Стивен Кинг – писатель, которого я бесконечно уважаю, но книг которого в моей библиотеке нет. Читал и сразу отдавал кому-нибудь…
Кинг обладает уникальным талантом превращать ситуацию в историю. Мне было интересно прочитать одну, затем вторую его книгу. Но третью я одолел уже с большими усилиями и больше не читал, потому что книги Кинга не дают мне ровным счётом ничего. Стивен Кинг будто ловко обманывал меня, водил за нос, обещая открыть великую тайну, а подсовывал лужу крови и человека с пустыми чёрными глазницами.
Не хочу, чтобы поклонники Стивена Кинга поняли меня неверно.
Он гениален, потому что написал уникальные книги. Многие подражают Кингу, но никто не смог сделать ничего своего, похожего на произведения Кинга. Любой другой, взявшийся за что-нибудь наподобие «Девочка, которая лила Тома Гордона», выдохся бы на десятой странице, потому что невозможно написать книгу, в которой нет сюжета и в которой рассказывается только о том, как заблудившаяся девочка бредёт по лесу. Это просто невозможно. В романе не происходит ничего, нет действия, но читатель следит неотрывно за тем, как в книге ничего не происходит. Гений Стивена Кинга заключается в умении разворачивать неторопливое повествование, отталкиваясь от ситуации, но совершенно не интересуясь сюжетом.
Не менее показательным является роман «Игра Джералда», где приехавшая в загородный домик молодая пара, Джералд и Джесс, остаётся наедине и намеревается заняться любовью. Для баловства он приковывает её наручниками, затем что-то происходит, и она бьёт мужа ногой в пах с такой силой, что Джералд умирает у неё на глазах. Она остаётся прикованной к кровати. А потом больше половины книги посвящено тому, как Джесс пытается освободиться от наручников. Меня потрясло, как Стивен Кинг сделал это: каждое движение тела, каждое движение глаз, каждое движение мысли, миллиметр за миллиметром он заставлял читателя двигаться на крохотном пространстве кровати вместе с Джесс к долгожданной свободе. И ничего другого, только это. А что потом – мне уже не интересно было знать. Доберётся ли Джесс до людей, не умрёт ли от голода и жажды – не имеет значения, потому что всё напряжение ожидании уже растрачено.
Так не умеет никто.
И так не надо уметь.
Такие произведения воруют душу читателя ради того, чтобы в конце так ничего и не сказать – это сродни мошенничеству. Но таков Стивен Кинг. Он дал читателю то, что читатель хотел получить – тайну. Он создал огромные пустые ящики, в которые читатель прыгает, надеясь отыскать там что-то, но там ничего нет. Если бы к его уникальному таланту присоединить идеи, наполнить его романы мыслью… Но мыслей у Стивена Кинга нет, поэтому я не поклонник его творчества. Литература тем и отличается от всех прочих видов искусства, что она опирается на слово, а слово способно нести идею. Музыка и живопись пробуждают чувства, но не мысли. Только слово, ничто другое не может принести мысль. Расточителен тот, кто использует слово лишь в качестве праздничного фейерверка, забывая о всей полноте возможностей литературы.
Каждый яркий писатель интересен по-своему.
Антон Чехов, Эрих Мария Ремарк, Саша Соколов, Фёдор Достоевский, Николай Гоголь, Лев Толстой, Юрий Нагибин, Генри Миллер, Аркадий и Борис Стругацкие… Все они настоящие, говорящие лично от себя, не подражающие никому. Каждым можно и должно восторгаться, каждый из них вызывает вопросы, за каждым хочется идти, потому что каждый из них умеет набросить на читателя невидимую волшебную сеть. И каждого из этих, истинных, перечитываешь снова и снова – через год, через пять лет, через десять – и открываешь в них новое.
Глупцы развлекают глупостями, умные люди – мыслями. Размышление – это тоже развлечение, только не на уровне нижней чакры, как сказали бы йоги, а на уровне верхней. Литература – развлечение для ума. Одно то, что кино может смотреть абсолютный балбес, даже идиот, а для прочтения книги необходима, по меньшей мере, грамотность, говорит о том, что литература предназначена для ума. Вдобавок книгу надо не только прочесть, но и понять, а это уже – труд, на который способен не каждый.
Впрочем, было бы неверно говорить, что литература обязана быть только глубокомысленной. Это в корне ошибочно. У каждой книги своё предназначение, как и у каждого человека. Одна женщина рождена лишь для того, чтобы радовать мужчин идеальными формами своей фигуры, другая – быть умным собеседником. Требовать, чтобы все совмещали в себе красоту внешнюю с духовным богатством, было бы глупостью…
Как-то раз, в далёкие интернатские годы, мне дали на один вечер книгу «Анжелика в Новом Свете». Я не прочитал её, а проглотил. И смог не только проглотить, но и сделать кое-какие выписки в тетрадь. Забегая вперёд, признаюсь, что позже, когда мне в руки попала первая книга «Анжелики», я прочитал её через силу. Она утомила меня. Эротическая сторона «Анжелики», так восхищавшая многих, меня не увлекла, хотя я с детских лет падок на эротику. В «Анжелике» было много приключений, вернее сказать, только приключения. Казалось, что ещё нужно мальчишке? Но у каждого свои потребности. Как ни странно, мне никогда не нравился Дюма, я не смог дочитать «Трёх мушкетёров» и до середины, про остальные романы этого цикла вообще молчу. С определённым усилием я справился с индейскими романами Фенимора Купера. Майн Рид нравился мне выборочно («Всадник без головы» – гениальное по своей выдумке произведение, остальные романы слабее, но кое-что я прочитал по два-три раза, так как меня интересовали индейцы).
И всё-таки Анн и Серж Голон оставили глубокий след в моей мальчишеской душе. Они были необыкновенно живописны. Читая о жизни Анжелики в Новом Свете, я впервые видел написанное так, будто действие передо мной разворачивалось на сияющем киноэкране. И ещё я ощущал написанное. Текст проникал в меня на физическом уровне, он пропитывал моё тело. Одна из первых сцен, поразившая меня, – это купание главной героини в холодном озере: «Вода была такая ледяная, что у Анжелики даже перехватило дыхание. Но уже через миг она почувствовала, как блаженная прохлада разливается по её пылающему телу. Она вошла в воду по самое горло и, застонав от наслаждения, откинулась на спину. Вода подхватила её горячий, словно свинцом налитый затылок. Она закрыла глаза. Холод проник до самых корней волос. Она почувствовала, как в ней возрождаются силы. Анжелика открыла глаза. Целый мир свежести, ярчайших красок и света был перед нею. Она мягко оттолкнулась в воде и поплыла. За ней золотистыми водорослями плыли её волосы».
Этот горячий затылок, «словно свинцом налитый», был так осязаем, что я в те минуты почти перевоплотился в Анжелику. Сидя за потёртым деревянным столом посреди большой комнаты, с тремя скрипучими кроватями вдоль стен, с безликим квадратным шкафом справа от двери, со стенами, покрытыми масляной краской отвратительного зелёного цвета, я не видел вокруг ни кроватей, ни стен, ни громких голосов за дверью, ни тяжёлого стука трамвайных колёс, ни интерната вообще. Я находился в озере посреди безбрежного леса и чувствовал ровно то, что чувствовала Анжелика. Авторы книги сумели загипнотизировать меня, перелить мою душу в чужое тело и чужое время. Они сумели превратить меня в книгу, выкрав меня из стен интерната и поместив в мир, созданный буквами. Такое отрешение от реального мира во время чтения книг приходило ко мне при знакомстве с романами «Возвращение со звёзд», «Мастер и Маргарита», «Последняя граница», «Хищные вещи века», «Улитка на склоне», «Меж двух времён» (всех не перечислить). Не каждое литературное произведение уводит в другие пространства. Многие увлекают, но не все в состоянии задёрнуть занавес вашего настоящего мира, отгородить от него. Например, Жорж Сименон и Конан Дойль писали таким образом, что я лишь скользил по поверхности страниц, не погружаясь в них с головой. Интересные и неожиданные повороты их детективных историй всегда оставались для меня только повествованием. Прочитав завязку, можно было смело перевернуть несколько страниц и заглянуть сразу в конец, где сыщики обязательно расскажут всю историю в двух-трёх абзацах. Это не те произведения, в которых читатель растворяется полностью. Они лишены настроения. При этом их нельзя назвать примитивными. Их задача занять время, а не заставить читателя чувствовать и думать. Они просто не призваны создавать вокруг читателя иную реальность.
В романах Достоевского не заглянешь сразу на последнюю страницу, чтобы выяснить, чем же завершается книга. Они держат читателя цепко. Там каждый шаг имеет свою ценность, своё внутреннее наполнение, свой вес. Пропустив эпизод в книге Достоевского, почти невозможно понять логику дальнейших событий. Там всё слито воедино, сцеплено намертво, а развязка является вовсе не развязкой, но лишь ступенькой для дальнейшей жизни, о которой автор не считает нужным рассказывать никому. Достоевский всегда вызывал у меня такое ощущение, будто я общаюсь с душевно больными людьми. Все его персонажи были в моих глазах психически ненормальными. Они не просто страдают, а упиваются своими страданиями. Впечатление такое, будто им нравится топтать себя, плакать над собой, воздвигать на своём пути препятствия. Они любят для того, чтобы приносить себя в жертву, а не наслаждаться любовью. Они служат друг другу с рабской преданностью, а не с дружеской самоотдачей.
Как сказки Гофмана ужасали меня причудливостью своих кошмаров, так ужасали меня и люди, населявшие романы Достоевского. Я увязал в густой атмосфере его произведений, как в трясине. Книги Фёдора Михайловича наполнены воздухом, отравлявшим меня и продолжающим отравлять по сию пору, хотя к сегодняшнему дню у меня выработалось какое-то противоядие к его разъедающим душу текстам. Он – волшебник, а если не волшебник, то, по меньшей мере, виртуозный мошенник, манипулирующий чувствами читателя и заставляющий идти по извилистым дорожкам, протоптанным шизофрениками. Я получал глубочайшее удовлетворение от хождения по этим дорожкам, с жадностью прислушивался к рассуждениям всех героев, наблюдая за пробуждавшимся во мне отвращением к ним и переполняемый всеми оттенками недоумения. Достоевский завораживал меня. Он владел секретом, позволявшим ему приковывать внимание и пробуждать интерес к тому, что вроде бы не должно бы пробуждать интерес. И он сумел доказать обратное: самая незначительная деталь способна стать поводом для серьёзнейших рассуждений.
Мне всегда казалось, что его произведения – это поля, на которых произрастает сочная гниль. Даже светлые, благородные мысли обёрнуты в слизистую ткань, из-за чего к ним не хочется прикасаться. Добрые слова обычно вложены в уста идиотов или проституток и никогда не произносятся сильными людьми, способными на созидание. На мой взгляд, у Достоевского вообще нет сильных людей. Если кто-то и совершает решительный поступок, то это принимает форму не творческого действия, а насилия. Перечитывая в очередной раз какой-нибудь роман Федора Михайловича, я всегда знаю, что меня ждёт духота, безысходность, отчаяние и что всем этим я буду наслаждаться, как ненормальный, напиваться допьяна сумасшествием и грязью, зная наверняка о грядущем похмелье. Выворачивая себя наизнанку, Достоевский позволяет мне прикоснуться к своей боли, своим несбыточным мечтам. Этим он близок мне. Этим же он противен.
Я сторонник искренности, но Достоевский превратил искренность в эксгибиционизм. Он рассказывает не столько о мечтах, сколько о разочарованиях, о постигших неудачах, о нравственной извращённости. В его произведениях любовь превращена в источник страданий. Каждый миллиметр пространства его болезнетворного мира наполнен страданиями. Даже радость у Достоевского кажется мне такой, будто она предназначена служить трамплином для будущих страданий. Его люди маленькие, не приспособленные к счастью. Они готовы к любым ударам судьбы, но не готовы к счастью; они мечтают о нём, но не позволяют ему приблизиться, принимают страдания покорно либо протестуют, безумствуя, и погибают в своём безумстве.
Несмотря на всё это, Достоевский вдохновлял меня и питал меня творческой энергией. Влияние его было огромным. Одно время я даже заставлял моих персонажей говорить так, как говорили герои Достоевского. Разумеется, их речи не могли быть идентичными, поскольку жили они в разных временах, но некоторую схожесть, манерность, неестественность они имели. Мне всегда казалось, что у Достоевского люди говорят не так, как говорили люди его времени. Точно так, как персонажи Зощенко – это не настоящие граждане двадцатых годов, а карикатура. Но карикатура – великое искусство, нужно только обладать соответствующим даром. Когда я увидел фильм Алова и Наумова «Скверный анекдот», я впервые понял, что Достоевский – это карикатура, а не отражение действительности. Это сказки Гофмана, которых лишили сказочности. Это истории Гоголя, обесцвеченные отсутствием мистики. Это люди с длинными носами, люди из размякшего пластилина, человечки из мультипликации, но не реальные люди. Кривые зеркала, а не отражение действительности и не вымысел.
Гоголь, Достоевский, Зощенко, не похожие по стилю и содержанию друг на друга, слились для меня в концентрированное литературное варево, из которого внезапно явился Михаил Булгаков.
Это не значит, что Булгакова я прочитал после перечисленных выше писателей. Булгаков ввалился в мою жизнь, когда я учился в десятом классе. «Мастера и Маргариту» мне приходилось читать тайно, ночами, когда родители уже спали, ибо другого времени в тот год у меня не оставалось (всё пожирала учёба, подготовка к институту). Под одной обложкой в книге поместились сразу три романа. «Белую гвардию» у меня не получилось прочитать, я увяз в ней, запутался, перескакивал со страницы на страницу, но, сколько ни заставлял себя, читать не получалось. «Белая гвардия» обрела для меня вес много позже. «Театральный роман» я переварил легко, но не понял. После «Мастера и Маргариты» меня долго ничто не привлекало в Михаиле Булгакове. Это произведение оказалось настолько многогранным, открывало так много тайных пространств, позволяло ощутить всемогущество потусторонних сил, что тягаться с таким произведение не могло ни одно другое.
Позже я понял, что Булгаков был для меня первым, кто создал книгу с параллельными сюжетами, развивающимися в разных эпохах. Настоящее время и далёкое прошлое сложены в его романе так, что одно не может существовать без другого. И мистика – тоже. Она главная в «Мастере», она верховодит всем, без неё сама идея «Мастера» немыслима. Это было ново для меня. Мистика «Мастера и Маргариты» имеет отношение к нашей повседневности, она так основательно вплетена в ткань обычных вещей (контора, магазин, кабинет врача, концерт), что всюду чувствуется её присутствие. Полёт Маргариты и бал у Воланда – это всего лишь невидимая обыкновенным глазом сторона дела, которая становится видимой для нас благодаря Булгакову. Остальное заполнено обыденностью: подробные перечисления блюд на столе, длинные очереди в кассы варьете, газировка в стакане, милиционеры на оперативном задании и т.д. Однако Булгакову удаётся пропитать этот быт качествами, не поддающимися человеческому пониманию (потому что всюду рядом есть Воланд со своей свитой). Наш быт целиком зависит от Воланда. Отсюда мистика Булгакова приобретает глубокий смысл, божественность.
Если сравнивать мистику Михаила Булгакова с мистикой Стивена Кинга, то очевидным становится, что Кинг не наполнен ничем, его книги напичканы тщательно прописанными страшилками, но не более. За этими страшилками нет мыслей («Зелёная миля» – удивительное исключение). А когда страшилками только пугают, получаются сказки для детей, пусть даже этим детям по сорок и пятьдесят лет. Взрослость не имеет ничего общего с возрастом.
Булгаков вложил в мои руки путеводную нить, не позволившую заблудиться в литературе. Он стал для меня не только спасительным маяком, но также эталоном. Это не означает, что я сравнивал всё прочитанное и всё написанное мной с «Мастером и Маргаритой», я не сравнивал – оно, пожалуй, само сравнивалось, где-то глубоко в подсознании. Булгаков был особенный. Он оставался по-библейски серьёзен даже во время своих розыгрышей (Коровьев с Бегемотом -главные шутники, но баловство их «не от мира сего», поэтому оставляет всегда ощущение величественности всего происходящего).
У Стивена Кинга нет величественности, поэтому мистика его примитивна. Впрочем, к этому вопросу следует вернуться отдельно…
Был целый ряд писателей, оказавших влияние на моё «писательское» становление. Некоторые из них не обладали никакими литературными достоинствами, но послужили молотом, пробившим брешь в глухой стене канонов советского времени. Прежде всего, они били прямой наводкой по цензуре в области секса.
В студенческие годы мы были повально увлечены Гарольдом Роббинсом. Знание английского языка позволяло мне и моим товарищам по МГИМО читать то, что не было доступно и о чём вообще не знали остальные граждане нашей необъятной родины. Стоит ли говорить, что Гарольд Роббинс поражал нас обилием беззастенчивых сексуальных сцен?
«Её тело, покрытое сверкающими капельками воды, казалось золотисто-белым. Несколько секунд она удивлённо разглядывала меня. В такой ситуации большинство женщин пытаются прикрыть свою наготу. Но Рина не сделала этого. Она спокойно протянула руку за полотенцем, завернулась в него и вышла из ванной. Другим полотенцем она начала вытирать лицо.
– Твоему отцу это не понравится.
– Он никогда не узнает об этом.
– А почему ты думаешь, что я не скажу?
– Не скажешь, – уверенно ответил я.
В этот момент она почувствовала, что здесь что-то не так. Её лицо в зеркале сразу стало серьёзным.
– Джонас, между тобой и отцом что-то произошло?
Она посмотрела на меня. Взгляд её оставался удивлённым. Рина протянула мне маленькое полотенце. Взяв полотенце, я приблизился к ней. Большое полотенце соскользнуло с её плеч. Я вытирал капельки воды с её безупречной кожи, вдыхая тепло тела и запах духов. Внезапно я прижался губами к её шее. Она повернулась и удивлённо посмотрела на меня.
– Прекрати, Джонас. Сегодня утром отец говорил, что ты сексуальный маньяк, но тебе вовсе не обязательно подтверждать его слова.
– Возможно, он прав. Но, может быть, он просто забыл, что значит быть молодым.
Я рывком поднял её с кресла и прижал к себе. Полотенце соскользнуло ещё ниже и теперь едва держалось, прижатое нашими телами. Впившись в её губы, я дотронулся до её груди. Грудь была тяжёлая и упругая, и я почувствовал, как бешено колотится её сердце. Возможно, я ошибался, но в какое-то мгновение мне показалось, что она страстно прижалась ко мне. Внезапно Рина оттолкнула меня. Теперь полотенце уже валялось на полу.
– Ты что, рехнулся? – спросила она, тяжело дыша. – Ты ведь знаешь, что в любую минуту он может войти сюда.
– Он больше никогда не войдёт сюда.
– Что ты имеешь в виду? – заикаясь, спросила она.
Наши глаза встретились. Впервые мне удалось заглянуть в них. Там был страх, страх перед неизвестным будущим.
– Миссис Корд, – медленно произнёс я, – ваш муж умер…» («Саквояжники»).
Чаще всего эти сцены были почти целомудренными, но иногда отличались натурализмом. Так или иначе, они производили на нас сильное впечатление. Позже я понял, что сила их заключалась не в том, как они были написаны, а в том, куда помещены в романе. Гарольд Роббинс отличался редким умением использовать секс не ради удовлетворения читателя, а для обмана. В пятидесяти случаях из ста секс в его произведения обрывается неожиданно: либо кто-то посторонний входит без предупреждения, либо раздаётся деловой звонок, либо один из участников любовной игры произносит что-то «невпопад», сминая настроение. Если же дело всё-таки доходит до секса, то Роббинс излагает всё кратко, почти без деталей. Но непременно с изюминкой в диалогах.
«За рубашкой последовали ботинки, брюки, трусы. Голый я взбежал на вышку. Поднял руки над головой. Прыгнул в тёплую воду… Вынырнув, огляделся в поисках Мириам, но не увидел её. И тут что-то белое стремительно приблизилось ко мне под водой. Она обняла меня за талию, а ртом обхватила мой член. От неожиданности я присел. Потом мы вместе вылетели на поверхность.
– Сумасшедшая! – рассмеялся я. – Ты же могла захлебнуться.
– Едва ли можно найти лучший способ умереть, – ответила она.
Когда зашло солнце, мы съели бифштексы и варёный картофель, которые я купил по пути в супермаркете на бульваре Заходящего Солнца. Потом включили стерео и улеглись перед камином… Так и прошёл уик-энд…» («Наследники»).
Если бы не эти сцены, то книги Роббинса не произвели на наши юные души сильного впечатления, потому что во всём остальном они вполне соответствовали тому, что в СССР называлось социалистическим реализмом. В основном его романы посвящены производственной тематике. Бизнес и всё, что с ним связано, будь то производство автомобилей, фильмов, журналов – это тема всегда с удовольствием кушалось американской публикой, поскольку речь идёт о пресловутой американской мечте: о достижении успеха, о богатстве. Успешный бизнес…
Ещё одна особенность Гарольда Роббинса: он уверенно заполнял свои масштабные картины мелкими эпизодами, которые в руках другого автора стали бы орудием разрушения всего произведения из-за своей нелепости, но у Роббинса они работают на выразительность и лишь украшают книгу. Наиболее показательным является эпизод в «Искателях приключений», когда Дакс идёт по лесу с измучившейся Ампаро. Она умирает от жажды. Дакс понимает, что воды им не раздобыть и прибегает к хитрости, чтобы напить девочку. Он надрезает себе руку и требует, чтобы Ампаро высосала кровь из его раны, дабы не попала грязь. Она пьёт эту кровь, утоляя тем самым жажду.
Красивая история, выразительная, абсолютно нелепая, почти из мифологии. Сколько же крови должна была выхлестать Ампаро, чтобы утолить жажду? Впрочем, в романе Гарольда Роббинса такие эпизоды выглядели вполне естественно. Он обладал талантом удачно пользоваться самыми глупыми находками, что и сделало его особенным автором.
Роббинс дал мне понять, что секс в литературном произведении не только уместен, но и необходим (если я считаю ту или иную сцену нужной). Секс до сих пор коробит многих ханжествующих читателей, но это не должно останавливать автора, если он убеждён, что таковая сцена обязательна. А обязательность диктуется только внутренними потребностями, но не общественной моралью и не законами драматургии. Я никогда не ориентировался на Роббинса, никогда не принадлежал к его последователям; возможно, я даже не прочитал ни одной его книги внимательно (только по диагонали). Но он оставил свой след во мне, с этим не поспоришь.
«Петербург» Андрея Белого, «Школа для дураков» Саши Соколова, «Защита Лужина» Владимира Набокова, «Тропики» Генри Миллера, «Морской волк» Джека Лондона… Каждая прочитанная книга выполняла свою миссию. В одной могла быть случайная фраза и больше ничего, в другой – всё увлекало, от начала до конца. Сотни книг, за которыми стоят громкие имена, не оставили никакого следа в моей душе, а десятки других превратились в постоянный источник вдохновения. И вряд ли этому можно найти разумное объяснение.
Так, например, Лев Толстой никогда не восхищал меня. Более того, он раздражал меня больше, чем должен был. Многие годы я не мог понять причину этого, но однажды понял. Толстой гениален не как «писатель вообще», а как литератор, сделавший ставку на искренность. Точнее, никакой ставки он не делал, он просто не мог иначе, он писал, чтобы разобраться в себе. Обычно писатели высказываются по поводу жизни вокруг себя, Лев Николаевич высказывался по поводу жизни внутри себя. Он переносил на бумагу свою жизнь, и, изучая своих персонажей, изучал себя. Его откровенность в суждениях, наблюдательность к собственным чувствам всегда потрясали меня. Этим он близок мне: я считаю, что единственное, ради чего вообще имеет смысл браться за написание книги, – это осмысление себя. А раздражали противоречивость и непоследовательность Толстого. Читателю часто кажется, что Лев Николаевич, описывая свои состояния и мысли, противоречит сам себе. А он лишь предельно честно рассказывает, как было, искренне выдаёт всё, что лежало на сердце, беспокоило душу. Сегодня одно, завтра другое, а дальше – опять прежнее. Сомнения, о которых он пишет не как о сомнениях, а как о сиюминутных убеждениях, которые могут запросто поменяться к вечеру, – вот что вызывает такое сложное отношение к нему и даже отталкивает. Вдобавок Толстой, несмотря на все свои сомнения, стремился поучать, наставлять.
Весь этот комплекс запутанных чувств, к сожалению, не привёл меня к его литературе, отделив от меня книги Толстого стеной. Толстой так не стал близок и даже не стал интересен. Он не сделался в моих глазах писателем, хотя написал много. Почему же? Разве это справедливо? Мощнейшая фигура литературы, которую я не только не отрицаю, перед величием которой преклоняюсь, но всё-таки не люблю. Почему…? Быть может, завтра я скажу, что ничего лучше Толстого вообще нет? Возможно… Но не сегодня…
А вот Михаил Булгаков стал для меня писателем величайшим. Его Мастер, живший в подвале и там сочинявший роман и Пилате, стал абсолютным символом того, что есть сочинитель. А настоящий сочинитель живёт только своим творчеством (не существует за счёт творчества, а дышит им); художник полностью погружается в создаваемую им вымышленную реальность, и она становится для него важнее того мира, где он живёт телесно. «Ах, это был золотой век… Совершенно отдельная квартирка, и ещё передняя, и в ней раковина с водой, маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырёх шагах, под забором, сирень, липа и клён. Ах, ах, ах! Зимою я очень редко видел в оконце чьи-нибудь чёрные ноги и слышал хруст снега под ногами. И в печке у меня вечно пылал огонь! Но внезапно наступила весна, и сквозь мутные стёкла увидел я сперва голые, а затем одевающие в зелень кусты сирени… Пилат летел к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут: “…Пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат”…»
Восхитительно, удивительно точно… Впрочем, понятно лишь тем, кто знает, что такое быть поглощённым своим трудом. Время мчится, где-то топчется унылая, неинтересная жизнь, люди прозябают в своих мелких проблемах (даже если это проблемы и беды мирового масштаба), а ты не видишь и не слышишь ничего, ты поглощён другой жизнью – единственно-важной и единственной, которая имеет значение. Потом книга подходит к концу, и ты вдруг понемногу, с каким-то удивлением обнаруживаешь себя в другой обстановке. Нет, нет, это привычная обстановка, окружавшая тебя последние полгода, год, полтора, два, но она отсутствовала, пока ты трудился над книгой, она находилась в ином измерении. «Я увидел, во второй, совсем малюсенькой комнате, – гость стал отмеривать руками, – так… вот диван, а напротив другой диван, а между ними столик и на нём прекрасная ночная лампа, а к окошку ближе книги, тут маленький письменный столик», – написано в «Мастере и Маргарите». И я, в то время ещё не бредивший сочинительством, видел, чувствовал и понимал всё, о чём рассказывает Булгаков. На самом деле, довольно скупо рассказывает. У Михаила Булгакова вообще язык не очень яркий, а если сравнивать с Набоковым, то даже скудный. Но имелось во мне, вероятно, та болезненная точка, в которую безошибочно попало острие булгаковского писательского пера, взрезало и выпустило на свободу дух, ставший моим проводником по жизни.
Хорош писатель или нет, дело не в этом. Важно, живёт ли он здесь, в мире своих знакомых, родственников, друзей, или же он лишь изредка заглядывает сюда, а основное время проводит в другом измерении, где время исчисляется не здешними минутами. Там можно в считанные мгновения прожить годы, а иногда наоборот – часами висеть в одном мгновении, растянув его до состояния вечности, и смаковать, наслаждаться застывшим временем, чтобы из этого состояния вынести, быть может, лишь одно предложение, за которым (будем говорить правду) читатели могут и не увидеть того, что пережил автор. Но художник творит не для того, чтобы передать что-то другим, он создаёт воздух, которым дышит. Если кому-то удаётся передать хотя бы глоток этого воздуха читателю, тот может считать себя гением.
Жизнь Мастера казалась мне самой заманчивой, почти эталонной для художника: существовать в своём подвале, куда не суются посторонние, и превращать этот подвал в канал, через который можно уходить в другие миры. Правда, здесь нужно напомнить, что герой Булгаковского романа смог позволить себе такую жизнь, выиграв сначала сто тысяч рублей. Не каждому выпадает такое везение, поэтому приходится удерживать себя на плаву в здешней суете, чтобы найти минимальные средства для существования. Но об этой стороне дела не думалось, когда я читал «Мастера и Маргариту». Думалось о миру художника. И зависть меня брала, когда я представлял его жизнь.
Добился ли Мастер того, о чём мечтал? Стал ли он счастлив, закончив свой роман о Понтии Пилате? Нет, не стал, потому что важным для него был процесс, а Мастер, закончив сочинять, вернулся в обычную жизнь.
Я готов повторять снова и снова: писательство (как процесс) важнее выхода книги в свет. Не каждому выпадает счастье жить в творчестве. Я бы сказал, что возможность жить в творчестве – небывалая удача. Нужно ли признание писателю? Нужен ли ему успех? Они приятны, они льстят самолюбию, но они не обязательны. Написанная книга, которую люди читают с удовольствием, – это уже успех. Не каждому автору удаётся создать произведение, которое зовёт и открывает двери в тот мир и то состояние, которых обыкновенный человек лишён в повседневности. Если книга не даёт прикоснуться к чему-то величественному, то такая книга не нужна.
Здесь уместно вспомнить слова Дорна в пьесе Чехова «Чайка»: «Вы взяли сюжет из области отвлечённых идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль… Я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен, но если бы мне пришлось испытать подъём духа, какой бывает у художников во время творчества, то, мне кажется, я презирал бы свою материальную оболочку и всё, что этой оболочке свойственно, и уносился бы от земли подальше в высоту… И вот ещё что. В произведении должна быть ясная, определённая мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдёте по этой живописной дороге без определённой цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».
И ещё немного Чехова (из письма Суворину): «Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них, как Толстой, говорят: “не потребляй женщин, потому что у них бели; жена противна, потому что у неё пахнет изо рта; жизнь – это сплошное лицемерие и обман, так как человек по утрам ставит себе клистир, а перед смертью с трудом сидит на судне, причём видит свои исхудалые ляжки”. Другие же, ещё не импотенты, не пресыщенные телом, но уж пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зелёных чёртиков и изобретают несуществующего полубога Сикста “психологические опыты”… И в памяти остаются только “опыты”, которые… третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает её от собаки и что добыто путём вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано “опытами”, если не теперь, то в будущем. Неужели подобные авторы “заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно”? Неужели они заставляют “обновляться”? нет, они заставляют Францию вырождаться, а в России помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая не может придумать для себя приличного образца кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга гораздо легче отрицать, чем утверждать… Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях – и всё в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин бели, и что деньги – зло.
Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей форме. Общество, которое не верит в Бога, но боится примет и чёрта, которое отрицает всех врачей и в то же время лицемерно оплакивает Боткина и поклоняется Захарьину, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью».