О головах

Ветемаа Энн

МОНУМЕНТ

Маленький роман [1]

 

 

I

Я закурил сигарету, блаженно откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза. И, помнится, сказал себе вслух:

— И Иегова поборол Иакова и вознес его над остальными. Будь славен всемогущий Иегова! Аминь.

Сигарета была вкусной и даже слегка одуряла, потому что целых два часа, все то время, пока здесь хозяйничали полотеры, я с детским упрямством подавлял в себе желание курить. Решил, что первую затяжку в своей новой квартире сделаю в одиночестве. Что и осуществил.

Я погасил торшер. Свет рекламы окрашивал гардины то в винно-красный цвет, то в яблочно-зеленый. Совсем как в кино. Но в конце концов краски ничуть не виноваты в том, что служат сейчас не очень-то поэтической цели: призывают нас, легкомысленных, разумненько хранить деньги в сберегательной кассе!

Снизу, словно по заказу, донеслась негромкая танцевальная музыка. Замерцали мягкие горизонты фортепьянных аккордов. То ли с ленцой, то ли с усталостью саксофон напевал, воркуя, известный медленный вальс об уснувшей лагуне. Поднимаясь к потолку, кольца дыма белесо переливались в полутьме. Становились винно-красными… Яблочно-зелеными… Я любовался этой игрой красок из-под полуприкрытых век, нежась, будто кот у камина. Ей-богу, досадно, что мои далекие предки, поглощенные косной маятой превращения в человека, не догадались овладеть искусством мурлыканья!

Да, похоже, что чего-то я все-таки достиг. Отборочные соревнования закончены, и с весьма приличными результатами. Во всяком случае, я уже могу вытянуть ноги и продекламировать: прощай, мир студенческих общежитий со скрипом колченогих коек, прощай, запах подгорелого постного масла, прощайте, липкие полы умывалок с железными решетками и прокисшая неуютность! Прощай и ты, трехместная аспирантская комната и дешевые картофельные салаты!

Вы все по-своему милы, но издали, дорогие мои, вы куда милее. Сегодня моя жизнь берет старт в соревнованиях по разряду мастеров, и стартовые опоры у меня настолько завидные, что не грех дать их описание и с красной строки.

Мне тридцать лет. (Но больше двадцати пяти лучше мне и не давайте!)

У меня диплом скульптора, а сверх того и степень кандидата архитектуры.

Уже три года как я член партии.

Я получил квартиру в только что выстроенном доме художника.

И я, слава богу, холост!

А самое главное: не для того я сюда перебрался, чтобы пускать к потолку красивенькие разноцветные колечки, нет, в этих стенах я буду жить и работать! Словом, выразимся прекрасным стилем эпохи пробуждения: наверняка придут сюда дорогие гости — Почет и Слава!

М-да, и «соревнования по разряду мастеров» и «дорогие гости» — все это звучит достаточно убого, но когда стоишь на краю горы и смотришь вниз, то, неправда ли, это так человечно, что тебя обуревает идиотски голубое желание прокричать «здесь наверху, где рубеж облаков…» и разные другие слова.

Наверно, уголки моих губ так и застыли в улыбке, потому что приступ усталости, вызванный вавилонским столпотворением переезда, сделал свое дело и я задремал.

Когда я проснулся, было совсем темно. Светящиеся усики часовых стрелок стояли симметрично торчком, как тому и положено быть в десять минут одиннадцатого. Я зажег лампу и окинул взглядом комнату.

Вид у нее пока страшноватый — мебели здорово не хватает. Но с голой стены на меня лукаво и ободряюще поглядела барышня-дворянка Фрагонара. Во мне шевельнулось теплое чувство, и я порадовался, что взял ее с собой. Для этой галльской девочки жизнь в общежитии была еще невыносимей, чем для меня. Ее будуарный портрет, написанный в жеманном стиле рококо, неизменно висел над изголовьем моей койки. Из-за этой репродукции я даже нередко становился объектом насмешек, ибо неистовые молодые живописцы никак не могли понять, что там могло вычитать в этой груде кружев дитя человеческое, производящее впечатление вроде бы разумного существа. Над их собственными койками в честном и красноречивом смешении черного с красным гибли галактики или буйствовали скрещения тех мощных страстей, которые в свободных стихах молодых поэтов непременно пишутся с большой буквы. Картинки такого рода всегда забавляют меня: они назойливы, как горластые базарные старухи (новичку недолго и испугаться), но надо лишь потерпеть, пока вся их воинственность иссякнет, после чего они сами умолкают с весьма глупым видом. А моя барышня-дворянка куда коварнее: улыбка ее с виду столь простодушно кокетлива, но за нею такие тылы!.. Однако удивительно вы рассуждаете, молодой человек: вам, советскому художнику, так увлекаться рококо — по меньшей мере странно! И то правда: надо обязательно повесить здесь несколько картин в нашей милой северной манере. Прежде всего — искренность и суровость!

И вдруг мне вспомнилось, что я еще не ужинал. Я вскочил и проворно переоделся: надо было подкрепиться.

Я шел по вечерним улицам с весьма смешанными чувствами. Я уже давно решил не придавать чрезмерного значения таким понятиям, как «родной город» — в эпоху рационализма следует более разумно расходовать свои эмоции, — и тем не менее, увы, меня охватили отдававшие лакрицей ощущения вернувшегося блудного сына. Ах, если уж дело дошло до красивостей, так тому и быть, подумал я, жадно вдыхая исконно привычный морской воздух.

После семи лет, проведенных в основном в Москве, поздняя топорная готика Таллина, над которой я когда-то любил иронизировать в своем щенячьем цинизме, снова стала мне чем-то мила. Эти бугристые, но в то же время и такие деловитые стены напоминали мне… черт знает что именно, но так или иначе они настраивали меня на лирический лад. Почему-то мне вспомнилось стихотворение Бетти Альвер о дьяволе, который сидит за партой осла: вся борода у него в соломе, а лист бумаги перед ним черен от клякс.

На дверях «Глории» висело: «Свободных мест нет». На ступеньках стояло трое растерянных парней. Они были в том возрасте, когда юноша уже может считать себя мужчиной при условии, что он об этом уже больше не думает. (Примечание: может быть, в этой фразе таится рецептик от старости!) Наверняка все трое прочли надпись еще издали, но, чтобы набраться бодрости, делали вид, будто их это вовсе не касается. Подчиняясь инстинкту, они, конечно, атаковали стеклянную дверь крепости форсированным маршем. Но закрытая ресторанная дверь — это та самая граница, где закон Ньютона о массе, скорости и силе утрачивает свое действие.

Я замедлил шаг и задумался, но поскольку была суббота, точно такие же таблички висели, вероятно, и на многих других дверях. Не оставалось ничего иного, как напустить на себя самоуверенный вид и спокойно пройти мимо ребят.

— Вас уже ждут, — сказал швейцар, приоткрывая стеклянную дверь.

Юнцы сняли осаду и уплыли со ступенек в ночь. Я пожалел это обманутое трио и чуточку даже самого себя, хоть и неизвестно почему.

Отчего меня пустили, а их нет? Дело было не в одежде. Швейцар должен был сообразить и то, что трое этих сопляков, прямо-таки пылавших желанием напиться именно в «Глории», наверняка дали бы ему на чай больше, чем я. И все-таки… Безусловно, домашнее креслосидение в бликах зеленого и красного зарядило меня тем видом энергии, которая воздействует и на истинных швейцаров.

Швейцары всегда пробуждают во мне идеалиста. Думаю, что им присуще особое шестое чувство. Иногда мне рисуется в воображении, как я сижу, трясущийся, за длинным столом, за которым вершится последний суд, и верховный арбитр, Его Превосходительное Всемогущество, смотрит на меня взглядом швейцара или, скажем, Всевышнего Швейцара. Только в его присутствии мы будем способны постичь бесплодность пространных защитительных речей, на которые мы такие мастера: они отнимали бы слишком много времени в небесном судопроизводстве. Надеюсь, кстати, что Он не сочтет мои представления еретическими, ибо в конце концов лица земных судей, никогда не внушавшие мне благоговения, спроектированы по Его собственному подобию.

Наверху еще оставалось два свободных стола. Мне снова вспомнились зелено-красные огненные письмена, и я подумал с улыбкой: «Огненными письменами хочу я начертать в небесах: «Смири, смертный, свое преходящее величие у врат моих ресторанов!»

Я утолил свой голод котлетой по-киевски. Это блюдо было по мне — не люблю слишком острого. Поскольку спешить было совершенно некуда, я заказал целый кофейник кофе, решив поглазеть по сторонам.

Мы со вкусом обставляем свои рестораны. Музыканты на стенной росписи наигрывали на своих инструментах, в меру архаичных и в меру современных, беззвучные руны. Только вот выпивка у них на глазах шла все тем же манером. И вряд ли эта традиция изменится. Тут мы консервативны.

Взгляд мой обнаружил поблизости большое застольное общество, состоявшее в основном из женщин. Там отмечался, видимо, юбилей какого-то учреждения. Временами из-за других столиков поднимались какие-нибудь поднабравшиеся уже мужчины, приводили в порядок свою мужскую красоту и направлялись к этой компании соблазнять на танец избытки женского населения. Занятно было следить за их лицевыми мускулами, тщившимися застыть именно в такой маске, какая — соответственно темпераменту каждого, начитанности и т. д. — должна была отобразить предел мужского обаяния. Я подумал, что женщины, чрезмерно склонные обвинять сильный пол в равнодушии к своему облику, могли бы, увидев это зрелище, взять свой упрек обратно.

Половина компании сидела лицом ко мне. Большинство из них достигло финиша среднего возраста. По нарядам женщин, по тому, как старательно они веселились, по их почти нетронутым рюмках в каждой угадывалась добропорядочная мать семейства. (Завтра они скажут: «Уж и гульнули же мы вчера! Здорово было! Но К. вела себя ужасно!»)

Три женщины были помоложе. Очень разные, все они сидели рядом. Та, что сидела слева, красивая живая брюнетка, несколько итальянистая, о чем она, конечно, знала и сама, появлялась лишь в перерывах между танцами. На женщин такого типа в ресторанах хороший спрос. Та, что справа, — блондинка с нарочито неподвижным взглядом и телесложением Симоны Синьоре, тоже много танцевала. Ее подведенные лиловым веки особенно прельщали офицеров. Она плотно приникала к партнеру, но в то же время глаза ее блуждали где-то далеко-далеко. Было в ней что-то очень типовое.

Больше всех меня интересовала сидевшая в середине.

Это была очень молодая хрупкая девушка, от силы лет восемнадцати. Я посмотрел на нее достаточно долгим взглядом, однако не заметил ничего особенного. Но потом обнаружилось, что это отчаянная мужененавистница. Нет, ей-богу! У нее были волнующе воинственные косички и платье строгого покроя. Ее славная, как у ласки, мордочка была не очень-то приспособлена к тому, чтобы выражать презрение, но пользовались ею, увы, лишь с этой целью! От этого маленького существа изливалось осуждение во все стороны — и по горизонтали, и по вертикали; ее наверняка ожидало великое будущее — может быть, она станет космонавтом!.. Трижды она бросила отказ в лицо эгоистическому, животному, идиотскому и распущенному мужскому полу. Но, к сожалению, из этого уже извлекли урок, и теперь юный прокурор ждал очередной жертвы с явным нетерпением. Даже на меня был брошен взгляд. Но никто не подходил и похоже было на то, что весь остальной вечер ее хорошо отточенному орудию убийства предстояло покрываться унылой ржавчиной.

Я многое бы отдал за танец с этой юной Дианой. Чего бы только она мне не наговорила! Но это было явно неосуществимо. Я пригласил ее белокурую соседку.

Да, стоя в стороне, легко делать обобщения на людской счет. Семь лет учения я прожил весьма аскетично. Ведь мелкие студенческие радости двухмесячной давности, ради которых завистливые соперники освобождали мне комнату, ложась на одну койку по двое, не очень-то в счет. Став теперь самостоятельным одиноким мужчиной, я почувствовал, как мое духовное аристократическое презрение к земным утехам разлетается в прах…

Примитивные мужские инстинкты никак все-таки нельзя назвать примитивными: после первого же танца партнерша стала мне казаться необычайно интеллигентной, в ней открылось множество скрытых достоинств! Да, танцевала она дьявольски хорошо! Маленькая мужененавистница с мордочкой ласки смотрела на нас с крайним презрением, но мне уже было не до нее.

Отблеск неоновых реклам на потолке твоей собственной квартиры и картинка Фрагонара могут оказаться для духа замечательным тонизирующим средством. Стоило лишь подумать о них, как я становился самоуверенней чемпиона по боксу в юношеском разряде и болтливей литературного критика. Без особого усилия над собой я пригласил партнершу к себе на новоселье. Сперва она, конечно, отказалась, но уже через два танца согласилась заскочить на минутку… По-видимому, такие статьи «Ноорте хяэль», как, например, «Правильно ли поступила Имби?» или «Почему Леа стала прожигательницей жизни?», вызвали желательный нравственный резонанс еще не у всех членов общества…

Я попросил официанта завернуть в бумагу бутылку «Перно» и заказал еще коробку шоколада; разумеется, этот противный тип принес мне со скользкой улыбкой сорт подороже. Я попросил его заменить шоколад на самый дешевый, чтобы сразу же дать понять и официанту, и блондинке, что они имеют дело не с желторотым.

Мы ушли, сопровождаемые осуждающими взглядами всего женского общества. («Здорово было! Но К. вела себя ужасно!»)

 

II

Белокурая гостья покинула меня еще до восьми утра, оставив после себя аромат «Белой ночи» (74 коп. флакон). Я набрал в легкие этого приторного запаха, уткнул нос в подушку и дал по дополнительному сну.

Проснулся я в половине одиннадцатого совершенно свежий и решил ознаменовать первое утро в своей новой квартире небольшой зарядкой — как правило, я предпочитаю откладывать это занятие на другое утро! Затем, гордый своей энергичностью, я долго полоскался под прохладным душем, а потом, строя планы на день, нежился в ванне.

Безусловно, придется нанести визит старине Тоонельту. Этот облом (извините, но он сам себя так называет) остановил меня вчера на улице и категорически приказал заглянуть к нему. Зачем — не знаю. Может, хочет предложить работу? Что ж, надо бы завязать с Тоонельтом хорошие отношения. Стало быть, сегодня мы вновь, столько времени спустя, встретимся с глазу на глаз с этим живым классиком, о котором здесь ходит такое множество анекдотов. Можно даже сказать, что в известном смысле это будет первая наша настоящая встреча. Ведь в Таллине, на первом курсе Художественного института, я был еще весьма зелен. Проучился я под началом Тоонельта всего год, а потом появилась возможность уехать в Москву (республиканское место) и я покинул родной город. На семь лет. И затем сталкивался с Тоонельтом лишь от случая к случаю. На научных сессиях, на выставках, но один на один — ни разу. Очень важно, чтобы я произвел хорошее впечатление. От него будут зависеть мои дела. Если понадобится, пойдем даже на то, что иногда называется подхалимажем. Разумеется, в самой культурной форме. Что по сути уже не подхалимство, а приспособленчество.

Кажется, именно Кант сказал, что интеллигентность есть не что иное, как умение приспосабливаться, рассуждал я, шевеля пальцами ног. Не странно ли, что человечество, сумевшее за тысячелетия превратить приспособленчество в великое интеллектуальное искусство, относится к нему с презрением? Будто манера поведения, основанная на глубоком знании людей, живой фантазии и смелом риске, чем-то хуже других форм жизненной борьбы. Кажется, иному рассудительному во всем остальном человеку легче сожрать своего конкурента вместе с шерстью и вечерним костюмом, чем применить в целях преуспевания какой-нибудь другой мягкий и гуманный способ, например, сымпровизированное вовремя и к месту излияние чувств, приступ восторга или сеанс самого что ни на есть искреннего самобичевания. Надо быть дремучим дураком, чтобы не пользоваться людскими слабостями! Не в коммунизме еще живем! К тому же у приспособленчества могут быть самые благородные цели. Приспособленчество — это и спорт, и наука, и искусство!

Насколько помню, с такого примерно вступления начинается черновик одного моего давнишнего трактата. Ведь все мы в известном возрасте ставим главной целью своей жизни просвещение глупого человечества с помощью печатного слова. В зависимости от темперамента мы пишем либо о женщинах (после полученного в парадном поцелуя или, еще лучше, оплеухи — это первое, что приходит в голову!), либо о времени, пространстве и других столь же туманных вещах, и мне необычайно приятно вспомнить, что я сумел-таки выбрать менее затрепанную тему. Я разделил приспособленчество на несколько видов. Я занимался этим столь же педантично, как маленький философ или великий бухгалтер.

Было там «аналитическое приспособленчество», раскрывающее слабости партнера; было «дезориентирующее приспособленчество», рассчитанное на недооценку твоей личности, что можно было впоследствии использовать; было «зеркальное приспособленчество» — партнер видел тебя насквозь, но в то же время понимал, что это предусмотрено, — в результате два толковых человека оценивали друг друга по достоинству; кроме того, было еще «эстетствующее приспособленчество» на предмет самоувеселения и «спортивный подхалимаж», разработанный специально для тренажа приспособленческой техники.

Категорий была целая куча — кажется, больше двадцати. Каждой я посвящал отдельную главу со множеством примеров. Помню заключительные фразы трактата, которыми я очень гордился:

«…Таким образом, мы показали, что приспособленчество — это невидимое и практичное оружие, которое, во-первых, всегда у вас под рукой, а во-вторых, превосходит по силе любое другое оружие (ядерное, бактериологическое и т. д.). Хоть это и не входит в задачи философа, хотел бы все же в заключение подчеркнуть: пусть и виртуозы приспособленчества никогда не забывают об этике, пусть и они стремятся только к тому, чтобы жизнь на нашей планете стала еще прекраснее и счастливее!»

Ведь правда — красота?!

Я начал даже составлять задачник по приспособленчеству, но потом решил, что посмертная слава не стоит прижизненной, и запер неоконченную работу в ящик стола.

Сейчас, конечно, смешно все это вспоминать, но все-таки я не считаю, что даром потратил время.

А теперь перейдем от теории к практике, подумал я и, выбравшись из ванны, открыл дверцу платяного шкафа, чтобы изучить свой гардероб. Пока что он был довольно беден. Ради столь важного визита следовало бы надеть парадный черный костюм, и таковой у меня имеется. Но Тоонельт наверняка высмеет меня за подобный наряд — уж это точно. Не пойти ли тогда в спецовке, заляпанной глиной? Нет, это слишком уж прозрачно — Тоонельт без труда распознает во мне жалкого примитивного подхалима.

Я решил остановиться на черном костюме и, ловко сложив не совсем белоснежный носовой платок, сунул его в нагрудный кармашек. Из зеркала на меня глянул гладенький женишок, и потому я немного сбил плечи пиджака, чтобы он слегка морщил. После этого я перестал быть похожим на денди. Затем надел свое серое шевиотовое пальто и вышел. Пускай этот Тоонельт ухмыляется себе на здоровье, пускай радуется. Так тому и быть! Эту разновидность приспособленчества я, кажется, назвал в свое время «подарочным приспособленчеством». Очень гуманная разновидность!

Стоя у внушительной дубовой двери, я с радостью отметил, что и впрямь немного волнуюсь: как-никак за этой дверью живет человек, чьего уровня я достигну в лучшем случае лет через двадцать.

Я постучал.

— Входи же, чего трусишь? — рявкнул мне в лицо полуобнаженный гигант, ростом не меньше метра девяносто.

На его медвежьей мохнато-черной груди сверкали жемчужины пота, рука сжимала гантель. Гантель с глухим стуком шлепнулась на мат в углу, и огромная шершавая ручища стиснула мою руку, ставшую вдруг такой маленькой. Господи, ну и Самсон! Один из столпов эстонской скульптуры стоял передо мной во всей своей монументальности.

— Поразмялся малость. Неохота признавать себя развалиной.

Ничего себе развалина, подумал я, на голове ни одного седого волоса! А сил у него побольше, чем у трех таких, как я.

— Ну, как там Саша поживает? Щербаков?

Я сказал, что профессор Щербаков живет хорошо, что он шлет приветы и… и… Больше я ничего не сумел добавить. Столь активный прием порядком меня обескуражил.

— Чудесный человек этот Саша. Чудесный человек — и дерьмовый скульптор.

Зеленые, постоянно меняющиеся совиные глаза дружелюбно ощупали меня с головы до пят. Из-под холматых бровей сверкнул лукавый смешок.

Тоонельт не отпустил ни одного замечания по поводу моего костюма, и мне стало как-то не по себе при мысли, что он видит меня насквозь.

— Скажешь, неправда?

Я не решился ответить.

— Ясное дело, правда! Гирь не поднимает, из ружья не стреляет, рыбу не ловит, что он за скульптор? — Где-то в недрах мохнатой груди заклокотал смех.

— Пойду прикроюсь. Не то еще сочтете меня деревенщиной. А ты пока полистай что-нибудь. — Он отдернул стенную портьеру, и я увидел большой стеллаж — от угла до угла, от пола до потолка, — плотно набитый книгами, художественными альбомами и журналами. На стол мне швырнули толстый альманах.

— Вчера вот удалось купить…

Альманах был французский. Я привык хвастать, что французский язык не представляет для меня трудностей, но на этот раз честно признался, что смотреть картинки могу, а языка не понимаю…

— У меня есть другой.

Я получил точно такое же итальянское издание и совсем притих… Грифы, сфинксы, кентавры — иные из них чем-то напоминали владельца книги.

Тоонельт ушел одеваться, дав мне чуточку времени на передышку. Ну и человек! Когда он на тебя смотрит, чувствуешь себя пришпиленной букашкой. Хитрить с ним — за это, пожалуй, не стоило и браться! Лучше всего и проще вести себя застенчиво. Для этого и притворяться не нужно. И раз уж он любит принимать гостей в таком виде, стало быть, ему наверняка нравятся застенчивые…

— Заходи-ка сюда, — крикнули мне через некоторое время из-за двери.

Я прошел в маленькую полутемную комнату. Окна были занавешены плотными шторами, на столе красновато светилась старомодная лампа. Тоонельт сел в кресло с высокой резной спинкой, взял термос и налил в крохотные чашечки дымящийся кофе. В своей лиловой домашней куртке он был похож на лукавого и мудрого восточного властителя. После того как мои глаза привыкли к полутьме, я разглядел прибитые к стене странные птичьи чучела. Это было вроде заколдованного царства: стеклянные глаза чучел загадочно поблескивали — казалось, что они только притворяются мертвыми, на самом же деле все слышат и стараются запомнить каждое мое слово.

…И при виде этих чучел Стало странно мне и страшно. Может быть, в несчастных птицах, Выпотрошенных колдуньей, Силой магии томятся Заколдованные люди?  [2]

— вспомнились мне строки из «Атта Тролля». Эта параллель заставила меня улыбнуться.

Я отхлебнул кофе. Он был душистый и горький. Тоонельт молча разглядывал меня, и я снова почувствовал себя как школьник в кабинете директора. Я заметил на каминной полке резные фигурки из кости. Все здесь резко контрастировало с гантелями, и я невольно подумал о скульптурах Тоонельта. Несколько десятилетий тому назад, как, увы, и в пятидесятых годах, их считали псевдонародными. «Деревенская грубость — это всего-навсего маска, под которой скрывается внутренний эмигрант постимпрессионизма», — писал в то время один неистовый и, между прочим, совсем неглупый художественный критик. В те времена слово «импрессионист» звучало пострашнее, чем «рецидивист», однако к Тоонельту было не так-то просто подступиться: он стал коммунистом еще в двадцатых годах, а хуже всего было то, что одно из приближенных лиц Всемогущего заказало ему три садовых скульптуры…

Когда какой-то московский критик, глупый, как пробка, но в ту пору весьма именитый, затеял было скандал в Художественном институте, Тоонельт, как рассказывают, рявкнул ему:

— До сих пор никто не вел со мной переговоров через дворников. На то, чтоб разговаривать с дворником, у нас в институте тоже есть дворник. Все!

Телеграмму такого же содержания он послал и в Москву, на имя того, кто заказывал садовые скульптуры, и, к великому удивлению многих завистников, с ним ничегошеньки не случилось.

— Вы какой-то пришибленный… Это гантели вас так напугали или еще что? — с усмешкой спросил Тоонельт, снова переходя на «вы». — Художники — чудной народ: чем здоровее стараешься жить, тем больше люди удивляются. Иной, напившись, бегает на четвереньках вокруг театра, живет с тремя женами, красит бороду в зеленый цвет, и никто не обращает внимания. Но если начнешь покупать кефир и заниматься в саду гимнастикой, как все тут же решат, что профессор совсем выжил из ума и гоняется за дешевым эффектом… Ну да ладно, все это неинтересно! Лучше расскажите, какие у вас планы.

Я признался, что пока у меня нет никаких особых планов. Есть, конечно, разные темы и замыслы, но я еще не успел осмотреться.

— Осенью меня обещали использовать в Художественном институте, вот тогда и посмотрим, что и как.

— А у меня есть к вам предложеньице, — заговорил Тоонельт. — В пригороде будут ставить монумент жертвам фашизма — на братской могиле. Хотели обратиться с этим ко мне, но я не могу — слишком много работ начато. Долго мне пришлось уламывать этих мастодонтов, но я сумел все-таки добиться, что они пообещали дать заказ Саарме. Айн — парень молодой, всего год назад кончил учиться, но толковый и чертовски талантливый. Да вы и сами его знаете…

Я кивнул головой, хотя почти ничего не слышал об Айне Саарме. Разве что знал фамилию.

— Мы тут советовались с Айном. И подумали, что было бы здорово, если бы и вы вошли в компанию. Как-никак, кандидат архитектуры — мужчина весьма солидный, — ухмыльнулся Тоонельт.

Эта его дружеская улыбка, полууважительная и полунасмешливая, была совершенно непередаваемой. Когда я разговариваю с художниками старшего поколения, у меня всегда возникает чувство, будто каждый год разницы в нашем возрасте — это мой лотерейный билет. Но за умение так улыбаться я отдал бы целую пачку билетов.

— Не торопитесь соглашаться, — остановил меня Тоонельт на полуслове. — Дело в том, что, взявшись за эту работу, вы можете нажить себе врага. Есть тут у нас один милый дядя, который собирается конкурировать с Айном и с вами. С точки зрения искусства он ничто, зато с остальных точек зрения — нечто. Это Магнус Тээ…

— Магнус Тээ? Еще бы не знать! Когда-то мы называли его Гневом Господним, — вспомнил я.

Тоонельт приподнял свои тяжелые, слегка набрякшие веки, и на мне остановились его глаза — две большие и неподвижные темно-зеленые лампы. В этот миг он напомнил мне старого ворчливого укротителя, разговаривающего примерно так: «Эта кобра не очень-то опасна. Она, правда, ужалила насмерть двух человек, в том числе и моего младшего сына, но вообще-то с ней можно справиться…»

— Он, между прочим, вполне приличный скульптор, — продолжал Тоонельт, — но с тех пор как поснимали с перекрестков шоссе и пустили в размол позолоченных оленей и дамочек со снопами, его творчество больше не находит поклонников. Вот он и решил создавать ценности иного рода. — Это было настолько безжалостно, что я даже не решился рассмеяться, да и Тоонельт больше не ухмылялся. Он лишь старательно водил своим громадным пальцем по переносице. — Так что вы подумайте…

Я собрался его уверить, что этот Гнев Господень нисколько меня не пугает, скорее наоборот — он-то и подбивает меня взяться за дело, но Тоонельт наклонился к полке, и комнату наполнили голоса птиц: тью-фью, тивит-чивир, вперемежку со звуками погортанней.

— Узнаете? — спросил Тоонельт. — А это?

Я не мог узнать ни одного голоса и признался, что сумел бы угадать разве что кукушку…

— Сам лиса лисой, — улыбнулся Тоонельт, — а птичьих голосов не знает! Кто бы мог подумать!

Птицы щебетали, а со стены следили за мной хитрые глаза сов, прикинувшихся мертвыми.

Когда магнитофонная лента кончилась, Тоонельт сказал, поднимаясь:

— Так что хорошенько подумайте. Молодежи не следует ошибаться. Если решитесь войти в компанию с Саармой, зайдите к нему. И еще одно. Это опять-таки касается Магнуса Тээ. У Айна случилось однажды недоразумение по «женскому вопросу», из-за чего Тээ до сих пор разглагольствует о его моральном облике. Кстати… он звонил мне сегодня и сообщил, что утром из вашей квартиры вышла какая-то женщина. Магнус Тээ поинтересовался, не собираетесь ли вы жениться. Вот что за человек этот Магнус! И живет он прямо над вами.

Тоонельт подался вперед и улыбнулся улыбкой добродушного Вулкана, но его пальцы, сжимавшие край стола, стали красно-белыми.

В передней Тоонельт опять стал прежним Тоонельтом.

— Двухпудовая, — показал он на гирю. — Хочешь, одолжу тебе пудовую, а?

Потом фамильярно похлопал меня по плечу и в прямом смысле слова выставил за дверь.

Возвращаясь домой, я насвистывал, как мальчишка, или, кто его знает, может быть, как редкая разновидность зяблика с магнитофонной ленты Тоонельта. Еще бы мне не принять предложение! С Магнусом Тээ, с Гневом Господним, будем держаться осторожно! В таких случаях следует улаживать дела с помощью визита вежливости. Как правило, эти творцы золотых оленей весьма простодушны, и я превосходно умею с ними ладить. Надо лишь заставить их рассказывать о своей молодости и слушать разинув рот. Невредно также ходить к ним показывать эскизы. Разумеется, не окончательные… Но после того как я побывал у Тоонельта, этот прекрасный метод показался мне отвратительным.

Ну, так будем попросту осторожны! А вообще-то дело начинает клеиться. И еще как!

Я зашел в общественную уборную, «храм-неотложку», как ее называют. Даже эта гнусная постройка, эта бородавка на широкой ладони площади Победы, показалась мне сегодня симпатичной. Я с ухмылкой разглядывал огромное ню, выцарапанное на темно-зеленой стене: современное народное искусство находится в явном родстве с могучей манерой пещерного человека… И с каким удивительным лаконизмом высказываются наши мастера самодеятельности! Отнюдь не легковесные эмоции им удается выразить в простом нераспространенном предложении. Иные же авторы обходятся одним-единственным словом, да и то в именительном падеже…

До чего же хорошее было у меня настроение!

 

III

Женщины, я люблю вас! Без вас было бы трудно. Если бы не вы, откуда мы получали бы самую необходимую информацию? Какой мужчина смог бы проговорить целый час за чашкой кофе и клубничным пирожным об Айне Саарме и его жене? А вот Анне — друг моего детства с непоколебимыми, как колонны, принципами и с такими же ногами — занималась этим просто с восторгом. При этом сам я обронил лишь одно словечко: мне, дескать, судя по всему, предстоит работать совместно с Айном.

В свое время Анне упрямо пыталась поступить в Художественный институт. Но из этого ничего не вышло, и она, само собой, стала крупным искусствоведом. Она служит в газете в отделе культуры, пишет меланхолические рецензии о выставках, называет всех художников по имени и говорит о них ласковым тоном сочувственного превосходства: «Он — человек творческий». Но как умеют произносить это критики! В эти два слова вкладывается все презрение гороховой подпорки к чахлому стручковому растению, которое вместо того чтобы рвануться прямо к солнцу, так убого извивается. К их отзывчивому презрению примешивается временами и тонкая, мудрая, философская, едва ли не благоуханная печаль о несправедливости вещей: стручки всегда растут не там, где следует, — нет чтобы вырасти на палке.

Ну да ладно. В общем-то я был просто благодарен Анне за ее лекцию. Я узнал, что Айна считают очень талантливым и что так оно и есть. Еще я услышал, что он слаб насчет вина. Выпивает он, правда, редко, но спьяну любит буянить и попадает, как правило, в милицию. Два месяца назад он получил строгий выговор с последним предупреждением. Магнус Тээ требовал, чтобы Айна выкинули из Союза художников, и Тоонельту стоило больших трудов выручить его.

Кроме того, Айн человек неприспособленный — подумать только: дал себя окрутить бывшей натурщице, любовнице архитектора Кыометса! Какой-то трезвой калькуляторше с крепкими локтями, «которая, да-да, и не так уж красива…» Последняя фраза Анне ничуть меня не удивила: я как-никак знаком с некоторыми не слишком молодыми, но еще не замужними женщинами, они-то и успели мне любезно объяснить, что мужчины избегают умных и красивых женщин и все, как сговорившись, женятся только на патологических уродках.

Я принял комментарии Анне к сведению, однако тут же постарался забыть их: мне ведь хотелось стать добрым другом и Айну и его жене. В большинстве случаев предпочтительнее знать и людей, и предметы не совсем досконально. Помнится, в детстве я с радостью пил гематоген и у меня были страсть какие красные щеки, пока я однажды не узнал, из чего и как приготовляется это целебное снадобье!

После обеда я пошел в гости к Саарме. Для этого мне понадобилось подняться лишь на двадцать четыре ступеньки — живем-то мы в одном доме.

Ева Саарма оказалась маленькой и довольно красивой женщиной с большим чувственным ртом. Пока она разговаривала, руки ее ни на миг не могли успокоиться, зато в конце фразы они театрально замирали, чтобы с возобновлением текста, зачастую начинающегося словами «мы с Айном думаем…», снова перейти к отчаянной жестикуляции. Она была в сером костюме строгого покроя, слишком, пожалуй, корректном, чтобы свидетельствовать о хорошем вкусе. Ева показалась мне разумной женщиной, но расположения у меня не вызвала. И помешали мне вовсе не рассказы Анне и не Евина манера речи, чересчур уж непререкаемая: она подносила каждую фразу, словно драгоценность, обязательно пробой вверх. Помешало мне воспоминание той поры, когда мне было семнадцать лет.

К сожалению, и это воспоминание из числа пикантных.

Однажды я проводил школьные каникулы в лагере на берегу Чудского озера. Начальником лагеря была женщина лет тридцати, очень похожая на Еву. Она была жутко строгой: зарядка, завтрак, обед — все это соблюдалось с точностью до минуты. А после мертвого часа она проводила «мероприятия культурно-развлекательного характера». Голос ее обладал лишь двумя регистрами: во-первых, стопроцентно бодряческим, свойским и задушевным до тошноты — «а у меня для вас сюрприз: сегодня мы проводим вик-то-ри-ну по русской классической литературе», а во-вторых, холодным и беспощадным, как скальпель, — «вы опоздали на линейку на целых три минуты!» Оба регистра были одинаково противны, оба превращали наш лагерь, отнюдь не школьный (туда съехались одни взрослые — все старше меня), в законченную казарму.

В последний вечер мы устроили в лагере костер, и мужчины купили бочку деревенского пива. Так что явно наклевывалось «мероприятие развлекательно-пивного характера». Однако наша тиранша не стала читать мораль, поскольку бочка была маленькая, а людей вокруг костра собралось много. Но я назло нашей начальнице решил напиться. Это оказалось несложным, вернее говоря, все произошло раньше, чем я успел спохватиться. Тиранша жутко разозлилась. Она обвинила мужчин в нравственном растлении малолетнего (NB!) и силой уволокла меня из общества. Жила она не в палатке, а в единственном деревянном доме на краю лагеря. Там-то она меня и заперла, а сама вернулась на костер. Я уснул как мертвый. Часа в два ночи я проснулся и увидел при лунном свете, как она раздевается.

В ту ночь мне больше не удалось сомкнуть глаз, а в восемь утра (по случаю праздника — на час позже обычного) я уже, сонный, словно куль, делал в общем строю зарядку и холодный, похожий на скальпель голос командовал: «Сомкнуть ноги! Расставить! Сомкнуть! Расставить! Раз-два-три! Раз-два-три! Вооре, почему вы не приседаете? Три-два-три!» И ни одного ласкового взгляда!

В десять часов я болтался в автобусе, увозившем меня из лагеря домой, лицо мое было зеленым, меня подташнивало, и все женщины казались мне непонятным кошмаром. В дальнейшем меня никто больше не использовал как предмет потребления, но я и до сих пор ощущаю горечь обиды, стоит вспомнить свою первую романическую ночь. Мужчины не выносят, когда женщины обходятся с ними так же, как они сами обходятся с женщинами! Мне известно, что потом эта дама стала одной из главных деятельниц по части туризма. (Я ничего не имею против карьеристов вообще, но совершенно не выношу стандартнотиповых карьеристов.)

Речь Евы и ее манеры весьма сильно смахивали на винегрет из детсадовской тети и «своего» парня, на тот самый винегрет, каким я однажды отравился из-за своего обжорства.

— Бессильное коньячное племя, — говорила Ева о молодых художниках тоном, не допускающим возражений, — достаточно им высосать сто граммов, как они уже начинают трубить о своих великих замыслах. После двухсот граммов у них лица девы Марии, изнемогающей от родовых мук. А после трехсот граммов они уже все знают, они уже находят (руки эффектно окаменели) тот самый мазок, который пришлось искать так долго и который превращает картину в картину! О да, они сейчас же пойдут в мастерскую и закончат работу! Но затем следуют четвертые сто граммов и они в самом деле уходят — уходят за дверь с двумя нолями, где лихо икают четверть часа. А на другой день опять крутят все ту же пластинку, опять трубят в трубы, опять находят, а потом — икают!

Речи эти в устах Евы звучали несколько странно. После полученной мною от Анне информации о привычках Айна — особенно. А может быть, вы, сударыня (сейчас ведь пропагандируются старинные обращения!), преследуете воспитательные цели? Вот уж напрасная трата сил: я употребляю опьяняющие напитки крайне умеренно, что же до Айна, так он вроде бы и не слушал Еву. И не то, чтобы он был занят чем-то своим, нет, он смотрел на жену и, я бы сказал, прямо-таки с поразительным для мужа восторгом. Совсем как деревенский паренек на карусель. Я с любопытством присмотрелся к Айну: редко встречаются настолько некрасивые, нет, вернее, настолько бесцветные люди. Короткое тело и короткая шея, а на шее — непропорционально большая, круглая, как шар, голова. Редкие песочного цвета волосы были подстрижены очень коротко (наверняка по требованию Евы) и смешно кустились над розовым теменем. А когда я еще заметил свисавшую из-под брюк голубую завязку, то подумал, что Айн в своем роде законченный экземпляр. Невзрачная наружность является для художника в какой-то мере преимуществом: стоит такому сделать что-то мало-мальски порядочное, как его сразу признают жутко талантливым! Особенно убеждены в этом те, кто ничего в искусстве не смыслит. «Господи, какой нелепый!» — благоговейно шепчут они, завидев счастливчика. Можно подумать, будто талант — это не то злокачественный недуг внутренних органов, не то добросовестный вурдалак, еженощно терзающий свою жертву.

Но как бы там ни было, Айн Саарма, видимо, чертовски талантливый парень! Уж Тоонельта не проведешь. Да и много ли найдется таких, кому в первый же год после окончания института предлагают столь солидный заказ?

Но что он по сути успел? Это сильно меня интересовало. За годы жизни в Москве я порядком отошел от эстонской художественной жизни. Я подписывался на «Сирп я вазар», но из-за выставок зарубежных художников, из-за журналов, из-за вечерних дискуссий, на которых бушевали страсти, у меня уже не оставалось досуга, а скорее всего, интереса, чтобы читать эстонскую газету: все это казалось каким-то далеким и провинциальным.

— Да… — шпарила Ева дальше. — Дюма написал триста романов, Гайдн — больше ста симфоний. Как вспомнишь об этом, поневоле краснеешь. Похоже, что Афина нашего века держит в руке не шлем, а бокал коктейля, и что наш Эрос — извините меня! — хранит в нагрудном кармане стимулирующие таблетки… Бессилие, сплин, скепсис…

«А наши весталки, наши хранительницы очага, читают нам возле электрических каминов свои всесильные проповеди о бессилии», — захотелось мне добавить, но вместо этого я проворно подхватил:

— Точно! Нам действительно не хватает естественности и силы! Я и сам не могу похвастаться этими свойствами, но во всяком случае ставлю их выше всего… Знаете ли, из-за этой мании к естественности я стал даже объектом насмешек. В общежитии над изголовьем моей постели висели гибнущие галактики и страсти с большой буквы. Само собой, написанные маслом. Может быть, гибли эти галактики в слишком наивной смеси черного с красным, но…

— Но наивность — это ведь так мило! — поспешила вставить Ева.

— Да, мило, — согласился я, думая о наивности совсем другого толка. — Я по-настоящему горд, что еще в годы учения не выносил жеманства. Там у нас в Москве были даже снобы от рококо. Преклонялись перед Фрагонаром и подобными ему господами. Вешали у себя над койками выставки цветов, заваленные кружевами. Что уж совсем неприлично для художника нашего времени, не правда ли? Как-никак, прежде всего искренность и суровость!

— Я так рада, что вы будете работать вместе, вы и Айн! Правда, чудесно?

— Это и в самом деле чудесно, — с восторгом согласился я.

— Чудесно, — согласился и Айн.

— В самом деле чудесно, — поставила Ева точку и выразительно застыла.

Меня разбирал смех. Вспомнился один персонаж (кажется, из Таммсааре), повторявший все время: «Правда, сущая правда, как есть правда…»

— Погрызите тут немножко искусство, а я пойду погляжу, не удастся ли организовать кофе, чтобы было чем запить, — победно сообщила Ева. Видимо, этот оборот был заимствован из их семейного жаргона. Она сунула мне в руки альбом с фотографиями и исчезла с горизонта.

— Ах, все это учебные работы, — угрюмо буркнул Айн и пригладил ладонью волосы, но какое там — их рвение ввысь стало еще вдохновенней.

Я начал листать фотографии скульптур Айна Саарма. Самые же первые из них вызвали у меня удивление.

Каждая эпоха несет свое новаторство формы. Даст ли оно общее название всей эпохе — это уже другой вопрос. Обычно этого не происходит. И все-таки весьма легко взять на вооружение арсенал известных приемов, благодаря чему в более или менее осведомленных кругах тебя начнут считать талантливым. Меня всегда интересовал вопрос современности. Сейчас для большинства модных молодых скульпторов характерна декоративность, намеренная грубость фактуры и в своем роде неокубизм. Айн, казалось, стоял совершенно в стороне от этого общего течения, с которым лично у меня были по вполне понятным причинам точки соприкосновения. Из альбома пялились на меня замкнутые, недобрые и словно бы замороженные портреты. Никакой декоративности — скорее скромность.

Я добрался до дипломной работы. Это было странное произведение под названием «Над заколотым теленком».

Длинноногий молочный теленок прижат к земле веревками, а рядом с ним стоит худой, беспомощный, но в то же время и беспощадно деловитый парень в сапогах, сжимающий нож. Теленок — недокормленный, со свалявшейся шерстью, может быть, даже в парше… Парень — недокормленный, со свалявшимися волосами, может быть, даже в парше… Странная тема, и странное решение. С одной стороны, эта нелепая работа провоцировала на перечисление явных промахов, с другой же стороны, сразу становилось ясно, что стоило тут что-то изменить или подправить, как результат оказался бы бледнее! Намного бледнее! Я невольно взглянул на Айна: понимает ли этот нескладный парень со своей щетиной, какую поразительную штуку ему удалось сделать?

— Я… Я пойду помогу, принесу чашки… — буркнул растерянно Айн и поднялся. В дверях он оглянулся и сказал с удивительно искренней улыбкой: — Мне все еще как-то не по себе, когда при мне смотрят мои работы! — И мигом проглотил свою улыбку. — Чего она там так долго?.. — пробурчал он и исчез.

Фотография никогда не дает точного представления о скульптуре. Но все-таки… Я смотрел и размышлял. Внешне это был самый узкий и убогий реализм. Но под этой видимостью пульсировало какое-то второе и даже третье кровообращение. Мне вспомнились «Самостоятельные люди» Лакснесса. Да, здесь что-то было от той же самой атмосферы. Но было еще и нечто иное. Чем дольше я думал, тем путаней все становилось. На миг я даже поверил, что и Айн, и парень, и сам теленок — да, представьте, и теленок! — посвящены во что-то такое, о существовании чего я только подозреваю… Господи, помилуй! Вещи в себе? Ох, ну и намолол же я!

Насколько я понял, произведение это было каким-то скорбным протестом против чего-то извечного и огромного. Но против чего именно, этого я уже не умел выразить. Во всяком случае, мощная штука! На миг я даже ощутил довольно острую зависть и подумал, что, может быть, и не стоило мне так уж гоняться за этим модным лаконизмом.

Но едва первый приступ восторга рассеялся, как на меня нашла озабоченность. Я пролистал еще раз весь альбом — мною все сильнее овладевало чувство, что на пару с таким человеком рискованно браться за крупный заказ. Особенно имея конкурентами ваятелей золотых оленей. Манера Айна скуповата и мрачновата — для выставки такие работы годятся, вполне годятся, но монумент, большой монумент, эскизы которого, прежде чем его утвердят, должны пройти множество инстанций, — это ведь нечто совсем иное, не так ли? Надо найти подход к массовому зрителю: быть и чуточку декоративным, и чуточку патетичным, и недвусмысленно борющимся… На мой взгляд, Айн был начисто лишен подобной жилки. Мне виделись его синие, несколько наивные глаза фанатика, его упрямая круглая голова, вспоминалось все, что наговорила о нем Анне, и беспокойство мое все нарастало: видимо, этот парень на уступки не пойдет! О чем этот Тоонельт думал? Дело ясное — Тоонельт, крепкий и неуступчивый Тоонельт, всегда играл ва-банк! А мне такое никогда не нравилось…

И еще одно: манера-то у нас совсем разная. Двум поварам обычно не удается сварганить что-то приличное. Право, совершенно не представляю, что может выйти из нашей совместной работы! И какую задачу должен себе поставить каждый из нас?

С чашками кофе и с лососем вошел Айн.

— Чертовски вовремя подвернулась тебе эта штука с теленком, — сказал я. Что-то удержало меня от дальнейших похвал.

— Да ведь я деревенский… Вроде бы сам бог велел сделать эту вещь. — Айну, кажется, понравилось, что я не стал хвалить его пространнее.

Тут появилась и Ева. Уже в дверях она защебетала:

— Бьюсь об заклад, что вам больше нравится это жуткое мокрое дело, чем моя прелестная физиономия из белого алебастра. Все вы такие! Мужчины, мужчины, куда девалась ваша галантность?

— Я, наверно, потому и не заметил вашего портрета, что копия уступает оригиналу, — пробормотал я самый расхожий и самый дурацкий комплимент всех веков. Но и он пришелся по вкусу.

— Слушай, Айн, и учись! — возликовала Ева с точно дозированной безудержностью. — Наконец-то вижу первого вежливого скульптора. За это я собственноручно налью вам кофе и сама положу сахар. Да, большинство нашем молодежи — ученики Тоонельта: их комплиментами можно рубить мрамор. Вы, конечно, знаете, как Тоонельт женился?

Я не знал, в самом деле не знал и приготовился слушать. Из вежливости я разыскал в альбоме портрет Евы и начал его разглядывать. Портрет был довольно дохлый. Ему не хватало того самого, что превращало парня с теленком в шедевр. А без этого Айн становился слабаком, почти дилетантом.

— Тоонельт тогда примерялся к своей знаменитой «Уборке картофеля», — начала Ева. — Вы ведь знаете, там две склоненных женщины? И вот он долго не находил натурщицы для той, что помоложе. Искал ее всюду и везде и наконец видит в кафе «Культас» свою будущую Шарлотту — все скульпторы иронически именуют своих жен Шарлоттами, я и сама Шарлотта. Тоонельт без долгих разговоров подходит к столу этой женщины, совсем ему не знакомой, и отзывает ее в сторону: «Вы мне нужны!» — «Я?» — удивляется девица. «Честно говоря, не столько вы сами, сколько затылок и зад!» Как отреагировала девица, история умалчивает. — Руки Евы театрально застыли. — Неизвестно, каким способом, но Тоонельту все же удалось заставить эту девочку позировать. А когда работа была кончена, маэстро, говорят, сказал: «Ну, стало быть, так… Они мне больше не нужны. И все-таки чертовски хочется оставить их себе!» Весьма оригинальное свадебное предложение, не правда ли?

— Как же тогда Айн посватался к своей Шарлотте? — спросил я, справившись наконец со смехом. Эту историю я и в самом деле слышал в первый раз, но, зная Тоонельта, вполне в нее поверил.

— Как Айн посватался к своей Шарлотте?! Заманил к себе в альков да там и оставил. Вот и все!

Ева, когда смеялась, была неприятна. Про людей вроде нее говорят иногда упрощенно, что у них смеется лицо, но не глаза. Это было не совсем так. Глаза у Евы тоже смеялись, но все равно возникало чувство, будто смеется лишь оболочка, а внутри у нее спрятано что-то механическое: то ли безостановочная и педантичная счетная машина, то ли нечто подобное. Ева смеялась «понарошку», как говорят дети. Как птичьи чучела Тоонельта тоже были мертвыми только «понарошку».

Мне пришла на память вчерашняя встреча с моей учительницей. Мы посидели четверть часика в кафе, прихлебывая кофе, мы улыбались всем существом, мы разговаривали о «милой и прекрасной школьной поре». Но перед глазами у меня все время болталась дохлая крыса, которую я сумел как-то засунуть в ридикюль «своей второй мамы». Мне даже чудился запах дохлятины, да и ей, думаю, тоже…

Сегодняшняя беседа была такой же принужденной. Но призываю небо в свидетели: ни сегодня, ни впредь я совершенно не собираюсь засовывать даже воображаемую крысу в воображаемый ридикюль этой семьи!

Ева, видимо, почувствовала, что возникла натянутость. Во всяком случае, она позвала Айна на кухню и дала ему какое-то распоряжение. Мне сообщили, будто Айну абсолютно необходимо пойти отправить срочную телеграмму, но все явно сводилось к тому, что в доме не было ни капли спиртного.

Мы остались с Евой одни и по непонятной причине почувствовали себя чуточку свободней.

Светской игры в этикет более чем достаточно, подумал я. Продолжая в том же духе, мы доулыбаемся до судороги губных мышц и расстанемся с чувством огромного облегчения, но уговоримся непременно поскорее встретиться — ведь нам было так весело!

И внезапно мне пришла в голову идея. Недолго думая, я выложил:

— Айн талантлив. Очень! И честно говоря, это меня слегка заботит… — Умолкнув, я начал развлекаться разглядыванием Евы. — Нет, это точно. Талантливые люди в большинстве случаев лишены гибкости. Даже если это необходимо. Дело в том, что монумент — это не выставочная работа, и потому Айн должен, по-моему, основательно изменить почерк ради такого случая. Тут необходима и декоративность, и патетичность, и наглядное «за и против»…

— То есть вы хотите сказать, что нужно схалтурить? — Ева постаралась быть категоричной, но почва под ней вроде бы заколебалась.

— Насколько это возможно, халтуры надо избегать. Но будет весьма неплохо, если наш первый большой заказ не окажется последним! Не говоря уже о том, что монумент — вообще весьма пошлый жанр. Думаю, что лет через сто их совсем перестанут ставить. Поймут, что нет смысла скрытые в душе чувства водружать посреди площади. Жуткая бестактность! Это, во-первых, а во-вторых, нашим конкурентом будет Магнус Тээ.

— Магнус Тээ? — презрительно, но в то же время настороженно переспросила Ева.

— В этом жанре с его соперничеством придется считаться вполне всерьез, ибо чем более потрясающее и, следовательно, чем более спорное решение мы найдем, тем ему выгоднее…

— Но смешивать искусство с политиканством — это отвратительно, отвратительно! Искусство должно быть свободным! — сказала Ева весьма неуверенно, поскольку я выкладывал все это дружески и как нечто само собой разумеющееся, и она уже не знала, что и думать.

— На мой взгляд, искусство у нас в стране достаточно свободно, — с готовностью объяснил я. — В «Парне с теленком» нет ни капли политики, к тому же это дипломная работа, и ее все-таки купили. (Я узнал об этом от Анне.) Но выставочная работа — одно дело, а монумент — другое. Монументы заказывает государство, и вполне естественно, что оно заказывает их в расчете на массового потребителя. В монументе фактор полезности должен играть максимальную роль. Это обязывает к простоте и доходчивости. Так всегда было не только у нас, а везде, и так оно и останется.

Я прямо-таки боготворю такие темы, как партийность искусства, берлинский вопрос и культ личности! В споре с непосвященным тут всегда можно блеснуть виртуозностью. Для меня это все равно что солдатская ложка с вилкой вместо ручки: хочешь коли, хочешь выуживай подливочку.

«Я не отношусь к числу тех, кто оценивает резко отрицательно годы власти Сталина», — люблю я говорить.

«Надо рассматривать предмет во всем его объеме, во всей взаимосвязи. Я не из тех, кто думает, будто искалеченные судьбы и напрасно загубленные жизни можно оправдать подъемом угледобычи или новой маркой комбайна!» — люблю я говорить и такое.

— До сих пор работы Айна находили очень хороший прием! — пробормотала Ева.

— Находили и будут находить. Великое дело, если монумент получится у нас удачным: он оправдает многие наши поиски и в прошлом, и в будущем. Но во всем этом есть и другой аспект: до сих пор мы были с Айном начинающими в самом прямом смысле слова. К нам относились, как к детям. Ребенок может забраться с ногами на диван и даже на стол — на него прикрикнут и посмеются. Дав этот заказ, нас объявляют взрослыми, и теперь нам будут предъявлять совсем иные требования. И если мы их не выполним, нам впоследствии могут припомнить все — вплоть до грязных следов на диване или на скатерти. — Речь моя текла плавно, гладкие фразы сами сходили с языка.

Ева была воплощенное внимание. Чопорный мундир светскости и любезности был отброшен в сторону, пришли в действие новые ГОСТы, я увидел перед собой такую Еву, о существовании которой только догадывался. Да, за мной напряженно следила типичная показная натура, женщина, которой просто необходимо преуспеть настолько, чтобы ее просили разрезать ленту на вернисаже. И это должно произойти как можно скорее — раньше, чем старость успеет приложить свою куриную лапу к уголкам ее глаз. Ради этого Ева готова на все. Я почувствовал, что мы с нею прекрасно сговоримся, и Ева мгновенно показалась мне куда привлекательнее даже внешне. Ведь каждого красит его истинная роль, не правда ли — и дирижера, и сапожника. Я понял, что могу перед ней не стыдиться. Беседуя с приятелями в кафе, она будет страстно отстаивать эксперименты Айна, но на самом деле в работе мужа ее интересует лишь то, что сулит скорейшее публичное признание. Существуют на свете рыбки-лоцманы, которые помогают крупной рыбе находить добычу, отчего и сами живут беззаботно. Только что эта изящная рыбка-лоцман заглотала необычную информацию. Она пыталась проверить все до конца, понять все до конца, и во взгляде ее застыла оторопь: «Как же это я сама не додумалась?! Представить только, что могло бы случиться!» Я понял, что сразу вырос в глазах Евы. Наверняка я и в будущем смогу рассчитывать на ее благодарность: Евы уже усвоили, что есть смысл отплачивать за добро добром. Вот почему в основном это честные дельцы. Более честные, чем принято думать.

— Спасибо, — сказала она просто, и это меня даже тронуло. — Мы посоветуемся с Айном, и я объясню ему суть дела. Только, прошу вас, направьте его!

— Попытаюсь… Но пусть, пожалуйста, и он меня направляет, — галантно перешел я к обороне. Я уже был уверен, что Айн будет работать как надо.

Видимо, тут нет необходимости описывать мое самочувствие, но на самой вершине успеха мне пришлось проглотить горькую, очень горькую пилюлю.

— Ах, вы и сами справитесь. Не сомневаюсь в этом. К тому же ваша задача намного проще. Вряд ли из-за постамента возникнут какие-нибудь проблемы. Вы ведь опубликовали исследование на эту тему и защитили кандидатскую. И два этих групповых барельефа по бокам вы уж, безусловно, сумеете сделать как надо. Ведь барельефы могут быть и свободней, и условней, разве не так? По-моему, так…

Съеденный мною лосось устремился из желудка к горлу. Стало быть, роли уже полностью распределены Тоонельтом! Лишь бы Ева теперь не догадалась, что я не знал этого раньше! Лишь бы она не догадалась! Но нет, она не догадалась! Не то я оказался бы в идиотском положении.

Чтобы отвлечь ее внимание, я уронил на свой костюм кусок лосося.

— Не бойтесь — следов не будет, мороженая рыба, — успокоила меня Ева.

Значит, дело всего-навсего в том, чтобы я сделал «гарнир» к монументу этого деревенского самородка! По всем правилам кулинарного искусства. Тогда пирог получится на славу… Тоонельт не счел меня достойным большего. А я-то рассчитывал совсем на другое… Выходит, для того я приехал из Москвы, чтобы проектировать пьедесталы для людей младше себя. А я-то, отзывчивый самаритянин, еще просвещал здесь Еву! И кому это было надо?

Можно было опасаться, что если мы не прекратим разговор о монументе, мои мысли окажутся слишком прозрачными для женской интуиции Евы. Словно канатоходец, потерявший равновесие, я улыбнулся как можно ослепительней, давая понять публике, что все идет как надо, похвалил успокаивающий пастельный тон бежевого ковра на стене и спросил, где можно достать такой. Ковер в точности воспроизводил цвет детских какашек…

К счастью, мне недолго пришлось мучиться, потому что отправитель срочной телеграммы довольно скоро вернулся. С армянскими тремя звездочками за пазухой.

Пожелав себе успеха в работе, мы чокнулись, и после того, как я обменялся с Евой заговорщицким взглядом, она вышла из комнаты, чтобы мы могли спокойно поговорить о деле. Но о чем было говорить? По воле Тоонельта Айну предстояло создать скульптурную группу, а я должен был придумывать постамент и два боковых барельефа. На тему народных страданий.

Несмотря на уговоры Айна, я не стал засиживаться. Мне, однако, хватило времени заметить, что в болтовне Анне было много верного: видимо, Айн и впрямь не дурак выпить. Свои двести граммов он одолел за четверть часа и стал намного разговорчивее. У меня не было охоты слушать.

Когда я спускался с лестницы, мне подумалось, что в этом спуске есть что-то символическое.

Дома я бесчувственно рухнул на диван.

Перед глазами назойливо маячил «Парень с теленком». Я пытался о нем не думать, но не получалось. Мысленно я сопоставлял его со своей дипломной работой — с «Кузнецами», украшающими теперь парк одного из крупнейших в стране автозаводов. Нет, культуры и артистизма у меня больше: мускулы моих «Кузнецов» поют гимн… Только вот чему, черт бы их побрал, они поют этот гимн? Если только солидным познаниям в пластической анатомии, а так мне начинало казаться, тогда дело дрянь! Я размышлял и взвешивал. При всем своем старании я не мог не видеть того, что Айнов парень с финкой превосходит моих молотобойцев. Но в чем суть? Самсон, где твои волосы?

Неужели это и есть национальная самобытность? Как-то не хочется верить. Я много (мне даже казалось, что исчерпывающе) думал об эстонской самобытности.

Наша народная поэзия тягуча и разлохмаченна, как намокший канат. Наши руны переминаются с квинты на кварту и бесцветны, как сны барщинника. Танцы у нас сонные, а шутки — дубовые. А возьмем наши национальные блюда. У армян — шипящий шашлык, у венгров — перец, у французов — всякие деликатесы, а у нас, у эстонцев, каэракиле, кама и студень, то есть не что иное, как овсяная похлебка, гороховая мука и вода вываренных костей. Преснятина и убожество! Ну черт с ними, с блюдами: мне кажется, что и у нашего национального облика весь рот в этой овсяной похлебке…

Всему этому я даже нашел объяснение. Физика рассказывает нам о расходе внутренней энергии вещества на образование поверхности. Наверняка так же обстоит дело и с энергией народов: веками весь наш потенциал уходил на самосохранение. Разве это не трагедия?

Связь между всем этим и «Заколотым теленком» была весьма туманной, но все-таки она была. Я уехал учиться в Москву, я всеми силами старался избежать в своих работах узко эстонского, так неужели я ошибся?

В голову мне приходили все новые соображения, одно другого брезгливей и плачевней.

Я член партии, Тоонельт — тоже, а вот Айн — нет. Почему же ему поручили главную роль? Зачем я тогда вообще вступал в партию, если от этого нет никакой пользы? Небось, при Сталине все было бы иначе.

Я до конца взвесил этот шаг — вступление в партию.

Я никогда не испытывал потребности в бронированном мировоззрении: железные доспехи сковывают движение и лишают человека гибкости. Блага надо распределять не по потребностям, а по возможностям. Желающих сравняться со мной куда больше тех, с кем хочу сравняться я. Какая же мне польза от равенства? Это одна сторона проблемы. Но еще более существенна — другая.

История учит нас, что в наш век никто не может оставаться аполитичным: цитадели рушатся, развитие зависит не от индивидуума, а от коллектива. Нам не понадобятся для иллюстрации биографии Эйнштейна, Брехта или Фейхтвангера, мы найдем доказательства у себя под рукой. Следовательно, необходимо примкнуть к одному из двух главных лагерей, хотя бы в целях самосохранения. К какому же?

Отец мой воевал в немецкой армии, а дядя — в Советской. Два филолога, два брата, оба на одно лицо, оба в очках с одинаково толстыми стеклами. Оба не вернулись с войны к своему рабочему столу.

Не будь мне один из них отцом, а другой дядей, я сказал бы, что судьба не лишена своеобразного чувства юмора.

Я не ношу очков с толстыми стеклами. Меня интересует фабула Великого Спектакля, а вовсе не лингвистическая характеристика действующих лиц. Я хочу знать, чем эта история кончится. Еще в средней школе я искал ответа на вопрос у Маркса, у Шпенглера, у Казановы-Калера и у Ленина. И сумел понять, что надо вступать в коммунистическую партию!

До сих пор я был доволен своим выбором: он меня ни в чем не стеснил. Я постиг на опыте, что поступки можно заменять словами и что вовсе не обязательно залезать в доспехи: можно класть их перед собой на седло. Они и в этом случае смогут служить щитом, но не будет утрачена маневренность… Но почему мой щит не укрыл меня от Айна? Почему?

Эти мысли были мне и чем-то противны. Доспехи, щит, сталинские времена… Неужели я беспомощен и бездарен? Ведь нет же!

Я принял душ и лег. Меня утешало то, что в проектировке постамента и барельефов нет все же ничего постыдного. А в денежном отношении эта работа весьма даже выгодна…

И все же я долго не мог сомкнуть глаз в эту ночь.

 

IV

На другое утро некий молодой человек неторопливо поднимался по лестнице дома художников.

МАГНУС ТЭЭ

Скульптор

— гласила медная дощечка на дверях квартиры номер восемь.

Свен Вооре останавливается, обводит любопытным взглядом площадку и усмехается.

Из полутемной ниши на него таращится гипсовый бюст солдата, покрытый пылью. Солдат мрачен, потому что на его погоне сидит и зевает молодой рыжий кот. Чтобы не думать о коте, гипсовый боец вспоминает о казарме. В казарме все ходят строем и, отдавая приветствие, щелкают каблуками, а вдоль аллей тянутся по линейке ярко-синие жестяные дощечки с воодушевляющими стихами:

Орудие любит ласку, чистку, и смазку!

А рыжий кот пресыщенно зевает, типичный тунеядец из обеспеченной семьи, лишенный идеалов.

Свен Вооре звонит. Слышно, как по паркету ступают сапоги. Дверь открывается.

— Ха! Молодежь! Наш завтрашний день! — гремит Магнус Тээ.

Он действительно в сапогах («Даже дома!» — ухмыляется Свен), вероятно, так выглядят в воскресное утро кавалерийские генералы в отставке.

— Смелей, смелей! — Глаголов Магнус Тээ не любит и предпочитает заменять их жестами. — Так мы в одном доме?.. Какие новости? Идеи? Эскизы? Запросы?

Магнус Тээ кладет свою руку на плечо молодого человека и ведет его к дивану. Диван по-спартански тверд, он даже не вскрипывает под тяжестью «нашего завтрашнего дня». Себе Магнус Тээ берет стул и, сев на него в метровом интервале от гостя, смотрит на него с тем ободряющим видом, какой окончательно отбивает охоту к разговору.

— Извините за беспокойство. Я понимаю, как драгоценна каждая ваша минута… — начинает Свен Вооре. Он смотрит на Магнуса Тээ взглядом крохотной ящерицы, разглядывающей своего великого сородича крокодила.

— Для молодежи у меня всегда время. Старая гвардия! Молодая гвардия! — Видимо, Свен Вооре сумел найти нужный подход, потому что лунообразное лицо Гнева Господня, красное, лиловое, бурое и так далее, пришло в движение. Дубленые складки и бугры получили непривычный приказ: «К улыбке перестройсь!» В этот самый миг Магнус Тээ вытягивает ноги и раздается скрип сапог, но Свену Вооре странным образом чудится, что этот звук издан нутром маэстро. Оба гвардейца умолкают, и, если поглядеть на них со стороны, можно вообразить, будто они весьма растроганы.

— По правде говоря, я отважился побеспокоить вас затем, чтобы попросить совета… Я только что вернулся из Москвы …

— Москва! — грянул тов. М. Тээ.

— Так точно. Я только что прибыл из красавицы Москвы. (Звучит совсем как предложение — пример из учебника грамматики.) Теперь передо мной встала проблема… — Свен опускает взгляд и застенчиво улыбается. — Профессор Тоонельт предложил мне спроектировать пьедестал для монумента Айна Саармы… И я согласился, хотя и не знаю, следовало ли…

— Айн Саарма — молодой скульптор, — откликается маэстро с сердечностью робота.

— Так точно. Молодой скульптор, талантливый скульптор, но… (глотает слюну) я посмотрел его прежние работы и мне показалось, что… что в них много спорного.

— Много спорного! — радостно повторяет Магнус Тээ. В его глазах вспыхивает огонек нескрываемого удовольствия, но огонек тут же гаснет, уступив место педагогической озабоченности старшего товарища.

— Мне кажется, что в скульптурах Саармы мало жизнеутверждающего, мало оптимизма, полета и юношеского дерзания. Монумент — это высокий жанр, монументы живут тысячелетиями и являются достоянием народа. Монумент — это идеологическое оружие, а я не уверен, что Айн Саарма вполне созрел для подобной задачи… Видимо, у нас с ним расходятся взгляды на цели искусства… Вот почему я и хотел спросить вас, правильно ли я поступил…

«Высокий жанр», «идеологическое оружие», «вполне созрел» — все это подействовало на товарища Тээ как тонизирующие инъекции. Он подходит к шкафу и, порывшись в нем, достает и ставит на стол тарелку с печеньем. «Наверняка у него привкус нафталина», — думает Вооре, но берет все же одно печеньице и осторожно его надкусывает. Нет, вполне приличное и даже рассыпчатое песочное печенье.

Свен Вооре жует и с удивлением констатирует, что Магнус Тээ наблюдает за ним едва ли не отеческим взглядом. Ну так ради бога! Свен берет и второе, и третье, и четвертое печенье, рассеянно прислушиваясь к речам Магнуса Тээ. Внезапно он замечает, что в ход пошли и глаголы. Поначалу их совсем мало, и жаждущие фразы тотчас впитывают их, как иссушенная земля дождевые капли, но постепенно дубленая речь Магнуса Тээ становится все живее. «Лишь тогда садами могут стать пески…» — вспоминается Свену строка из какой-то популярной песенки. За этим «преобразованием природы» так интересно следить, что Свен не столько слушает собеседника, сколько любуется им. Тем не менее до него все-таки доходит, что Магнус Тээ довольно страстно ораторствует о своих годах учения на рабфаке.

«До чего же все-таки просто иметь дело с такими вот магнусами, — размышляет Свен Вооре. — Вообще-то он, видимо, и человек неплохой, и не очковтиратель какой-нибудь, и уж вовсе не эгоист. Но вот его дела: исключения, выговора… И тут вдруг молодая гвардия понимает, что Магнус Тээ просто-напросто прилежный, но состарившийся садовник: он удобряет клумбы и старательно выпалывает сорняки, разве что зрение стало с годами паршивым. Нет, со стороны молодых просто непростительно, что Магнус оказался в забвении! Следует составить график визитов к нему и следить, чтобы никто не увиливал от дежурств. Надо показывать ему эскизы, хотя бы институтской поры, и дарить по государственным праздникам красные цветы. А если этот ветеран слепит какую-нибудь скульптуру, так не высмеивать ее, а где-нибудь поставить, ну, например, в пионерском лагере. Словом, подальше от города. А к открытию скульптуры пригласить духовой оркестр и смешанный хор пенсионеров. Старинные песни и барабанный бой… Если так с ним обходиться, глядишь, и польза будет — не художественному творчеству, так хотя бы художникам. Это именно тот человек, какого следует посылать в Москву просить денег для Худфонда… Беспечность, недопустимая беспечность!» — так размышляет Свен Вооре.

Магнус Тээ разговорился. Он уже показывает Свену фотографии своих сыновей. Оба стали офицерами. Виктор погиб в Отечественную войну…

С одной из фотографий застенчиво улыбается щуплое существо — Танюша, жена Магнуса. Свен узнает, что Таня умерла, успев родить на свет второго сына. Он разглядывает карточку: такой женщине подходит (наверно, некрасиво так говорить) смерть от родов. У нее славные глаза, совсем серенькие и влажные, хотя, кто знает, они могут быть и голубыми незабудками. На одной карточке Магнус и Таня рядом. Танечка едва достает мужу до плеча. Одной рукой Магнус стискивает кобуру нагана, а другой — обнимает жену за плечи. Таня сжимает громадную охапку полевых цветов. За спиной у них развевается на ветру какой-то лозунг времен гражданской войны — еще с твердыми знаками. Свену Вооре становится почти жалко товарища Тээ.

Затем Гнев Господень начинает показывать Свену свои эскизы. Они разложены по числам, и Свен прямо-таки пугается: кажется, этот человек работает сутками напролет, как настоящий аскет.

Разговор снова возвращается к монументу. Магнус Тээ полагает, что Свен Вооре вполне может спроектировать для Айна постамент, и было бы чудесно, если бы он при этом сумел повлиять на Саарму, как-то помочь ему, дать понять, что монумент — это… ну, то самое идеологическое оружие.

Наконец-то Свен Вооре начинает понимать, почему Магнус Тээ вообще взялся за конкурсный проект. Занятно, что Тоонельт этого не сообразил! Дело ведь совсем не в честолюбии и не в личной корысти. Просто Магнус Тээ чувствует, что он обязан встать на защиту нашего советского искусства! Он-то ведь знает, как должен выглядеть порядочный монумент… Пускай его эскизы будут отклонены, если их не захотят понять, но он по крайней мере выполнит свой долг и сделает то, что велела сделать его совесть. Да и арбитрам будет из чего выбирать…

«Бедный Магнус Тээ, Гнев Господень! — риторически размышляет Свен Вооре. — Ни дать ни взять старомодный неуклюжий форд, нет, не форд, а скорее уж угловатый первенец нашего отечественного автомобилестроения. Ты можешь даже ездить, только малость тарахтишь. А тебе приходится смотреть, как мимо проносятся «Чайки» и «Волги». Они комфортабельны. У них модная обивка и радио. Они не грохочут так победно. А ты знай отстаешь и видишь лишь столбы пыли, потому что скорость обязательно порождает пыль. Ты чихаешь от этой пыли, застилающей твоим фарам все впереди… Ты чувствуешь, что надо что-то предпринять и спасти мир. Так ты трясешься по дороге и мешаешь движению. Вот до чего ты дошел, старый ветеран!

Да, стареть — дело сложное. Не все умеют стареть, как Тоонельт. Надо бы со временем и мне этому научиться», — решает Свен Вооре.

Уходя, он вынужден обещать, что зайдет опять как можно скорее. Магнус Тээ верит: наконец-то он нашел молодого художника, умеющего правильно видеть жизнь. В момент прощания вид Гнева Господня ничуть не соответствует этому имени. Скорее Магнус Тээ похож на Моисея, творца заповедных скрижалей. Того самого, который якобы сиял ликом своим…

 

V

Ежедневно часов в девять утра два молчаливых человека направляются к мастерской. Два молчаливых и хмурых человека.

Никак не могу понять, откуда оно взялось, это жеманное представление, будто в людях творчества есть что-то поэтическое. Занятие искусством выглядит красиво только в плохом кино. Я тоже видел картину, в которой Бетховен при идиллическом свете не в меру пухлой луны истово и проникновенно создает свою Лунную сонату. Оно бы недурно, если бы так и было!..

Нет, творчество — это долгие и мучительные поиски, а на долю счастливых находок выпадают лишь краткие мгновения. Выносить собственные муки — еще куда ни шло, но смотреть, как мучается другой, это нестерпимо.

Несмотря на то, что я уже справился с одной обидой, с тем, как Тоонельт распределил задания, мне все-таки стоило нервов работать с Айном в одном помещении. Я купил себе за 25 копеек мундштук с фильтром и начал выкуривать по две пачки «Шипки» в день. Я осатанело вдыхал никотиновый угар и умиленно вспоминал зеленые московские лужки, по которым скакал жеребенком. Там, конечно, тоже приходилось вкалывать, но это было совсем-совсем не то.

Утро в московской мастерской. Костя, этот ленивый и одаренный сын Сибири, неизменно начинал свой трудовой день с часовой заправки. С философическим спокойствием он надувал потом пустой кулек и бабахал им об гипсовую голову какого-то мыслителя. Когда чернокосая Людмила, единственная девушка в нашей группе, нагибалась над ящиком с глиной, все мы впивались взглядом в ее шелковистые подколенки и, как по команде, сглатывали… Даже уборщица тетя Фрося, изрыгавшая огонь и клокотавшая вулканом из-за каждого кусочка глины, обнаруженного на полу, и та казалась в воспоминаниях заботливой, как родная мать… Прошлое освещено розовым светом садовых фонарей.

А здесь, в Эстонии, или, как ее называли романтики, на туманной земле девы Марии, мне приходится работать вместе с островитянином, мечущимся, будто несушка, потерявшая свое лукошко. Он был так несчастен, что от одного его вида и мне становилось нехорошо. Но делать было нечего: оба мы относились к числу последних социальных могикан частного сектора, к тем, кому некуда жаловаться, кому нельзя даже накапать на директора или прораба…

Поистине работа давалась Айну тяжело. Даже подготовка, которую большинство скульпторов совершает с чарующей элегантностью вышколенных ремесленников, доставляла Айну страдания. Инструмент не подчинялся руке, и смотреть на это было просто мучением.

Айн перебрал уже чуть ли не двадцать вариантов, но все они в конечном счете отправлялись в ящик с глиной. Из глины ты вышел, в глину и вернешься!.. Айн признался мне, что он сам еще не знает, чего хочет, но, видя, как он работает, я подумывал, что он никогда этого не узнает. Правда, все эти исхудалые дети, старики, женщины с младенцами на руках, мужчины со стиснутыми кулаками были не ахти как оригинальны, но я взялся бы держать пари, что почти из каждого варианта мог выйти толк, стоило лишь продолжить работу.

Разве в таком сюжете можно найти что-то свое? Из поколения в поколение человечество посвящает половину монументов тому, чтобы увековечить свои дурные дела. А какой-то Айн Саарма решил все же и тут сказать новое слово. Да разве существуют еще девственные идеи? Пожалуй, вряд ли. Еще старик Соломон изрек: и нет ничего нового под солнцем.

Все это я пытался втолковать и Айну. Деловито посапывая, он соглашался: да, дескать, ты, видать, прав, — и с прежним упрямством гнул свое. Временами я даже подозревал, что он делает это специально мне назло, но, разумеется же, это было абсурдом. Мы с ним были вроде двух жуков, упрятанных в одну банку, а в таких случаях человеческая логика мало чем помогает. Может быть, со временем какой-нибудь Гей-Люссак психологии откроет зависимость логики индивидуального сознания от парциального душевного давления и температуры эмоций. Наше парциальное давление все поднималось и поднималось.

В Москве я привык болтать во время работы. Работа языком совершенно не мешает работать руками. Мы рассказывали анекдоты, смущали красотку Людмилу, мололи всякую чушь. Айн же не произносил ни словечка, и даже с помощью самой откровенной провокации из него удавалось выжать лишь: «М-да… пожалуй, так…» Через каждые сорок пять минут — насчет этого он был точнее хронометра — Айн отходил, пятясь, к самой двери, трижды дул на концы пальцев, непременно шмыгал носом и тут же снова принимался за работу. Вот единственные звуки, которые он издавал.

Но не даром же говорят умудренные старики: не было бы счастья, да несчастье помогло. Так оно и вышло. Как раз тогда, когда моя зудящая невротическая чесотка грозила разрастись в сплошную душевную коросту, лед неожиданно тронулся.

Думаю, что никто ничего не возразит, если я сравню свою фантазию с сукой. Начало работы — это пора течки: голодная, изнуренная, запаршивевшая фантазия бродит по сумеречным кварталам воспоминаний. И не будет ей покоя ни днем, ни ночью, пока не произойдет того, что должно произойти — оплодотворения.

Внезапно выпадает два безоблачных дня. Вдруг тебя совсем перестают заботить долги, обязательства, сроки. На улицах ты забываешь поздороваться с «живыми классиками» и даже с их женами, что еще хуже! То и дело ловишь себя на том, что по-идиотски улыбаешься… В такие дни представляешь собой забавное зрелище. И сознавая это, не только не спохватываешься, напротив, еще и гордишься! Но этот счастливый момент чертовски быстротечен: как только кончаешь делать эскизы, все проходит.

На другой день посмотришь с ясной головой на рожденное тобою и понимаешь: «Мышь, черт бы ее побрал!..»

Но, как истинная мать, все же не решаешься выбросить свое дитя на помойку. Начинаешь кормить его грудью, поить кровью сердца и глюконатом кальция. И щечки сосунка начинают розоветь.

Я знал, что не время добиваться от барельефов законченности, разумнее было выждать, какое решение найдет Айн, но делать было нечего — приходилось приступать. Иного выхода я не видел. В конце концов, мы ведь в общем и целом обо всем договорились: Айну предстояло слепить парочку обреченных, а мне — гнев и страдания народа. В какой-то степени я был независим.

Как всегда в таких случаях, неделя промелькнула незаметно. Но после того, как я совершил до банальности грустное открытие («Мышь, черт бы ее побрал!») и мне стало казаться, что мой народ на барельефе издевается надо мной же самим, я вновь обратил свой стыдливый взор на Айна. Я прямо-таки мечтал, чтобы он опять принялся швырять инструменты! Это бы меня утешило. Когда видишь, что и другой споткнулся на том же месте, то мигом утешаешься. Думаю, что по этой именно причине рыбы, попавшиеся в сети, вероятно, бывают до поры до времени весьма довольны ходом событий.

Айн и впрямь ни к чему еще не пришел, но тем не менее в нем угадывалась какая-то перемена: его движения обрели уверенность и — я не поверил своим ушам — он насвистывал!

Но убей меня бог, если я догадывался, с чего бы ему так лихо насвистывать. Это была какая-то мистика: Айн моделировал разные части тела — руки, ноги, плечи… Зачем? На кой черт он вернулся к упражнениям из программы первого курса? Айн даже притащил в мастерскую старые анатомические атласы… Если бы он уже остановился на каком-нибудь решении, тогда понятно. Но ведь решением и не пахло! И несмотря на это, он копался в хаосе конечностей с восторгом каннибала. Мне даже стало жутко.

Я спросил, в чем дело.

— Еще не знаю, но думаю, что скоро буду знать… — проронил он с видом новоявленного Дельфийского оракула. Одно лишь было приятно, что, поглядев на мой не доделанный еще барельеф, он пробурчал: — Ого, ты скоро кончишь! Шустрый же ты парень…

Но даже и это обстоятельство не особенно его встревожило. Я на его месте непременно начал бы дергаться, но он лишь посвистывал.

Уверенность в себе всегда вызывает уважение. Я невольно вспомнил «Парня с теленком». Нет, надо в конце концов разобраться в этом человеке. Надо разобраться!

 

VI

Это произошло как-то вечером, когда мы вышли с Айном немного проветриться. Барельефы начали понемногу обозначаться. Айном же опять овладели какие-то сомнения. В нем появилась злобность, он ходил с опущенным взглядом и молчал. Но мне почему-то верилось, что теперь-то я и найду к нему подход.

Темнота всех нас делает более естественными; во тьме мы привычно стаскиваем с себя прожитый день с его позами и знаем, что так же поступают и другие. Только в потемках некоторые женщины осмеливаются любить, а некоторые мужчины заводят откровенные разговоры. А мы как раз покидали ярко освещенный центр и входили в неосвещенный район Каламая, в те кварталы, где город кончается и готовится к встрече с морем.

Я уже много чего рассказал Айну — о своей юности, о годах в Москве и даже о кое-каких любовных приключениях. Мне очень хотелось, чтобы он тоже заговорил. Я даже несколько поступился своей обычной манерой речи. И не то, чтобы совсем намеренно: молчаливый спутник, старая окраина и мглистый апрельский вечер — такая обстановка не располагает к остротам.

Внимательно меня слушая, Айн машинально подшибал ногой мерзлые комья, как те мальчишки, которые привыкли играть в «коробочку».

— А мне о себе и рассказывать-то нечего. Вырос я на Сааремаа, у меня уже и отец, и дед резали понемножку из дерева… Как только пошел в школу, мне подарили большой кривой нож с костяной ручкой… Вот я и начал резать от нечего делать. Да и выгодное было дело до тем временам: один немецкий офицер увидел у меня резного черта и дал за него кило масла. Дома, правда, оказалось, что в масло напихали мятой картошки, но офицер-то вряд ли об этом знал. Послал мою работу жене в Германию — убедись, дескать, что Эстония — страна экзотическая! Я ковырял себе дерево дальше, и так оно помаленьку и шло…

Ему самому было жалко, что он ничего не может рассказать.

— Ну, а вот эта твоя манера, такая архаическая и скупая, вроде как неуклюжая, она-то откуда? — И мне тут же стало стыдно, что вопрос прозвучал так по-репортерски. Я-то ведь собирался разговаривать совсем иначе, естественней.

— Честное слово, не знаю… Я и по-другому пробовал, ну, по-современному, что ли, только ничего не выходило… А что? Они, значит, очень неуклюжие?

— Неуклюжие — это правда, но классные. Великолепные! Очень уж тебе подходят.

Разговор опять оборвался. Я почувствовал, что таким путем я ни за что не сближусь с Айном. И тут мне пришла в голову идея испытать свою «теорию естественного человека».

Из десяти людей, вполне взрослых, но тем не менее создающих теории относительно сущности человека, девять с половиной идиоты. (Следовательно, один — полуидиот.) Я полностью сознаю эту печальную истину, но поделать ничего не могу и тоже принадлежу к смехотворному цеху изобретателей вечного двигателя. И все-таки один из моих бесчисленных и противоречивых опусов, будучи примененным на практике, дает иногда некое подобие эффекта. А именно «теория естественного человека».

Говоря точнее, мне представляется, что многие из нас — не сказал бы, что большинство, но таких во всяком случае куда больше, чем можно было бы ожидать, — хотят почему-то казаться совсем не теми, кем являются на самом деле. Попытаюсь привести примеры.

Я знаю одного мягкого, несколько женственного человека. У него высокий тенор, а он старается говорить протяжным баритоном. Любой ценой он старается ни под каким видом не восторгаться. Он не упускает случая облачаться в засаленный пуловер и лыжные ботинки. В молодости он любил балет, а сейчас не желает слышать ни о чем, кроме мотоспорта.

Скрывая таким путем иногда истинные, но чаще абсолютно выдуманные недостатки, мы не можем не чувствовать себя фарисеями. И когда мы встречаем людей, которые нисколько не скрывают своих изъянов и пороков, а, напротив, сами же и сетуют на них, нам трудно удержаться от восхищения. (Как бы, например, вы отнеслись к тому оригиналу, что со вздохом жалуется: «Вообще-то обижаться мне на жизнь не приходится, только то плохо, что женщинам я совсем не нравлюсь… Я, впрочем, и это вполне бы пережил, куда хуже, что ума мне так мало отпущено…»)

Таким откровенным людям — в порядке самоутешения мы всегда называем их простодушными — почти невозможно причинить зло. Об этом полезно знать.

Однажды мне с моим другом Романом (худой рыжий график), несмотря на отчаянное безденежье, захотелось отметить окончание экзаменационной сессии, и мы отправились в «Прагу». Я отозвал в сторону того самого официанта, который на первый взгляд мог показаться самым неприступным и язвительным. И доверительно сообщил ему, что у меня ровным счетом столько-то денег, но мне не хотелось бы истратить все, поскольку в ГУМ поступили очень хорошие китайские ручки. Он посмотрел на меня, как на придурка… Но я не дал себя смутить и продолжал втолковывать ему, что у этих ручек замечательное перо — такому перу сноса нет, и посоветовал ему непременно купить эту ручку. Если, конечно, средства позволяют… Все это я преподнес ему ничуть не жалобно, а наоборот — радостно, будто мы были старыми добрыми друзьями. Результаты оказались поразительными: он проникся ко мне отчаянной симпатией и мы вычислили вместе (!), что я вполне могу истратить около восьми с половиной рублей. «Нет, пожалуй, восемь, — поправил я его, — надо и швейцару оставить — у него зарплата маленькая…»

Нам накрыли такой стол, какого и за большие деньги не увидишь. С нас брали за все, как за дежурные блюда! Мы отведали даже крохотных морских рачков — ни до, ни после не ел ничего подобного.

Я и потом довольно часто изображал естественного человека и нередко с успехом. Впрочем, слово «изображал» тут не совсем точное, потому что стоит вдохнуть душу в этого гомункулуса и сделать ему маленькое переливание крови, как он становится живым и даже достоверным. Чем-то большим, нежели голая роль.

— Знаешь, Айн, — начал я, — в твоем присутствии мне всегда как-то не по себе… Каждый раз сомневаюсь, за свое ли я дело взялся… — Айн взглянул на меня с удивлением. — У меня такое чувство, что настоящий скульптор должен быть именно таким, как ты. Ты врос в землю по колени, твои корни словно бы стали жилами земной кровеносной системы. Когда я смотрю на тебя, мне кажется, что природа говорит лишь голосами таких, как ты. А сам я какое-то поветрие — нечто весьма культурное, но легковесное… И хуже всего то, что я все время выпячиваю в себе это свойство. Все эти пестрые свитера и галстуки бабочкой… Я-то знаю, что они смешны, но надеюсь, что и другие знают, что я знаю. А главное, если я не буду их носить, так и вовсе стану ничем. Может, мне следовало выбрать совсем другую профессию… В школе я интересовался математикой, изучал даже дифференциальную геометрию. Почему же я взялся за искусство? На это, знаешь ли, довольно трудно ответить… — Я заметил, что мы начали идти в ногу — это был хороший признак. Вы когда-нибудь задумывались, почему в армии часами учат именно этому умению? — У меня не было достаточной веры в свои научные способности, — продолжал я. — Думал, что истинный ученый должен быть суровым и бесстрастным человеком. Я ведь еще не знал, что ученые бывают всякими, что изобретатель водородной бомбы Теллер писал сонеты, что Оппенгеймер был отчаянным юбочником, а Гейзенберг — неисправимым авантюристом. Скульптором я стал почти случайно, совсем не так, как ты. Тебя и не вообразишь без глины и стека.

— Ты это вправду? — спросил Айн. — А ведь я должен был стать моряком! Искусство меня очень интересовало, но и я думал, что художники бывают совсем не такие… Что они все с бабочками и в свитерах — ну в точности, как ты. — Он улыбнулся. — Я и до сих пор уверен, что именно ты прирожденный художник, а вовсе не я. После седьмого класса я хотел пойти в мореходку, правда, хотел, но провалился по математике. Стыдно было возвращаться на Сааремаа, вот я и подумал, не устроиться ли еще куда-нибудь… Кто-то видел мою резьбу и посоветовал идти в художественное. Поехал я в Тарту и поступил в училище…

Мы подошли к Канатной. Эта улица, как и вообще большая часть района Каламая, всегда казалась мне какой-то мрачной. Еще в раннем детстве, еще до того, как я узнал, что на ней жили заплечные мастера.

Я, конечно, уже давно не верю в привидения, но считаю, что у многих мест есть своя душа. Я вычитал где-то, что на старинных морских картах обозначались те воды, в которых капитанам не рекомендовалось плавать. Причем не из-за рифов. А только потому, что в этих водах даже самые смирные команды норовили поднять бунт. Рациональный девятнадцатый век безжалостно высмеял эти бредни, и карты были переделаны. Теперь опять пошли разговоры о нейронном силовом поле и телепатической связи: все это может оказаться ерундой, но, кто его знает, вдруг в очередном представлении о мире начнут принимать в расчет и привидения — в качестве неких отходов энергии. И даже научатся извлекать из них пользу… Как подумаешь, так даже пожалеешь этих капризных гостей.

Начал падать мокрый снег. Крупные бесформенные хлопья липли к лицу и одежде. В старых деревянных домах зажигались огни. Окна устало светились желтым.

Где-то открылась форточка, и до нас долетел жалкий плач младенца, некрасивый и безотрадный. Только маленькие дети умеют плакать честно. У них многое получается неподдельным. Детский рев, беззвучно падающий снег, усталые окна — все это складывалось в какой-то сон.

— Да, выходит, что из меня получился скульптор благодаря черту, — задумчиво сказал Айн.

— Черту? — не поверил я своим ушам.

— Да, черту.

Я почувствовал, что не надо задавать вопросов. Если он что-то расскажет, так сам. Но я верил, что он должен заговорить. Мой гомункулус, этот искусственно-естественный человек, хоть кого доведет до откровенности и толкнет на исповедь.

— Все началось с черта. Не помню, сколько мне тогда было лет — пять-шесть, наверно… Проснулся я однажды еще до рассвета. Братья и сестры спали, отец спал. Мать сидела возле открытой двери овина и, поклевывая носом, вязала. Ждали, пока наша Крыыт отелится. Корова была старая и маялась уже вторые сутки. В жилой половине хорошо было слышно, как тяжело она сипит и дышит. Я поглядел на потолок, освещенный тусклым светом керосиновой лампы, на странные тени и опять было задремал, но тут вдруг услышал далекие размеренные шаги. Грузные однообразные шаги — каждый после изрядной паузы… Должно быть, шаги были ужас какие огромные… И до меня вдруг дошло — черт! Это черт ходит по краю света!

Я спрятал голову под подушку, но топот стал еще громче. Я изо всех сил зажмурился и ясно увидел черта. Он был в цилиндре и в рыбацких сапогах с раструбами и как-то потешно крался по самому краю земли. Земной шар был как тарелка (я уже слыхал от кого-то, что земля круглая), а посреди тарелки лежала наша рыбачья деревушка… А он, этот самый черт, шел в своих сапожищах по краю, и мне вдруг стало жутко, что с каждым кругом он подходит к нам все ближе!

Что же это было на самом деле? Всего-навсего кровь, моя собственная кровь, отдававшаяся в голове пульсация. Я решил встать и рассказать обо всем матери, но только я поднялся, как Крыыт начала телиться. Мать кинулась к ней. Корова доковыляла до самой двери и просунула свою растерянную голову на нашу половину — к людям. Язык у нее вывалился, а глаза были странные… Да, глаза Крыыт лилово блестели, а по краю земли шел черт… Крыыт не дождалась помощи от людей и родила мертвого, почти голого теленка. Потом она заяловела и ее прирезали… Со временем все это смешалось в какую-то бессмыслицу — и этот голый теленок воскового цвета, и лиловые глаза Крыыт, и черт. Я чувствовал себя вроде виноватым. Может, теленок бы выжил, если бы я не увидел черта. Когда я рассказал обо всем матери, она сказала, что это просто дурной и тяжелый сон. Но ведь это был не сон! Как мать могла подумать, что это сон? И я начал думать, что только я один слышу черта, что я вроде Крыыт, которой даже мать не сумела помочь.

Каждый вечер я молился доброму боженьке, чтобы он сбил черта с пути и чтобы тот до нас не добрался. И шаги впрямь не становились громче! Потом я все пробовал вырезать из дерева это детское наваждение, но каждый раз выходило скорей что-то потешное, чем жуткое. А ведь черт был такой страшный… И я резал, резал… Одну такую резьбу и купил у меня немецкий офицер. И в художественное меня взяли все из-за тех же фигурок. Кончил я в Тарту училище — мне там выдали диплом с отличием — и попал в Таллин, к Тоонельту под начало. И все это, выходит, благодаря черту…

Мы уже дошли до моря. Ветер затих, снег тоже немного унялся. Тускло и маслянисто поблескивала вода. Возле берега чернели грязные льдины. Замигал какой-то маяк, потом другой… Два длинных языка красного света, лизнув воду, снова исчезали в пасти маяков. Замолчав, мы прислушались на мгновение к дыханию моря.

— А теперь ты расскажи…

Речь его опять стала отрывистой, он снова ушел в себя и стал еще меньше. Пальто на нем сидело плохо, шапка была мала. Я ощутил: сказать мне нечего, да и раньше было нечего. Меня мучила зависть… Солнце на полузакрытых или сжатых веках, кое-какие запахи, мысли о цвете да еще, пожалуй, старый чердак и запыленные игрушки — вот и все, что я мог назвать своим. Какая же это абстракция и бессилие по сравнению с воспоминаниями Айна! Ни пота, ни крови — одна лимфа… Теория приспособленчества, теория «естественного человека» …

— В другой раз. Я сейчас слишком под впечатлением твоих рассказов, — уклонился я.

Мы пошли назад. Море и маяки остались за спиной.

Господи, до чего же он откровенен! Неужели он всем так доверяет? Нет, надо преодолеть зависть! Никогда я не причиню зла этому человеку! Я его защищу!

Я взглянул на Айна: маленький человечек с большой шаровидной головой, в которой столько мыслей и таких причудливых!

Мне хотелось, чтобы Айн вычитал в моем взгляде, о чем я сейчас мечтал от всей души: станем друзьями!

 

VII

К началу мая я пришел к чему-то окончательному. Айн же, на мой взгляд, не сдвинулся ни на вершок. Днями напролет он, словно озабоченный господь бог из «Сотворения мира» Жана Эффеля, возился с конечностями своего еще не сотворенного Адама. В последнее время его, по-видимому, больше всего занимали руки. Мне стало жаль его, и я уже замышлял помочь ему как-нибудь. Назначенные сроки приближались, а мы считали необходимым показать свои эскизы еще до того, как в Союзе художников начнется мертвый летний сезон. Не то летом нам придется туго. Если же с нами заключат договор, то можно считать, что двадцать пять процентов гонорара у нас в кармане. По вечерам я и сам набрасывал, чтобы убить время, скульптурную группу — думал, вдруг Айну будет хоть какая от этого польза. Но сказать по чести, так я, наверно, метил на большее.

Как-то после обеда, когда я был в самом запале, раздался звонок. Это был Айн.

— Я сегодня нездоров, — сказал он, — валялся с утра в постели, и тут оно пришло…

— Что? Кто?

— Сейчас увидишь!

Мы прошли вглубь мастерской. Во мне зашевелилось дурное предчувствие. Под мышкой у Айна был большой лист, свернутый в трубку.

— Ну-ка посмотри! Что ты об этом скажешь? А?

Столь торжествующий тон до того не шел Айну, что я первым делом посмотрел на него самого. Он весь сиял. Словно ребенок на елке, который и стишок прочел, не сбившись, и наконец-то получил в подарок коньки!

Я взял у Айна рулон и развернул его. Сперва я ничего не мог разобрать: плечи, закинутая голова и две руки, две огромные руки, непропорционально вытянутые на весь лист… Что бы это значило?

— Руки?

— Руки.

Молчание.

— Вообрази себе небольшой холм на плоской равнине… Невысокий бугор — простой, без барельефов, без всяких дурацких постаментов. Гранитная плита, а сквозь нее… они! Ну?

Айн все время переступал с ноги на ногу, будто уже не мог устоять на месте.

И тут вдруг я все это увидел. Вздувшиеся плечи, ищущие опоры на корявых краях могилы. Голова, закинутая до предела назад, лишь бы удержаться… Руки, неестественно длинные, призрачно длинные и хватающие… пустоту!

Эти руки были криком.

Ах, вот почему Айн изводился последние недели над руками!

Холодные мурашки пробежали по моему позвоночнику. Кричащие руки?.. Нет, уж скорее угрожающие! Мне-то они во всяком случае угрожали.

— А барельефы?

— Какие барельефы?.. Ах, да… Барельефы не нужны. Без них будет куда выразительней. Так я думаю.

Я ничего не ответил. Айн слегка нахмурился.

— Вправду же без барельефов будет лучше… Плоское поле, холм и руки… И все!

Я еще молчал.

— Ну да… Выходит, ты работал впустую… Ты, наверно, об этом? И еще о деньгах?.. — Я видел, что эта мысль его смутила. Но ненадолго. — Деньги можно поделить пополам! Вопрос не в деньгах. Поделим пополам, и все!

— Мог бы хоть сказать!

Проклятые эти руки уже хватали меня за горло.

— Мог бы, — сказал Айн, — но, честное слово, я и сам не знал!

— Целый месяц лепил руки, а сам даже не знал!

— То-то и оно! Это было просто ощущение, что в руках что-то есть… Что-то такое, чего нет ни в чем… Но до сегодняшнего дня я и не догадывался, что только руки могут решить все. Ей-богу, это пришло так внезапно…

— Хотелось бы верить, — протянул я с иронией, так мне во всяком случае казалось, но Айну было некогда вникать в мой тон.

— Я рад, что ты веришь, — сказал он. — Черт возьми, ты только представь себе такое! Никакой позы, никакой благопристойной завуалированности: руки, и все! Пойдем выпьем, Свен! В клуб! Я чувствую, что без этого не обойтись. Два месяца мучений, но наконец-то я их нашел! Пропади все пропадом, напьюсь сегодня по всей форме!

Таким я Айна еще не видел: на щеках складки от смеха, на голове вихры, он был вроде счастливого сказочного беса, тысячелетие протомившегося замурованным в берцовой кости, но наконец-то выскочившего на волю.

— Я, знаешь ли… не смогу…

— Пойдем! Что тебе делать?

— В самом деле не смогу! Ко мне… — и тут мне захотелось выложить ему в лицо все, но я почему-то не решился, — ко мне придет сегодня… гость. Может, я появлюсь попозже…

— Пошли своего гостя подальше и приходи! Ладно?

Он крутил пуговицу моего пиджака и приставал:

— Приходи во что бы ни стало! Я оставлю для тебя место. Закажу поесть. К десяти-то ведь можно успеть? И я как-нибудь устрою, чтобы нас не выгоняли хотя бы до двух.

— Лучше возьми с собой Еву! — не переставал я упорствовать.

— Еву! Ха-ха! Зачем? Зачем мне сегодня Ева? Женщин на свете хватает — одна краше другой! Ева мне понадобится завтра, чтобы задать мне хорошую баню, как и положено законной жене… Так смотри, не задерживайся!

Дверь захлопнулась, и я остался один.

Я заварил себе зеленого чаю покрепче.

Наливая его в стакан, я с удивлением увидел свои руки: это были чужие дрожащие руки с длинными бледными пальцами и педантично вычищенными ногтями. Они вылепили из глины все, что у меня есть! Все, что у меня есть… А теперь какие-то другие руки свели их усилия на нет и они так противно дрожат! «Ведь без барельефов, без всех этих дурацких постаментов будет лучше, не правда ли?»

Чай был горек и слегка опьянял.

До сих пор я не натыкался на препятствия и непринужденно преодолевал все трудности. И вот пришел мой черный день — мою работу откинули в сторону, как откидывают прядь, упавшую на глаза. Этаким бессознательным жестом! Сперва я был задет тем, что мне поручен только гарнир, но не само блюдо, а теперь хотят убрать с тарелки и листья салата. Этаким бессознательным жестом!

Я поднялся и зажег верхний свет. Почему-то захотелось поглядеться в зеркало. На носу я увидел сажу!.. Даже не представляю, откуда могла взяться сажа. Но тут не было ничего удивительного: трагедии всегда происходят там, где на земле валяется апельсиновая корка, а если твой друг уводит твою жену в ресторан и ты стоишь на перекрестке, как побитая собака, то ветер крепчает ровно настолько, чтобы шляпа твоя слетела и покатилась по лужам. Закон природы!

Дрожащей рукой я оттер свой нос и начал разглядывать волосы. Они у меня еще пышные и волнистые, но на темени уже редеют. Скрывать это пока легко, однако… Мне вдруг стало неуютно. Что-то говорило мне, что если я сдам сейчас позиции хоть на воробьиный шаг, то уже не перестану отступать. Я обязан удержаться в фокусе! Если я хоть чуточку выйду из фокуса, то навеки сольюсь с серой неразборчивой массой.

Я снова налил себе чаю.

…До чего же был уверен в себе Айн! Это самоуверенность победителя. Что и в его работе могут быть просчеты — такое ему и в голову не придет. Нашел, и баста! «Деньги?.. Деньги можно поделить пополам!» Сейчас этот шароголовый сидит в клубе и опрокидывает рюмку за рюмкой. А сам даже не умеет держать вилку в левой руке. Такому и проигрывать-то стыдно! «Вопрос не в деньгах…» Еще бы — конечно, нет!

Я попытался представить себе зрительно его набросок. Две руки, две кричащие руки, да, это способно потрясти. И, наверно, в самом деле будет куда впечатляюще без всяких плит с надписями, без барельефов и «дурацких постаментов». Но ведь они могут оказаться примитивными, эти руки. Выражать идею пацифизма и абстрактного гуманизма… Ой, откуда вдруг подвернулись эти низкопробные эпитеты? Ведь это лексика Магнуса Тээ! Внезапно перед моими глазами возник памятник жертвам фашизма на кладбище Пер-Лашез… Нет ли тут повода для разговора о плагиате? Но пришлось отказаться и от этой мысли: «Медному всаднику» Фальконе в Ленинграде ничуть не вредит бесчисленное множество других «гордых всадников», схожих, как близнецы. Уж такое это искусство — скульптура. К тому же руки на Пер-Лашез сплетены в одну цепь, работа же Айна по своему духу, настроению, аромату — как там это называется? — совершенно своеобразна.

Я понял, что должен еще раз немедленно посмотреть эскиз. Кем-то сказано, что боль ревности отличается от всякой другой боли тем, что постоянно ищет повод к усилению. Оказалось, что существуют и другие боли с такими же свойствами.

Я решил потревожить Еву. Наверняка набросок рук лежит у Айна на столе. Я свернул трубкой свой эскиз скульптурной группы, созданный в целях помощи Айну (теперь-то я отчетливо сознавал, что это было не так), и взбежал наверх не за двадцать четыре шага, а за двенадцать.

— Айн сказал, что пойдет немного проветриться…

Мой приход застал Еву врасплох — она была в халате. Узнав, что меня интересует, она порылась в бумагах Айна и нашла лист, который я узнал бы с любого расстояния.

— То?

— То самое! Здорово, а? Находчивый парень достался вам в мужья, находчивый и смекалистый, верно?

Ева покосилась на меня уголками глаз. И поскольку не привыкла решать сама, предпочла согласиться. Разумеется, вскользь, как и подобает порядочной жене.

— Когда же ему взбрело это в голову? Совсем, наверно, недавно — уж больно он чудной был сегодня.

— Талантливый парень, очень талантливый, — уклонился я от прямого ответа.

— Ох, зайдите же! Кто нас заставляет стоять в передней?

— Пожалуй, поздно… Ну да ладно, на минутку зайду. Только вот… — и я изобразил на лице лучшую из своих улыбок — заговорщицкую, — вдруг Айн вернется и решит, что дело нечисто.

— Ох ты! Придется вас прятать в шкаф!

— Это было бы для меня великой честью — посидеть у вас в шкафу. Я уже представляю себе те восхитительные ароматы…

— Наконец-то вижу галантного скульптора, — прощебетала Ева, — ведь я вам сразу это сказала!

Говоря по совести, у меня не было никакой охоты проводить время с этой Евой, дочерью Евы, но, с другой стороны, я вдруг почувствовал, что наш словесный флиртик возвращает мне утраченное равновесие. Лишь бы не быть одному!

— Что же, тогда отметим ваши подвиги, коим предстоит войти в историю искусства, — у нас в бутылке осталась капелька!

Это было сказано с дружеской иронией, с той миниатюрной иронией, которую и иронией-то не назовешь, но почему-то она меня задела. Пускай работа была не моя и я с радостью проехался бы на ее счет, найдись хоть малейший повод, но чтобы на ее счет проезжалась какая-то Ева, это меня не устраивало.

— Разве что рюмочку… Не больше.

— Разумеется, рюмочку! Вы слышали анекдот про ревизора, рюмку и двух директоров? — И она принялась мне рассказывать анекдот с бородой.

— Жалкие были люди, — прервал я ее. — Как-то у нас в Москве директора одной декорационной мастерской вызвали за пьянство в партком. И спросили, может ли полноценно работать человек, выпивший сто граммов. «Может», — говорит директор. «А после двухсот граммов?» — спрашивают. «А после двухсот, говорит, самая работа». И тут его с торжеством спрашивают: «А если человек целые пол-литра скушает, тогда как? По нашим данным, вам случалось в рабочее время и столько принимать!» — «Ну уж тогда я не работник, — признается директор и, немного подумав, добавляет: — Но руководить могу, и еще как!»

Я посмотрел на свои руки — они с достойным видом лежали на столе и были вполне спокойны.

— А знаете, Ева, есть у меня одно большое опасение! — Я выдержал паузу и обратил к ней серьезный взгляд. — Случилось то, чего я боялся… Смотрите сами! — Я протянул ей набросок Айна. — Руки! Захватывающее, крайне оригинальное решение. Но вы ведь представляете себе, что скажет по этому поводу жюри: абстрактный гуманизм, примитивизм и все такое. Я уже слышу его высочество Магнуса Тээ: «Ребята решили показать фигу нашему боевому искусству! Именно так — фигу! Вот поглядите, разве вам не кажется, что правый кулак…» Ну конечно же, так он будет разговаривать лишь за чашкой кофе, для трибуны он найдет другие слова, но ведь содержание будет тем же!

— Фигу? — пробормотала Ева. — Вы в самом деле так думаете? Должно быть, надо бы… надо бы посоветоваться с Тоонельтом…

Она явно растерялась.

— С Тоонельтом? Ни под каким видом!

— Но почему же?

— Почему?! Да само собой потому, что Тоонельт — голову даю на отсечение — наверняка придет в восторг от этой идеи! Тоонельт будет играть ва-банк. Начнет пробивать этот проект. И это нас погубит.

— Вы в этом уверены?

— В чем «в этом»? В том, что Тоонельт начнет пробивать? Нет. В этом я не до конца уверен. Даже и Тоонельт, вполне может статься, поймет, что такое решение пробить невозможно…

— Одним словом, вы находите решение неподходящим?

— Одним словом, да. И это чертовски жаль. Работа для выставки из этого бы еще вышла…

— Айну вы говорили?

— Еще нет, — сказал я, опуская глаза, — просто не смог: он был совсем как счастливый бесенок, которого тысячу лет продержали замурованным в берцовой кости и наконец выпустили на волю. Но завтра я все ему объясню. И в качестве исходного варианта предложу Айну свое решение. Рука у него легкая — уж он-то живо его закончит. Но теперь нам придется работать поживее, не то Тээ нас обскачет и мы останемся без денег…

— Значит, у вас уже заготовлен какой-то вариант?

— Конечно, заготовлен. По той простой причине, что без него я не мог придумывать барельеф. Только непроработанный, ну да уж Айн его завершит, если согласится, конечно…

Я застенчиво теребил свой рулон — мне хотелось, чтобы Ева сама попросила показать ей эскиз.

— Покажите, пожалуйста, если можно.

— Почему же нельзя? Сколько угодно! Только он у меня неряшливый и совсем незаконченный.

Ева взяла мой набросок и разложила его на столе рядом с наброском Айна. Едва ли ее порадовал такой контраст. Это были небо и земля. «Кричащие руки» Айна были набросаны небрежно, в один прием, на мятой и покрытой пятнами рисовальной бумаге для школьников. А мой коленопреклоненный борец коленопреклонялся на настоящем мануфактурноволокнистом ватмане… Поскольку я делал свою работу в какой-то степени, чтобы убить время, вся штриховка и буквы тоже были отделаны как напоказ. У меня есть слабость, чтобы все было чистенько и филигранно, и могу тут не без стыда признаться, что иногда по вечерам я, если нет занятия получше, отрабатываю классический шрифт. Тому были сейчас свидетельством щегольские ломбардские версали и минускулы, озаглавившие эскиз. А труд Айна был украшен одной-единственной и к тому же чисто мальчишеской надписью, одним-единственным словом «ага!», ковылявшим на тощих гусиных лапах. Карандаш, несколько ошалев от пыла вдохновения, наверняка многое поведал этому листу бумаги не столько по воле Айна, сколько по собственному почину. Рядом с моими аристократическими ломбардцами его росчерки выглядели до слез беспомощно.

Что об этом всем думала Ева? Наверняка ей стало не по себе, поскольку, пробормотав «очень интересно!» или нечто подобное, она тут же ускользнула на кухню уже не помню под каким предлогом. Я сравнил эскизы, но тоже не нашел, чему радоваться: наверно, в каждом третьем городе найдется точно такой же борец на карачках, не хуже.

Внезапно зазвонил телефон.

— Это, должно быть, Айн! — крикнул я Еве в кухню! — И не дожидаясь разрешения, схватил трубку. Какая-то сила во мне противилась этому, но более властная сила подавила ее. И все же мое «алло» прозвучало полушепотом.

— Это Ева Саарма? — спросил скрипучий голос. Говорил мужчина, но не Айн. Следовало сказать, что сейчас я ее позову, но голос тут же заговорил снова и любопытство заставило меня смолчать.

— С вами говорят из клуба искусств, это швейцар… вы просили позвонить, если… ну, словом, ваш муж здесь. Он пока молодцом, только слишком, пожалуй, веселый. А выпивки на столе хватает… Говорит, что ждет кого-то, но что-то никого нет. Думаю, не прислать ли за ним кого… Он уже чуть было не повздорил тут с одним молодым поэтом в пестром свитере. Я, конечно, очень извиняюсь.

— Большое вам, пребольшое спасибо, сейчас придем, — сказал я по-прежнему полушепотом. Меня, безусловно, приняли за Еву.

Наш разговор кончился. Еще мгновение я слышал далекий гул голосов, он мерцал в моих ушах крохотными электроиглами. И я вдруг воочию представил себе клуб.

Там сидит детский писатель Мальм. На его зеленом лице смешно и печально поблескивают стекла очков. «Слушай, как думаешь, старик, не сходить ли мне за своей скрипкой?..» Молодая круглолицая женщина за соседним столом с восхищением смотрит на него, как берберийская девочка на верблюда. От стола к столу бродит молодой архитектор в штормовке с засученными рукавами. Его смазливое детское лицо пышет показной энергией. Кто-то поднимается на эстраду, многозначительно замирает и пытается начать речь. «Почтенные…» — говорит он.

А где-то в углу сидит Айн — лицо раскраснелось, волосы торчат. В ожидании меня он пьет и понемногу приходит в драчливое настроение. Ведь он имеет право веселиться: серые, тяжелые, бессловесные дни слепых поисков остались за спиной. Идея найдена. А моя работа пошла впустую…

Пусть этот Айн напьется, налакается и устроит скандал! А еще лучше, если он и сегодня попадет в милицию, подумал я с мучительной злобой.

— Айн, что ли? — спросила Ева, принесшая, как и в тот раз, лосося.

— Нет. От вас требуют, чтобы вы немедленно выслали грузовик на товарную станцию в Копли. Прибыло три тысячи банок мозгового паштета!

— Чего, чего?

— Моз-го-во-го паш-те-та! Граждане покупатели, вы будете довольны, если приобретете наши высококачественные мозги!

— Ах, вот что! — поняла наконец Ева. — Неправильно соединили.

— Я сказал им, что с машины украли три ската, а водитель напился в стельку на дне рождения у тещи.

— Господи, но если вдруг теперь…

— Нам-то какое дело? Хватит с нас своих мозгов. Выпьем по рюмочке за их здоровье! За отличные мозги под майонезом и за консервированных интеллигентов из баранины! Прозит!

— Прозит! — улыбнулась Ева. — Вот уж не думала, что вы такой шутник.

 

VIII

«Такой шутник», — сказала Ева. Такой болван, сказал я самому себе. Как я не сообразил, что через полчаса могут позвонить опять! И непременно позвонят, это уж вернее верного. Вряд ли Айн не вылакает весь графин, еще и добавки закажет. И швейцар скоро поднимет панику: что же вы за ним не приходите? Как я выкручусь перед Евой? Постыдное положение.

Я хотел встать и смыться. Но этот вариант никуда не годился. Не пройдет и часа, как выяснится, что Свен Вооре, этот московский халтурщик, является по совместительству и аферистом. И Ева преисполнится гневом, святым и вполне праведным. Какой же я безголовый!

— Ева! Вы еще не заходили ко мне. Заскочим хотя бы на минутку! Дадите холостяку мудрый совет, как ему обставиться, и ваши услуги будут оплачены натурой — коробкой настоящих крабов.

Ева была в нерешительности.

— Ради бога, зайдемте! — уговаривал я ее. — Покажу вам другие наши наброски, выпьем зеленого чаю, послушаем Ряэтса, Хиндемита… Я записал на магнитофон даже старика Палестрину… Или вы боитесь? Ох, мы вполне спокойно можем отдаться музам: время-то еще не позднее, а ваш муж, кажется, сказал, что хочет зайти к Тоонельту. — Я решил впасть в болтливый тон, иногда это помогает. — Короче говоря, друг дома жаждет деятельности! Или вы думаете, что это безнравственно и некрасиво? Так оно и есть, ей-богу… Я воспитан в строжайше нравственном прибалтийско-немецком духе. И мое воспитание говорит мне, что столь поздний визит явно сомнителен.

Я понял, что почти уговорил ее. Да и как же иначе: ведь она ничего не сказала о наших эскизах. Может, она опасается, что я представлю свой отдельный проект и стану Айну конкурентом? Я решил форсировать события.

— Господи, помилуй! Я, кажется, не выключил газ! Бежим, умоляю! — Я вскочил, сгреб со стола наброски и кинулся к дверям.

Лишь бы она пришла поскорее, как можно скорее, думал я, нервно бегая из конца в конец комнаты. Но мне недолго пришлось терзаться. Она появилась почти следом. Сказала, что пришла на секундочку, даже не стала переодеваться. Я налил ей чаю и достал из шкафа недопитую наполовину бутылку коньяку. Теперь надо продержать здесь Еву как можно дольше. Я разлил по рюмках золотое зелье и включил проигрыватель.

У меня весьма изрядная коллекция пластинок и записей. Мой отец любил классику, а я по мере возможности подкупал музыку нашего века. Я снова почувствовал себя на коне: Айн и его «кричащие» уже ничуть меня не волновали. Не бойтесь, я приведу это дельце в порядок! Мы опрокинули по рюмке и начали слушать. Гобой напористо гоготал, а кларнет и фагот подражали ему как могли. Это был квинтет для деревянных Хиндемита, в котором мне особенно нравится саркастичное сухое аллегро.

Мы довольно долго молчали.

Потом Ева взяла со стола наброски и с идеально отсутствующим видом сказала:

— Честно говоря, решение Айна мне нравится больше, но и ваше — прекрасное. И ваше, конечно, скорее утвердят. Вы могли бы выставить его самостоятельно… Право же, мы с Айном не обидимся. Дружба дружбой, а дело делом. Разве не так?

Она посмотрела на меня искренним взглядом, но я чувствовал, что он дался ей нелегко.

— Ну что вы говорите, Ева? У меня и мысли такой не было, — сказал я чересчур, пожалуй, поспешно, чересчур оскорбленно и чересчур твердо. Было бы лучше не избавлять ее полностью от сомнений…

— Но почему же нет? Вы работали, вы старались, а ведь искусство — это всегда соревнование. Вы имеете полное право представить свой эскиз. — И она посмотрела на меня очень пристально.

— Да, искусство — это соревнование, но не борьба. Я не из тех, кто из-за копейки пойдет на все. А кроме того, Айн нашел действительно сильное решение и я не думаю, что чаша весов непременно склонится в мою пользу, если мы представим два конкурсных варианта. Разумеется, я так не сделаю — все это просто предположения. Времена культа прошли, и талантливые идеи всегда оказываются реализованными.

Я теперь противоречил самому себе. У Евы я доказывал совсем другое. Она вконец растерялась.

— У искусства есть своя этика, и я всегда ее соблюдаю, — добавил я, с необычайным старанием чистя спичкой свои и без того чистые ногти.

Наступила такая долгая пауза, что мне даже стало казаться, не переборщил ли я. Надо было вновь чуточку переместить центр тяжести.

— Ева! То, о чем вы сейчас думаете, не произойдет, можете быть уверены! Если только Айн примет мой вариант и, со своей стороны, возьмется его дорабатывать. Путь от бумаги до глины долог и труден, как и от глины до металла, — сказал я с очень серьезным видом. — Но признаюсь вам честно: я озабочен. Если Айн будет настаивать на своем варианте, на том, чтобы он остался непременно таким, как сейчас, то выйдет, что я работал впустую. Этот эскиз на столе — вещь, конечно, плевая, но мне ведь придется делать новые барельефы: то, что я сделал, никак не вяжется с решением Айна. Барельефы-то подогнаны к его первоначальному замыслу, а он от него отказался. — Мне удалось вызвать у нее немалую тревогу — не дай бог, чтобы она вдруг усомнилась в истинности моих доводов! — Ну, да пусть будет как будет! Я готов и барельефы переделывать. Или вообще от них отказаться. Я даже и не стал бы вам показывать этот набросок, если была бы хоть маленькая надежда, что эскиз Айна утвердят… И, конечно же, я не представляю его отдельно. И знаете, почему? Потому что… Потому что потом я не смог бы смотреть в глаза ни вам (и лишь после заметной паузы), ни Айну!

Я вскочил и заявил судорожно:

— А знаете, пойду-ка я открою одну коробку. Посидите чуть-чуть одна. Можете поставить себе что-нибудь повеселее…

И, ухмыляясь, ушел на кухню. Ведь то, что я сейчас сказал, было чуть ли не признанием в любви, пускай и робким! Право же! Теперь она убеждена, что имеет дело с глупым пай-мальчиком, но никак не с опасным человеком.

— Я вам помогу, — крикнула мне вдогонку Ева.

— Ни в коем случае! Вы, видно, не знаете, как ужасен вид холостяцкой кухни, — ответил я, закрывая за собой дверь.

Я достал и начал открывать коробку крабов. Но мой старомодный консервный нож был безнадежно тупым, и мне никак не удавалось вонзить его в жесть. Я схватил со стола большую медную пепельницу и начал колотить ею по ножу. Я бил все яростней и яростней. Вдруг коробка выскользнула из моей руки, и консервный нож впился мне в ладонь. На ней сразу появился приличный и быстро набухающий сгусток крови… Не могу видеть своей крови. Я открыл кран и подставил руку. Рану начало щипать, но кровь все капала и капала … Мне вдруг стало дурно, и я опустился на табурет. Я упал на него, словно тюк, и был сам себе противен.

И вдруг, заставив меня беспомощно сникнуть, на спину мою, будто девятый вал, обрушилась серая бесформенная тоска. Какая жуткая бессмыслица, осознал я вдруг. Все равно Ева до конца мне не поверит, все равно придется показывать Тоонельту эскиз Айна, все равно этот эскиз утвердят и все равно я окажусь в идиотской роли…

Я казался себе убогим и жалким. Мне вспомнилось, как чуть ли не минуту назад я стирал перед зеркалом сажу с носа. Еще немного, и я завыл бы от жалости к самому себе. Я с тобой еще расквитаюсь, Айн! Это ты виноват во всем!

Почему-то мне пришел на память случай, когда меня побили в четвертом классе. Двое ребят, получившие из-за моего доноса по двойке и оставленные после уроков в классе, поймали меня вечером и затащили в домовую прачечную. Один зажал мою голову в клещи. Заношенный и засаленный рукав прижался к моему носу, жилы на шее вздулись. Я отлично помню этот отвратительный вкус материи… Они разбили мне нос, а тот, что был поменьше, плюнул в лицо. Этой харкотины я до конца жизни не забуду. Как только они вышли, я прокрался на лестницу и, целясь одному из них в голову, бросил сверху камень. При виде спин я осмелел.

Так вот я сидел, сникший, на табурете и сжимал руками голову, издавая носом трель отчаяния. Поскольку издавание звуков не входит в компетенцию этого органа, трель сильно смахивала на жалкое и немузыкальное хлюпанье. Это соло доходило до меня как-то глухо — меня трясло от слепой ярости, мне хотелось бесноваться, топать ногами, выть и грызть суповые тарелки. Я оказался в отчаянно беспомощном и бессмысленном положении.

Я полез за носовым платком, и тут мне попался в руки измятый клочок бумаги. Буквы на ней стерлись, но все же можно было прочесть: «Позвонить Магнусу Тээ!»

С каких пор этот клочок лежал у меня в нагрудном кармане и зачем надо было звонить Магнусу Тээ, вспомнить я уже не мог. Но вспоминать было некогда, потому что все эти буквы, почти слившиеся в серый туман, заплясали вдруг перед моими глазами, словно орава хромых шутов.

ПОЗВОНИТЬ МАГНУСУ ТЭЭ…

Забыв про саднящую рану, я так и вскочил с табурета. Это было вроде наития.

Ну и баран же я: как это я сразу не подумал о Магнусе! Ему-то уж эскиз Айна наверняка не понравится. Лучшего пугача, чем Магнус Тээ, чем это старое ружье с допотопным затвором, и не найти: уж я сумею его зарядить, чем мне захочется, — солью, дробью, а то и пулей дум-дум. А пока грянет выстрел, сам я успею забраться на дерево! Вместо того чтобы распускать здесь нюни, мне бы уже давно следовало сидеть в квартире номер восемь, грызть там печенье и сокрушаться над незадачливым эскизом Айна Саармы: «Он ведь в общем-то такой талантливый! Как же он мог так промахнуться?»

Но еще ничто не потеряно. К счастью, еще нет!

Я тихонько выбираюсь в переднюю. Прислушиваюсь. Музыка, правда, играет очень громко, но все же лучше быть осторожным. Сбегаю вниз по лестнице. Перед нашим домом есть телефонная будка.

4…0…0…3 и 6…

Лишь после восьмого гудка на том конце снимают трубку.

— Алло? Это кто так поздно? — спрашивает суровый голос.

— Извините! Вас беспокоит Свен Вооре…

— Товарищ Вооре? Ага. Что у вас за беда? — спрашивают меня уже любезнее.

— Простите, что я так поздно… Но у меня в самом деле беда. Знаете, Айн Саарма показал мне сегодня эскиз своего проекта и… мне тяжело это говорить, но, по-моему, он никуда не годится! Говорю вам как есть. Я сказал ему об этом достаточно ясно, но он и знать ничего не хочет. Говорит, что времена изменились…

— Как вы сказали? Времена изменились? Приятно было слышать, что голос Магнуса зазвучал совсем на других регистрах.

— Что же у него там … на эскизе?

— На эскизе всего-навсего две руки, и больше ничего. Две скорбные руки, выдирающиеся из земли. Может, такой монумент и был бы вполне уместен на могиле какого-нибудь сюрреалиста, это пожалуйста, но… но я совершенно неспособен понять, что могут символизировать эти пассивные, покорные руки на могиле наших павших героев. На могиле тех, кто боролся до последней капли крови. Я понимаю, если бы эти руки держали хотя бы винтовку или ребенка, или звезду… Но в своем теперешнем виде — это какой-то примитивный пацифизм. Во всяком случае, с моей точки зрения … Мы чуть не поссорились с Айном, но… надо бы, чтобы вы сами взглянули на эскиз. Ведь я могу и ошибиться. Вот именно, кто-то из нас двоих — или он, или я — должен быть неправ. Эскиз сейчас у меня. Может быть, разрешите зайти к вам с эскизом? Мне в самом деле нужен совет…

— А где сам Саарма?

— Он… Он пошел в клуб. Отметить… Но Ева Саарма как раз у меня… Не хотите ли вы сами зайти ко мне? Пожалуй, будет даже правильнее сперва обсудить эскиз при Еве? Айн такой упрямый и самоуверенный, — продолжал я жалостливо импровизировать.

— Меня ждет одна работа, хотелось тут немного поразмышлять. Портрет передовика. Замечательный молодой скотовод, работник коммунистического труда, — разъяснили мне со снисхождением босса. — Хотелось дать его посвежее, под новым углом зрения… Но хорошо, я зайду попозже. Скажем, так минут через тридцать — сорок пять. Вам подходит?

— Разумеется, подходит. Буду ждать. Портрет скотовода, значит? Должно быть, страшно интересно? Я просто сгораю от любопытства, не разрешите ли завтра зайти?

Польщенный Магнус Тээ пробурчал что-то одобрительное.

— И знаете, еще одно… — сказал я неуверенным голосом. — Если вы придете, прошу вас, не подавайте вида, что я уже говорил вам об эскизе… Ева Саарма может подумать, будто я… Ну, вы же понимаете: женщина. Зайдите будто невзначай. Или я уж даже не знаю, как будет лучше…

Просьба эта была очень рискованной. Как бы она не навела товарища Принципиала на мысли. Я уже раскаивался. Магнус Тээ примитивен, как репа. Еще неизвестно, что он подумает.

Из трубки послышалось глубокомысленное мычание. Я прислушивался к нему с опаской, но в конце концов мычание было реорганизовано в некое подобие смеха.

— Эх, молодежь, молодежь! Мало у вас гражданской смелости! Шелковые вы перчатки! Ну хорошо, хорошо! Подыграю вам!

Он, видимо, был очень доволен своей сообразительностью.

— Так буду ждать вас.

На том конце повесили трубку.

Минут через тридцать — сорок пять? Да ты нужен сию минуту! Черт его знает, сколько они продлятся, твои сорок пять минут! Я был не на шутку зол. Удастся ли продержать столько Еву? Необходимо, чтобы она услышала оценку Магнуса своими ушами. Если бы только этот инквизитор с душой младенца знал, насколько полезней для его святого дела сидеть сейчас у меня, а не мурыжить шмотки глины! У-у-у!

— Что вы там запропастились на кухне?

— Да так… Поранился консервным ножом… Ерунда!

— Ох уж эти мне творческие натуры! — сказала Ева, и руки ее выразительно застыли. — Айн у меня точно такой же. Бинт у вас есть?

Она забинтовала мне руку. Мы сели. Ева выискивала в крабах розоватое мясо клешней и жадно вонзала в него свои мелкие острые зубы. Она явно решила, что я приходил на кухне в себя после этой отчаянной фразы — «тогда я не смогу смотреть вам в глаза». Ведь это же было застенчивым полупризнанием, и она, видно, не ждала от меня такой застенчивости. Ева опять обрела все свое спокойствие. А мне-таки надо было прийти в себя! И я начал:

— Знаете, мне на кухне пришла в голову гениальная идея. Конечно, особых надежд возлагать на нее не стоит, но терять нам, по-моему, нечего. Так мне во всяком случае кажется. Я подумал, что было бы, пожалуй, очень хитро с нашей стороны показать наброски Айна в первую очередь… — я поднялся, снял со шкафа фарфоровую фигурку и начал подкидывать ее на ладони, — как вы думаете, кому? Его высочеству Магнусу Тээ! А?

— Зачем? Не слишком ли это рискованно? — Взгляд Евы остановился на фарфоровой фигурке, делавшей сальто.

— Может быть, рискованно, а может быть, и нет… Во всяком случае Магнус будет чертовски растроган, если мы попросим у него совета и покажем набросок прежде всего ему. После этого он вряд ли станет разносить эскиз, скорее наоборот — посоветует нам дорабатывать, развивать и так далее. И синица будет у нас в руках! Кроме того, я у него на очень хорошем счету — недавно я был с визитом в его берлоге. И он прочел мне лекцию «о великих задачах, поставленных перед нашим искусством». Вот мы и подсунем ему модельку. Не приходится опять же сомневаться, что мимо Магнуса никак не проскочишь. Так или иначе, свое слово о проекте он скажет, а его слово — увы! — еще имеет вес. Да и вряд ли со временем Магнус отнесется к работе Айна либеральней, чем сейчас. Так что стоит, пожалуй, попытаться…

— Во всем этом есть своя логика, — пришлось признать Еве.

— Но меня беспокоит Айн. Боюсь, как бы он не стал отвергать с ходу все советы Магнуса. Уж слишком он честен для нашего времени. Магнус-то наверняка будет советовать глупости… Н-да, будь автором этого эскиза вы, Ева, тогда совсем другое дело. Уж мы с вами сговорились бы.

Я поглядел Еве прямо в глаза и улыбнулся с гордостью школьника, виртуоза по части шпаргалок.

Ева не на шутку задумалась.

— Во всяком случае подумать об этом стоит… Вы должны подготовить Айна к тому, что завтра-послезавтра мы с ним совершим паломничество к Тээ, — закончил я.

— Подумать, видимо, стоит, — пробормотала Ева.

Я вынул из шкафа стопку новых пластинок, и мы начали слушать музыку. Мне опять стало не по себе. Приход Магнуса более или менее подготовлен, но нужен ли он вообще? Акции Магнуса все время падают. Наше искусство переживает возрождение. С каждым днем люди начинают все больше доверять друг другу. Уже не ищут повсюду призраков. Подходящий ли это союзник, Магнус Тээ? Сомнительно. Сейчас, наверно, наилучший момент хватать быка за рога — сказано же: не будь слишком ранним, но и не медли!

М-да, правильно ли это было — звонить Магнусу Тээ? Я все больше в этом сомневался. А чтобы Ева не заметила моей тревоги, приходилось болтать без умолку. Я говорил, что если продажа икры и крабов резко возрастет, значит, войны не миновать; я сравнивал хиндемитовский полифонизм с баховским, хоть представлял себе эти вещи весьма смутно; я поносил неорококо, которое уже пустило корни в домах снобов на Западе, — того и гляди, вскоре и у наших стульев хитроумно изогнутся ножки. Я говорил, говорил, говорил — я был не в силах ждать молча.

И тут вдруг — раньше, чем я ждал, — раздался стук в дверь.

 

IX

— Чуть не оттаскал за патлы одного графомана, — заявил мне прямо с площадки Айн.

Язык его ворочался не без труда. Я растерянно замер, но он сразу же вошел в переднюю и стащил с себя пальто.

— На вот! Выпьем по маленькой!

Он сунул мне в руки бутылку, завернутую в розовую бумагу.

— Ждал-ждал тебя, и вдруг мне пришла в голову хорошая идея — отделаться от этого типа, от твоего гостя то есть. Уж я это устрою, не волнуйся! — И он хитро захихикал. Но тут же неуклюже подмигнул мне и поджал почему-то рот, ставший от этого круглым, словно пуговица. — Но если это дама и если тебе хочется, она может и посидеть с нами…

Я ощутил приторный запах спиртного, и голова моя сразу же стала совсем пустой. До того пустой, что я ощутил почти физически, насколько полый у меня череп. Он вполне мог сорваться с шеи и взмыть воздушным шариком вверх.

— Это не к спеху. Спрячь пока на кухне, — показал он на бутылку, которую я как-то глупо взбалтывал, и враскачку пошел к двери.

И тут началось.

— Ты?! — Айн схватился за дверной косяк и замер как столб.

Я проскользнул мимо него в комнату, стараясь инстинктивно держаться поближе к Еве. Пахло скандалом!

— Тебе-то что здесь делать?

— А тебе? — с невинным видом улыбнулась Ева. Она, видно, еще не заметила, что ее муж пьян. — Мы тут со Свеном обсуждали план…

— Ах, обсуждали план! Оно и заметно. — Голос у него был поразительно сиплый.

— Так уж не Ева ли была этим гостем? — повернулся он ко мне. Но не успел я ему ответить, как он снова уставился на Еву. Странным придурковатым взглядом и едва ли не с улыбкой. Так ребенок смотрит на игрушку, которая вдруг поломалась. Но потом рот его дрогнул, улыбка расплылась по всему лицу и лицо как бы обмякло.

За спиной Айна зиял черный дверной проем, люк в пустоту. И на его фоне Айн, совсем маленький Айн, казался пришельцем из какого-то иного, ирреального мира.

Тут и Ева поняла, что Айн напился. Но все это дошло до нее слишком внезапно.

— Да, обсуждали план… — повторила она растерянно и взглядом попросила у меня помощи.

— Бедненькие! Они тут план обсуждали, а я им помешал. Сочувствую. Мог бы сказать мне прямо… — обратился он ко мне.

— Не болтай глупостей, Айн! — пробормотал я как-то тихо. Именно тихо, а ведь Айн сразу бы остыл, если бы я сообразил сочно расхохотаться или двинуть ему промеж ребер. Но мне почему-то вдруг расхотелось слишком уж его успокаивать: пускай воображает себя рогоносцем, если ему так хочется! Его дело!

— Айн, ты пьян, — сказала Ева сурово, но губы у нее дрожали. Еще бы — она одета так по-домашнему, а время как-никак позднее. «Палочка-выручалочка: Ева!» — как закричали бы при игре в прятки.

— Ну и пьян!.. Каждый развлекается по-своему! Не так ли, Свен? Моя жена тебе понравилась? — В глазах у него загорелся горячечный блеск. Губы его были по углам обметаны прыщиками. — Но, видно, Ева не очень-то тебя уважает. Погляди, как небрежно она одета! В этом наряде божьей коровки она печет мне на кухне блины. Впрочем, она здесь, видно, не в первый раз… Тогда понятно! А насчет белья… насчет белья у меня нет сведений. Нет, насчет белья не скажу…

И неожиданно он залился смехом. Забулькал, будто во рту у него было полно воды. Упал в кресло и начал корчиться, а голова его смешно падала с плеча на плечо.

Как бы он окончательно не осатанел… Я посмотрел на Еву — она комкала носовой платок.

— Айн, дорогой, что с тобой? Какую чертовщину ты себе вообразил? — Она поднялась, чтобы подойти к Айну.

— Прочь! Мне тебя не надо! — пронзительно закричал Айн. Он посмотрел на нас злобным взглядом затравленной крысы. Но, слава богу, он уже не смеялся. От этого смеха меня пробрала дрожь до самых кишок. Я почувствовал, что успокаиваюсь. Дело заходило слишком далеко.

— Ты, голубчик, выпил больше, чем следовало! По какому это праву ты так обижаешь Еву? — сказал я довольно уверенно. Но Айн меня не слышал.

— Можешь получить развод! Я никого удерживать не стану… — сипел он.

Очень приятно, когда из всех людей в комнате спокоен ты один. Я провел рукой по волосам и даже улыбнулся.

— Ты, Айн, соображаешь, какую чепуху несешь?

Ева посмотрела на меня с благодарностью, и я порадовался тому, что она не могла не заметить контраста между мною и Айном.

— Неужели ты не в состоянии себе вообразить, что мужчина и женщина могут оказаться в одной комнате и не … — сказала, поднявшись, Ева.

— Я тебя знаю, — застрочил Айн, как из пулемета. Никогда бы не поверил, что столь медлительный человек способен с такой скоростью выпускать слова. — Что у вас общего? Чем вам еще здесь заниматься?

Однако чувствовалось, что худшее уже позади.

— Может, и нашлось чем. — После того как болезненная истерика Айна вошла в чуть более нормальную колею, выплеснулись наружу гнев и обида Евы. Ведь эта рыбка-лоцман заплыла ко мне с самыми благородными целями! Она схватила со стола набросок Айна.

— Вот мы что обсуждали… Пока ты насасывался…

— А что ты в этом смыслишь? Кто тебе дал право соваться в мои дела? А этому… этому аферисту я сам могу показать, что надо и сколько надо. — И его злоба перекинулась на меня.

— Да брось ты, Айн. Не бойся, я не обижусь. Какой сейчас смысл слушать, что ты говоришь? Вот уж не думал, что ты так болезненно ревнив.

Я и в самом деле не думал. У каждого из нас есть своя слабость, свое чувствительное до смешного место. Ну да, Айн не такой уж красавчик: он, небось, думает, что никто, кроме Евы, неспособен его полюбить. Бедняга, подумал я с ироническим сочувствием.

Но Айн меня не слушал. Взгляд его был пуст. Мысли его были явно где-то далеко. Он вдруг бросил Еве в лицо:

— Так, значит? Теперь мне все ясно! Помнишь, Ева, с чем ты пришла ко мне от Кыометса? Помнишь, что ты мне принесла? История повторяется. Только я этим не воспользовался, а этот способен и на такое!

Напряжение в комнате сгустилось до того, что стало почти осязаемым. Ева вся вдруг окаменела. Ногти ее впились в ладони, лицо стало совсем белым. На фоне этой берестяной белизны светло-оранжевая помада стала выглядеть так же грубо, как настурция, сунутая в зубы покойнику.

У Айна же был торжествующий вид злобного мальчишки. «Ну что, получила? Получила?» — светилось на его лице. Я бы не удивился, если бы он заскакал на одной ножке и захихикал: «И поделом! И поделом!» Наконец-то ему удалось вывести Еву из равновесия!

И в этот самый миг со стены послышался деликатный хрип. Это хрипели часы, доставшиеся мне по наследству от тети. Старинные часы из достопочтенного рода швейцарских стенных часов. В последнее время они норовили отставать, но в искусстве боя им нет равных: они преподносят свои акустические шедевры с той же безотказностью, с какой дряхлые донжуаны отпускают комплименты. Вот они принялись: бархатные бим-бомы раскатывались по комнате, будто засахаренные шоколадные бомбы.

Замолчав, как по команде, мы стали слушать. Словно кто-то сказал «чур-чура» и мы, соблюдая правила, прекратили на время игру. В одном все люди похожи: в трагические моменты мы часто впадаем в мелодраму. Совсем как молодые драматурги. Приглядитесь к себе во время приступов гнева! Вероятно, и вы, когда выходите из себя, начинаете подражать скверным фильмам.

Бой кончился. Я посмотрел на Еву.

— Ты бредишь!

Это было сказано вульгарным и сиплым голосом уличной девки. Лицо ее стало внезапно каким-то квадратным. Некрасивое, угловатое, абсолютно неженственное лицо. Да и все вокруг стало каким-то жестким. Я ощутил, как стол и стулья ощетинились всеми своими острыми выступами, о которые так легко набить шишку.

— Поглядите, Свен, какого человека я должна терпеть!

Из кресла послышался злобный смех. Но черты Евы опять смягчились. Ее большой красивый рот скривился жалобно и комично, совсем как лопнувший стручок.

— Я больше не могу! — Она закрыла глаза руками и молча пошла к двери. Я поддержал ее за плечи и почувствовал, что вся она вдруг запахла как-то по-особому. Плачущие женщины всегда пахнут одинаково — это сладковато-прелый запах лежалого сена…

— Теперь ты, конечно, радуешься, что довел ее до слез, — сказал я Айну, проводив Еву. Мне в самом деле было ее жалко, и я злился. К тому же у нее был такой милый, по-детски костлявый позвоночник, что, поддерживая ее, я невольно подумал, как было бы славно привлечь к себе в постели и успокоить это плачущее существо. Не исключено, коллега, что твои опасения сбудутся!

Айн ничего не ответил. Он сжимал голову руками, и плечи его судорожно подергивались. Я допил остаток коньяка в рюмке и забегал по ковру.

— Прекрати наконец эту мелодраму и пойди попроси у своей жены прощения!

— Тебе-то… тебе какое дело?

Я посмотрел на него с отвращением и жалостью.

В Москве в меня влюбилась одна прикладница средних лет. Но она вела себя так, что я ни о чем не догадывался. Полноватая и довольно некрасивая, она все же отличалась остроумием (с некрасивыми это случается часто) и была хорошим товарищем. Я принимал наши отношения за невинный флирт, и потому мы часто бывали вместе в разных местах, но она, как потом выяснилось, относилась ко всему вполне серьезно. Когда наша дружба пришла к естественному концу, я впервые стал свидетелем того, до чего может довести человека такая абстрактно-поэтическая штука, как эта самая любовь. Веселая, блещущая остроумием женщина, не дура выпить, за несколько минут превратилась в нечто слюнявое и потное (довольно-таки натуралистично, но зато справедливо!), в точности воспроизводившее звуки ванны, из которой спускают воду. Я ей сочувствовал и в то же время не сочувствовал: какое могло быть сочувствие, если она превратилась в другого человека. Такие сцены могут сделать человека инвалидом.

— Слушай, старик, брось! Завтра мы все трое будем смеяться над этой комедией! Разве не так?

— Не лапай меня… слизняк! — процедил он и посмотрел на меня слезящимися от ненависти глазами. Прыщики возле его губ полопались.

— Э, да что с тобой толковать… — И я беспомощно вздохнул. — Капитально ты налакался!

— Вовсе нет!.. Уж во всяком случае не больше твоего. И у тебя бутылка почти вся высосана.

Он постарался взглянуть мне в глаза трезвым взглядом. До известной степени ему это удалось. Наверно, недавняя сцена и в самом деле отрезвила его. Да и не таким уж пьяным он пришел. Но тогда тем глупее все получалось. Тем глупее…

— Послушай, Айн! Ева наверняка дома плачет. Неужели ты не можешь ее успокоить? — сделал я новую попытку.

И Айн поднялся. Я хотел его проводить, но он отпихнул меня и пошел почему-то на кухню. Я услышал, как он фыркает под краном: значит, канитель затягивается. Может, зря я ему советовал пойти домой извиняться… Сгоряча он мог бы и сам уйти, а теперь нарочно останется. Черт бы его побрал! Я почувствовал, что опять начинаю злиться. Долго я должен с ним валандаться? Надо его попросту выставить…

Но Айн уже вернулся. Холодная вода пошла на пользу: лицо у него стало более или менее человеческим.

Чего он не уходит, ломал я голову. Небось, хочет, чтобы и я вышел из себя! Ну, нет, со мной этот номер не пройдет!

Я изобразил на лице всепонимающую улыбку.

— Первый твой разумный поступок за сегодня: холодная вода никогда не вредит. Недаром же поется: «водой холодной обливайся, если хочешь быть здоров!»

Айн лишь промычал что-то. Теперь я был уверен: конечно же, его раздражает именно мое спокойствие и дружелюбная снисходительность. Ну и пусть раздражается — мне-то что?

— Ты придумал тут несуществующий роман, — начал я. — А дело просто-напросто в том, что мы обсуждали эскиз твоей идеи. Когда ты ушел в клуб, я все взвесил и пришел к выводу, что в таком виде это никак не пройдет… Сам, брат, знаешь, каких памятников понаставлено в городе. Вспомни хотя бы тот, что перед «Эстонией». Вот если бы до такого эскиза додумался Магнус Тээ, что, конечно, абсолютно немыслимо, тогда он еще, может быть, прошел бы. Но у тебя…

— Еще как пройдет! — сухо отрезал Айн и, дернув себя за всклокоченную прядь, улыбнулся весьма высокомерно. — Пройдет, готов ручаться! Что в моем эскизе такого? Н-да, сдается мне, что твои опасения вызваны совсем другим…

Как это в одной и той же башке ухитряются мирно сосуществовать абсолютный хаос и более чем нормальная логика.

Но уголки его глаз были совсем красные от перенапряжения.

— Тебе, по-моему, здорово хочется затеять ссору и со мной — уж признайся, коллега! Считаю все же своим долгом сообщить, что это вряд ли тебе удастся. Ты сегодня капризничаешь, как непослушный ребенок, и я не могу относиться к тебе серьезно. — Я поймал себя на том, что нервно наматываю на палец конец галстука, и чтобы руки меня не выдавали, засунул их в карманы брюк.

— Еще как пройдет, — повторил Айн с преувеличенной беспечностью. Он взял со стола ту самую фарфоровую фигурку, которую я недавно подбрасывал, и начал прикладывать ее к своим пылающим вискам.

— Ну, ладно… Неужели ты в самом деле веришь, что Магнусу Тээ и ему подобным твой эскиз покажется приемлемым? Его же так легко упрекнуть в пацифизме, излишней условности, абстрактном гуманизме, отсутствии боевого духа… В чем угодно. Посчитайся и с тем, что Магнус — член порядочного числа комиссий.

— Магнус Тээ не в счет! Скоро его сдадут в утиль.

Чертовски он был самоуверен!

— Может, и сдадут. Но прежде он еще успеет сунуть в руки твоим подземным борцам винтовку или пятиконечную звезду.

Айн и не трудился слушать.

— Магнуса Тээ сдадут в утиль. Если он явится со своими советами, я без лишних разговоров пошлю его куда подальше! — Теперь фарфоровая фигурка подпрыгивала на ладони Айна. — Тебя тоже сдадут в утиль. Раньше или позже.

— Большое спасибо! Может быть, ты все же поставишь эту безделушку на место. Ее мне подарили. — Злость, будто ком горячей лавы, уже булькала у меня в горле и рвалась наружу.

Мне было ясно, что Айну только того и надо — привести меня в бешенство, но я уже плохо владел собой. Должно быть, это не ускользнуло от его внимания.

— Свяжут вас в один узел и вместе сдадут в утиль! По правде сказать, это будет нечестно: Магнус просто дурак, а ты интриган. Улаживаешь свои дела в будуарах!

Я почувствовал, и даже не без удовольствия, что у меня потемнело в глазах. Следовало взять его за шиворот и вышвырнуть! Вместе с его «кричащими руками»! И тут я инстинктивно оглянулся назад. Даже сам не знаю почему.

Барышня-дворянка с плутовской улыбкой отщипывала лепестки розы. На ее лице были наслаждение и лукавство. Странно, но в тот же миг я обрел спокойствие. Тихое злорадное спокойствие. Каменное спокойствие. Ком лавы застыл тяжелым металлическим слитком и сполз куда-то вниз.

— В будуарах, говоришь? А почему бы и нет? Не говоря о прочих привлекательных свойствах, женщинам присуща и рассудительность. В большей степени, чем их знаменитым мужьям. — И я осклабился ему в лицо.

Это подействовало. Вожжи опять были у меня в руках. У каждого из нас, у каждого без исключения, есть своя слабость, свое до смешного чувствительное место… И мне вспомнилось что-то еще. Я поглядел на часы: со времени моего последнего телефонного звонка прошло около часа!

— Да-да, дружочек, да-да, дорогой коллега! Жизнь — это сложная игра. Не думаю, чтобы ты чего-то достиг со своей заносчивостью. И хороша заносчивость, ха! — Я издевательски хрюкнул. — Когда кота дома нету, у мышей всегда праздник. Покамест еще ни один из нас не может послать Магнуса к черту.

Я наполнил две рюмки и одну из них грубо сунул Айну.

— По правде говоря, некрасиво с моей стороны предлагать тебе коньяк. Но ты так набрался, что теперь все едино. Ваше здоровье, если позволите!

Он взял рюмку и долго держал ее в руке. Потом выпил одним глотком. Я поставил бутылку и рюмки в шкаф.

Раздался звонок.

— Можешь теперь идти утешать жену, — сказал я холодно.

 

X

— Ого! Это вы? Вот чудесно — как раз вовремя. У меня сейчас Айн Саарма со своим эскизом. Ужасно хочет узнать ваше мнение, — произнес я как можно громче, впуская в дом Магнуса.

— Ну, уж это вы для красного словца! С каких это пор яйца стали советоваться с курами? — Он, видимо, нашел свою шутку очень удачной и потому любезно ощерился, демонстрируя жутковато сверкающий ряд металлических зубов; я слышал, что такие зубы называют железными. Но едва смех успел выскользнуть из этих мрачных ворот, как железный рот Магнуса тут же захлопнулся, наподобие несгораемого и пуленепробиваемого сейфа.

Школьные привычки очень въедливы: как только Магнус шумно ввалился в дом, Айн встал. Я отреагировал на это злорадной ухмылкой, посланной Айну из-за плеча босса. Магнус Тээ был явно в хорошем настроении — он подошел к Айну и дружески протянул ему руку, так что Айну волей-неволей пришлось ее пожать. Несмотря на полутьму в комнате, Магнус сразу же заметил, что лицо Айна отнюдь не сияет энтузиазмом и трудовым порывом. И он заметно помрачнел.

— Как подвигается ваш портрет? Скоро сможем его увидеть? — спросил я как можно подобострастней, чтобы позлить Айна.

— Грех жаловаться. Но нужна еще основательная проработка, — сказал Магнус Тээ и повернулся к Айну спиной. — Мой учитель Иван Захарыч всегда, бывало, говаривал: «Проработка, проработка и еще раз проработка! Проработка — это то, что отличает искусство от ремесла». Золотые слова.

Настроясь философически, товарищ Тээ солидно опустился в кресло, отчего на его домашней куртке свекольного цвета отскочила нижняя пуговица.

— Могу ли предложить вам кофе?

— Не рискую себе позволить. Не рискую. Здоровье. Поздний час.

Ну еще бы, еще бы, подумал я с усмешкой. Чашка кофе угрожала бы в твоем лице всему эстонскому искусству! Где-то наверху в темной комнате массивная глиняная тетя ждет не дождется своего бессмертия…

Тут я вдруг заметил, что Айн сворачивает эскиз. Я кинулся к нему.

— К чему такая скромность, Айн? Ведь только что ты прямо мечтал услышать мнение товарища Тээ.

И прежде чем Айн успел что-либо предпринять, эскиз уже оказался на коленях у Магнуса.

— Я… — пробормотал Айн.

— Хочешь, наверно, записать кое-что на память? — оборвал я его. — Вот тебе бумага и карандаш. Запиши все поточнее, чтобы не дай бог не забыть!

Айн послал мне взгляд, передать который невозможно.

— Гм-гм… н-да … — буркнул Магнус Тээ, поглядев на «кричащие руки». — Небрежно сделано… весьма небрежно… А это что? Тут, наверно, что-то написано?

Внимание товарища Тээ было привлечено тем самым «ага!», теми тонконогими каракулями.

— Ликование, азарт… творческое горение, — объяснил я, не спуская глаз с Айна. Он, бедняга, судорожно вцепился обеими руками в стол, будто это был ковер-самолет, готовый вот-вот улететь. Я видел, что терпение его на исходе. Еще немного и… Но я и сам больше не мог продолжать в том же стиле: в разговоре по телефону я был таким хорошим, таким заботливым товарищем, а теперь… Мое поведение могло показаться странным даже Магнусу. Не сказав больше ни слова, я посмотрел с широкой улыбкой на судорожно сжатые пальцы Айна и пододвинул к нему фарфоровую фигурку. Расколоти! Отведи, братец, душу!

— Да и по содержанию, по содержанию… — Магнус поковырял пальцем в ухе и неторопливо повернулся всем телом к Айну. — Что вы хотели этим сказать, товарищ Саарма?

Айн не ответил, и Магнус Тээ вновь медленно обнажил свои железные зубы: но на этот раз улыбка его была уже совсем иной. Было ясно, что он ничего в эскизе не понял. Товарищ босс ждал ответа. Было и впрямь жутковато смотреть на дубленое лицо и сверкающую сталью улыбку. Айн все еще молчал.

— Вот видишь, Айн! И товарищу Тээ совершенно непонятно твое кредо. Так же, как и мне, — сказал я с серьезным видом.

— Очень, очень жаль. В лучшем случае такой монумент вызывал бы только мрачное настроение. Но разве нам это нужно? Нет, нам это не нужно! Герои, правда, погибли, но именно поэтому мы с вами живем счастливой жизнью.

Было очевидно, что Магнус Тээ подобрал слова для своего мнения еще до того, как увидел эскиз, не то его речь не была бы столь гладкой.

— Смерть героев — это не только смерть, это, кроме того, этап… — Тут он все же запнулся на какой-то миг, но тем величественнее закончил: — Все, молодые люди, надо видеть в движении, в свете диалектики!

— Товарищ Тээ в самом деле прав. Ди-а-лек-ти-ка! — подхватил я.

Айн вздрогнул.

— Пожалуй, и в самом деле надо всучить им в руки дубины… Небось, подиалектичней получится!

Он пытался быть ироничным, но в голосе слышалась только озлобленность. Однако Магнус Тээ, этот золотой человек, отнесся к делу с полной серьезностью.

— Не дубины, а винтовки! Гранаты! — сказал он, жестикулируя и подаваясь вперед.

Боже милостивый! Мне стоило большого труда не прыснуть. От сдерживаемого смеха у меня задрожали плечи, на лбу выступил пот. Я отчетливо представил себе эти руки с гранатами: тематическая композиция под названием «И в канаве пьянка продолжалась…» Гранаты, винные бутылки… У меня-таки вырвался смешок, но мне удалось выдать его за кашель. Нет, Магнус Тээ просто несравненен!

Но Айн уже не мог сдерживаться. Он вскочил и нарушил почтительную тишину саркастическим хохотом. Магнусу пришлось пробормотать:

— Гранаты, конечно, нет… Я просто импровизировал… Проводил параллели… — Но внезапно и его злость разгорелась. — А что… а что тут смеяться? Мальчишка! — рявкнул он, и его лицо стало таким же свекольным, как и куртка.

Айн же хохотал и хохотал, и его круглая голова опять падала с плеча на плечо, как это было недавно. Отчаянный, едва ли не безумный смех! Айн окончательно утратил самоконтроль.

— Молчать! — заревел Магнус Тээ.

— Айн! — завопил и я. — Ты сошел с ума!.. Боже, какой позор! Товарищ Тээ, я вам принесу воды…

— В утиль! Всех вас сдадут в утиль! — визжал Айн. — Со всей вашей диалектикой, со всеми будуарами… со всеми вашими истинами, будто мертвеца нужно видеть в движении… будто павший герой — это этап… Что у вас общего с искусством?

Айн схватил со стола эскиз и кинулся к двери. Но я успел перехватить его по дороге, схватить за плечи и сжать изо всех сил.

— Ты немедленно извинишься! Или нашей общей работе конец! — прошипел я. — Я не соглашусь больше помогать тебе, если ты не попросишь прощения!

Мне пришлось собрать все свои силы, чтобы удержать этого щуплого парня. Что-то жидкое брызнуло мне в лицо, но я не обратил на это внимания и почти поднял Айна в воздух. Магнус вскочил с кресла и кинулся мне на помощь. Но во время этой возни я получил чувствительный удар по колену, и мне пришлось выпустить на миг Айна. Он отскочил от меня на шаг и заорал, разрывая свой эскиз в клочья:

— Делайте сами! Делайте сами! Я не намерен унижаться! Делайте сами! — и, шатаясь, вылетел из комнаты.

Почувствовав нытье в ноге, я прикинулся, что испытываю сильную боль, и опустился на одно колено.

— Он применил джиу-джитсу? Признайтесь! Не скрывайте! — профыркал Магнус Тээ, помогая мне подняться.

— Сам не знаю, — сказал я тихо.

 

XI

— Я знаю Айна Саарму как хорошего товарища и талантливого скульптора. Наша совместная работа была интересной, и мне по-настоящему жалко, что она так неудачно оборвалась. Что касается меня, то я готов простить Айна. Когда он набросился на меня, этот крайне чувствительный, легко возбудимый человек находился, кроме всего прочего, в нетрезвом состоянии.

Что же до идейной зрелости Айна Саармы, то здесь мне, разумеется, крайне трудно спорить с предыдущим оратором — товарищем Тээ. Да и чем иным, как не политической недоразвитостью, можем мы объяснить его необдуманные сентенции, высказанные по адресу нашего советского искусства и лично товарища Тээ? Чем иным? Ведь Айн Саарма — человек по природе добрый и деликатный. По-моему, не приходится даже ставить вопрос о том, можем ли мы доверять столь ответственное задание, как создание памятника жертвам фашизма, подобным людям. Ведь в тот злополучный вечер Айн добровольно отказался от работы над проектом монумента. Он не остановился даже перед тем, чтобы демонстративно порвать свой эскиз из-за выпавшей на его долю критики.

А теперь несколько слов о самом эскизе.

Эскиз был весьма интересен, но имел, на мой взгляд, и весьма серьезные минусы. Ведь сегодня, я думаю, недостаточно, чтобы монумент служил целям абстрактного гуманизма и пассивного пацифизма: он еще должен призывать к борьбе! Разве в Западной Германии не поднимает снова голову фашизм, этот остервенелый хищник? Разве в Америке не рвутся к власти экстремистские подонки общества?.. Поскольку уже в начале нашей общей работы я никак не мог согласиться с некоторыми концепциями Айна Саармы, мне поневоле пришлось подумать и о самостоятельном решении. Совсем недавно я показал свой собственный эскиз товарищу Магнусу Тээ, и мне лестно сообщить, что в принципе он его одобрил. Он любезно согласился помочь мне ликвидировать кое-какие недостатки и согласился стать соавтором моего проекта. Тем самым я избавился от многих сложных забот.

Но вернусь еще раз к Айну Саарме.

Хотелось бы заронить вам в душу одно: не будем относиться к нему с чрезмерной суровостью! Мне вспоминаются слова Владимира Ильича о том, что талант — это редкость, что таланты надо беречь… Мудрые золотые слова! И если Айн Саарма не потрудился сегодня появиться среди нас, то полагаю, что причиной этому не зазнайство, а стыд. Или же… свойственное людям побережья упрямство. Упрямство, которое вполне заслуживает порицания, но которое — признаемся в этом честно! — чем-то нам и симпатично. Разве всем нам не дороги в нашей литературе образы людей побережья? Упрямых, как можжевельник на Сааремаа! Айн уехал на свой родной остров. Пускай он там спокойно подумает о своем заблуждении. Пускай придет в себя!

Что мне в заключение сказать? Я сказал бы следующее: понять — это значит простить! Голосую против исключения Айна Саармы из Союза художников!

Так через три дня после описания событий выступил на одном закрытом собрании Свен Вооре.

Новый монумент готов. Там он и стоит — на братской могиле, где погребены жертвы фашизма, и по ночам его освещают прожектора.

К монументу приносят много цветов. Они лежат перед борцом, который упал, правда, на колени, но зато его руки — длинные, как у призрака, грозно сжатые в кулаки, — это вопль о справедливости возмездия.

Из бездонного зимнего неба медленно сеются на монумент мохнатые снежинки.

В день открытия монумента я пришел туда поздним вечером. Я любовался памятником, на постаменте которого было высечено скромным шрифтом:

МАГНУС ТЭЭ

СВЕН ВООРЕ

год 196…

Старый человек в черном пальто, крупный, могучий, смотрел издали на монумент. Увидев меня, он подошел. Это был профессор Тоонельт.

— Интересно, очень интересно… — сказал он.

— Вы считаете, что монумент удался? — спросил я скромно.

— Я смотрю не на монумент, я смотрю на вас, молодой человек!

— На меня?

— На вас. Интересно было бы знать, каково у вас на душе.

Так сказал профессор Тоонельт, и его зеленые совиные глаза блеснули. Он произнес это неторопливо и не повышая голоса, а потом повернулся ко мне спиной и зашагал прочь. Падал снег, и воротник у профессора был поднят.

Таллин, 1964