И хотя моя мать никогда не поддерживала правых, она долгое время оставалась, насколько я помню, близкой к генералу де Голлю, который в ее воображении был человком, ниспосланным Провидением, — не следует забывать, что моя мать была дитем войны. Она сочувствовала его курсу в Алжире, особенно его политике деколонизации. Осенью 1960 года она вместе с Флоранс Мальро и ста девятнадцатью другими подписантами поставила свою подпись под «Манифестом 121».

Эта группа интеллектуалов, художников и преподавателей университетов — в основном сторонники левых — опубликовала в журнале «Веритэ-Либертэ» «Декларацию о праве на неповиновение в алжирской войне». Этот манифест был призван отразить протестные настроения французской общественности против войны в Алжире, против политической роли армии в этом конфликте, против пыток и роста милитаризации, что шло вразрез с принципами нашей демократии.

В результате этого дом родителей моей матери, № 167 по бульвару Мальзерб, был взорван, причем через несколько минут после возвращения моего деда, который заметил, не придав этому особого значения, нечто, похожее на грубо перевязанный пакет, на тротуаре возле дома. Это произошло через несколько минут после того, как он вошел в лифт, нажал кнопку четвертого этажа, поднялся на свою лестничную клетку, вставил ключ в замок и открыл дверь — после этого раздался сильный взрыв, разбивший все витрины в окружающих зданиях. Подозрение пало на ОАС, секретную военную организацию, протестующую против независимости Алжира. Одна мысль о том, что ее отец мог быть убит во время этого теракта, притом что он не имел никакого отношения к «Манифесту», а его дочь давным-давно покинула родной дом, привела мою мать в ужас.

Если она и решила высказаться по поводу Алжира, то лишь потому, что она чувствовала себя вовлеченной в этот конфликт. Она жила в состоянии крайнего стресса, в который страна была ввергнута в то время; она знала о «ратонадах», о нападении полиции на бульваре Бон-Нувель, об убийствах алжирцев и она думала, что это — явный перебор и что необходимо остановить эту бойню.

В отличие от Сартра (а его взрывали три раза), который открыто выступил против конфликта в Юго-Восточной Азии в начале 1970-х годов, она не принимала ничью сторону и ничего не писала на политические и национальные темы. Несмотря на все свое возмущение ужасами этой войны, она не составляла манифестов против американского присутствия в Юго-Восточной Азии и против массированных бомбардировок во Вьетнаме, в Лаосе и в Камбодже, в результате которых погибали тысячи мирных жителей. Но она считала, что обладала достаточной мерой личной свободы, чтобы вмешаться в происходящее. Писатель не должен интересоваться политикой, если только она не касается его непосредственно. «Писатель — это дикое животное, запертое с самим собой. Он смотрит — или не смотрит — за пределы своей клетки, что зависит от ситуации». Если бы в список тех, кто подписал «Манифест», можно было бы добавить Джоан Баэз, Джейн Фонду и Нормана Мейлера, также выступавших против этой войны, это бы было заявление гораздо большего масштаба, своего рода «Манифест 50 000». Растущая оппозиция в Соединенных Штатах и протестные движения во всем мире, трибунал Рассела, созданный для расследования военных преступлений американцев британским философом Бертраном Расселом совместно с Жан-Полем Сартром, к которому вскоре присоединились Симона де Бовуар, Жизель Халими и еще человек тридцать, включая трех лауреатов Нобелевской премии мира — всего этого оказалось достаточно, чтобы способствовать началу Парижских переговоров о восстановлении мира во Вьетнаме и прекращению военных действий со стороны США. Для Ричарда Никсона это стало главной темой его предвыборной кампании.

Если я так много внимания уделил теме войны во Вьетнаме, то исключительно для того, чтобы показать, что она стала для моей матери, равно как и для моего отца, реальной проблемой. Я помню, насколько были возмущены мои родители, да и общественность, военными действиями. Тем более что война продолжалась все мои детские годы — с 1965 по 1975 год. Пресса в то время выполняла совсем иную роль, чем сегодня, она еще не была вытеснена Интернетом и, отличаясь независимостью, еще позволяла себе публиковать самые разные мнения и идеи; пресса тех лет еще не отражала интересы лишь видных промышленников и финансистов. Мне было шесть или семь лет, но я очень хорошо помню, что не проходило и дня, чтобы французская пресса не писала о событиях во Вьетнаме. И я помню, в частности, слово «Милай», которое часто проскальзывало в разговорах.

Милай — это небольшая деревня, которую сначала сожгли, а потом всех ее жителей — женщин, детей и стариков, всего около пятисот человек — собрали вместе и расстреляли или же пытали, а затем убили. Это преступление было совершено отрядом американских солдат в марте 1968 года. Об этом злодеянии осенью следующего года рассказал журнал «Лайф», что вызвало сильное возмущение общественности, рост пацифистского движения в США и усиление оппозиции этой войне во всем мире.

Когда тебе всего шесть или семь лет, трудно себе представить, что такое массовое убийство гражданского населения, но я смутно помню, каков был гнев моей матери, какова была боль, пронзившая ее, словно шпага, такая острая и резкая, что она буквально вся горела. Годы спустя мы случайно упомянули Милай. Тогда у меня было чувство, что для нее, помимо этой ужасной истории, этих детей, этих женщин и стариков, которых убили таким ужасным образом, навсегда исчезла существующая картина мира, освободив место для совершенно другой. Был образ Америки — красивой, сияющей, расцвеченной, веселой, жизнеутверждающей. Это был образ страны «светловолосых загорелых джентльменов, которые в один прекрасный день высадились в нашей стране на танках […] Это было замечательно». Матери было суждено видеть это в конце августа 1944 года, наблюдать торжество этой сильной Америки, справедливой, любящей свободу, протянувшей нам руку помощи в трудные годы нацистской оккупации; Америки, которая, казалось, с тех пор так и несла на себе эту победную тогу. И вот эта самая Америка теперь как будто ушла в прошлое, движимая тем же самым насилием, теми же слепотой и глупостью, с которыми ей приходилось бороться двадцать лет назад.

Милай стал таким же клеймом, как и многие другие отвратительные преступления, совершенные в ходе Второй мировой войны. С понятиями нации, расы, идентичности, философии и культуры связаны понятия добра или зла. Нельзя думать об этих проблемах отстраненно, оперируя интересами неких национальных, общественных или политических групп, будь то немцы, черные, кхмеры, турки, японцы, социалисты, французы, евреи, партизаны или анархисты. Моя мать не выносила, когда о других судили по их «расе», когда кого-то ставили выше лишь потому, что он ариец, еврей, бедный или богатый. Наши беседы всегда приводили нас к заключению, что самое важное и самое главное — это человек, его совесть, его ответственность за свои действия, мотивы, а не «мотивирование» (она ненавидела это слово), которые могли привести к совершению самых варварских поступков. Мы соглашались с тем, что человеческим существам очень трудно избежать слабостей. Существовала инквизиция, драгонады, Орадур-сюр-Глан и будет еще много подобного. Это было ужасно, шокирующе, но неизбежно. И в этом прослеживалась некая фатальность, которую могла объяснить лишь неотвратимость, а этому моя мать противопоставляла лишь свои убеждения, а чаще всего свое смирение. Единственный вопрос, которым она задавалась постоянно, звучал так: почему? А теперь появился другой: как? Почему всегда «те же идиоты» бомбят Вьетнам, Камбоджу, Косово, Афганистан, заставляют голодать целые страны? Убийство Кеннеди внезапно изменило лицо Америки, и оно еще изменит лицо всего мира. Мы думали, что его смерть была важным поворотным пунктом в истории нашего мира, что отныне интересы нации будут все более и более уступать место частным интересам. Прошло двадцать пять лет, и мы вновь обсуждаем угрозы интересам нашей свободы, ограничение пространства для маневра наших лидеров, все чаще уступающих силам финансистов и военных промышленников.

Когда в июне 1961 года, в своем прощальном выступлении, президент Эйзенхауэр предупредил свой народ об опасности для демократии, связанной с военно-промышленным комплексом, это казалось всего лишь фантазией… Теперь же, вполне вероятно, наша демократия выполняет роль фасада, за которым скрываются организации, не избранные народом и чуждые ему (МВФ, ГАТТ, ВТО, Всемирный банк…). Они захватили всю власть и принимают важные стратегические решения, не спрашивая об этом граждан. А наши выборные должностные лица теперь лишены всех своих полномочий, что мешает им работать и делает их программы таким вялыми и скучными.

Но вернемся к политическим взглядам моей матери. Как уже упоминалось, в начале 1960-х годов она была ближе к генералу де Голлю (а кто в то время не был его сторонником?), чем к истинным левым. Но ее сердце естественным образом уводило ее влево, и хотя некоторые идеи соблазняли ее своей революционностью, она все же считала, что коммунистическая партия находилась уж в слишком тесной связи с Советским Союзом. СССР наложил свою железную руку на Восточную Европу, лишил свой народ свободы и средств самовыражения, а это было для моей матери невыносимо. Ко всему прочему, когда она вернулась из поездки на Кубу, где первые проявления революции были столь многообещающими, то была разочарована происходящим в этой стране.

Таким образом, в 1965 году де Голль был для нее единственным, кто воплощал тот дух левизны, с которым она могла согласиться. Он проводил политику деколонизации Алжира и повернулся лицом к Востоку. В то время не существовало никакой другой фигуры, кроме, пожалуй, Мендес-Франса, за которую она могла бы проголосовать и чьи идеи и убеждения она бы разделяла.

Пришлось ждать почти десятилетие, чтобы появился человек, который воплотил бы в себе наконец левые взгляды точно так, как она себе это представляла. В 1974 году она голосовала за Франсуа Миттерана. Поэтому, естественно, она осудила приход на президентский пост Жискар д’Эстена, представлявшего для нее все то, что мог воплощать правый эгоизм. Картина, которую моя мать составила о правых и левых, выражалась в следующих словах: «Для правых нищета неизбежна, для левых — она невыносима». Все семь лет жискардизма лишь усиливали ее недовольство и возмущение, которые с тех пор шли рука об руку с ее еще более сильной приверженностью к левым силам, в частности в сторону социалистов, что привело в 1981 году к ее безусловной поддержке Франсуа Миттерана.

«Годы Жискара» демонстрировали все признаки власти, стремящейся к авторитаризму, к усилению неравенства, к возвращению определенных привилегий и особенно к тому, что касалось ее самым непосредственным образом — обложению налогами, которые она называла «ошеломляющими». Да, она находила естественным, что те, кто много зарабатывает, должны платить много налогов, и она много зарабатывала, но она не одобряла то, каким образом использовались эти деньги, которые «воровали» у людей. Она находила «очень неприятным, что деньги отбирали, чтобы строить ракеты или маленькие атомные бомбы», хотя у нас их и так было достаточно, чтобы тридцать тысяч раз взорвать всю планету.

Ее возмущало, что налоговые деньги не распределяются справедливо, например на образование или здравоохранение; что они не идут в первую очередь нуждающимся людям, тем, кто, как она говорила, «застрял»; что они не направляются в больницы, в частности медсестрам, которых она поддержала в 1991 году, опубликовав большую статью, где были изложены причины, по которым медицинские сестры были вынуждены выйти на улицу, чтобы выразить свое негодование. «Эти женщины помогают вам и поддерживают вас в самые трудные моменты, когда вы полностью зависите от них, вы же не можете даже сказать им „спасибо“. Все забыто, пройдено, и это мне глубоко противно» Это женщины, также писала она, «которым доверяешь самого себя в самые страшные моменты жизни […] это женщины, у которых просишь помощи, когда хочешь жить, а иногда — когда хочешь умереть […] мысль о том, что им платят мало, что их эксплуатируют, кажется мне чудовищной […] Мы живем в очень странное время, когда те, кто учит детей жить, постигать жизнь (учителя), и те, кто помогает нам выжить, а иногда и уйти из жизни (медсестры), оказываются забыты и обделены. Оно даже более чем странное, оно возмутительное».

Двадцать лет назад она выступила в защиту абортов. В апреле 1971 года она подписала «Манифест 343», петицию, в которой триста сорок три женщины утверждали, что делали аборт и, подвергая себя таким образом уголовному преследованию, обращались с призывом дать возможность женщинам делать свой выбор и отказаться от преследовний тех, кто вынужден был делать подпольные аборты. Ее возмущал тот факт, что вопрос об абортах стал носить чисто финансовый характер. «Если у вас есть деньги, вы едете в Швейцарию или в другое место, и все пройдет хорошо; если же у вас их нет, вы вынуждены обращаться к уличной молочнице, которая знает кое-кого, кто готов для вас подхалтурить». Она считала позором давать жизнь человеку, если не имеешь возможности сделать его счастливым. «Мы не можем быть уверены, что сделаем ребенка счастливым, но мы должны быть уверены, что готовы сделать все, чтобы он стал счастливым».

Однако поступки моей матери не всегда были мотивированы гневом или негодованием. Иногда Саган критиковали за ее отстраненность от политики и почти всегда забывали о ее интересах и пристрастиях. А она ярко и открыто восхищалась писателями, режиссерами, кинематографистами, художниками, таланту которых она поклонялась со всей своей эмоциональностью. Она чувствовала неудержимую потребность выражать им свое глубокое восхищение. Они были для нее таким источником счастья, что ей обязательно хотелось рассказать о них всем, чтобы как можно больше людей могли разделить с ней ее состояние. Что может лучше свидетельствовать о благодарности и щедрости? Один из лучших примеров — это «Письмо любви к Жану-Полю Сартру», которое она написала в 1980 году для своей подруги Николь Висниак, создавшей самый красивый и самый элегантный журнал «Эгоист». «Вы написали книги, самые умные и самые честные в вашем поколении, вы даже написали книгу, самую яркую во всей французской литературе: повесть „Слова“».

Она бесконечно уважала Сартра, потому что он был писателем невероятного таланта, но еще и потому, что он, по ее мнению, обладал всеми качествами человеческого гения. Сартр никогда не заботился о том, что о нем думали, он никогда не боялся насмешек. Сартр всегда сдерживал свои обещания, он всегда бросался на помощь слабым и униженным. Сартр верил в людей, и если он иногда и ошибался, то всегда признавал это. Сартр всегда отказывался от почестей и славы. Сартр всегда и все отдавал. «Вы любили, писали, делились, давали все, что только могли дать и что было важно, но в то же время отказывались от всего, что вам предлагали и что считается существенным в этой жизни». Для нее Сартр служил величайшим примером гуманизма, интеллекта, великодушия, честности, мужества, то есть всех тех качеств, которые он поднял до уровня идеалов. Идеалов, которые Саган разделяла, и это была она, моя мать, о которой иногда говорили, что она лишена всякой морали, что она не успокоится, пока не добьется своего. С восхищением Сартром не мог не быть связан тот факт, что моя мать отказалась от места во Французской академии в середине 1990-х годов. Подобно Сартру, отказавшемуся от Нобелевской премии по литературе в 1964 году, она считала, что слава, награды, почести, медали несовместимы с ее работой, с ее верой, с ее желаниями и страстями. Она считала, что они полностью противоречат духу и самой жизни писателя. «Ни один художник, — писал Сартр, — ни один писатель, ни один человек не заслуживает того, чтобы быть возвеличенным при жизни, потому что он имеет право и свободу все поменять. Нобелевская премия возвела бы меня на пьедестал, тогда как я еще не закончил делать какие-то вещи, а я хочу быть свободным в своих действиях и поступках».

Кроме восхищения гением Сартра, моя мать восторгалась также небольшим кругом людей, в число которых входили Пруст, Стендаль и Достоевский, а о себе самой она говорила, что обладает «лишь талантом». Она всегда считала, что ее работы стоят на более низком уровне, чем труды этих «великих авторов». И это с ее стороны не было формой ложной скромности или замаскированной сдержанности, это было объективной оценкой своей значимости как писателя и качества своих книг. Моя мать всегда говорила, что осознает тот факт, что ее романы по таланту далеки от произведений Пруста или Достоевского, что «Здравствуй, грусть» никоим образом не может сравниться с «Пармской обителью». Эти авторы, которых она почитала, были для нее самым прекрасным и самым поразительным из всех представителей мировой литературы. Они воплощали в себе гений, интеллект, яркость и красоту, вместе взятые. Моя мать и не думала их догнать, она лишь задумывалась: удастся ли ей однажды хотя бы приблизиться к ним, написав тот самый «подлинный роман», о котором она иногда говорила со мной и который она планировала написать, но который, как мне кажется, так и не появился на свет. Со своей стороны, я с восхищением относился к смирению своей матери, к искренности ее признания в любви к тем, кого она возносила выше всех и вся.

В дополнение к литературным качествам, которые моя мать признавала непревзойденными и замечательными у Пруста, Стендаля, Достоевского, Фицджеральда, Стайрона, Рембо и некоторых других, она восхищалась еще и человеческими качествами некоторых известных людей, с которыми она была знакома. Это были кинематографисты, танцоры, политические деятели, модельеры, а иногда — просто близкие друзья. Все они принадлежали к разным профессиям, они были различны по темпераменту и своему местонахождению. По большей части они не были знакомы друг с другом, порой даже ни разу не пересекались в жизни, но все они одинаково воспринимали мир. Все они верили в идеалы, которые, как им говорили, были недосягаемыми. Все, как и моя мать, но каждый по-своему, ставили интересы других выше своих собственных и отвергали любые проявления конформизма. Все они отличались одинаковой щедростью и одинаковой манерой любить, полноценной и бескорыстной. Вот их имена: Рудольф Нуриев, Джозеф Лоузи, Федерико Феллини, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Беттина Грациани, Михаил Горбачев, Ив Сен-Лоран, Орсон Уэллс.

Чтобы быть любимым Саган, нужно было знать, что такое любовь. Беттина Грациани, когда умирала любовь, могла забыть обо всем, не говорить ни слова или продолжать любить, став верным другом, а это бывает крайне редко. «Это печально, — говорила моя мать, — но она совершенно выходит за пределы нормы». Беттина — это скала. Твердая и неподкупная, она была единственной подругой моей матери, которой мой отец пел только дифирамбы. Джозеф Лоузи бежал из Америки, посвятившей себя Золотому тельцу, работал где угодно и кем угодно, а потом погрузился в то, что составляло его страсть, в кино, и, несмотря на «тысячу штормов и четырех жен, был готов отдать другим последнюю рубашку». Как он говорил, «ничего другого не остается, как быть талантливым и иногда доказывать это, а также иногда ошибаться и признаваться себе в этом». Фрэнсис Скотт Фицджеральд был красив, он всем нравился, а моя мать была очень чувствительна к физической красоте некоторых мужчин, в частности американских актеров, о чем я уже упоминал. Что касается Фицджеральда, то он любил людей, и они платили ему тем же. Как Теннесси Уильямс, как Джакометти, Сартр и некоторые другие очень редкие люди, он был не в состоянии причинить кому-либо вред. «Он был хорошим и мужественным. И что важно, он был хорошим и мужественным в большей степени с мальчиками в ночное время, чем с прочими представителями человеческой расы днем».

Я закончу эту галерею личностей, которых моя мать считала великими, Михаилом Горбачевым, с которым ей довелось познакомиться во время поездки, где она сопровождала Франсуа Миттерана. Она была ошеломлена величием и смелостью этого человека, который практически в одиночку боролся против целой системы и перевернул судьбу самой огромной и самой закрытой страны, застывшей в полной стагнации уже более сорока лет. Горбачев, вооруженный только своими амбициями и принципами гуманизма, которые он исповедывал, противостоял режиму кремлевских аппаратчиков. Он отказался от гарантированной ему спокойной жизни на пенсии в тихом пригороде. Он не захотел безопасности. Он рисковал своей собственной свободой, и все это — от имени других и ради других. Он показал себя, как и Беттина, абсолютно неподкупным.

Сартр, Пруст, Стендаль, Достоевский, Фицджеральд, Стайрон, Уильямс, Рембо, Джакометти, Нуриев, Лоузи, Феллини, Беттина, Горбачев, Сен-Лоран, Уэллс. Все они в своей работе и в своей жизни умели любить, и Саган любила их.