Рассказывая мне о своем детстве и юности, моя мать всегда тщательно отбирала воспоминания. С одной стороны — трагические эпизоды, которые стоило с величайшей деликатностью упрятать подальше от моего внимания, с другой — моменты счастья, о которых мне можно было поведать. Очевидно, должны были иметь место и скучные или даже грустные истории, но она мне их не рассказывала; память носит избирательный характер, говорила она, а потому она сохраняет лишь самые радостные и самые удивительные воспоминания. Таким образом, из ее детства я знаю только забавные эпизоды. И когда ей случалось рассказывать мне вроде бы серьезные истории из своей жизни, все они, так или иначе, имели счастливый или непредвиденный конец.

Заходила ли речь о военном и послевоенном времени или же о том, что она пережила позднее, много позднее, когда мы жили вместе, я думаю, что моя мать всегда стремилась уберечь меня от излишне трагических, жестоких или грустных событий. Она знала, что не может защитить меня от всего, но были вещи, которые она считала достаточно шокирующими, чтобы не делиться ими со своим сыном. В общем, она всегда была проникнута той деликатностью, которая не позволяла ей ранить или навредить — ни словом, ни помыслом. «Несчастье — вещь недостойная. И к тому же она вас ничему не научит».

Когда мне было одиннадцать лет, на авиасалоне в Ле Бурже произошла страшная катастрофа. Российский «Ту-144», копия «Конкорда», рухнул на деревню Гуссенвиль. Я был в тот день дома с матерью, и, как назло, телевизор (обычно всегда выключенный) вдруг начал показывать новости. И когда в краткой сводке сообщили о показе фотографий с места происшествий, мать тотчас же попросила меня выйти из комнаты.

Несмотря на то что семейство Куаре проживало в Веркоре, моему деду было поручено управление заводами в Дофине, в Изере, в Сен-Марселене — регионе, который был превращен движением Сопротивления в одно из самых неспокойных мест во Франции, где разворачивались трагические эпизоды военного времени. Моя мать была избавлена от лицезрения самых жутких проявлений насилия и жестокости. Впрочем, ей все же пришлось наблюдать, как наголо обритых женщин выставляли напоказ прямо на улицах и как моя бабушка гневно кричала освободителям: «Вы не имеете права вести себя так же, как немцы!» В тот день она поняла, что мир нельзя поделить на черное и белое. Но настоящий шок от послевоенного периода приключился с ней в Лионе, в одном из местных кинотеатров, где она с ужасом просмотрела первые кадры о лагерях смерти. С этого дня она никогда не позволяла отрицательно отзываться в своем присутствии о «расовых» меньшинствах или угнетенных.

Однажды я видел, как она вежливо препроводила своего гостя к выходу, лишь потому, что он плохо говорил о евреях. В другой раз, на каком-то ужине, по той же самой причине — не помню точно, шла ли речь о евреях, или, быть может, о неграх, — она встала из-за стола, забрала свое пальто, сумку, взяла меня за руку и удалилась. К тому же с этого дня не могло быть и речи о каком-либо примирении с Богом. И хотя я считаю, что так или иначе моя мать была святой, на самом деле она была истинной атеисткой. Как и Фолкнер, она утверждала, что не религия, а праздность «порождает все наши благодетели и самые наши приемлемые качества: созерцание, спокойствие, лень, ненавязчивость, хорошее пищеварение, как физическое, так и духовное…»

Во время оккупации Пьер и Мари Куаре с тремя детьми бежали в Париж, где около полугода провели в Сен-Марселене, в доме, который все называли «пулеметчик», поскольку там во время войны 1870 года были расстреляны люди. В конце 1942 года, когда движение Сопротивления стало приобретать все больший размах, немцы занервничали и стали чрезвычайно осторожными. Однажды, когда мой дед был в отъезде, во двор дома явился молодой человек и спросил у бабушки, можно ли ему оставить свой грузовик за фермой. Бабушка, всегда готовая услужить, ответила: «Да, разумеется!» и больше об этом не думала. Вечером вернулся мой дед. Они говорили с бабушкой о том о сем, когда она вдруг вспомнила о том, что случилось днем, и воскликнула: «Слушай, а ведь недавно какой-то молодой человек попросил оставить свой грузовик на заднем дворе фермы!» Мой дед пошел посмотреть. Грузовичок оказался до верху набит всевозможным оружием. Тогда дед сел за руль этого грузовичка и, отъехав на несколько километров от дома, бросил его в поле, после чего вернулся домой пешком — злой, как черт. Вскоре после этого пришли немцы. Три их офицера были убиты неподалеку. Они обыскали все: дом, парк, соседние участки, хозяйственные пристройки, окрестности… Моя мать, ее брат Жак, сестра Сюзанна и остальные ждали, охваченные страхом, прислонившись спиной к стене дома. Некоторое время спустя после ухода немцев вернулся молодой человек и ледяным тоном потребовал вернуть ему грузовичок. К нему вышел мой дед и задал ему хорошую трепку.

У семейства Куаре также имелась квартира в Лионе, в ста километрах от Сен-Марселена, где Сюзанна обучалась в художественной школе. А весной 1944 года в Лионе и его предместьях начались бомбардировки союзной авиации. Когда завыли сирены, моя бабушка наотрез отказалась спуститься в подвал, потому что считала его отвратительным и грязным. Впрочем, однажды она все же была вынуждена присоединиться к остальным, когда взрывы стали особенно мощными. Во время налетов, несмотря на жуткий грохот, трясущиеся стены, падающие отовсюду обломки и крики людей, бабушка хранила потрясающее спокойствие. По всей видимости, оно передалось матери и ее сестре, поэтому они тихонько играли в карты и ждали, пока все закончится. Когда налеты прекратились и все вернулись из подвала в квартиру, моя бабушка открыла дверь на кухню и тут же увидела мышь, после чего потеряла сознание. Она, как и мой дед, не боялась ничего, даже бомб, но при этом испытывала панический, неконтролируемый страх перед мышами. Летом 1944 года мамин брат Жак, которому уже должно было исполниться шестнадцать или семнадцать лет, решил послужить родине и записался в ряды гражданской обороны. Он должен был оказывать помощь мирным жителям во время бомбардировок, разводить их по укрытиям, бомбоубежищам или госпиталям. Поэтому он раздобыл себе противогаз, каску и специальную униформу, которые тщательно укладывал прямо на кровати на случай, если его помощь потребуется посреди ночи. Но когда однажды ночью лионское небо прорезал вой сирен, Жак не проснулся. А моя бабушка и не подумала его будить. Она вовсе не хотела, чтобы ее сын, неоправданно рискуя собой, выходил из дома под бомбы, какая бы благородная ни была на то причина.

Из-за того, что в то время нельзя было ничего купить, мой дед, как и многие другие, обивал пороги ферм в попытках найти пропитание для своих домочадцев. В один прекрасный день ему повезло: он выманил из гнезда цесарку. Узнав об этой его находке, вся семья собралась на пороге дома, ожидая возвращения героя. Подъехав к дому, дед торжественно открыл багажник машины и объявил: «Смотрите же, что я нашел!», но вдруг цесарка, у которой были связаны одни только лапки, вспорхнула вверх и затерялась в небе над Лионом. Тогда дед закрыл багажник, и все вернулись в дом в полном молчании. Все семейство в течение двадцати лет со смехом вспоминало эту историю.

На протяжении этих шести лет, проведенных в основном в деревне между Веркором, Лионом и Ло, каждое лето она приезжала к своей бабушке по материнской линии в Кажар, в огромное семейное гнездо, построенное в стиле Третьей империи с шиферной крышей. Кстати, именно тогда в ней зародилась эта прочная связь с природой и всем живым. «Я обожаю деревню, я здесь выросла, я жила здесь до пятнадцати лет и до сих пор частенько сюда возвращаюсь. Я люблю воздух, мне он нужен, равно как и трава, я люблю ездить верхом, подолгу гулять в полнейшем одиночестве, люблю реки, запах земли. Я вышла из земли». Ей было шесть, когда отец подарил ей Пулу — невысокого жеребенка, вызволенного из-под ножа мясника. И на этом Пулу, без всякого седла, мать совершала долгие променады по дикому, затерянному Веркору. «Пулу был старый, большой и белогривый. А еще он был тощий и ленивый […] Мы с Пулу могли бесконечно кататься вверх-вниз по холмам и пересекать луга. И леса. Леса, где слышался запах акации и где Пулу давил грибы своими большими подковами[…] Он скакал, а я, подавшись вперед, ловила его ритм ногами, спиной. Никогда в детстве я больше не испытывала такой радости и ликования». Она обожала, когда время шло, «не спеша, время без перерывов, без нарушений и без шума», что было ею описано в новелле «Кажар — не спеша». Ощущение мира, одиночества и независимости, без которых она больше не могла обойтись.

После войны моя мать вернулась в Париж, в квартиру на бульваре Мальзерб, которую мои дедушка и бабушка оставили в июне 1940 года. Там она начала усиленно заниматься. Ее исключили из школы «Луиз-де-Беттиньи» за то, что она «вешает на дверь бюст Мольера, закрепив бечевку на его шее», потому что «урок по нему был чрезвычайно скучным». Она могла целыми страницами цитировать расиновские «Федру» и «Беренику», потому что он ее восхищал, а вот Мольер ей всегда казался жутко неинтересным. Именно за сюжет, за интригу, неминуемо ведущую к столкновению страстей, за живых персонажей она и любила театр Расина, но в особенности — за идеальный ритм и мелодику текста. Эта любовь к Расину и стала, на мой взгляд, причиной того, что за всю свою жизнь она не написала и пары строк, тщательно их при этом не выверив, не сбалансировав каждую фразу.

«Я уравновешиваю мои фразы […], я выверяю ритм. В романе количество ритмических основ в предложении постоянно меняется, однако, если произнести его вслух и проверить на предмет ударений, сразу становится ясно, правильно оно составлено или нет».

Она не рассказала родителям о своем отчислении из школы и три последних месяца перед летними каникулами втайне наслаждалась свободой. Каждое утро, в восемь утра, с портфелем под мышкой она отправлялась на прогулку по Парижу и возвращалась домой лишь в шесть часов вечера.

После того как она провела все парижское лето за чтением Сартра, Камю и Кокто, ее приняли в монастырь дез Уазо, но затем выгнали оттуда по причине «недостаточной духовности». Стоит отметить, что в монастыре она цитировала Превера: «Отче наш, сущий на небесах, оставайся на небе, а мы останемся на земле, которая иногда бывает такой прекрасной». Разумеется, в монастыре такой подход не оценили. Наконец моя мать сдала два экзамена на степень бакалавра, один из которых — в октябрьскую сессию для отстающих учеников, — и записалась в Сорбонну на подготовительный курс. Однако университетские амфитеатры зачастую оказывались переполненными, так что большая часть занятий довольно скоро превращалась в прогулки с друзьями по кварталу Сен-Мишель. Они много беседовали о Боге, о метафизике, о политике. А поскольку в 1953 году всем было по семнадцать лет, в беседах в основном ссылались на Сартра и Камю — двух писателей, занимавших собой практически все литературное пространство того времени.

Впрочем, семнадцатилетний возраст, бо́льшая склонность к Сартру, нежели чем к Камю, и желание пофантазировать не могут в полной мере объяснить тот факт, что она с головой окунулась в написание романа. Писательское дело — это страсть, которая захватила ее, это призвание, которое она решила сделать своей профессией — я скажу даже больше — своей жизнью: «Я всегда хотела стать писательницей». Роман «Здравствуй, грусть» не стал результатом случайного увлечения писательским трудом. «Здравствуй, грусть» — это воплощение той самой истинной любви к писательскому ремеслу, к словам, к литературе. Моя мать принадлежит к числу писателей начитанных, писателей просвещенных. Полагая, что ее разгулявшееся воображение присуще всем особам столь юного возраста, она громко заявила друзьям и близким, что пишет роман. Постепенно, по мере того как она все чаще называла себя писательницей, — а еще, возможно, потому, что у нее постоянно спрашивали, как обстоят дела с текстом, — она сама в этом убедилась и начала работать над книгой по-настоящему. Таким образом, роман «Здравствуй, грусть» появился в результате удачного слияния неуемной любви к литературе и вышеозначенного «обязательства» стать писательницей. Выход книги в свет стал сюрпризом для всех, и для нее самой в первую очередь.

Когда она только начала писать «Здравствуй, грусть», первые страницы отправлялись прямиком в ящик стола. «Мне самой не нравилось, как я пишу», — призналась она в одном интервью. Летом 1953 года она поехала на каникулы в Оссегор. Ранее она провалила экзамен подготовительного курса, что вызвало насмешки со стороны матери и сестры. Расстроившись, она решила приехать к отцу в Париж, в квартиру на бульваре Мальзерб, где заперлась у себя в комнате и снова взялась за свой роман. Чтобы рукопись «выглядела чище», она решила ее перепечатать и обратилась с этой просьбой к своей подруге Флоранс Мальро. Флоранс буквально проглотила книгу, и, окрыленная ее похвалой и поддержкой, мать запечатала два экземпляра рукописи в конверт с надписью «Франсуаза Куаре, бульвар Карно, 59 81». Один из них она отнесла (или отправила) в издательство «Жюльяр», а другой — в издательство «Плон». А поскольку редакторы первого издательства оказались проворнее, Рене Жюльяр, сразу же почувствовавший, что рукопись является чем-то совершенно исключительным, решил позвонить первым. Однако телефон в тот момент не работал, поэтому он направил телеграмму с просьбой «Срочно позвонить в издательский дом Жюльяр».

Рене Жюльяр, обаятельный, воспитанный, элегантный, принадлежал к поколению моего деда. Он тотчас же сообщил, что берет рукопись. Первый тираж вышел в марте, за ним последовал второй, и наконец роман удостоился Премии критики. Именно пресловутая премия, церемония вручения которой состоялась в мае 1954 года, положила начало головокружительному успеху моей матери, который она сама называла не иначе, как «корридой». Удивительно, но мы практически никогда не заговаривали с ней об этом периоде, полностью изменившем само ее существование. С того дня возрастающий с каждым днем триумфальный успех превратил ее в объект, в «вещь, о которой говорят в третьем лице». Ее преследовали журналисты, изводили фотографы, все смотрели на нее, как на диковинного зверя, и донимали ее вопросами — по большей части абсолютно бредовыми: «Вы еще ездите на автобусе?», «Едите ли вы лапшу?», «Героиня вашего романа — это вы сама?» Моя мать была страшно напугана. Вместе с успехом пришел скандал, вернее — двойной скандал. Первый был связан с эпохой, описанной в изданной книге, а второй — с ошибочным утверждением, будто бы моя мать и есть героиня книги Сесиль, с тем, что разнузданный фицджеральдовский образ жизни ее персонажей она писала с себя. Роман вызвал такую шумиху, что некоторые книготорговцы отказывались даже выставлять его на своих витринах; другие отговаривали девушек от покупки этой книги. Но даже будучи запрещенным, роман «Здравствуй, грусть» вызывал огромный ажиотаж. После конференций, совещаний и других мероприятий по случаю смерти матери, на которых я не так давно присутствовал, ко мне частенько подходили люди. В основном это были женщины ее возраста. Разговоры и воспоминания о духе свободы, которым был пронизан роман «Здравствуй, грусть», приводили их в неописуемое волнение и даже трепет: ведь они когда-то читали эту книжку тайком, где-нибудь в сарае, дома под простыней или в темноте — при тусклом свете ночника. Чрезвычайно эмоционально они признавались мне, что эта книга была под запретом: «Лучше было не попадаться с этим романом в руках!» Но как же он взбудоражил, как пропитал всю их молодость, каким он стал откровением! И как же после него все изменилось…

К скандалу и шумихе, сыгравшим важную роль в успехе романа, который тут же стал именоваться «феноменом», добавилась еще и личность моей матери, которую награждали всеми мыслимыми и немыслимыми эпитетами. Разумеется, ее пытались причислить ко всевозможным литературным течениям, сравнивали ее с Сартром и с Камю, причем делали это не без особого коварства. Однажды Жан-Пьер Фэй сказал: «Роман абсурда был вульгаризирован сагановской версией». На что моя мать ответила: «Абсурдность существования не ждала ни Сартра, ни Камю, ни меня, чтобы войти в роман. Кретины тоже не ждали нашего века, чтобы комментировать этот стиль».

И хотя моя мать была напугана масштабами своего успеха и его последствиями, хотя она и пыталась от него всячески оградиться и «съежиться, ожидая, пока он исчезнет», она никогда не отмалчивалась при обсуждении ее творчества, не пряталась от жестких комментариев журналистов и критиков. Вскоре после публикации романа одна дама (в то время — подруга моей матери) пустила слух, что настоящим автором книги «Здравствуй, грусть» является не Саган, а… она сама. Потребовалось не так много времени, чтобы эта информация достигла ушей некоего самодовольного журналиста, который в ходе одного из интервью не преминул задать матери соответствующий вопрос. К счастью, она знала, кто стоял за этой интригой. Та женщина, подруга моей матери, сама была писательницей. «Меня не волнует, что она всем рассказывает, будто бы пишет мои книги; главное, чтобы она не начала утверждать, что ее книги пишу я», — ответила она. Это был первый, но далеко не последний случай, когда мою мать обвиняли в плагиате. Не так давно один французский писатель объявил по «Радьо Франс», что далеко не все романы мать писала сама. Я, со своей стороны, хотел бы отметить следующее: даже если признать, что некоторые произведения выглядят менее гладко и живо, то есть «не в духе Саган», все равно вышеуказанные подозрения мне видятся совершенно смехотворными. Ибо, перечитав все собрание ее сочинений, в каждой книге можно увидеть «ее руку», ее слова и обороты, ее лаконичный стиль, идеальный баланс в каждой фразе. Присутствие духа моей матери чувствуется на каждой странице, в каждом абзаце, в каждом произведении.

Ее поразительная находчивость, равно как и живой ум, позволяли ей умело обходить вопросы, которые она считала неинтересными или неуместными. Мне довелось присутствовать на некоторых ее интервью, в ходе которых достаточно было одного нелепого, глупого вопроса, чтобы мать вдруг становилась рассеянной и переставала отвечать. Обычно в такие моменты в помещении воцарялись странная неловкая тишина и ожидание: мать ждала, что журналист задаст ей следующий вопрос, а журналист зачастую не понимал, почему она так и не ответила на предыдущий. Теперь же, когда я рассказываю кому-нибудь о матери и упоминаю слово «интервью», практически всегда этот кто-то припоминает знаменитое поддельное интервью Пьера Депрожа в «Пти Раппортёр», записанное в 1975 году.

Большинство людей поражались доброте и терпению моей матери, отвечавшей на вопросы «журналиста» про ткань ее одежды, про ее сводного брата, про отпуск — словом, про что угодно, но только не про то, чего все так ждали. Позднее в одном из выпусков «Апострофов», куда ее пригласили, Бернар Пиво напомнил ей об этом нашумевшем интервью. Мать ответила, что с Депрожем явно было «что-то не так», однако прежде всего он был журналистом, и притом милым и весьма симпатичным. Порядочность, доброта и забота об окружающих представлялись ей своего рода основами этикета; мать ненавидела гордецов, терпеть не могла самоуверенных и злых людей. Большинство из тех, кто пытался поставить ее в затруднительное положение, уходили ни с чем. В этой незамысловатой игре она побеждала всегда, легко и с юмором, ни разу не унизившись до негатива или оскорблений. В те чрезвычайно редкие случаи, когда действительно впадала в ярость, она предпочитала просто встать и уйти. Ей претили выяснения отношений, обидные слова, словесные оскорбления, а также все формы насилия в целом. Она предпочитала уходить, а если скандал назревал у нее дома, — поспешно подталкивать людей к выходу. «Я просовываю руку через оконное стекло. Рука истекает кровью, а я дышу». Я никогда не видел, чтобы она просовывала руку через оконное стекло, но думаю, что она была на это способна. Сигаретных ожогов на ней не было вовсе, однако на правой руке я заметил пару крохотных шрамов. Она мне рассказала об этом давным-давно: то был «кровный договор», который она заключила с кем-то из друзей. Каждый должен был сделать небольшой надрез на правой руке, а затем приложить это место к руке другого. Этот ритуал должен был означать вечную дружбу и преданность.

Повторюсь, хоть я никогда и не видел, как она просовывает руку через оконное стекло, иногда я замечал, что она подставляет запястья под струю ледяной воды — наверняка, чтобы успокоить нервы и охладить пыл, когда очень хотелось на кого-то накинуться.

Пожалуй, всем известен приступ гнева, случившийся с ней в туннеле Сен-Клу, в 1963 или 1964 году. Мать на ее «Ягуаре» остановил полицейский и злобно заявил: «А вы, я погляжу, неплохо смотритесь в своем кабриолете!», на что моя мать, не раздумывая, парировала: «А вы, я погляжу, неплохо смотритесь в своем кепи». — «Что? Что вы сказали? Повторите то же самое перед моим коллегой». Мать послушно повторила. В итоге дело дошло до суда. Полицейский обвинил мать в оскорблении, но проиграл: судья решил, что в том, что кто-то «неплохо смотрится», нет ничего оскорбительного. Мне кажется, матери по-настоящему запомнилось это судебное разбирательство. Не то чтобы оно было очень важным, просто мать на этом процессе стала настоящим обличителем человеческой глупости, в истоках которой лежало полное отсутствие чувства юмора. «Отсутствие чувства юмора — это дефект разума. Мне это не нравится». Я полагаю, что именно это дело могло послужить причиной ее явной антипатии к служителям правопорядка, к правилам вообще и ко всему, что представляется обществу как некий общепринятый образец, будь то полиция или органы власти.

Она терпеть не могла ничего обидного, оскорбительного или претенциозного. Но куда больше она не любила находиться в неволе, подчиняться кому бы то ни было или быть кому-то обязанной.

Например, она никогда не пристегивалась за рулем, причем делала это совершенно открыто, даже на глазах у блюстителей порядка. По ее мнению, ремень представлял собой большую опасность, поскольку сковывал движения и мешал высвободиться в случае аварии; так что когда ее останавливали на дороге, она всегда объясняла свое поведение нежеланием застрять в автомобиле. При этом она постоянно подкрепляла свои доводы трагической историей, произошедшей с Франсуазой Дорлеак, которая сгорела в своей машине заживо, не сумев вовремя отстегнуть ремень безопасности. Причем для матери это не было поводом нарушить закон или спровоцировать окружающих, напротив, это была ее абсолютная убежденность.

Как-то вечером, в Довиле, я стал свидетелем подобного разговора со служителями закона, в ходе которого мать упорно отказывалась пройти алкотест. Мы были совершенно трезвы, хотя оба выпили по бокалу белого вина. Она с таким жаром доказывала троим полицейским, что у нее временные трудности с дыханием, что те в конце концов отпустили нас восвояси, даже не предложив нам подуть в шарик. В 1990 году, в ходе небезызвестного судебного разбирательства, связанного с наркотиками, суд приговорил мать воздерживаться от каких-либо веществ, несмотря на то, что она считала себя вправе поступать со своим организмом так, как ей хочется — даже вредить ему. В итоге над матерью был установлен строгий медицинский контроль и ее обязали еженедельно сдавать анализы в Институте судебной медицины, иными словами, в морге, премилом местечке, что находится напротив Аустерлицкого вокзала. Во время одного из таких визитов ее попросили дать медикам образец волос. Подобно тому, как пробы льда из буровой скважины позволяют определить различные периоды оледенения Земли, волосы также содержат в себе информацию о химических веществах, потребляемых организмом на протяжении недель или даже месяцев, в зависимости от длины волоса. Но мать категорически отказалась сдавать образец волос в лабораторию, утверждая, кстати, вполне серьезно, что ее парикмахер придет от этого в ярость.