Оскару скрепя сердце приходилось идти в аптеку за лекарством, зная, что, скорее всего, ему его не продадут, поскольку рецепт был уже использован. В таких случаях он прибегал к своим маленьким «военным хитростям» и шел либо в те аптеки, где его запомнили (а этому немало способствовал его сильный аргентинский акцент), либо в те, где к нему хорошо относились фармацевты. Ему приходилось рассказывать всякие небылицы, лишь бы заполучить пресловутое лекарство. Не могло быть и речи о том, чтобы Оскар или я вернулись с нашей ночной парижской «охоты» с пустыми руками. Потому что в противном случае нам пришлось бы столкнуться с самыми горькими упреками и самыми гневными взглядами моей матери, какие только можно себе вообразить.

Случались, конечно, и некие проблески в промежутках между приступами боли, когда настроение матери резко улучшалось, и все сразу же забывали о проблемах. Она на какое-то время переставала нуждаться в лекарствах, и, хотя не уставала благодарить меня за поиски препаратов, было очевидно, что сейчас ей они не нужны. Я помню, что это были за лекарства. Одно из них называлось фортал и представляло собой сильное обезболивающее с возбуждающим эффектом. В наши дни его уже не выпускают, но раньше оно даже входило в так называемый «список Б», в котором фигурировали наркотические вещества. К категории «А» относились все токсичные препараты, а в «список Б» входили лекарства, опасные для здоровья. Фортал входил в этот список, поскольку вызывал привыкание, но, будь моя воля, я бы записал его во все списки сразу.

К нам на улицу Алезья нередко приезжали бригады спасателей. Иногда причины для опасения действительно были, но порой у меня складывалось ощущение, что мать притворялась и симулировала боль. Ей необходимо было чувствовать поддержку не только со стороны домочадцев, но и от совершенно незнакомых людей. Врачи всегда были с ней приветливы и дружелюбны; они знали мою мать и прекрасно понимали, зачем она их вызывала. Если они никуда не торопились, она предлагала им выпить чего-нибудь — это мог быть и ромашковый чай, и «Перье» или даже шотландский виски. У нас дома врачи могли сделать небольшую передышку, прежде чем выехать к очередному пациенту.

Беседуя с врачами, мать искренне изумлялась, узнав, что львиная доля всех ночных вызовов оказывалась ложной. Ночь, тьма и тишина, опустившиеся на город, пугали очень и очень многих. Им просто необходимо было знать, что кто-то (пускай даже доктор) придет и поговорит с ними, выслушает, успокоит и через пять минут уйдет (не забыв прихватить сотню франков). Мою мать настолько поразил этот феномен городского одиночества, что она даже посвятила ему целую статью, вышедшую осенью 1976 года в журнале «Экспресс», которая так и называлась: «Одиночество». В этой статье она писала, что ответственность за моральное одиночество людей целиком и полностью лежит на телевидении, «этом подобии большого светильника, иногда скучном, иногда забавном […], последнем бастионе перед лицом того жуткого ужаса, того проклятия, той чумы, имя которой — одиночество». Там же она подчеркнула, выступая обличителем: «Телевидение мешает родителям слушать своих детей, а детям — общаться с родителями, любовникам телевидение мешает заниматься любовью; оно отвлекает, рассеивает ваше внимание всеми доступными ему средствами и при этом бахвалится, чувствуя свое превосходство. Оно разлучает людей, пусть даже они проживают на изолированных фермах или в коммунальных трущобах. Оно рисует перед людьми чрезмерно жуткие, либо — наоборот — невообразимо прекрасные картины из жизни. Жизни, которую они никогда не смогут ощутить. Оно показывает им персонажей, которыми они никогда не смогут стать; события и ход вещей, которые они никогда не смогут изменить. Оно воплощает собой счастье, которое они никогда не смогут обрести. Короче говоря, вместо того чтобы формировать стремления людей, телевидение мешает людям мечтать».

Моя мать до такой степени ненавидела телевидение, что, когда мне было двенадцать лет, она грозилась выбросить один из наших телевизоров — тот, что стоял на кухне, — в окно, потому что ее раздражали вопли, доносившиеся с экрана (Тереза в это время смотрела свою любимую передачу). Иногда мы с матерью развлекались, в шутку представляя себе последствия повального увлечения телевидением, и в этой связи она рассказывала мне историю, произошедшую где-то в середине 1970-х годов во Франции. Случилось так, что по всей Бретани надолго отключили электричество, причем этого времени оказалось достаточно, чтобы в корне изменить жизнь местного населения. Люди снова стали общаться друг с другом, а девять месяцев спустя в этом регионе Франции был даже зафиксирован небольшой всплеск рождаемости! Фантазируя, мы представляли себе, что если бы в нашей стране вдруг полностью исчезло телевидение, то через три месяца случилась бы революция, еще через шесть — бэби-бум, а спустя несколько лет Франция стала бы всемирно признанной столицей интеллигенции.

Но эту неприязнь к «большому светильнику» нельзя было назвать абсолютной. Иногда моя мать с удовольствием смотрела некоторые фильмы, которые показывали по третьему каналу в воскресный вечер. Много позже, в начале 1990-х, она заинтересовалась сериалом «Звездный путь», повествующим о космическом путешествии коммандера Спока и капитана Кирка. В особенности ей нравился актер Джексон ДеФорест Келли, сыгравший доктора Леонарда МакКоя. Ей пришлись по вкусу причудливые декорации, существа со странной внешностью и не менее странными (если не сказать чудаковатыми) привычками, тембр голоса и дикция пришельцев, вызывавшие у нас улыбку и смех. И пускай некоторые сюжетные линии, равно как и пара-другая персонажей, были несколько банальны, потрясающее воображение авторов и сценаристов этого сериала выглядело достойным всяческих похвал. Они не загоняли себя в рамки, а просто творили, и у них это отлично получалось. Все эти инопланетяне и монстры действовали без лишнего пафоса и не пытались выглядеть серьезнее, чем требовалось. Мне кажется, именно эту легкость и это здравое чувство юмора мать ценила ничуть не меньше увлекательных историй о далеких галактиках. Я помню, как она чуть ли не надрывалась от смеха, когда в очередной серии на экране появлялась недоуменная физиономия Спока.

При этом моя мать презирала все эти ток-шоу, «правдивые» передачи, викторины, в которых игроки соревновались в глупости и пошлости с телеведущими, чтобы якобы «быть ближе к народу» — словом, все, что ясно подтверждало: французские телеканалы держат своих зрителей за стадо тупиц.

Моя мать считала, что ее соотечественники гораздо умнее и проницательнее, что телевидение со всеми его глупостями было всего лишь способом зомбирования, отупления людей, чтобы потом было легче ими манипулировать. Моя мать писала, что «французы — это народ, который совершил революцию, разрушил деспотизм, сражался при Флерюсе, плакал на похоронах Виктора Гюго; который любит женщин, вино, пудру и регби, но [телевидение] сделало из него животное — загнанное, несчастное и бесцветное». И она была абсолютно права.

Порой мою мать так раздражала человеческая глупость, что она всерьез начинала желать революции. Она хотела, чтобы эта революция смела бы все на своем пути. Именно поэтому она в шутку называла себя анархисткой, и мы вместе представляли, на что может походить мир, вышедший из революционного горнила. Гражданскую позицию моей матери начали осуждать еще в 1956 году. Ее обвиняли в том, что она «сбрасывает бумажные бомбы на и без того нестабильное общество». Несправедливость и неравенство также подливали масла в огонь маминой ярости.

Я помню эти разговоры, которые мы начинали вполне бодрыми и веселыми, а заканчивали злыми и бранящимися; но возмущались мы, конечно же, не друг другом, а общественной жизнью, многие аспекты которой были просто возмутительны.