Склонен к побегу

Ветохин Юрий Александрович

Книга описывает несколько неудачных попыток автора сбежать из СССР в 60-70-х годах, последующее заключение в тюрьмах и специализированных психиатрических лечебницах и счастливое спасение на индонезийском острове после прыжка из иллюминатора парохода.

 

От автора

Я не верю в то, что какая-либо партия или организация сможет противостоять коммунизму. Они или беспомощны перед лицом мирового коммунизма, или же под его влиянием и его мощью видоизменяются сами и приспосабливаются под него.

Я верю в Илью Муромца.

Одна из самых древних и самых главных былин русского народа — это былина об Илье Муромце и Соловье-Разбойнике. Мифический Соловей-Разбойник не давал жизни народу до тех пор, пока русский богатырь Илья Муромец был болен и парализован. Зато, когда Илья Муромец исцелился от своей болезни, выпив питье из рук святых странников, то почувствовал в себе силу великую. Тогда пошел Илья Муромец на бой с Соловьем-Разбойником и победил его, освободив русский народ.

Я знаю, что сегодняшний Илья Муромец где-то есть. Вероятно, у него другое имя. Возможно, он еще спит, набираясь во сне богатырской, чудодейственной силы, которая поможет ему одолеть коммунистического Соловья-Разбойника, заглушившего своим соловьиным свистом и звериным криком правду на Святой Руси. Но он обязательно проснется и одолеет его. Моя книга имеет единственную цель — помочь скорее разбудить Илью Муромца.

Моя книга об одной личности и она предназначена для личностей. Я показал в ней, на что способна личность, если она верует в Бога и имеет великую цель.

Цель моей книги — способствовать возрождению в людях доверия к самим себе, доверия к собственным силам и возможностям в наш век ядерного оружия, многочисленных партий и общественных организаций. Человек созданный по образу и подобию Божьему, может быть сильнее ядерного оружия и сильнее партий.

Моя книга не является выражением мыслей какой-либо группы людей. Я также не задавался целью угодить кому-либо. Все мысли, изложенные в книге, принадлежат одному мне и являются следствием испытываемых мною чувств: чувства любви к Богу нашему Иисусу Христу, любви к родине — России и чувства ненависти к врагам моим личным, моей родины и всего человечества — к коммунистам.

В моей книге нет вымысла. Все события, описанные в ней, имели место, а упомянутые люди — существовали на самом деле. Когда я дал прочитать рукопись моим друзьям, то один из них сказал, что создается впечатление, якобы я хвастаюсь своим знакомством со знаменитыми диссидентами. Будучи очень далек от подобного намерения, я немедленно после этого разговора изменил в своей рукописи фамилии этих знаменитых людей. Я также изменил фамилии нескольких человек, информация о которых была бы полезной КГБ.

От этих небольших изменений смысл и цель моей книги нисколько не пострадали, ибо моя книга — не просто мемуары. Моя книга — это прежде всего семена, брошенные в неудобренную землю. Из этих семян вырастет только несколько растений. Но для них я и написал свою книгу.

 

Часть 1. Мой первый марафонский заплыв на свободу

 

Глава 1. Прощание с Ленинградом

Был пасмурный, прохладный июльский день 1963 года и стенные часы в пустующей по случаю каникул аудитории Ленинградского Инженерно-Экономического института показывали пять часов. Это было время, когда кончался мой рабочий день и я мог идти домой отдыхать, чтобы завтра продолжить свой бесполезный и бессмысленный труд. По распоряжению ректора Любавского, я занимался установкой лампового компьютера «Урал-4», против покупки которого я возражал, ибо знал, что он имел неудовлетворительную схему, и никогда не будет работать нормально. Но возражал я просто по привычке. По существу же мне было абсолютно безразлично, какой компьютер будет работать в институте и будет ли он работать вообще, ибо приходить в институт я больше не собирался. Однако, я никому не говорил об этом. Наоборот, я непринужденно прощался с заведующим кафедрой, профессором Бирштейном, высоким элегантным мужчиной в очках с толстыми стеклами, преподавателем программирования Иоанновичем, эмигрантом из Югославии и моим другом, другими преподавателями и лаборантами кафедры экономической кибернетики, где я тоже числился преподавателем, так называемым «почасовиком», являясь в то же время главным инженером вычислительного центра института. Оба моих высоких звания были своего рода насмешкой, ибо должность главного инженера приносила мне всего 150 рублей в месяц, а каждый час лекций по применению компьютеров в экономике — два рубля.

Юрий Александрович, — как всегда подчеркнуто уважительно спросил меня Бирштейн, пожимая на прощание мою руку. — Не согласились бы вы взять на себя также чтение лекций по программированию на компьютере «Урал-4» на следующий год? Я тут составляю график лекций и мне бы хотелось знать, могу ли я рассчитывать на вас?

— Рассчитывайте, Аркадий Александрович, — также уважительно ответил я, а сам подумал: «К 1-му сентября когда эти лекции должны начаться, я уже буду в Турции или на том свете. Вам придется далеко ехать, чтобы услышать мои лекции!».

Выйдя из здания института, я перешел на другую сторону улицы Марата и там сел в переполненный трамвай № 9. Пока трамвай вез меня к дому, я все время держал руку на своем кармане, где у меня лежали деньги, документы и билет на завтрашний самолет, который я купил заранее в городской кассе Аэрофлота. Я сошел с трамвая на улице Чайковского, как раз напротив булочной, где у входа стояла длинная очередь за хлебом, прошел по Литейному, и через пять минут был около своего дома, на улице Салтыкова-Щедрина, около кинотеатра «Спартак».

Этот 6-тиэтажный старинный дом, куда я переехал 7 лет назад, после развода с женой, после революции коммунисты перепланировали по-своему. Коммунальная квартира из 4-х комнат, где я теперь жил, являлась лишь половиной той квартиры, которую до революции занимала одна семья инженера. Поскольку эта квартира раньше имела два входа: парадный и чёрный, то коммунисты и сделали из нее две. Наша теперешняя квартира имела бывший чёрный вход. Такую «роскошь», как отдельная кухня, коммунисты тоже упразднили, превратив ее в жилую комнату, и в ней теперь жил я. Все кухонные приборы и кухонные столы четырех семей, проживающих в нашей квартире, были установлены в прихожей.

Когда я своим ключом открыл входную дверь, то сразу окунулся в клубы пара и дыма, ибо в кухне-прихожей приготовление ужина для трех семей шло полным ходом. Прямо напротив входной двери, у своего стола, «колдовали» Федор Борисович Ханин и его любовница Ираида Ивановна. Ханин был киномехаником и ортодоксальным коммунистом и всегда поражал меня своим знанием газетных политических штампов и бездумным их употреблением. У соседнего с ним стола, рядом с плитой, стряпала Васильева, женщина средних лет, работавшая попеременно то уборщицей, то почтальоном. После того, как ее муж в пьяном виде упал с окна и разбился, Васильева осталась вдвоем с дочкой, озлобилась на весь свет и в те вечера, когда к ней не приходили мужчины, затевала скандалы с соседями и даже дралась.

А у крайнего стола слева находился человек с бритой головой, Алексей Михайлович Хмиров, старый коммунист, бывший начальник Отдела технического контроля Адмиралтейского завода, а ныне — пенсионер и квартуполномоченный нашей квартиры, занимавший вместе с женой самую большую и лучшую комнату. Пенсионером Хмиров вовсе не выглядел: был он очень здоров, подвижен и энергичен и особенно — любопытен. Он и теперь с любопытством оглядел меня, когда я вошел и поздоровался, и спросил:

— Что нового, Юрий Александрович?

— Завтра будет солнечная погода, — ответил я.

— Ну, это вы сочиняете! — возразила с улыбкой Ираида Ивановна, переворачивая на сковородке свои котлеты.

— Еще и недели не прошло с тех пор, как мы в последний раз видели солнце, а вы опять обещаете солнечную погоду!

Я тоже с улыбкой пожал плечами и стал открывать дверь своей комнаты, которая была закрыта на внутренний замок и на висячий замок. Моя комната была всего 8 кв. м. и в ней находились: диван, три стула, письменный стол, этажерка, приемник и круглый столик. На стене висела картина «Голгофа» — всё, что осталось от имущества моих родителей. Белье и одежду было невозможно разместить в моей комнате и для них я сделал фанерный шкаф в коридоре, который прибил гвоздями к стене. «У него и украсть-то нечего, гол как сокол, — а зачем-то закрывает свою комнату на два замка!» — услышал я однажды шепот соседей за своей спиной. Однако, я продолжал закрывать. Не мог же я сказать им, что хранил под замками не деньги и не драгоценности, а — свой дневник и оборудование для побега!

Теперь пришло время уничтожить дневник. Я поставил в кухне на газовую плиту ведро с водой и пока я ужинал вчерашним супом с хлебом, вода в ведре закипела. Тогда я принес ведро в свою комнату, закрыл изнутри дверь комнаты на крючок, а потом отомкнул ключом верхний ящик письменного стола. В дальнем его конце, под всякими письмами и бумагами лежали три толстые тетради в коленкоровых обложках. Это были мои дневники.

Я начал вести дневник с 8 лет. Мой отец, Ветохин Александр Сергеевич, может быть заметил во мне литературные способности, а может быть, сделал это для моего развития, я не знаю. Только однажды, когда я ходил в первый класс, он принес и положил передо мной огромный гросс-бух, книгу с линованными страницами, весом и размером соизмеримый со мной самим.

— Эта книга — твой дневник, — сказал мне тогда отец. — С сегодняшнего дня до конца своей жизни ты будешь записывать в него всё, что ты делаешь, все что ты думаешь, о чем мечтаешь.

Полезное дело задумал для меня отец. Я вел дневник в его книге вплоть до войны и эвакуации. Потом, долгие годы у меня не было возможности быть наедине с собой и не было места, где бы я мог хранить дневник. Только в 1955 году, после развода с женой, я возобновил писание дневника и в нем было много недозволенных мыслей. Прежде, чем бросить дневники в кипяток, я открыл тетрадь № 1 и углубился в чтение:

21-го декабря 1955 года.

Теперь, когда семья моя распалась и у меня больше нет необходимости лезть из кожи вон, чтобы прокормить ее, я могу вновь подумать о себе самом, о своем назначении в жизни, установленном свыше, и сделать некоторые выводы. В этом мне поможет дневник. Поскольку человек, как дерево, не может жить без корней, то я и начну мой дневник с корней, т. е. с моих родителей и моего детства. Я родился 18 марта 1928 года в Ленинграде, в русской интеллигентной семье, т. е. являюсь представителем коренного населения России, сведенного интернациональной бандой коммунистов на положение аборигенов. Первые мои детские воспоминания— это штрихи беспросветной нужды. Вот некоторые из них: мой отец, не имея денег на покупку зубной щетки, чистил зубы пальцем. Так же в целях экономии, отец не покупал бритвы и стриг волосы на лице маленькими ножницами. Подстричь волосы под подбородком отец сам не мог и иногда просил помочь ему. Питался отец по существу один раз в день — поздно вечером, когда возвращался с работы. Утром — только чай. С собой на работу мать заворачивала ему бутерброд. Вряд ли отец покупал к нему чай.

За всю мою сознательную жизнь мои родители не купили себе ничего из одежды. Мать без конца чинила и штопала старую одежду, ставя одну заплату на другую. Все украшения, все золотые и серебряные вещи, доставшиеся матери в наследство, были давноснесены в ТОРГСИН и обменены на продукты питания. Единственным украшением у матери был шелковый платочек, который она нашлав лесу, когда ходила за грибами. Ни бабок, ни дедов своих я не знал. Они умерли до моего рождения. По словам отца, мой дед был незаурядной личностью. Он родился в Рязанской губернии в семье крестьянина. Будучи от природы наделен большим умом и организаторскими способностями, мой дед задумал сделать своих детей столичными жителями. Он приехал в Петербург, где завел свое дело — ресторан с национальной русской кухней, и стал преуспевающим горожанином. К конце жизни семья деда жила в собственном доме в Новой Деревне (район Петербурга), а все дети получили хорошее образование..

Рядом с домом деда по отцу стоял собственный дом деда по матери. Обе семьи жили с достатком. Все кончилось, когда в результате большевистского путча в 1917 году было свергнуто законное правительство. Дома моих родителей и их имущество пропали. Труд интеллигентного человека и высокие моральные качества обесценились. Осталась только любовь. Вскоре мой отец женился на Елизавете Яковлевне Григорьевой. Она стала моей матерью и несмотря на безвременную гибель все же успела дать мне христианское воспитание и привить любовь к русскому языку и русской литературе.

Мой отец всю жизнь учился. Он окончил Петершуле, Реальное училище, Сельскохозяйственный и Инженерно-Экономический институты. После моего рождения он работал агрономом в Узбекистане. Жаркий климат вызвал у меня тяжелое заболевание и врачи рекомендовали родителям переехать в среднюю полосу России. Вот тогда в ответ на просьбу отца о переводе, начальство послало его во вновь организованный колхоз, хотя он не был членом партии. Отец приложил много сил и знаний и колхоз при нем расцвел. Я видел у отца фотокарточку, на которой колхозники уважительно окружали его. В знак признательности колхозники подарили отцу папаху, но он из-за своей необыкновенной скромности подарок не взял. Все кончилось, когда коммунисты обрекли колхозников на голодную смерть, силой отобрав у них весь урожай. В знак протеста отец навсегда ушел из сельского хозяйства, где политика партии сводилась к разорению земель и к физическому истреблению крестьянства, и всю свою остальную жизнь проработал инженером-экономистом на третьесортных заводишках, получая оклад 600 рублей в месяц, что в переводе на сегодняшние деньги равняется приблизительно 60-ти рублям. Работая ежедневно по 12–15 часов, отец вместо денег за сверхурочную работу приносил напечатанные на газетной бумаге благодарности.

От своего деда-крестьянина, от отца агронома, я унаследовал любовь к земле, любовь к русской природе. Хотя я не научился ни жать, ни сеять, ни даже разбираться в злаках, однако, будь на то хоть какая-нибудь возможность, я бы бросил город и буквально прирос душой к колосьям, к коням… Как сказал поэт:

«У меня отец — крестьянин,

Ну а я — крестьянский сын!»

Город я не люблю. Город создал класс людей, который, по словам Блока «не знает ничего возвышенного, который ничем нельзя очаровать, как нельзя очаровать ехидну, и который уважает только палку». Городская цивилизация отняла у людей веру в Бога, любовь к ближнему. Она научила людей халтурить.

Соответственно своей привязанности к деревне я своей родиной считаю не Ленинград, а то место, где каждое лето жил на даче — маленький город Лугу, а если еще точнее, то место, где речка Луга сливается с рекой Ореджем. Речка Луга — символ моего детства и символ моей Родины. Свое несбывшееся счастье я всегда представлял так: идти в яркий, летний солнечный день под руку с любимой женщиной — по берегу реки Луги!

Я отложил тетрадь, достал из ящика стола альбом с фотокарточками, открыл его и нашел единственную имевшуюся у меня фотокарточку родителей. Мне было тогда 2 года, когда мы сфотографировались всей семьей на эту фотокарточку. Всматриваясь в дорогие мне лица, я думал: «Нет, никогда, никогда они не смогли бы вписаться в „нашу советскую действительность“ и если бы они остались живы после войны, то их ждали бы новые неисчислимые бедствия и страдания, и их собственные страдания умножались бы страданиями их сына». Я вырезал две картонки, положил фотокарточку между ними, а потом скатал трубочкой. Трубочку я перевязал ниткой. После этого я вложил трубочку в три презерватива и тоже перевязал их ниткой. Я решил взять эту фотокарточку с собой в побег.

А дневники я бросил в кипяток.

Утром я поехал во Владимировский собор, куда в свои детские годы ходил вместе с матерью. После службы я приложился к иконе Казанской Божьей Матери, а выходя из храма, роздал все свои мелкие деньги нищим, сидящим на паперти. По пути домой я прошел по Гулярной улице и зашел во двор дома, где жил в детстве вместе с родителями. Я прощался с Ленинградом навсегда.

Мой самолет должен был взлететь в полдень. Присев на минутку перед дорогой, я затем закрыл дверь своей комнаты и направился к выходу. В кухне меня увидел Хмиров.

— Вы далеко направились, Юрий Александрович? — спросил он меня.

— На Розовую Дачу ловить рыбу, — ответил я любопытному соседу и скорее вышел на лестницу.

Трамвай № 14 довез меня до Невского проспекта, а там я пересел на первый подвернувшийся троллейбус. Я вышел у кассы Аэрофлота, где несколько дней назад купил свой билет. После регистрации всех нас, пассажиров повезли в аэропорт на специальном автобусе. Короткое время из окна автобуса я наблюдал знакомые ряды старых дворцов и соборов на Невском проспекте — остатки былого величия моей Родины и моего города, превращенные теперь в разные подсобные помещения. Промелькнула мемориальная надпись на одном из домов «Эта сторона улицы наиболее опасна во время артобстрела», напомнившая мне о войне, блокаде и голоде, который унес сотни тысяч жителей города, а с ними и моих отца и мать. Потом автобус выехал на Московский проспект, где ничего подобного уже не было. Через пол часа мы доехали до аэропорта. 100-местный турбореактивный самолет ИЛ-18 ожидал нас на лётном поле. После сдачи багажа, всех нас, пассажиров этого самолета, стюардесса повела на посадку. Я улетал из Ленинграда, как конспиратор. Билет на самолет у меня был на имя Николаева и я никому не сказал о своем отъезде. Завтра я уже буду считаться человеком, не вышедшим на работу без уважительных причин. Поэтому я не мог чувствовать себя спокойным в этом полете. «А вдруг кто-либо из пассажиров узнает меня и спросит, куда я лечу?» Только когда через 3 часа 40 минут полета наш самолет приземлился в Адлере, большом и красивом аэропорту, обслуживающим Сочи и большую часть южного Кавказа, и я снова увидел пальмы и ряд стройных кипарисов и почувствовал аромат цветов, мое душевное волнение немного успокоилось.

В Адлере я поселился в одном из частных домиков вблизи аэропорта, где сдаваемые за 1 рубль в сутки комнаты были образованы ширмами и занавесками, и имели площадь, необходимую только для одной кровати и одного стула. Жильцы там постоянно менялись. В большинстве это были пары, которые развлекались курортной любовью и снимали комнату лишь на одну ночь. В этом домике я ожидал прибытия в Сочи теплохода «Россия» — единственного лайнера Черноморского флота, на борту которого имелись одноместные каюты. Я намеревался купить билет в такую каюту, чтобы, во-первых, не иметь свидетелей моих приготовлений к побегу, а, во-вторых, — хорошо отдохнуть в ней, чтобы начать заплыв сразу после прихода теплохода в Батуми.

Ожидая прихода теплохода, я возобновил свои тренировки. Они должны были включать также ночное плавание. Это была трудная задача, ибо по правилам погран-зоны, к которой относилось все побережье Черного моря, ночное купание было запрещено. Тем более, было опасно купаться одному, ибо в этом случае пограничники могли заподозрить попытку побега вплавь. Неожиданную помощь я получил от одной скучающей женщины, которая сама пригласила меня в ресторан. После ужина в ресторане на берегу моря, я предложил ей искупаться и она сразу же согласилась. Мы разделись и вошли в воду в нескольких метрах от ресторана. «Что взять с пьяных? Захотелось освежиться после душного ресторана, а о правилах забыли!» — такая легенда была придумана мною на случай ареста.

Сперва мы плавали и бултыхались около берега, потом баловались как любовники. Когда я решил, что для представления этого было достаточно, то повернулся и сильными гребками поплыл в сторону открытого моря. Скоро темнота окутала меня, а береговые огни потеряли свою яркость и превратились просто в светящиеся точки. Тогда я стал осматриваться вокруг и искать знакомые звезды и созвездия. Я нашел Полярную звезду, всегда указывающую на север, и Глаз Скорпиона — на юг, а также созвездие Кассиопеи и Пояс Ориона. Я поплыл на кроваво-красную звезду Глаз Скорпиона, как представлял это себе мысленно сотни раз за последнее время. Будучи штурманом на корабле, я не боялся вести свой корабль ночью. Я был уверен в себе. Постепенно такая же уверенность пришла ко мне теперь. После этого больше не стоило рисковать, продолжая свой тренировочный заплыв. Я вернулся на берег, где моя подруга уже познакомилась с каким-то грузином и собиралась уходить с ним. Увидев ее измену, я почувствовал и облегчение и досаду одновременно. Однако, моя задача была выполнена и теперь, в ожидании теплохода, я гулял один, мысленно проверяя все подробности намеченного плана побега. Однажды, на набережной я увидел весы и взвесился. Мой вес оказался равным 80 килограммам.

Накануне отъезда я рассчитался со своей квартирной хозяйкой, на автобусе доехал до Сочи и, сдав вещи в камеру хранения, пошел в ресторан один. Был теплый и томный вечер. Пахло цветами и морем. Тысячи отпускников, съехавшихся со всех концов Советского Союза, заполнили привокзальную площадь и прилегающую к ней набережную. Здесь было много ресторанов и отовсюду слышалась музыка. Трогая рукой лежащий в кармане билет на теплоход «Россия», который должен был в полночь отойти в Батуми, я поднялся по лестнице на крышу Морского вокзала, где был ресторан, и сел за отдельный столик с видом на море. Я смотрел на причалы, у которых было ошвартовано несколько пароходов, на маяк при входе на Сочинский рейд, и еще дальше, туда, где море сливалось с небом и где мне предстояло плыть всего через несколько часов. Я думал о том, что завтра для меня наступит новая жизнь: или жизнь свободного человека, или жизнь каторжника, а может быть, — потусторонняя жизнь. Впервые я не считал денег и официантка принесла мне хорошего вина и дорогой закуски. Но вино не веселило меня. Мне было грустно. Грустно не потому, что я больше не увижу этого города. Это не смущало меня. Грустно — от одиночества. Я прожил уже большую часть жизни и испытал все, кроме счастья. Мне было уже 35 лет, но я не имел ни семьи, ни дома, ни даже счастливых воспоминаний о них. Как это получилось? Почему? Проблема была субъективной. Я просто физически не мог принять лживую, людоедскую коммунистическую философию и коммунистическую систему, которая правила в моей стране, и в ответ система не принимала меня. Водиночестве есть одна положительная сторона: когда человек одинок, он волей-неволей начинает много думать о жизни. Порой эти размышления могут оказаться полезными. Мои размышления еще 3 года назад привели меня к решению бежать на Запад, чтобы там бороться против коммунизма открыто. Бежать я решил вплавь, предпочтительно спрыгнув с парохода подобно Мартину Идену, ибо мне, хорошему пловцу-марафонцу, унаследовавшему это искусство от своего отца, форсировать морскую границу было легче, чем сухопутную. Три года я посвятил приготовлениям к побегу. Мне надо было выбрать место старта, сконструировать необходимые в заплыве технические вспомогательные средства, найти оптимальные продукты питания, изобрести методы маскировки и найти источники финансирования предприятия. Теперь все было позади. Приближался решительный экзамен, который покажет, правильно ли я все выбрал и рассчитал.

 

Глава 2. Старт

Был понедельник 13 августа 1963 года. Турбоэлектроход «Россия» причалил не к Морскому вокзалу, а почему-то, — к причалу Батумского торгового порта. Увидев в иллюминатор, что швартовы заведены, я впервые за весь путь от Сочи до Батуми вышел из своей каюты. На улице был дождь, дул сильный ветер и я надел целофановый плащ. Воротник плаща я поднял. Это я сделал не только для предохранения от дождя, но и для того, чтобы никто из пассажиров или неизбежных агентов КГБ меня не запомнил.

В руках у меня был чемодан и сетка. В сетке — маска, трубка, шерстяная рубашка, плавки и шапочка. В карманах шерстяной рубашки находились завернутые в презервативы паспорт, шоколад, фотокарточка моих родителей, военный билет, диплом штурмана, 300 рублей денег, несколько пробирок с коньяком и виноградным соком, а также часы, компас, фонарик и свисток.

Ожидая очереди у трапа, чтобы сойти на берег, я случайно услышал, как коридорная сказала пассажирке, видимо своей знакомой: «Если не найдете, где переночевать, приходите на теплоход, — я вас устрою здесь!»

Надвинув на голову капюшон своего плаща, я вместе с другими пассажирами сошел с теплохода и направился к воротам, где стояла вооруженная охрана. В моей голове почему-то задержался только что услышанный разговор между коридорной и пассажиркой и я некоторое время думал о нем.

Выйдя за ворота, я направился к центру города. От сильного ветра и дождя стало прохладно. Я быстро шел по знакомым улицам и повторял подражая Есенину: «Прощай Батум, тебя я не увижу…»

Было около 3 часов дня. До сумерек, когда я намеревался начать свой побег, оставалось еще 5 часов. «Самое разумное теперь — это не торопясь пообедать в ресторане „Интурист“», — подумал я. Мне нравился этот ресторан: народу немного, официанты вежливые, блюда — настоящей грузинской кухни. Конечно, дорого. Но сейчас деньги не представляли для меня ценности. Все равно, завтра они превратятся в простые бумажки — зачем их беречь?

Дойдя до Морского вокзала, я сдал чемодан в камеру хранения, опять-таки на имя Николаева, и взял квитанцию. В чемодане были запасные вещи на всякий случай. После моего побега никто бы не догадался кому принадлежал этот чемодан. Моих отпечатков пальцев в КГБ тогда еще не было, а всякие метки на одежде я спорол.

Теперь в руках у меня осталась одна сетка и я, облегченно вздохнув, пошел с ней в ресторан. На улицах всюду были лужи, а когда я, подходя к ресторану, взглянул на Приморский парк, то увидел вокруг высоченного памятника Сталину целое озеро. «Плохо это или хорошо для моего предприятия?» — спросил я сам себя. И решил, что — хорошо, потому что в парке в такую погоду не будет гуляющих и я без свидетелей войду в воду.

Ресторан «Интурист» находился на втором этаже одноименной гостиницы. Сев за столик, я заказал немного Цинандали, грузинский сыр, первое, второе и компот. Просидев за обедом настолько долго, насколько было прилично, я расплатился и пошел в туалет. Мне повезло. В туалете оказалось несколько глухих кабинок. Зайдя в одну из них, я скинул с себя всю одежду и надел плавки и шерстяную рубашку. Низ рубашки я стянул шнуром и два конца этого шнура, выпущенные спереди и сзади, связал между ног. Затем, другим шнуром, пришитым к рубашке, я стянул эту рубашку и концы шнура связал на груди. Карманы рубашки с разными предметами и документами были тяжелы и сильно выпирали вперед. Я натянул и застегнул на пуговицы специальный пояс, который поддерживал эти карманы. Поверх всего я снова надел свои спортивные брюки, бабочку и целофановый плащ.

Когда я вышел на улицу, то увидел, что дождь перестал. Появились гуляющие и среди них — пограничный патруль, который останавливал подозрительных пешеходов и проверял у них документы. «Что я буду делать, если патруль спросит документы у меня? — мелькнула мысль. — Что я ему покажу? Ведь, мой паспорт уже упакован в презервативы!» Я повернул в другую сторону от патруля и стал искать, куда бы мне запрятаться на пару часов. Мой взгляд упал на рекламу кинотеатра. Шел пресловутый хрущевский фильм «Русское чудо». Конечно, на такой фильм было мало желающих и кассирша откровенно скучала. Я подошел к кассе, сунул рубль в окошко, взял билет и, не дождавшись сдачи, проскочил в кинозал.

Кинозал был почти пустой, лишь кое где сидели парочки, которые не нашли в сырую погоду другого места для объятий и поцелуев. На экране чередовались глупо-самодовольные физиономии доярок, свинарок и, конечно, Никиты Сергеевича Хрущева. В другое время я ни за какие деньги не согласился бы смотреть этот фильм, но теперь, зная, что это — в последний раз, я смотрел даже с каким-то интересом. Подобный интерес испытывает естествоиспытатель или натуралист, наблюдая за жизнью диковинных животных. Вдруг, кто-то дотронулся до моего плеча. С удивлением и неудовольствием я увидел кассиршу, пришедшую в зал, чтобы отдать мне сдачу с рубля. «Значит, несмотря на все мои старания, я все-таки приметный, если она нашла меня в темном зале, — подумал я. — Черт дернул ее отдавать сдачу, когда не надо. Теперь она меня хорошо запомнила».

Больше мне не хотелось сидеть в кинотеатре. Я встал и вышел на улицу. Мои часы были спрятаны далеко и я стал искать уличные часы на проспекте Сталина. Когда я нашел их, они показывали восьмой час. «Еще час я должен убить, прежде чем идти к морю!» Я медленно шел по улице Сталина, зорко наблюдая, нет ли поблизости военного патруля. То и дело проезжали военные машины набитые пограничниками. Батуми напоминал собою фронтовой город. Где-то, совсем близко, всего в 15 километрах, была Турция, где шла совсем другая жизнь, где начиналась другая планета…

Я зашел в кофейную, которая попалась мне на пути, и в первый раз в жизни был обрадован тем, что там стояла очередь. Я пристроился в конец очереди и когда получил стакан кофе, долго стоял с этим стаканом у высокого столика и задумчиво смотрел в окно. К вечеру народу на улицах прибавилось. Допив свой кофе, я опять стал ходить по улице Сталина взад и вперед. Наконец, стало темнеть. Наступал решительный момент. Я свернул в одну из боковых улиц, ведущих к Приморскому парку, и неторопливым шагом направился к заранее намеченному месту, равно отстоящему от пограничных вышек и от прожекторов справа и слева. Это место было почти напротив гостиницы «Интурист».

В 1963 году еще не были вырублены вековые пальмы, растущие вдоль неширокого пляжа. Между пальмами росли декоративные кустарники и стояли скамейки. Как раз в том месте, где я собирался стартовать, скамейка оказалась занятой. На ней сидели юноша и девушка. Я сел на другую скамейку, метрах в семи от них. Скамейка была мокрая, но какое это теперь имело значение! Метрах в двадцати от меня шумело море. Ветер был балла четыре, море — балла три. Волны периодически обрушивались на галечный пляж и покрывали его весь, вплоть до линии пальм и декоративных кустарников, за которыми стояли скамейки. Затем, изойдя пеной, откатывались назад, оставляя позади тонкие струйки, текущие между камнями. Небо было в низких, тяжелых тучах.

С моря шел туман. Чувствовалось, что опять будет дождь.

Темнеет в Батуми быстро. Буквально, на глазах. Не просидел я и десяти минут, как парочка на соседней скамейке стала растворяться в наступающей ночи. Прожекторов еще не зажгли. Я знал, что от момента наступления достаточной для моих целей темноты, до момента, когда включают прожектора, проходит около одной минуты. Для меня — достаточно. Все еще сидя на скамейке, я тихо наклонился к земле и, захватив несколько камней, запихал их в карманы моих брюк. В карманах я нащупал какие-то бумажки. «Да это же деньги — сдача, полученная в ресторане, и квитанция из камеры хранения! — догадался я, и сразу подумал: Черт с ними! Пусть тонут!»

Помедлив еще немного, пока парочка любовников не растворилась совсем в темноте, я быстро встал, стараясь ступать бесшумно, подошел к тому месту на пляже, до которого докатывались волны, и стал раздеваться. Я скинул с себя плащ, рубашку, брюки и сандалеты, и запихал все это в сетку. Ручки сетки я связал. Затем надел маску, просунул под ремень маски трубку и взял мундштук себе в рот. Схватив сетку с вещами в левую руку, я прошел еще несколько шагов к воде и лег на гальку головой в сторону моря, в ожидании очередной волны. Когда волна накрыла меня, я нырнул и, сколько позволяло дыхание, плыл под водой. Потом поднял голову, сделал выдох и вдох через трубку и опять нырнул под воду. Снова подняв голову над водой и оглянувшись назад, я увидел, что меня отделяло от берега уже метров тридцать. Тогда я разжал левую руку и дал возможность сетке с вещами уйти на дно. Освободившись от вещей, я поплыл как спринтер…

Прожектор включили через несколько секунд. Вся вода вокруг меня осветилась так, что я увидел даже мельчайшие взвешенные частички в набегающих одна на другую крутых волнах. Поднырнув глубже, чтобы трубка ушла под воду, я плыл изо всех сил. Я плыл под водой так долго, что, казалось, легкие мои больше не выдержат без воздуха. Когда уже не было больше сил сдерживать дыхание, луч прожектора, наконец, соскользнул с того места, где я плыл, и ушел куда-то в сторону. Я сразу под-всплыл под трубку и в мои легкие влился живительный морской воздух.

«Меня не заметили, — решил я. — Если бы меня заметили, то не убрали бы луч прожектора в сторону». Радость и удовлетворение от отлично сделанной работы охватили меня. Я рассчитал все с точностью до секунд и — все совпало! Между моментом, когда я вошел в воду, и моментом включения прожектора прошло не больше одной минуты. Но за эту минуту я отплыл от берега почти на сто метров. Пока прожектор настраивали, пока наблюдатель адаптировался для наблюдения, прошло еще какое-то время. И я еще больше удалился от берега. Попробуйте в море, в трех-балльный шторм, вдали от берега обнаружить трубку пловца! Я думаю, это — невозможно. Еще во время подготовки к побегу я обрезал трубку так, чтобы только самый минимум торчал из воды. Я хотел еще покрасить трубку в зеленый или голубой цвет, но потом передумал. Какое имеет значение цвет 5-ти сантиметрового отрезка трубки, выглядывавшего над водой!

Больше луч прожектора на мне не останавливался. Он лишь временами скользил по мне. Это случалось, когда прожектор разворачивали вдоль берега и второй раз, когда его направляли перпендикулярно берегу. Я уже не боялся, а хладнокровно следил за прожектором. Когда его луч медленно подходил ко мне, то вода начинала постепенно светлеть. За несколько раз я запомнил степень освещенности воды непосредственно перед тем моментом, когда луч должен был упасть на меня, и успевал вовремя поднырнуть. Скоро начался дождь и на море опустился туман. Тогда я снял маску и трубку и бросил их в воду, так как прожектора вообще перестали представлять для меня какую-либо опасность.

Бледные пятна прожекторов, маяка и мигалок слабо просвечивали сквозь дождь и туман, но звезд не было видно совсем. «В такую погоду надо плыть недалеко от берега, чтобы ориентироваться по прожекторам и мигалкам», — подумал я и изменил свой курс на 90 градусов влево. Я упустил из виду, что вблизи берега было сильное противное течение.

Едва я изменил курс, как обнаружил, что плыть стало много труднее. Ветер и волны препятствовали моему движению. Они то и дело ставили меня вертикально и забрасывали мне в рот воду и я, отплевываясь и чертыхаясь, снова возобновлял свое движение с нуля, когда вся поступательная инерция была уже погашена.

В довершение всего, температура воды в море оказалась не одинаковой. Один слой был теплый, другой — холодный. И плыло огромное количество деревьев, веток и коряг. Проливной дождь вызвал разлив пограничной реки Чорох. Река Чорох разлилась по лесам, растущим на ее берегах, и понесла в море в своем стремительном потоке все, что не было хорошо укреплено. Этот стремительный поток еще больше усилил прибрежное течение, которое и без того мешало мне плыть.

Я пожалел о том, что утопил маску. Она могла бы предохранить мои глаза от ударов встречных деревьев. Однако, делать было нечего. Я положился на Господа и продолжал плыть. Скоро туман с дождем создали такую пелену, что огни маяка и прожектора пропали из вида. С их исчезновением появились дополнительные трудности. Теперь единственным указателем курса остался компас. Когда очередная волна с силой ударив мне в лицо, как во время боя на ринге, останавливала меня и я терял направление, то приходилось вынимать из кармана компас и фонарик и определять курс по компасу. Вообще-то у компаса была светящаяся стрелка, но она светилась так слабо что я не мог быть уверенным. Поэтому я освещал шкалу своим фонариком. Я держал фонарик в одной руке и пальцем нажимал кнопку его включения. В другой руке у меня был компас. Работая ногами, я ждал, когда стрелка компаса перестанет бегать как угорелая, и снимал отсчет. Затем убирал компас и фонарик обратно в карман, запихивал туда же шнуры, которыми они были привязаны на всякий случай, и продолжал плыть на юго-восток до тех пор, пока следующая волна не сбивала меня опять с курса. Тогда все повторялось сначала.

Я тратил так много сил в этой борьбе со стихией, как никогда раньше. Мелькнула мысль подкрепиться шоколадом или коньяком, но я ее сразу отбросил, как только подумал, сколько драгоценного времени при этом потеряю. Даже остановиться для того, чтобы посмотреть на часы я считал нецелесообразным. Я хорошо сознавал, что моя скорость при противном ветре и противном течении — минимальна. Поэтому я стремился проплыть до рассвета хотя бы только те пятнадцать километров, которые отделяли меня от Турции. Я знал, что примерно на половине этого пути находится устье реки Чорох, откуда вытекает стремительный поток, мешающий мне плыть. Когда я миную реку Чорох, плыть мне станет много легче. Поэтому я напрягал все свои силы. Я наглотался морской воды, чего со мной никогда не бывало прежде, но тем не менее, я упорно продолжал плыть на юго-восток, часто вынимая компас и сверяясь по нему.

Меня окружала такая темень, как будто мне на голову накинули мешок. По-прежнему не было видно ни звезд, ни луны, ни маяков, ни мигалок. Даже вода не фосфоресцировала. А дождь хлестал, не переставая.

В полном смысле этого выражения, я был наедине с Богом. Единственные живые существа, которые всю дорогу сопровождали меня, были чайки. Хотя я их не видел, но по крикам мог определить, что их было две. Они летели над самой моей головой и пронзительно кричали. То ли они принимали мою голову за рыбу, то ли за какую-нибудь корягу и хотели сесть на нее, — я не знаю. Так в непрерывной борьбе с ветром, волнами и течением прошло много часов и наконец едва уловимо стали появляться первые признаки рассвета, которого я ожидал с надеждой и страхом одновременно. То тут, то там стали появляться и снова исчезать белые шапки волн. Среди них вдруг бесшумно, как видения, проплыли мимо меня два или три катера. Проплыли и растворились в тумане. Было такое впечатление, что они дрейфовали, а проплывал мимо них я. Самое странное было то, что проплывал я будто бы в противоположную сторону от направления моей головы, как бы ногами вперед. Не разгадав такую сложную задачу, я решил, что мне померещилось. Это мнение еще больше укрепилось, когда совсем рассвело и я не обнаружил никаких катеров.

Наступило хмурое, туманное утро. Ветер ослабел, но море еще штормило по инерции. С удовольствием я увидел слева от себя, милях в двух, береговую черту. Это означало, что всю ночь я плыл в правильном направлении — в сторону Турции. Но где я теперь находился: в турецких водах или все еще — в советских? Этого я не знал. На берегу я видел какие-то заводские трубы, но не было видно гор, опоясывающих Батуми. Берег был низменный и голая равнина простиралась на несколько километров вглубь материка. Горы синели только на горизонте. «Очевидно, это — Турция!» — подумал я с радостью и стал выбирать место на берегу, куда бы лучше подплыть. Вдруг, слева от меня, в небе появилась точка. Точка стала расти и превратилась в самолет.

«Куда он летит? — забеспокоился я. — Ведь, где-то здесь проходит турецкая граница!» Я пристально,

волнуясь следил за самолетом. А он медленно долетел до траверза того места, где я находился, и стало видно, что это был пассажирский самолет АН-2. Так же медленно самолет полетел вдоль берега и через некоторое время скрылся из вида, где-то между синеющих гор, уже справа от меня.

С нарастающей силой сознание провала попытки побега вонзилось в мой мозг. «Значит, там, куда полетел самолет, все еще советская территория! Встречное течение, встречный ветер и волны не позволили мне проплыть за ночь те пятнадцать километров, которые отделяли меня от свободы!» Но предаваться отчаянию было нельзя. Надо было немедленно принимать какое-то решение. До границы было еще далеко. Об этом свидетельствовал полет самолета. «Я не смог достичь границы ночью, не смогу и днем, — подумал я с горечью, — Теперь надо все усилия приложить к тому, чтобы скрытно выйти на берег и не быть арестованным. Здесь, наверняка запретная зона, поэтому надо повернуть назад и плыть обратно, в Батуми».

Я был совершенно уверен, что берег, который я видел, является запретной зоной, к югу от Батуми. С тяжелым сердцем я повернулся и поплыл в обратную сторону. Море было пустынно: ни судов, ни катеров, ни шлюпок. Ветер стих и волны тоже постепенно спадали. «Теперь самое время подкрепиться, — подумал я. — В Батуми мне будет не до еды!» Но есть не хотелось. Тогда я достал из кармана своей рубашки пробирку с коньяком, сорвал резиновую обертку и пробку и выпил коньяк. Как же плохо мне стало после этого! Я потерял ритм, которым плыл всю ночь, и у меня появилась жажда. Напряженность и мобилизованность всех органов моего тела вдруг исчезли и я стал слабым, как тряпка.

К счастью, через некоторое время, громадным усилием воли мне удалось вернуть себе часть той мобилизованности, которая была потеряна таким глупым образом. Я по прежнему плыл брассом на груди в сторону, противоположную той, куда плыл всю ночь. Тучи на небе редели, туман рассеялся. Скорость моя, сложенная со скоростью течения, была значительной. Я видел по береговым ориентирам, как быстро и неуклонно перемещался на северо-запад. Удивляло меня то, что хотя я плыл быстро в течение уже несколько часов, но города Батуми все еще не было видно. Я не знал сколько было времени, так как останавливаться, чтобы посмотреть на часы не хотел, а солнца не было видно. Пришлось продолжать заплыв без часов. Начала чувствоваться усталость и я стал мерзнуть. А Батуми все еще не было видно. Я увеличил скорость, чтобы согреться. Это немного помогло. Плывя на северо-запад, я одновременно приближался к берегу. Когда я приблизился достаточно близко, то с удивлением обнаружил, что вдоль всего берега тянулся прекрасный песчаный пляж. На этом пляже не было ни одного отдыхающего, а на всем берегу — ни одного здания. «Как на необитаемом острове!» — с удивлением подумал я. Фабричные трубы, которые я видел на рассвете, давно скрылись позади меня и теперь ничто не оживляло пустынный, равнинный ландшафт, на котором не было даже деревьев.

Если бы мне раньше сказали, что вблизи Батуми существует такой ландшафт, я бы не поверил. Трудно поверить! Батуми — зеленый, субтропический город. На его улицах растет много пальм, магнолий и эвкалиптов. Всюду — цветы и терпкий аромат субтропиков. Особенно много зелени на Зеленом Мысе, где находится ботанический сад. И вдруг, недалеко от этого царства субтропиков — голая равнина!

Я плыл все дальше на северо-запад, ожидая, когда, наконец, появится галька вместо песка на береговой черте, что указало бы мне на приближение к Батуми. Но за каждым новым поворотом, или изгибом береговой черты, появлялся новый песчаный пляж. Что такое? Почему на берегу нет ни людей, ни строений? Все чаще стала приходить мысль: выйти на берег, отдохнуть на берегу и продолжить путь в Батуми уже пешком.

Когда, наконец, появилось солнце, я смог по нему приблизительно узнать время. Было около 16 часов. Итак, я плыл уже 19 часов. «Пора выходить на берег!» — решил я и круто повернул к берегу. И тут я увидел пограничника, который сидел у воды. Я опустил лицо в воду и, делая слабые гребки руками, отдался на волю течению. Он меня не заметил. Когда пограничник скрылся из вида, я вновь стал грести к берегу. Усталость сковала мои руки и ноги и они с трудом делали нужные движения. Берег медленно приближался. Наконец, часов в 17 или в 18, моя нога коснулась песчаного дна. Как хорошо, что мой рассудок не был усыплен радостью достижения берега! Он подсказал мне уничтожить главную улику моего ночного заплыва: фонарик. Вместе с фонариком я оторвал от пояса, к которому они были привязаны, и свисток, и выбросил их в глубокое место. Потом, с трудом переставляя ноги, я вышел на песчаный берег. На берегу я снял с себя шерстяную рубашку и, свернув ее, подложил под голову. Потом лег на песок и мгновенно заснул.

 

Глава 3. Неизвестный берег

Когда я проснулся, следов непогоды совсем не осталось. Ярко светило заходящее солнце, а море, лишенное всех своих белых барашков, ласково лизало песчаный берег. «Сколько сейчас времени?» — подумал я и вынул из кармана шерстяной рубашки свои часы. Часы стояли. По солнцу время можно было определить лишь приблизительно, примерно около 8 часов. «Надо скорее идти в Батуми, к моей знакомой Евгении Ивановне, а то стемнеет и тогда пограничные строгости еще усилятся. А если сейчас пограничники заподозрят меня, то я покажу им паспорт — и всё!»

Чтобы не вызвать подозрение у проверяющих видом упакованного паспорта, я сорвал с него презервативы и положил его в карман, сверху остальных предметов. Потом встал, с удивлением потрогал кровоподтеки и стертости на теле от шерстяной рубашки, и пошел на северо-запад, так как все еще считал себя находящимся южнее Батуми. Я шел по песчаному берегу в одних плавках, с рубашкой в руках.

Берег был совершенно пустынный. Дальше от берега шла такая же безлюдная равнина. «Удивительно! — снова подумал я. — Ни домов, ни деревьев!» Мне бы остаться на том месте, где я спал, отдохнуть как следует и собраться с мыслями. Тогда я бы понял, где нахожусь и как мне следует действовать. Но я был очень утомлен и не мог трезво оценить обстановку. Я действовал механически, по заранее выработанному плану, который, к несчастью, теперь не годился. Странное и подозрительное безлюдье не внесло изменений в мои планы.

Путь мне преградила широкая, мощная река. «Чорох!» — догадался я и хотел было переплыть ее, но спохватился, что мой паспорт уже вынут из резиновой оболочки, и пошел вверх по берегу реки в поисках переправы. Этим я опять сделал ошибку. Надо было переплыть реку, не обращая внимания на паспорт. Подумаешь паспорт! Не прошел я вдоль берега реки и пары сотен метров, как наткнулся на погранзаставу. Чекисты были настолько удивлены моей опрометчивостью, что поверили, будто я — отдыхающий, и указали место, где дед-перевозчик перевозит на другой берег. А, ведь, для них — пограничников так было бы логично спросить меня: «Если вы действительно здешний отдыхающий, то как же вы не знаете, как перебраться на другую сторону реки? И как вы вообще попали сюда?» Но они не спросили. Из этого выходит, что советские пограничники — не очень хорошие детективы. Они служат из-под палки и не заинтересованы в проявлении собственной инициативы.

Деду-перевозчику я сослался на пограничников и он перевез меня бесплатно. Не мог же я дать ему 50 рублей? Это подозрительно. А мельче у меня не было. На другом берегу реки росли густые кустарники, а почва была заболоченная. Шлепая по щиколотку в болоте, я остро вглядывался под ноги, подозревая, что в таком месте должны водиться змеи. Когда я вновь вышел на песчаный берег, то вздохнул с облегчением. Очень хотелось пить. В кармане рубашки все еще лежали пробирки с виноградным соком, но сладкого питья я не хотел. Я хотел простой воды. На моем пути повстречалась хибарка — первая за все время. Подойдя к ней, я попросил воды. Напившись, я двинулся дальше. Идти босиком по чистому и теплому песку было приятно и не очень утомительно. Я шел быстро, но солнце тоже быстро тонуло в море. Было очевидно, что до темна до города я не дойду.

К морю приблизилась грунтовая дорога, которой раньше я не видел. По этой дороге изредка проезжали машины. Город, к которому я шел, был уже виден, виден был и крупный военный корабль на рейде, которого вчера там не было. «А что, если попробовать остановить какую-нибудь машину? Тогда бы я успел в город до темноты!» Уже наступали сумерки и я не заметил, что в легковушке, которую я пытался остановить, ехали офицеры. Но делать было нечего и я попросил их:

— Вы не подкинете меня до города?

— Нет! — ответил офицер и машина снова поехала. Потом ехал мотоцикл с коляской. Вел его молодой парень.

— Подкиньте меня до города, — попросил я. — Так накупался, что идти пешком не хочется. Я не бесплатно… я полсотни дам!

Парень подозрительно посмотрел на меня и не отвечая поехал дальше. Я снова вернулся к урезу воды и зашагал к городу со всей скоростью, на какую был способен. Стали чаще попадаться хибарки, однако берег был по прежнему песчаный. Ничто не напоминало мне тех мест, где я был однажды, исследуя подходы к реке Чорох, и где пограничник проверял мой паспорт. На юге темнеет быстро. Вот, еще недавно, я видел окраины города и вдруг все накрыла черная южная ночь. В разных местах вспыхнули прожекторы. Изменчивыми бликами засветилась вода. Я шел по прежнему быстро, то по краю воды, то по берегу — как попадет.

У первого многоэтажного дома, освещенного светом из его окон, стояла группа молодых людей. Увидев меня, идущего в плавках и резиновой шапочке, один из них приблизился ко мне и спросил:

— Неужели вас раздели?

— Нет, все в порядке, — ответил я — Далеко еще до турбазы?

Это была моя очередная глупость. Своим вопросом я дал им понять, что эти места мне незнакомы.

— Сейчас отвечу, одну минутку, — сказал парень и исчез в темноте. Вместо него вскоре появился милиционер.

— Гражданин, у вас есть документы?

Я подал ему паспорт. Даже не взглянув в него, милиционер приказал:

— Пройдемте со мной!

 

Глава 4. Арест

Мы шли совсем недолго и вошли в обыкновенный одноэтажный дом, где сидело несколько человек в форме пограничников.

— Задержан на берегу моря в плавках, — доложил милиционер офицеру и передал ему мой паспорт.

— Откуда вы? Где живете? — спросил меня офицер.

— Отдыхаю в Батуми.

— В Батуми?

— Да, в Батуми.

— А как вы попали в Поти?

— В Поти?.. — и тут я догадался, почему и берег был незнакомый и пляж — не галечный, а песчаный.

— А что у вас в руке?

Офицер взял у меня рубашку, развернул ее и, увидев ее странный вид, снова повернулся ко мне и долго и подозрительно рассматривал меня. Потом стал вынимать из карманов рубашки многочисленные пакеты и раскладывать их на столе.

— Снимите с себя всё! — наконец приказал он мне.

Услужливо подскочивший солдат взял мои плавки и шапочку и стал рассматривать их на свет и прощупывать швы. Потом попросил посмотреть между ног.

Надев плавки снова, я сел на стул.

— Каким же все-таки образом вы попали из Батуми в Поти? — продолжал свой допрос офицер.

— Вплавь.

— На чем вплавь?

— Ни на чем. Просто вплавь.

— Но от Батуми до Поти 60 километров!

— Я спортсмен. Я — пловец марафонец, плаваю на дальние дистанции.

— А в каком спортивном обществе вы состоите? Какое спортивное общество организовало это ваше плавание?

— Ни в каком обществе я не состою. Я — самодеятельный спортсмен.

— Хм! А встречались вам на пути пограничные катера?

Я вспомнил, как на рассвете меня обогнали какие-то катера и убежденно ответил:

— Нет, не видел!

Офицер был русским или украинцем, солдаты тоже не принадлежали к кавказским народам. Я почему-то отметил это про себя и думал об этом, а не о том, о чем шел разговор.

— А что у вас в этих пакетах? — офицер указал на свертки, выложенные из карманов моей рубашки.

— Еда, питье, ну и необходимые документы.

Офицер подержал в руках один за другим все пакеты, не вскрывая их, а лишь рассматривая содержимое на свет. Когда он взял в руки мои часы в герметическом корпусе, я сказал:

— Отвинтите крышку, посмотрите!

Он отвернул крышку и вынул из футляра часы.

— Мои часы почему-то остановились, — заметил я.

— Они остановились потому, что вы переводили стрелки и оставили шпиндель выдернутым, — ответил офицер, посмотрев на них.

— Фу, черт! — невольно выругался я с досады.

— А что в этих пакетиках? — подозрительно осведомился у меня офицер, указывая на склянки с соком и коньяком.

— Сок и коньяк.

Пограничник недоверчиво покосился и объявил:

— Придется вас задержать до выяснения. Вы сможете завтра показать нам то место, где вы вышли из воды на берег?

— Могу показать.

— Хорошо, завтра мы повезем вас туда, — сказал офицер и отдал какие-то распоряжения солдату.

Солдат принес мне одежду: солдатское галифе, солдатскую гимнастерку и сапоги. Ночь я спал на стульях, под неусыпным надзором двух вооруженных солдат.

Утром 15 августа три легковые машины, полные офицеров, поехали к тому месту, где я вышел на берег. Когда мы подъехали к реке, оказавшейся на самом деле не рекой Чорох, а рекой Риони, все вышли из машин и переправились на лодке того же деда, что накануне переправлял меня.

— Дед, ты помнишь этого человека? — спросили они перевозчика, указывая на меня.

— Конечно, помню, — отвечал дед. — Вчера они переправлялись ввечеру. Дед тоже не был грузином и говорил так, как принято в русских деревнях.

Место моего выхода на берег я нашел сразу. Там остались мои следы. Вперед выдвинулся сержант с фотоаппаратом в руках и стал фотографировать берег, мои следы на песке, ямку, которая осталась после моего лежания… Потом мне велели снять сапоги и примерить ступню к следам на песке.

— Его следы! Несомненно его следы! — послышались голоса нескольких офицеров.

Потом мы вернулись к машинам, оставленным за рекой и, делая крюк, чтобы доехать до моста, направились в Батуми. По пути меня сфотографировали еще раз на какой-то заставе.

 

Глава 5. Следствие

В Батуми меня повезли прямо в штаб пограничных войск Аджарской АССР. Когда я вышел из машины, то увидел большой двор, по которому сновали военные в форме пограничников: офицеры в зеленых фуражках, и солдаты в военных панамах. Двор замыкали несколько многоэтажных зданий, за которыми виднелся сплошной забор. Человек, к которому меня привели, был тоже в пограничной форме. Потом к нему присоединился человек в гражданском платье. Оба были кавказцы. Допрашивая меня, они советовались между собой на своем языке. Никаких ярких впечатлений от этого допроса у меня не осталось. Я сообщил им свои анкетные данные, а также то, что приехал в Батуми на теплоходе «Россия»

Ночевал я в маленькой деревянной будке-камере,

рядом с караульным помещением. В камере стояла койка с грязным бельем. Запомнилась процедура оправки: меня водили в общий солдатский туалет через весь двор двое солдат. Один из них с поднятой винтовкой шел впереди, другой, тоже с винтовкой, — сзади меня. В туалете они стояли рядом со мной.

16 августа за мной приехал офицер КГБ, — грузин, в белой рубашке, с черными вьющимися волосами. Он уже все знал обо мне и при встрече задал только два вопроса:

— Где ваша одежда? Куда вы положили свою одежду, когда начинали свой марафонский заплыв?

— Я оставил ее на берегу, прикрыв камнями, — с наивным видом ответил я.

— Сейчас поедем, заберем ее. Еще вопрос: где вы остановились в Батуми?

— Нигде.

— Как нигде?

— Я сошел с теплохода «Россия» и решил сперва сделать заплыв, а потом уже снять комнату, чтобы не платить зря за комнату в то время, когда буду делать заплыв.

— Значит, вы плыли ночью?

«Стоп, Юра!» — спохватился я сразу «Ночь — это самая большая улика! Нельзя сознаваться, что я плыл ночью».

— Нет, я плыл днем.

— Но вы только что сказали, что решили сперва сделать заплыв, а потом уже снять комнату.

— Совершенно верно. Я не снимал комнату.

В этот момент я вспомнил, как коридорная провожала знакомую пассажирку и предлагала ей придти переночевать на теплоход, — и сразу придумал ответ:

— Я переночевал на теплоходе.

— А разве это можно?

— Я договорился с коридорной, неофициально.

— Вы ей заплатили?

— Да.

— Сколько?

Я немного подумал и ответил: «Три рубля».

Но чекист не отставал:

— Хорошо, допустим коридорная разрешила вам переночевать, кстати, в какой каюте?

— В моей каюте, т. е. в той самой каюте, что я ехал сюда. В каюте первого класса — и я назвал номер.

— Хорошо, коридорная разрешила вам переночевать в каюте первого класса. Но в тот день, когда вы приехали, произошло одно непредвиденное изменение…

Чекист помедлил, впился в меня глазами, чтобы увидеть, какое впечатление произведут на меня последующие слова, и закончил:

— В тот день, в виде исключения, теплоход «Россия» ошвартовался не на пассажирском причале, а на причале торгового порта.

Чекист изменил тон и совсем по-деловому сообщил:

— А для того, чтобы войти на территорию торгового порта, нужно иметь особый пропуск. Охрана порта знает меня, и то каждый раз проверяет пропуск!

— Я, конечно, видел будку со сторожем, — небрежным тоном ответил я. — Но я прошел через эту будку и никто у меня не потребовал никакого пропуска.

Чекист ничего не ответил, встал и пригласил меня следовать за собой.

В машине он поинтересовался:

— Вы, конечно, бывали раньше в Батуми?

— Бывал.

— Кто-нибудь видел вас? Кто-нибудь может подтвердить это?

Я подумал, что моя идентификация в моих интересах и назвал ему Евгению Ивановну, у которой всегда снимал комнату, когда приезжал в Батуми, и солдата с вышки, однажды проверявшего мои документы, когда я разведывал берег под видом рыбной ловли.

— Поехали к Евгении Ивановне! — распорядился он.

Когда машина остановилась у дома Евгении Ивановны чекист вышел из нее, оставив меня с шофером и с другим сотрудником КГБ.

Вскоре он появился вместе с Евгенией Ивановной.

— Юрий Александрович! Здравствуйте! Что случилось? Почему вы сами не зашли ко мне? — беспокойно заговорила женщина, увидев меня в машине.

— Отставить разговоры! — приказал ей чекист и велел ей сесть рядом с шофером и не поворачиваться ко мне.

— Теперь заедем за вашей одеждой. Где она находится?

— Около турбазы, у самой воды, — ответил я. У турбазы машина остановилась и начальник велел мне выйти.

— Идите, забирайте свою одежду!

Я прошел к берегу моря, где теперь не было ни купающихся, ни загорающих, и быстро осмотрел весь участок галечного пляжа. В одном месте я заметил небольшую ямку и решил указать на нее.

— Вот в эту ямку я положил свои вещи и замаскировал их, набросав сверху камней, — показал я на нее рукой.

— Да? А где же они теперь? — спросил начальник, подходя ближе и пристально рассматривая указанное мной место.

— Не знаю.

— А что у вас было?

— Рубашка, брюки и сандалеты.

Чекист оглянулся вокруг, увидел милиционера, издали наблюдавшего за происходившим и поманил его пальцем. Милиционер бегом подбежал к нему и отдал честь.

— Вы не видели на этом месте мужской одежды?

— Н-е-ет, не видел, — удивленно ответил милиционер.

— И не слышали, чтобы кто-нибудь находил?

— И не слышал.

Движением руки начальник отпустил милиционера и велел мне снова садиться в машину.

Меня привезли в здание КГБ и посадили под арест в КПЗ (камеру предварительного заключения), находившуюся в подвалах этого здания. Здание КГБ занимало старинное здание, вблизи Морского вокзала, на другой стороне улицы. Камера, куда меня заперли, не имела окна. Для притока воздуха служила узкая щель под самым потолком. Вместе с воздухом в камеру также проникали уличные звуки. Когда я вошел, через эту щель слышалась песня «Дунай, Дунай! А ну, узнай, где чей подарок?».

В камере стояли две койки и стол. С одной койки навстречу мне привстал пожилой человек и ответил на мое приветствие. С Евгенией Ивановной я больше не встречался.

 

Глава 6. Аджарское КГБ

Потекли дни следствия. Каждое утро после завтрака, надзиратель провожал меня наверх, где следователь уже ждал меня, «подозреваемого Ветохина».

— Вы знаете, в чем мы вас подозреваем? — спросил меня следователь в тот же день, когда меня привезли в КПЗ. Следователем оказался грузин, встретивший меня в штабе погранвойск.

Я решил взять на себя роль чудака-технократа, якобы не разбирающегося ни в каких житейских вопросах, а занятого всецело только кибернетикой. В соответствии с этой ролью, я наивно ответил:

— Догадываюсь: я отплыл от берега дальше, чем это разрешается купающимся. Я готов заплатить штраф. Деньги для штрафа у меня есть, вы знаете, — 300 рублей. Наверно, хватит!

— Нэ-э-эт! — улыбнулся грузинский чекист, но беззлобно. — Мы подозреваем вас в другом: в том, что вы хотели бежать за кордон.

— Куда? — наивно переспросил я.

— За кордон. Иначе говоря, — за границу, в Турцию.

— Зачем мне бежать в Турцию, если я в Советском Союзе хорошо живу!

— А кем вы работаете?

— Я — главный инженер ВЦ ЛИЭИ и нештатный преподаватель этого же института.

— А сколько вы получаете?

— Основной оклад — 150 рублей. Мне вполне хватает.

— Фи-и-и! 150 рублей! Вот недавно мы поймали доцента. Он получал не 150, а 400 рублей в месяц, и то хотел бежать из СССР на Запад!

— У него, наверно, были особые причины. А у меня нет никаких причин бежать.

— А сейчас вы в отпуске, да?

Как все неудачно складывалось против меня! Но я задумал: как бы плохо ни характеризовали меня мои ответы, давать на все вопросы только правдивые ответы… на любые вопросы, кроме моих политических убеждений и кроме моего намерения бежать на Запад. Я понимал, что все сведения будут проверяться и правдивость моих показаний в конечном счете принесет мне дивиденды. И я ответил:

— У меня — прогул.

— Что-о-о? — очень удивился следователь.

— Прогул, — повторил я.

— Почему прогул? Расскажите подробнее.

— Да, видите ли, я поссорился с ректором института из-за весьма принципиальных расхождений и не пошел больше на работу.

— Не пошли на работу, а решили убежать в Турцию?

— Нет, я не пошел на работу потому, что не мог смириться с теми материальными убытками, которые повлечет за собой неграмотное техническое решение ректора, которому я не сумел воспрепятствовать. Я решил уехать на юг, успокоиться и здесь придумать какой-нибудь способ доказать свою правоту.

— Ну, а зачем же тогда поплыли в Турцию?

— Я просто совершал марафонский заплыв. Это — спортивное мероприятие. Я так всегда снимаю с себя умственную усталость и моральное перенапряжение.

«Ври Емеля — твоя неделя!» — вспомнилась вдруг подходящая пословица и я чуть было не улыбнулся. Как бы хорошо было ввернуть теперь «между прочим», тот факт, что я вышел на берег не южнее Батуми, а — севернее, но нельзя! Я сам проговорился в момент ареста: Поти принял за Батуми. Это все чекисты уже знали и на этом основании делали заключение, что я или был, или хотел быть южнее Батуми. А вот он и соответствующий вопрос:

— Когда вы выплыли из Батуми, то куда вы повернули: направо или налево?

— Налево.

— Ага! Значит, вы поплыли в сторону турецкой границы?

— Да.

— А как же вы говорите, что не хотели плыть в Турцию?

— Не хотел.

— Объясните лучше. Я вас не понимаю.

— Дело в том, что я не первый раз в Батуми и хорошо знаю, что здесь имеется очень сильное прибрежное течение. Это течение направлено от турецкой границы к городу Батуми и никакой пловец не может его преодолеть.

— Вы не можете, так не говорите за всех! — прервал меня следователь. — Недавно женщина, мастер спорта по плаванью, намазала свое тело какой-то мазью и поплыла в Турцию. Ей удалось преодолеть то течение, о котором вы говорите, но она не знала, что на границе стоят сети. Вот в эти сети она и попала.

— Естественно, я говорю о себе. Ведь, вы подозреваете меня, а не кого-нибудь другого? Так вот, поскольку я не могу преодолеть это течение, то и решил плыть против этого течения. Это давало мне возможность совершить марафонский заплыв и, в то же время, остаться в пределах города Батуми. А если бы я поплыл по течению то оно унесло бы меня очень далеко от города. «Как складно получается!» — отметил я про себя с удовольствием.

— Почему же вы не остались в пределах города Батуми, как сами только что сказали, а оказались в Поти?

— Потому что в море внезапно появился туман с дождем, я потерял из видимости берег и не знал куда плыву. По ошибке я поплыл в сторону Поти, хотя, как я уже сказал, я не собирался плыть в ту сторону.

— Но у вас с собой был компас.

— А это недоразумение, а не компас! — с пренебрежением воскликнул я. — Ведь, море-то все время штормило и стрелка компаса, как бешеная, крутилась по всей картушке. Нельзя было разобрать, где юг, где север!

— Что-то я не помню 14 августа ни тумана, ни дождя, ни шторма, — с сомнением в голосе возразил следователь.

— Здесь, в кабинете, погода не ощущается, — пояснил я ему. — Вот, в море выйдете — там совсем другое дело!

— Хорошо, я запрошу официальную сводку погоды на 14 августа. А сейчас скажите мне, зачем вы взяли в свой спортивный заплыв столько документов: и паспорт, и военный билет, и диплом штурмана… даже 300 рублей денег?

— Для того, чтобы не украли. Если бы я оставил документы и деньги в своих брюках, то они пропали бы вместе с брюками.

— Но вы могли сдать их в камеру хранения.

— Во всех инструкциях при камерах хранения записано: камера хранения не несет ответственности за деньги и документы.

— Но вообще, зачем вам были нужны эти документы? Почему вы взяли с собой кроме паспорта еще и военный билет и диплом штурмана?

— Ну, военный билет, ясно почему. Международная обстановка тревожная, а я — офицер запаса, должен быть всегда наготове. А диплом штурмана — для того, чтобы навести справки здесь, в пароходстве. С ректором-то я поссорился — возможно придется искать новую работу. Вот я и решил на всякий случай прозондировать почву в Черноморском пароходстве.

— А фотокарточка родителей зачем?

— С этой фотокарточкой я никогда не расстаюсь.

— Вернемся к вашей ссоре с ректором. Из-за чего произошла ссора?

«Вот самое время напустить побольше тумана!» — подумал я и начал издалека:

— Видите ли, ЛИЭИ получил средства для приобретения второго компьютера для своего вычислительного центра, главным инженером которого я являюсь. Из всех выпускаемых в СССР типов компьютеров, ректор Любавский выбрал самый неудачный, «бракованный на корню» — ламповый компьютер «Урал-4». Ректор ничего не смыслит в компьютерах и рассуждает он поэтому как обыватель: «Мол, раз Московский Инженерно-Экономический институт приобрел себе компьютер типа „Урал-4“ то и мы должны последовать его примеру». Но ведь это глупо! Я настаивал на том, чтобы приобрести компьютер типа «Минск», полупроводниковый, надежный, современный компьютер. Так нет! Еще один глупый довод нашел ректор: он сказал, что «Урал-4» стоит 400000 рублей, а «Минск» — только 200000 рублей, значит, мол, «Урал»— лучше. Но это вовсе не так! Это же не научный, не технический подход к делу! — я даже сделал вид, что и сейчас меня все еще волнует этот вопрос и повысил голос.

Я уже праздновал в душе победу, чувствуя, что поле битвы за мной, когда следователь сразил меня таким вопросом:

— Вы из Ленинграда так и приехали в одной рубашке и брюках? Я имею в виду те рубашку и брюки, что у вас украли на пляже. Больше у вас не было с собой вещей?

И сказать — плохо, а не сказать — еще хуже. Я решил сказать:

— У меня были еще вещи.

— А где же они?

— В камере хранения.

— Где квитанция? Я сейчас пошлю за вашими вещами.

— Квитанция осталась в брюках.

— Украли, значит?

— Да.

— Ну, это ничего. Я велю выдать без квитанции. Поехали вместе и вы покажете свои вещи.

Следователь вызвал машину и мы поехали. Когда машина остановилась у камеры хранения, там была очередь, Мы вошли через служебный вход и следователь, показав заведующей свое удостоверение, велел мне искать. Я сразу нашел свой чемодан и понес его к машине.

— Минуточку! — остановила меня заведующая. — Я должна отметить в журнале, что вы получили свой багаж. Как ваша фамилия?

— Николаев, — ответил я, ибо делать было нечего. Следователь с недоумением уставился на меня.

— Почему вы сказали «Николаев»? — спросил он меня, когда мы сели в машину.

— Видите ли, я не исключал той возможности, которая и случилась на самом деле, что мои вещи, пока я плаваю, украдут. Вещи не жалко, они старые, но по квитанции в кармане могли получить чемодан в камере хранения, — вот его жалко. Поэтому я и сдал его не на свою фамилию. Вор, даже по квитанции, не мог его получить, потому что не знал, какую назвать фамилию на контрольный вопрос заведующей.

— А если бы вы сдали на свою фамилию? Какая разница?

— Разница та, что я собирался снять в Батуми комнату. В этом случае полагается показывать паспорт и мою фамилию могли узнать люди, которые впоследствии могли завладеть квитанцией. «Что-то уж очень замысловато я придумал, — подумал я, но тут же отмахнулся: а черт с ним!»

Мы снова пришли в кабинет следователя, где я сломал замок чемодана и стал переодеваться. Я сбросил в углу кабинета солдатскую форму и с удовольствием одел собственную одежду. Следователь просмотрел содержимое чемодана и не нашел ничего подозрительного.

На другой день я увидел в кабинете следователя солдата и еще какого-то человека в гражданском, очевидно, прокурора, который все время молчал.

— Вы узнаете этого солдата? — спросил меня следователь.

— Нет.

— А вы? — обратился следователь к солдату.

— Да, я его хорошо запомнил.

— Это тот солдат, о котором вы мне рассказывали. Он дежурил на вышке, когда вы пришли ловить рыбу, — пояснил мне следователь.

— А-а-а-! — протянул я. Вполне возможно. Даже, так и есть.

— Ну, а много вы тогда настреляли рыбы?

— Не помню точно. Несколько штук.

— А солдат говорит, что вы вообще не охотились: сразу после проверки документов повернулись и ушли.

— Какое это имеет значение! Ведь я сам сказал вам об этом солдате!

— Это верно. Вы сами сказали.

— Можете идти! — разрешил он солдату. — Дать вам провожатого, или сами дойдете?

— Сам дойду, — ответил солдат, и, взглянув на меня, вышел.

* * *

В воскресенье допроса не было и я весь день сидел в камере со стариком. Я уже несколько дней голодал. Питание было такое скверное, что весь хлеб, рассчитанный на день, я съедал за завтраком. Обед и ужин приходилось есть без хлеба. В этот день моему соседу принесли передачу — несколько дешевых груш. Он угостил ими меня и как же я был ему за это благодарен! Потом старик рассказал мне свою жизнь. В молодости он жил в Одессе, жил там до тех пор, пока однажды жена не изменила ему. В глубоком горе бродя по улицам, он случайно зашел в Морской порт. В порту на погрузке стоял пароход, следующий в Батуми. Не долго думая, он сел на этот пароход и уехал, как был, без вещей и без денег. С тех пор он и жил в Батуми. Работал бухгалтером. Грузины делали какой-то шахер с майками и футболками, выпускаемыми их предприятием, а он, бухгалтер, их покрывал. Теперь, когда дело раскрылось, его принесли в жертву. Печальная история. Не знаю, чем она закончилась.

* * *

В понедельник меня повели к начальнику Аджарского КГБ, полковнику. Кабинет полковника оказался особенно большим, а сам полковник — не особенно страшным. Сесть полковник мне не предложил. Но он и сам тоже стоял, впереди своего письменного стола и разглядывал меня. Минуту длилось молчание, потом он заговорил:

— У вас есть друг в Горьком?

— Нет.

— А эту открытку в Горький вы писали?

Я взял протянутую мне открытку и прочитал:

«Я решил бежать за кордон.

Прощай.

Твой кацо Ю.»

Я посмотрел на адрес. И адрес и фамилия были мне незнакомы.

— Нет, не я, — ответил я полковнику.

— А что значит по-грузински «кацо», вы знаете?

— Это, наверное, каждый знает. Кацо — друг. И вообще, какая глупая открытка! Разве человек, который собирается бежать за кордон, напишет об этом в открытке, которую каждый может прочитать?

— Мы все-таки возьмем у вас образец почерка и направим его на экспертизу. Вы не возражаете?

— Пожалуйста, берите. Я знаю, что я не писал никакой открытки.

Меня повели в кабинет моего следователя. Там следователь дал мне лист бумаги и мою авторучку, которую специально для этого принесли из моего чемодана. Потом стал диктовать текст только что прочитанного мною письма. Прежде чем писать текст, я сделал заголовок: «Текст под диктовку».

— Зачем вы это написали? — возмутился следователь. Я вам это не диктовал! Пишите только то, что я диктую!

— Извините, но мне так спокойнее.

— Мы только берем образец вашего почерка.

— Вот и берите вместе с заголовком.

Закончив диктовать, следователь забрал написанное, и перешел опять к допросу.

— Мы проверили все ваши показания, Юрий Александрович. Все, что вы сказали о себе, — правда, включая и вашу ссору с ректором, хотя ректор и не драматизирует ее так, как это делаете вы. Кроме того, мы навели о вас справки и отовсюду получили самые лестные отзывы. И ректор Любавский и профессор Бирштейн сказали, что вы во всех отношениях примерный работник. «Вот когда я получил дивиденды за правильно выбранную тактику» подумал я.

Следователь помолчал немного, а потом продолжал:

— Принимая во внимание эти благоприятные характеристики, Председатель Комитета Государственной безопасности Аджарской АССР уполномочил меня предложить вам:

— Сознайтесь в том, что вы собирались бежать в Турцию, — и мы сразу освободим вас! Поедете домой, в Ленинград… Я обещаю вам: если вы сознаетесь, вам за вашу попытку ничего не будет. Поймите: как только вы сознаетесь — мы сразу вас освободим!

«Никакой логики нет в том, что они говорят мне сегодня! — подумал я. — Десять минут назад образец почерка зачем-то брали, в написании открытки обвиняли, а теперь освободить обещают».

А вслух я сказал:

— Извините меня, но я не хочу на себя наговаривать напраслину. Зачем я буду говорить о намерении, которого у меня не было и быть не могло.

— Наговаривать не нужно, но так сходится, что у нас — серьезные подозрения в этом. Вот штормовую погоду, о которой вы говорили, нам не подтвердили. Шторм действительно был, но он был ночью, а не днем. А вы утверждаете, что плыли днем.

— Да, я плыл днем.

— Вот, если бы вы доказали нам, что ночью вы были на берегу, тогда мы сразу бы вас освободили! — вдруг сделал он новое предложение. — И не только освободили, но еще и извинились бы перед вами!

— Я же сказал вам, что я ночевал на теплоходе.

— Теплохода сейчас нет в Батуми, — подтвердить это нельзя. А может быть, вы ночевали не на теплоходе? Скажите нам, где вы ночевали? Как только убедимся в том, что вы ночевали на берегу, — сразу освободим вас! Вот вам мое слово! Подумайте!

И он отпустил меня обратно в камеру.

Пока вызывали надзирателя, чтобы отвести меня в камеру, я находился в другом кабинете, где работал офицер, тоже грузин, как-то связанный с расследованием моего дела и всегда сопровождавший меня в поездках.

— Ну, как дела? — спросил он меня, когда мы остались одни.

— Да вот, не верят мне, что я только пловец-марафонец, подозревают в попытке побега в Турцию.

Офицер встал из-за стола, за которым писал что-то, подошел к двери и плотно прикрыл ее. Я обратил внимание на то, что он был молод и его гибкая, почти «осиная», талия выделяла его среди многих других грузин, которых я видел, хотя и они тоже были худощавы и стройны.

Потом офицер вернулся ко мне и тихо сказал:

— Я-то уверен в том, что вы хотели бежать в Турцию, но если вы сумеете отпереться от этого, я вам мешать не стану.

Я посмотрел на него внимательно, чтобы лучше понять, провоцирует он меня или нет, а офицер улыбнулся и добавил:

— Вот, за вами надзиратель идет, до свидания!

 

Глава 7. Гостиница «1-ое Мая»

На другой день, когда исполнилось 8 суток моего заключения, меня вдруг выпустили. Утром, как обычно, меня вызвали на допрос, поэтому я и со стариком не простился. Однако, вместо кабинета следователя, меня завели в соседний кабинет, где сидел офицер — мой вчерашний доброжелатель.

— Мы больше не имеем права содержать вас в КПЗ, — прямо заявил он после обмена приветствиями. — Сейчас мы вместе поедем в гостиницу «1-ое Мая» и я прикажу дать вам номер. Будете жить в гостинице. Купайтесь, загорайте, отдыхайте, только, пожалуйста, не выезжайте пока за пределы города Батуми. Мы вам скажем, когда можно будет уехать домой.

Радость наполнила меня всего. Эти его слова давали мне снова жизнь, снова свободу, снова возможность действовать. «Моя тактика оказалась успешной! Слава Тебе, Господи!» — пронеслось у меня в голове. А вслух я спросил:

— А можно будет ходить обедать в ресторан «Интурист»?

— Можно. Ходите, куда вам хочется, но только в пределах города.

На письменном столе офицера уже стоял мой чемодан, в который снова были уложены мои вещи. По жесту начальника я взял его и мы вышли. КГБ-шная машина довезла нас до гостиницы, где никогда, ни при какой погоде, «свободных номеров нет». Офицер зашел к директору, переговорил с ним и, выйдя из кабинета, сказал мне:

Одноместных номеров нет. Вы не будете возражать если вас поселят в двухместный? Номер хороший: на втором этаже, с балконом.

«Буду ли я возражать? Это после КПЗ-то?»

— Нет, я не возражаю.

— Тогда, пожалуйста, оформляйтесь. Я — поехал. Зайдите к нам через три дня, в 11 часов.

— Хорошо, спасибо, до свидания.

Номер оказался действительно хороший, старинный: высокие потолки, много воздуха и света, посредине — две великолепные кровати, у стены — большое трюмо. Я подошел к этому трюмо… На меня смотрел какой-то хиппи. За 10 дней, что я не брился, моя борода отросла на палец. Мои волосы всклокочены, а рубашка — грязная выше всякой меры.

«Администратор гостиницы, конечно, уже знает, что я сидел, потому и не выразил никакого удивления моим видом» — подумал я.

После бритья и бани я выстирал и развесил на балконе сушиться свои вещи, и вспомнив об одном сомнении, которое точило меня, полез в чемодан. Я достал из него все пакеты с шоколадом, с пробирками, — и внимательно осмотрел их. Ни один пакет не был вскрыт. Что это? Необыкновенное доверие ко мне или — халатность чекистов? А вдруг там у меня не коньяк, а — яд, или какая-нибудь проба радиоактивной воды?

«Нет, все-таки, советские чекисты — не очень хорошие детективы», — подумал я.

Потом я купил несколько пакетов сахара и несколько пачек папирос, и понес все это старику, с которым сидел в одной камере. Надзиратель очень удивился, когда увидел меня:

— Вас выпустили?

— Да.

— А как же ваш побег в Турцию?

— Никакого побега не было. Просто, я — спортсмен.

— Вот оно что! А передачу взять я не могу. Принесите в воскресенье.

— Да в воскресенье меня здесь не будет! — соврал я. — Завтра я уже уезжаю. И вот вам за работу! — я отделил надзирателю две пачки папирос.

После этого он согласился передать остальное деду.

* * *

Вечером я гулял по городу и остро наслаждался свободой. У меня было такое ощущение, что кроме моря, воздуха, цветов и нарядных женщин больше ничего нет, — никаких проблем. Я нашел старинную кофейную, где раньше никогда не бывал, и выпил такого превосходного кофе, какого никогда больше мне пить не приходилось. Вернувшись домой, я увидел соседа. Им оказался молодой грузин, колхозник, «приехавший в Батуми отдохнуть». Совершенно невероятный пассаж для России! Этого и представить себе невозможно, чтобы колхозник откуда-нибудь из Ленинградской или Рязанской области летом поехал на море отдыхать, но в Грузии — все возможно. Хотя я не исключаю, что этот «колхозник» работал в «колхозе» под названием «КГБ» и был поселен со мною специально. Однако, внешне это был очень приятный молодой человек и, расставаясь с ним через несколько дней, мы даже обменялись адресами. Правда, впоследствии мне не приходила идея — побывать у него в гостях.

Мой сосед спас меня от штрафа на следующий день. Мы вместе пошли на пляж. Опять был шторм и милиционер купаться не разрешал. Я хотел было уйти на какой-нибудь дикий пляж, но молодой человек отговорил меня. Тогда я разделся и нырнул в море. Через несколько минут я был уже далеко от опасного берегового наката. Некоторое время я наслаждался вернувшейся возможностью плавать в море, а потом взглянул на берег. На берегу я увидел милиционера, который пытался забрать мою одежду, в то время, как мой товарищ не давал ему это сделать. Пришлось возвращаться. Когда я вышел на берег, то услышал как сперва они ругались по грузински, а потом по-русски. Между прочим, этот переход на русский показался мне подозрительным:

— Этот человек— мастер спорта по плаванию! — кричал мой сосед по гостиничному номеру. — Вы нэ имеете права запрещать ему купаться в любую погоду!

Поспорив немного, милиционер уступил, отдал мою одежду и ушел.

 

Глава 8. Очная ставка

Когда через три дня я пришел в КГБ, то дежурный позвонил по внутреннему телефону и ко мне вышел мой следователь.

— Сегодня, в 15 часов, прибывает теплоход «Россия». Приходите к нам в 18 часов. Мы сделаем вам очную ставку с коридорной. Если она подтвердит то, что вы ночевали на теплоходе, тогда вы сможете уехать в Ленинград.

— Хорошо, — ответил я и пошел обедать в «Интурист». Это сообщение сразу испортило мне настроение. «Возможно, в последний раз обедаю на свободе», — думал я и старался изобрести какое-нибудь новое, правдоподобное объяснение. Потом гулял по берегу моря и мысленно просил Бога надоумить меня.

В 18 часов я пришел в КГБ и меня сразу повели в кабинет следователя. В кабинете уже сидела коридорная и какой-то мужчина в морской форме. Коридорная была в слезах.

— Это первый помощник капитана, — представил мне следователь человека. — А женщину вы знаете?

— Знаю.

— Кто она?

— Коридорная.

— Так это она разрешила вам ночевать на теплоходе?

— Нет.

— Как нет? Вы говорили, что она!

— Я сказал неправду, чтобы спасти честь другой женщины.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я ночевал не на теплоходе. Я ночевал у одной замужней женщины, имя которой не могу назвать ни в коем случае, потому что это грозило бы ей развалом семьи.

— Так я и знал! — воскликнул следователь. Первый помощник вскочил со своего стула и стал ругаться:

— Вы не отпускайте его! Он все врет! И эта его басня насчет замужней женщины — тоже просто выдумка! По лицу вижу, что фальшивый человек! Бежать он хотел в Турцию, а теперь изворачивается! Поверьте моему опыту старого большевика!

Следователь поблагодарил «старого большевика» за его визит и отпустил вместе с коридорной.

— Ну что: будем сознаваться? — обратился ко мне, когда они вышли, следователь.

— Мне не в чем сознаваться, я не хотел бежать. И наговаривать на себя я тоже не хочу. Ведь, теперь другое время, правда? Никита Сергеевич разоблачил старые приемы, когда невинных людей принуждали сознаваться в преступлениях, которых они не совершали!

— Это верно, — ответил следователь. — Партия осудила старые методы допросов. Но мы их к вам и не применяем! Разве не так?

— Верно, не применяете. Поэтому я и говорю вам правду: бежать я не хотел.

— Однако, только что, под давлением обстоятельств, вы вынуждены были сознаться во лжи! На этом основании я имею право отдать приказ о вашем аресте и передаче дела в суд. Три года вам обеспечены! Скажите, хотите, чтобы я сейчас вас арестовал?

Я смотрел на него и не знал, как лучше ответить. А следователь вдруг разъярился, вскочил со своего места, обошел свой письменный стол и, подойдя ко мне вплотную, закричал:

— Отвечайте мне! Да или нет? Хотите быть арестованным?

Я нахожусь целиком в вашей власти. Как вы прикажете — так и будет. Если вы прикажете меня арестовать, меня арестуют. Но я бы этого не хотел, — наконец нашел я ответ, который должен был остудить его пыл.

И эти мои слова, несомненно подсказанные мне свыше, действительно его остудили. Следователь вернулся на свое место, сел и уже спокойным голосом продолжил:

— Тогда назовите имя и адрес женщины, у которой вы провели ночь перед вашим марафонским заплывом.

— Вот это я не могу сделать даже перед угрозой попасть в тюрьму, — ответил я. — Если я выдам эту женщину, всю жизнь потом меня будет грызть совесть.

— Совесть! Совесть! — проворчал следователь. Потом помолчал и приказал:

— Завтра, в одиннадцать!

— Хорошо, я приду.

— Можете идти.

— До свидания.

Я вышел из кабинета следователя морально обессиленный. Я никогда не был остер на язык и то, что нашел правильный ответ, не моя заслуга. Само Провидение подсказало мне его.

Мой молодой сосед дожидался меня, чтобы идти в ресторан «Салхино». Возможно, он хотел что-нибудь выведать от меня, но я ничего ему не сказал. Однако, его шутки и дружественный тон (возможно, наигранный), были мне очень нужны. Они помогли мне придти в себя, вернуться на землю из тюремных подвалов, куда еще недавно тянули меня обстоятельства.

На следующий день, когда я стоял у входа в КГБ, а дежурный звонил по внутреннему телефону моему следователю, сверху спустился председатель КГБ.

— Здравствуйте, — поздоровался я с ним.

— Здравствуйте, — ответил он. — А вы все еще не уехали? — и не дожидаясь моего ответа, добавил:

— Сегодня или завтра уедете. Прощайте! — и пошел к своей машине. Следователя я не увидел. Ко мне вышел доброжелательный офицер и сразу спросил, какой билет мне взять на поезд.

— Никакой, — так же без всяких вводных слов ответил я. — Вы знаете, что у меня есть деньги и поэтому я не хочу трястись трое суток на поезде. Я или полечу на самолете прямо отсюда, или из Сочи. Во втором случае я поеду до Сочи на пароходе.

— На поезд я могу достать вам билет, а на самолет или пароход доставайте сами! Очевидно мы больше не увидимся. До свидания! Приедете еще в Батуми — заходите в гости, я буду рад принять вас у себя дома (и он назвал свой адрес).

Мы попрощались за руку и я пошел на Морской вокзал, Пароход отходил в этот же день, вечером. Я купил билет, потом рассчитался в гостинице и, провожаемый соседом по номеру, пришел на причал. Посадка уже началась и в числе провожающих я увидел своего следователя. Я прямо подошел к нему и заговорил:

— Здравствуйте! Вы пришли удостовериться, что я действительно уезжаю?

— Тссс! — зашипел чекист. — До свидания! И не подходите больше ко мне — я занят!

Я понял, что он кого-то караулил. «Очень хорошо, что я еще раз засвидетельствовал, какой я простачек!» — подумал я и, попрощавшись со своим приятелем из гостиницы, взошел на борт теплохода.

Прибыв в Сочи, я взвесился. Мой вес оказался 70 килограммов. Значит, я потерял 10 кило.

 

Часть 2. Глаз скорпиона

 

Глава 9. Литературное объединение начинающих писателей

Подняв воротник своего плаща, я вышел из трамвая на Литейном проспекте и направился в сторону Невского. Был тоскливый сентябрьский вечер. Шел дождь и сильный ветер бросал в прохожих жухлыми листьями. Как всегда, Невский был запружен машинами и автобусами, черное облако от выхлопных газов которых стлалось по ветру и заставляло меня поминутно плеваться и затаивать дыхание. Водосточные трубы на Невском нигде не доставали до земли и дождевая вода из них лилась на ноги прохожим. На крыше дома, над кинотеатром «Титан», был виден огромный лозунг «Слава КПСС!», а рядом с ним — портрет Хрущева без бородавок на лице. Я вспомнил, что в советских учебниках истории и туристских справочниках указывалось, что «до революции Ленинград не был таким прекрасным городом, как теперь». Однако, на деле все было как раз наоборот. Об этом мне говорили родители, родственники и их знакомые, когда они были еще живы. Позднее я нашел подтверждение их словам во многих книгах. Но с каждым годом становится все труднее находить правдивые сведения о жизни до революции 1917 года. Почти все свидетели дореволюционных лет уже умерли или настолько состарились, что ничего не помнят. Пользуясь этим, коммунисты извратили все факты, переделали книги, а старые газеты и журналы, хранящиеся в библиотеках, запретили выдавать для чтения. Теперь ложь стала называться правдой, а потому многие верят в то, что революция на самом деле принесла какие-то улучшения.

Мне хотелось есть. В сплошном потоке спешащих пешеходов, большинство которых несли в руках сумки или авоськи, я перешел на другую сторону Невского и вошел в угловой магазин «Гастроном». В магазине было много народу и стояли длинные очереди. Я подошел к кондитерскому отделу, где народу было поменьше, и, вынув из кармана все свои деньги, пересчитал их. Оказалось 8 рублей и 25 копеек. «До получки еще 5 дней, — соображал я, — по 1,5 рубля в день, чтобы не протянуть ноги с голоду… А сегодня, если даже 3 копейки за трамвай я платить не буду, а поеду „зайцем“, все равно больше 25 копеек потратить не могу!»

Я подошел к колбасному отделу и увидел на витрине только один сорт колбасы, по 2 рубля 40 копеек за килограмм. Отстояв сперва очередь в кассу за чеком, а потом — к продавцу, который вешал колбасу, я, наконец, получил свои 100 грамм. Я съел колбасу тут же в магазине, без хлеба, а потом опять вышел на улицу.

Дойдя до набережной Фонтанки, я повернул влево. Метрах в 50-ти от Невского возвышалось старинное здание с табличкой при входе «Ленинградская Городская библиотека». Я вошел в дверь и не снимая плаща поднялся по лестнице на второй этаж. Там я прошел по коридору, откуда видны были читальные залы, и вошел в «Конференц-зал». Конференц-зал представлял собой просторную комнату с круглыми столиками и стульями. На стенах комнаты висели портреты русских и зарубежных писателей, а также Хрущева и Брежнева. За столиками сидели или стояли человек 25. Многих из них я знал, но одна группа людей, державшихся поодаль от других, была мне незнакома. Знакомые мне люди были членами Ленинградского Городского Литературного объединения начинающих писателей и среди них — руководитель объединения, писатель Виктор Бакинский, пожилой человек, начавший свою литературную деятельность еще во времена Есенина и даже написавший в то время о Есенине знаменитую критическую статью, которую теперь можно увидеть под стеклом в Пушкинском доме, но нигде нельзя прочитать. Я стал членом этого объединения 5 лет назад, когда у меня появилась и созрела мысль — написать на базе моих дневников правдивую книгу о жизни простых людей в Советском Союзе под названием «Сергей Хлебов». Писателям необходимо общение между собой. Поэтому однажды я взял с собой политически нейтральный очерк «По Есенинским местам», написанный мною после посещения родины Есенина и моих дедов — Рязанской области, и пошел с этим очерком в Ленинградское отделение Союза Советских Писателей, находившееся в шикарном старинном особняке на набережной Невы. Дежурный чиновник, к которому я обратился, прочитал мой очерк, сделал несколько замечаний, а потом заполнил на меня анкету и вложил ее в свою картотеку (очевидно для КГБ, как на потенциального писателя антисоветчика). Затем чиновник дал мне направление для поступления в члены Ленинградского Городского литературного объединения начинающих писателей, сокращенно— ЛИТО. Это ЛИТО работало при городской библиотеке и собиралось на семинары один раз в неделю, по вторникам. Сегодня был вторник.

Как всегда, члены ЛИТО сидели по группам. Каждая группа имела собственные идеи в литературе. Тут были и ортодоксальные последователи социалистического реализма, которых возглавлял украинец-офицер, и «молодые бунтари», ориентирующиеся на Запад, в основном евреи, и группа приверженцев русского классического романа, пользовавшаяся презрением первых двух групп. Я, конечно, не принадлежал к первой группе. Мои литературные интересы были ближе ко 2-ой и 3-ей группам. Общим для всех членов ЛИТО признаком было почти поголовное высшее образование в какой-либо области и любовь к литературе.

Секретарь ЛИТО и мой друг, детский врач Лида Филатова, сидела за отдельным столиком и регистрировала приходящих в специальном журнале.

— Юра-а-а! — закричала она мне в своей обычной экспансивной манере, энергично повернув ко мне голову с крашенными рыжими волосами и с неизменной сигаретой во рту. — Юра-а-а! Иди сюда, пока место свободно: я тебе что-то расскажу!

Рассказ был опять из ее медицинской практики, о смерти ребенка. Хороший сюжет для какого-нибудь другого писателя, но только не для меня. У меня были свои, особенные темы, но о них никто кроме меня не знал.

— А что это за люди, которых я не знаю? — я показал Лиде на группу незнакомых людей.

— Вот не приходил на первое заседание ЛИТО после летних каникул, потому и не знаешь! — с упреком ответила Лида. — Это члены ЛИТО Выборгской стороны. Бакинский пригласил их в порядке обмена. — Кстати, а почему ты не приходил?

— Ой, долго рассказывать, Лида!

— Ничего, время еще есть. — Она посмотрела на часы. — Еще пятнадцать минут, да и сегодняшний докладчик, Игорь Ефимов, еще не появлялся.

— Ну, ладно… С работой у меня были неприятности… Пришлось искать другую работу. Только 9 дней назад я нашел ее…

— А как же институт? Там у тебя было такое положение?! Что случилось?

— Прогулял я.

— Прогулял? Вот чего от тебя никогда не ожидала! — Лида уставилась на меня и рассматривала с минуту. Потом с убеждением она сказала:

— Ну, если уж ты прогулял, значит, нужно было. Но почему ты забыл о том, что у тебя есть друзья? Почему ты не сказал мне об этом? Я бы нашла какой-нибудь выход… справку о болезни задним числом выписала… позвонила бы своим знакомым в Куйбышевскую больницу… все бы устроили!

— Ах, Лида! Это был тот единственный случай, когда никакая липовая справка не поможет!

Лида смотрела на меня и не понимала, какой-такой случай может быть в СССР, когда всесильные липовые справки оказываются бесполезными. Потом она спросила:

— Они уволили тебя?

— Нет, они хотели выпороть меня публично: разбор персонального дела на партсобрании и тому подобное — ты знаешь! Ректор Любавский, который еще недавно говорил мне, что «мы все не только уважаем вас, но и любим!» совершенно переменился. Он прямо пылал злобой ко мне. Но им не удалось. Вместо этого я сам подал заявление об увольнении, а свой партбилет пошел и отдал уборщице райкома партии.

— Что ты говоришь? — ужаснулась Лида.

— Ты не вздумай об этом рассказывать другим, — предупредил я ее. — А то мне пришьют агитацию. Это только между нами. Ясно?

— Ясно-о-о, — растерянно протянула она и зажгла очередную сигарету.

Тем временем подходили новые люди. Член ЛИТО инженер Марамзин привел на заседание свою жену, актрису престижного в СССР Ленинградского театра Комедии, которая была одета по последней моде — в какое-то платье из мешковины и по покрою тоже похожее на мешок. Несколько членов ЛИТО — офицеров, пришли на заседание в военной форме. Были тут и две или три пенсионерки, старые женщины, пишущие мемуары.

Последним пришел Игорь Ефимов, чье произведение было намечено к обсуждению в этот день. Это был красивый молодой человек высокого роста с правильными чертами лица, с длинной черной бородой, по профессии инженер по турбинам. За его спиной болтался рюкзак.

— Прошу прощения за опоздание, — обратился он к Бакинскому. — Я прямо из прачечной, — указал он на рюкзак. — Отстоял двухчасовую очередь. Я бы хотел перед началом заседания ЛИТО сделать одно маленькое объявление. Можно?

— Пожалуйста, — разрешил Бакинский, благоволивший к нему.

— Я хочу сказать насчет поэта Иосифа Бродского, — начал Ефимов, на ходу снимая плащ и бросая на стул. Под плащом у него оказался сверхмодный пиджак со специально обрезанными лацканами.

— Я никому не пытаюсь навязывать своего мнения! Никому! Я хочу только предложить познакомиться с его стихами тех, кто еще не знаком. У меня с собой есть несколько его стихов. Желающие могут взять их прочитать. А о полученном впечатлении я буду просить вас написать в «Ленинградскую Правду». Дело в том, что Бродский арестован и сослан на Крайний Север — возить навоз. Его стихи названы бездарными и безидейными и на этом основании его литературная работа не засчитывается за работу вообще, а он сам объявлен тунеядцем. Я надеюсь, что прочитав его стихи, вы будете иметь другое мнение и это ваше мнение, сообщенное в газету, поможет нашей кампании за возвращение Бродского обратно в Ленинград.

Во время этого объявления Бакинский с видимым страхом смотрел на Ефимова и вздохнул с облегчением, когда тот кончил. Чтобы не дать ему еще что-нибудь добавить о Бродском, Бакинский торопливо открыл очередное заседание ЛИТО.

— Товарищи! На сегодняшнем заседании мы разбираем пьесу Игоря Ефимова «Предки-потомки». Я надеюсь, что все члены ЛИТО уже ознакомились с ней в читальном зале.

По установленному правилу, члены ЛИТО должны были знакомиться с разбираемыми произведениями заранее. С этой целью автор сдавал свое произведение в читальный зал за две недели до обсуждения. На самом заседании автор зачитывал лишь краткий отрывок, после чего приступали к обсуждению. Пьеса Ефимова была в трех действиях, в каждом из которых участвовали одни и те же персонажи: Демагог, Девушка, Чудак, Писатель, Художник и другие, но время действия сильно отличалось. В 1-м действии герои жили в древнем мире, во втором — в средние века, а в третьем — в наше время. В первом действии Демагог высказал вслух свою мечту — возглавить народ, а Чудак неумышленно помог ему в этом, посоветовав сперва изобрести врагов для народа, затем призвать народ на борьбу с этими вымышленными врагами и естественным образом при этом, возглавить народ. Демагог так и сделал, а Чудака убил. Во 2-м действии Демагог — уже диктатор, который велел установить Чудаку памятник, якобы как национальному герою и основателю государства и велел детям целовать у памятника ноги. В 3-м действии показан Советский Союз, только для камуфляжа КГБ названо КБГ, а все имена и названия сделаны американскими.

Откровенность критики коммунизма вызвала у многих членов ЛИТО, несмотря на «хрущевскую оттепель», нечто похожее на шок. Однако, потом они быстро приняли правила игры, предложенные Ефимовым, и стали говорить, что «его произведение — отличный шарж на американский образ жизни». Я тоже выступил на обсуждении и сказал, что ненависть рождает только ненависть. Произведение Ефимова, очень талантливое по форме и содержанию, тем не менее страдает тем недостатком, что в нем нет ничего позитивного и поэтому оно может только усилить уже имеющуюся ненависть и ничего более. Однако, эмоциональный заряд его был так силен, что это произведение осталось в моей памяти навсегда. Заседание продолжалось до позднего вечера. После всех, Бакинский подвел итоги. Он заявил, что не сомневается в том, что Ефимов — настоящий писатель и разобранная пьеса — лишнее доказательство тому.

Мы вышли из здания библиотеки в 12-м часу ночи. Споры продолжались на улице, а на углу Невского и Литейного, где наши пути расходились, мы остановились, чтобы высказаться напоследок. Однако к нам сразу подошел милиционер:

— Граждане! Больше трех не собираться! Разойдитесь!

— Демагог велел больше трех не собираться! — шепотом пошутил кто-то и мы, попрощавшись, разошлись.

— Юра! Пошли ко мне! — взяла меня под руку Лида.

— Да ведь поздно! — возразил я.

— Ничего! Мы никогда не ложимся рано!

Лида жила недалеко от Городской библиотеки в подвальном помещении большого дома. Вместе с ней жили ее больная мать, а также муж и дочь. Пол в ее квартирке из двух крошечных комнат был на два метра ниже уровня земли, а маленькие окна никогда не давали достаточно света и в квартире круглые сутки горел электрический свет. Однако, Лида и ее муж-инженер, изо всех сил старались не только придать хоть какой-нибудь уют своей квартирке, но и зазывали к себе гостей. Я часто бывал у них.

Муж Лиды, Николай, действительно еще не спал, а работал над своей диссертацией. Лида рассказала ему новости, а затем вскипятила чай и мы стали пить втроем, обмениваясь впечатлениями.

— Как ты нашел работу? — спросила меня Лида.

— Иоаннович помог, мой друг. Он раньше работал в институте вместе со мной, а недавно перешел в Бюро Механизации инженерного труда Ленсовнархоза и меня тоже перетащил туда.

— А разве там не нужен допуск? После выхода из партии тебе вряд ли оставят допуск к секретной работе.

— Да, они уже забрали у меня допуск. Успели!

— А как же тебя приняли в Совнархоз?

— Долго рассказывать.

— В нашем распоряжении время до утра, — настаивала Лида.

— Иоаннович рассказал обо мне своему начальнику, Ивану Васильевичу Гурьеву и тот сразу проникся ко мне симпатией и заявил, что примет меня на работу без допуска и пока он жив, никто меня не уволит.

— Что же такое Иоаннович рассказал ему? О твоем выходе из партии?

— И о выходе из партии и еще кое о чем.

— Интересно! — заметил Николай. — Первый раз в жизни слышу такое, чтобы выход из партии кому-нибудь шел на пользу и служил к тому же рекомендацией для поступления на работу.

— Здесь особый случай. Гурьев не похож на других. Он — необыкновенный человек. Он сам рассказал мне все о себе.

— Что же он вам рассказал? — спросил Николай.

— Он рассказал мне, что во время 2-ой мировой войны он был морским офицером, но после потопления его корабля был направлен на украинский сухопутный фронт. Там он попал к немцам в плен. Гурьев оказался в плену, но морально не капитулировал. В лагере для военнопленных он подговорил большую группу солдат предпринять побег. И они бежали. Между прочим, Иван Васильевич признался мне, что для этого нужно было только повыше поднять ногу и перешагнуть забор из колючей проволоки.

— Хорош концлагерь, нечего сказать! — заметил Николай.

— Я уже слышала об этом от других людей, — сказала Лида. — Немецкие лагеря для военнопленных не были такими жестокими, как их политические лагеря. Но что же дальше?

— А дальше вот что: спрятав солдат в лесу, Гурьев пошел к управляющему одного из сахарных заводов и представился ему инженером, бежавшим от большевиков. Немец-управляющий поверил ему и пригласил работать на заводе. Гурьев сделался главным инженером завода, получил квартиру и прислугу, пропуск для поездок в Киев, и главное: право принимать на работу рабочих. Воспользовавшись этим правом, он принял в качестве охранников или грузчиков всех членов своего отряда. Поправившись и отдохнув после плена, отряд по приказу своего командира сжег сахарный завод, забрал имевшееся у немцев оружие, и ушел в лес. Теперь уже Гурьев стал командиром партизанского отряда. Его отряд участвовал во многих боях с немцами. Это был, по его словам, единственный партизанский отряд на Украине, возникший стихийно. Все остальные партизанские отряды были созданы по указанию Москвы и укомплектованы профессиональными специалистами по партизанской борьбе. Там были еще отряды украинских националистов, но они представляли для отряда Гурьева не меньшую опасность, чем немцы.

После возвращения Красной армии, Гурьев сперва был награжден орденом Ленина, а затем — арестован. Ему было предъявлено обвинение в том, что он руководил «анархической бандой». Это обвинение основывалось не на тех фактах, конечно, что он, чтобы прокормить отряд, не брезговал грабежом, а только на одном факте — в отряде Гурьева не было комиссара, а сам командир был беспартийным. Следствие шло долго и хотя, в конце концов, его реабилитировали, но пытки, оскорбления и издевательства в застенках КГБ сделали его совсем другим человеком. Затем его вынудили вступить в партию и он еще некоторое время служил во флоте. Дослужившись до пенсии, Гурьев вышел в отставку и пошел работать в Ленсовнархоз, где главным инженером был его приятель, по фронту. Там он получил должность начальника бюро механизации инженерного труда. Так что Гурьев имеет свои счеты с советской властью. Поэтому он и принял меня к себе на работу, игнорируя запрет из райкома партии и из других мест. Я в его глазах — такая же жертва произвола, как и он сам.

— Тебе, Юра, теперь надо быть очень осторожным в словах! — заметила Лида. — Гурьев не защитит тебя от КГБ, если оно посчитает, что ты занимаешься агитацией.

Спасибо за напоминание, Лида. Я это знаю не хуже тебя.

— Хочешь, я покажу тебе твои рассказы? — вдруг переменила разговор Лида.

— Какие рассказы?

— А те, что обсуждали на последнем перед летними каникулами заседании ЛИТО. Она вынула откуда-то большую папку, открыла ее и я увидел среди других напечатанных на машинке рассказов и свои два: немного сюрреалистический рассказ «Вот», а рядом с ним — «Рыболовный рассказ». Оба они были достаточно невинны и написаны мною специально для обсуждения в ЛИТО: каждый член ЛИТО должен был время от времени представлять свои произведения на обсуждение.

— Зачем они у тебя и почему дома? — спросил я.

— Я же секретарь ЛИТО и должна хранить у себя те экземпляры произведений, которые раньше находились в читальном зале. Но в библиотеке у меня нет для этого никакого шкафа и вот, поэтому, я храню дома. Потом она посмотрела на меня многозначительно и торжественно добавила:

— Когда-нибудь эти мои архивы будут на вес золота! Никто не знает наперед, кто из членов ЛИТО станет великим писателем, но кто-нибудь станет!

 

Глава 10. Иоаннович

Я пришел домой в 1 час ночи, снял плащ в коридоре и повесил его на гвоздь, вбитый в стену у входа в мою комнату. Потом отомкнул запоры и вошел в комнату. В комнате я зажег свет и сел к письменному столу, на котором рядом с большими портретами Есенина и Достоевского лежал лист ватманской бумаги, на котором красивым почерком моей сотрудницы Тани было написано «Расписание занятий». Согласно этого расписания, во вторник я должен был заниматься до 4 часов утра, а потом спать до 7 часов 45 минут.

— И что это у вас за занятия такие? — кокетливо спросила меня Таня, переписывая по моей просьбе это расписание.

Углубляю знания по электронике.

— И не надоела вам на работе электроника, что еще по ночам занимаетесь электроникой? — поджала свои красивые губки Таня. — Вот девушкам не с кем пойти в кино, а вы — электроника!

В расписании ночные занятия предполагались только по вторникам из-за ЛИТО. В другие дни расписание предусматривало ранний отход ко сну и подъем в 4 часа утра, чтобы заниматься на свежую голову. Мои «занятия электроникой» на самом деле были писанием дневника, который можно было также назвать черновиками моей будущей книги. Я возобновил писание дневника в тот самый день, как вернулся из Батуми после своей неудачной попытки побега.

Я достал дневник из ящика письменного стола, раскрыл его и записал:

20 сентября. Сегодня Лида спросила меня, как я нашел новую работу. Я ответил, что мне помог мой друг Иоаннович. Правильно ли я ей ответил? Кто он мне на самом деле: друг или враг? С одной стороны — друг, потому что сделал для меня доброе дело, а с другой стороны — он носитель совершенно чуждой мне идеологии и его поступки в прошлом — это поступки моего идейного врага. Не предаст ли он меня в будущем? Слишком много он обо мне знает! И он слишком свободно критикует коммунизм, что подозрительно. Вчера, например, мы с ним шли по Невскому, после работы. Увидев на крыше здания лозунг «Слава КПСС!» Иоаннович громко воскликнул:

Посмотрите, Юрий Александрович, на этот лозунг! Кто, вы думаете, его написал? Сама КПСС! А это значит: слава мне! — и засмеялся. А несколько дней назад он вдруг объявил на работе, что сделал изобретение.

— Я изобрел альтернативный способ кормления советских космонавтов в полете, — сказал Иоаннович. — Я предлагаю кормить их через задний проход. Преимущество моего изобретения состоит в том, что больше не будет напрасной траты времени на прием пищи, рот не будет занят и космонавт сможет возносить хвалу КПСС и лично товарищу Хрущеву непрерывно в течение всего полета!

Наша сотрудница, Вера Шахова, у которой отец работает начальником политотдела военного училища, пыталась возразить ему. Тогда Иоаннович вышел на середину комнаты, встал в позу и прочитал ей стихи собственного сочинения:

Спутник реет средь небес Мать твою, КПСС!

Когда-то в молодости, Иоаннович думал противоположно этому. Он родился в Югославии и во время войны был титовским офицером. Он хвастался мне, что лично расстреливал пленных итальянцев. «Мы их согнали в лощину, а потом — из пулеметов! А они, как овцы, мечутся во все стороны, пока не упадут!» Четыре югославских ордена украшают грудь Иоанновича, но сам он принял советское гражданство. Случилось так, что во время его учебы на математико-механическом факультете Ленинградского университета, Сталин поссорился с Тито и всем югославским студентам подсунули подписать какие-то антититовские бумажки. Позднее, другой ГЕНСЕК помирился с Тито, но Тито не простил Иоанновичу и не разрешил ему вернуться на родину. Пришлось ему принять советское гражданство. Иоаннович знает несколько языков и он хороший математик, но он не знает главного: разницы между Добром и Злом. Он в равной степени презирает мораль христианскую и мораль коммунистическую, высмеивает капитализм и коммунизм. Однажды я при нем цитировал Достоевского: «Русский не может быть атеистом. Атеист сразу же перестает быть русским». Иоаннович со смехом подхватил:

— Вот видите, Юрий Александрович, это значит, что мне никогда не суждено стать русским!

— Вы очень похожи на Николая Ставрогина, — сказал я ему тогда. Он ничуть не обиделся и наша дружба продолжается до сих пор. С ним всегда интересно и весело. Несомненно, в политике и в кибернетике он понимает больше, чем многие другие мои знакомые и это сближает нас. Но понимая все, Иоаннович только презирает коммунистическую идеологию, но не ненавидит ее подобно мне. Я знаю несколько человек, которые также презирают коммунистов, а в тесном кругу даже не скрывают этого своего презрения к ним но вместе с тем ревностно служат этим самым коммунистам. Больше того, я уверен, что КГБ через своих осведомителей знает о разговорах этих людей и все же оставляет их на руководящей работе. Наверно КГБ рассуждает так: «Никакой умный человек не может всерьез верить в логичность или же в гуманность коммунистической идеологии. Пусть себе не верит! Лишь бы поступал так, как нам надо. А то, что он не верит и вместе с тем служит нам, характеризует его как умного человека, лишенного таких „предрассудков, как убеждения“. Та же Вера Шахова однажды говорила мне: „Я удивляюсь на своего отца! Дома с приятелями, когда выпьет, он говорит все наоборот тому, чему в училище учит курсантов! И все высмеивает: и коммунистическую идеологию и даже вождей!“ Но этот полковник ревностно служит КПСС. Он служит не ради идеологии, а ради тех привилегий, которые КПСС дает ему за его безнравственную службу. Другого образа жизни он не представляет себе и просто боится!»

 

Глава 11. Ира

Я быстро вошел в круг своих обязанностей на новой работе и при дружеской поддержке Гурьева стал осуществлять техническое руководство своей небольшой группой специалистов, как ведущий инженер. Одной из первых тем нашей группы была механизация учета потребности материалов на программу для судостроительного завода имени Жданова. Когда мы закончили свою работу, то оказалось, что точно такое же задание имела другая группа, работавшая в НИИ п/я 609.(Вот почему в СССР нет безработицы!). Решать вопрос, чей проект будет внедрен на заводе, собрался объединенный пленум Кировского и Ждановского райкомов партии. Присутствовать на этом пленуме в качестве представителя нашего Бюро, Гурьев назначил меня. Думаю, что секретари райкомов уже знали мою подноготную и потому дружно высказались за внедрение на заводе другого проекта. Однако, мое мнение они все же спросили. Я сказал, что знаком с проектом НИИ п/я 609 потому, что авторы этого проекта приезжали ко мне с просьбой помочь им в составлении программ для компьютеров. Я сделал им несколько программ, но не все. Поэтому я знаю, что их работа не закончена и не может быть принята к внедрению. После этого секретарь райкома поставил вопрос на голосование и все проголосовали за проект НИИ п/я 609 единогласно. Когда после совещания я вышел на улицу, то меня догнал один из ответственных работников Кировского райкома партии.

— Товарищ Ветохин! Простите пожалуйста! Неужели вы это оставите так?

— Что вы имеете в виду? — повернулся я к нему, вспоминая, как рьяно выступал он в защиту другого проекта всего четверть часа тому назад.

— Вы были совершенно правы, когда говорили, что их проект незакончен и потому не может быть принят к внедрению. Я не специалист, но отлично понимаю, что программы для компьютеров — это самое главное в проекте.

Я смотрел на него с удивлением и презрением. А он горячился все больше и больше.

— Идите в Обком партии! Вы ведь совершенно правы! Там вас поймут!

Теперь я не помню ни его лица, ни в чем он был одет. Возможно, у него вообще не было лица. Разве бывает лицо у ржавого винтика?

Иоаннович смеялся больше всех, когда я рассказал об этом случае на работе. Он лег спиной на письменный стол Веры Шаховой и громко хохотал и дрыгал ногами в воздухе.

— Дабльфинг! — кричал он. — Двоемыслие! Точно как в книге Орвелла «1984»!

Несколько дней назад он прочитал эту книгу на английском языке, был поражен «игрой ума» автора и без конца цитировал ее. Даже нашего сотрудника Геннадия Степановича, человека с диктаторскими наклонностями, он стал звать Большим Братом. Я слышал об этой книге из передач западных радиостанций, знал, что она запрещена в СССР, и очень хотел прочитать ее тоже.

— Хотите я опять стушу для вас гуся с капустой? — обратился я к Иоанновичу, — А вы приходите ко мне с книгой. После гуся почитаете ее мне и сразу переведете. Хорошо?

Иоаннович жил один, питался в столовых и потому очень ценил мои кулинарные способности. Он сразу согласился. На другой день, Иоаннович пришел ко мне с бутылкой сухого вина и мы устроили пир. Потом, пересыпая перевод шутками и прибаутками, он за три вечера прочитал мне всю книгу. Она произвела на меня неизгладимое впечатление. По силе выражения и точности пророчеств я мог сравнить ее только с «Бесами» Достоевского. Недаром Иоаннович все время вспоминал о ней.

— Почему у вас на платье нет значка «Анти-секс Лиги?» — приставал он к Вере Шаховой.

— Потому, что я в принципе не против… — смущенно смеялась в ответ Вера, делая ему глазки.

Иоаннович вообще очень нравился женщинам и даже таким молоденьким девушкам, как Вера Шахова. Иоанновичу было уже около 40, но он все еще предпочитал молодых подруг. Он был спортсменом, имел высокий рост, черные волосы и усы и смуглое лицо, на котором были написаны смелость и южный темперамент. Разве девушкам устоять? Однажды, он пришел ко мне домой сразу с двумя девушками. Одна из них мне понравилась с первого взгляда. Девушку звали Ира Бежанидзе и ей не хватало одного месяца до 18 лет. Мать Иры была русской а отец — грузин. От отца она унаследовала черные волосы, которые спускались до плеч, а от матери — большие голубые глаза и нежные черты лица. У нас с первых слов нашлось много общего, в том числе любовь к природе и литературе. Оказалось даже, что Ира тоже любила Есенина и сама писала стихи. Я предложил Ире составить мне компанию на рыбалку, куда я собирался на выходной день. Она просто и рассудительно ответила:

— Мне бы хотелось поехать, но мама меня не пустит. Она у меня строгая. — Потом подумала и добавила:

— Я ее иногда обманываю, конечно. Такова жизнь! Попробую обмануть и на этот раз. Если удастся, я вам позвоню.

Ире удалось. Мы поехали на Розовую Дачу и ловили рыбу на озере Отрадное, с надувной лодки. Были последние дни бабьего лета и стояла теплая погода. Мне повезло. Я поймал на спиннинг большую щуку и с трудом подтащил ее к борту. Увидев щуку, Ира реагировала самым непосредственным образом. Она громко закричала не то от страха, не то от удивления. Возможно по этой причине щука сильно рванулась и оборвала леску.

— Такая рыба сорвалась из-за твоего крика! — наполовину в шутку, наполовину всерьез упрекнул я ее. — Не получишь за это ухи!

В ответ Ира весело рассмеялась. Потом мы были в лесу. Искать грибы Ира совсем не умела и я пытался ее научить. Увидев гриб, я не срывал его, а очерчивал вокруг него круг и говорил ей:

— В этом кругу растет гриб. Ищи его!

Ира безрезультатно искала минуты две, а потом смешно возмущалась:

— Что я — собака-ищейка что ли, что ты заставляешь меня искать?

— Это было бы здорово, если бы можно было собаку научить искать грибы, но это может делать только человек! — отвечал я.

Я давно знал и любил этот сосновый лес, в котором мы собирали грибы, и огромное озеро Отрадное, где ловили рыбу. Несколько разноцветных домиков, спрятанных в лесу, которые теперь имеют общее название Дом Отдыха «Розовая Дача», до финской войны 1939 года принадлежали барону Маннергейму. Еще в 1955 году я видел следы былого порядка и изобилия этих мест. Клумбы с цветами, беседки, большая парадная лестница к озеру и изогнутые мостики тогда еще не были разрушены. А рыбы в озере было так много, что она плавала вокруг ног купающихся. Теперь клумбы с цветами не было, яблони перестали давать плоды, здание клуба сгорело, беседка и парадная лестница сгнили и развалились, мостики обрушились. Но больше всего пострадало само озеро. Во-первых, его перестали чистить и берега озера заросли камышом, травой и тиной. Кроме того, на берегах озера власти основали несколько рыболовецких колхозов. Начальники, там наверху, и понятия не имеют о том, когда и какую рыбу можно ловить, а когда — нельзя. Спускали план — и все тут! А рыбакам-колхозникам тоже за гроши ломаться не хотелось. И вот настроили колхозники постоянных сетевых заграждений, идущих от берега на глубину озера через каждые 500 метров. Ячейки в этой сетке такие мелкие, что только икринки могут провалиться сквозь нее, а рыба — уже никакая!

И захватывает эта сетка всю толщу воды от поверхности до дна. Конечно, никакая рыба не поплывет к берегу просто так. Рыба плывет к берегу во время нереста. Вот тут-то колхозники ее и прихватывают. Рыба тычется о сеть, плывет вдоль нее и попадает прямо в большое горло, которым сеть заканчивается. Колхозникам остается только черпать рыбу из этого горла большим ковшом, что они и делают один раз в день. При этом они берут всякую рыбу: крупную, мелкую, с икрой — лишь бы был вес, лишь бы план выполнить. А там — хоть трава не расти! Теперь рыба больше не плавает вокруг ног купающихся, как было в 1955 году. Ее выловили.

Однако, Ира была там впервые, не могла сравнивать, и Розовая Дача ей понравилась. Она вела себя просто и оказалась девушкой умной, развитой и необидчивой. Несмотря на большую разницу в возрасте, с ней было интересно беседовать на любые темы. Она стала часто ездить со мною за город и бывать у меня дома. Моя маленькая комната с бедной обстановкой и отсутствие денег на развлечения не особенно тяготили ее. Ее семья тоже жила небогато и она привыкла к этому. Мы стали близкими друзьями и любовниками. Глядя на Иру — такую добрую, нежную, умную, я часто думал с досадой, что зря потратил весь свой запас любви на жену, которая была недостойна ее, а для Иры ничего не осталось.

«Любить лишь можно только раз!» — сказал Есенин.

И обидные, болезненные воспоминания снова и снова приходили ко мне.

В ушах слышался злой, визгливый голос жены:

— Делай что-нибудь! У нас опять нет денег! Нет денег не только на одежду, но даже на питание!

— Иди тоже работать, — будет больше денег, — отвечал я.

— Я не хочу работать, я хочу учиться.

— Учись, только мне неоткуда взять больше денег — я всю зарплату приношу тебе.

— Другие откуда-то берут!

— Другие воруют или мошенничают, подобно мужу твоей сестры, Нины!

— И ты — воруй! Не строй из себя какого-то особенного чистоплюя! Ты — не лучше других!

— Проклятая коммунистическая система! Если бы я жил в другой стране, мне не пришлось бы выслушивать такую чушь! В любой порядочной стране, уж если человек работает, то у него хватает денег на жизнь! Иначе, зачем же работать?

— Себя вини, а не систему! Надо уметь жить! Ты — слишком порядочный! Ох, как я ненавижу порядочных!

— Ну, как знаешь. Ищи себе непорядочного, а я измениться не могу.

— Но ты мне испортил всю жизнь, ты забрал мою молодость! Разве ради нищеты я выходила за тебя замуж? — она заплакала.

— Я не забирал твою молодость. Я женился на тебе, когда тебе уже было 24 года.

— Я, вот, сообщу куда следует о всех твоих антисоветских высказываниях! Всю жизнь тогда будешь помнить меня… в концлагере! — злобные рыдания сотрясли ее всю.

— Ну, меня посадят. А как же наша любовь?

— Это ты все говоришь о любви, а я — никогда. Любовь — глупости, пустяки!

— Ну, хорошо. Любовь — пустяки. А о сыне ты подумала?

— Сына я воспитаю без тебя. Зачем ему такой отец? Тебя он знать не будет, но возненавидит заочно!

— Если сообщишь, то помни: все порядочные люди навсегда отвернутся от тебя. Ты будешь, как прокаженная среди людей! Каждый будет остерегаться тебя, как заразы!

Жена со слезами бросилась вон из комнаты, выбежала на лестницу, где был телефон-автомат, и долго с кем-то говорила по телефону. Потом ушла жить к своей матери, вместе с нашим сыном.

Через несколько дней, когда я кончил работу и собирался уходить с завода, меня внезапно вызвали в партком. Когда я вошел в кабинет секретаря парткома, то там, на почетном месте, рядом с секретарем, сидела моя жена. Вокруг них, на стульях, расположились десять членов парткома завода, молча и враждебно смотревших на меня. Глаза у жены были сухие и светились торжеством и злорадством.

Секретарь парткома Петров указал мне на стул в дальнем углу, как подсудимому, и перекосив злобной гримасой свое и без того отвратительное лицо, начал:

— Товарищи коммунисты! Сегодня мы собрались, чтобы разобрать персональное дело коммуниста Ветохина. Это — из ряда вон выходящее дело! Оказывается, в наши ряды затесался враг! Даже родная жена не выдержала потока его злобной клеветы на советскую власть и, как подобает честной советской женщине-патриотке, пришла к нам и честно обо всем сообщила. Сейчас я зачитаю вам сперва ее заявление, а потом, заявление ее брата и соседа по квартире, которые свидетельствуют о том же самом, то есть, об антисоветском облике Ветохина.

Петров развернул большую бумагу и начал читать:

«В Партийный Комитет завода п/я 686 от гражданки Ветохиной, Татьяны Ивановны,

Заявление

Довожу до сведения Партийного Комитета завода, что мой муж, Ветохин Юрий Александрович, числящийся формально членом партии, на самом деле является врагом партии и Советской власти».

(Сердце у меня упало: немыслимое свершилось! Я бросил взгляд на жену. Улыбка торжества кривила ее губы. «Значит, — открытая война!» — подумал я, и стал мысленно искать средства к спасению. Объявить все клеветой, провести контратаку, когда дадут слово! Поразить всех фактами, убеждающими, что она — клеветница, иначе — арестуют прямо здесь!)

А секретарь продолжал читать донос, в котором шел длинный перечень моих антисоветских взглядов, высказываний и поступков:

…«Ветохин никогда не читает ни одной советской газеты и не слушает советское радио, утверждая, что они содержат одну только клевету. Всю информацию он черпает из сообщений вражеских радиостанций „Голос Америки“ и „Би-Би-Си“. В кругу своих знакомых Ветохин неоднократно заявлял, что голод в Ленинграде во время войны был якобы искусственно создан коммунистами, заинтересованными в умерщвлении многих ленинградцев по политическим причинам. Ветохин демобилизовался с флота по единственной причине: он не хотел защищать с оружием в руках советскую власть. Ветохин утверждает, что советский экономический и государственный строй не выдержали испытаний и никуда не годятся, с чем согласен и дядя Ветохина, Михаил Яковлевич Григорьев, являющийся также антисоветчиком…»

Доносы Ушакова и Тюфанова, брата и соседа жены, содержали почти те же слова и, по видимому, писались одним и тем же человеком.

Секретарь Петров кончил читать и обвел взглядом присутствующих. Послышались голоса:

— Надо сейчас же пригласить сюда представителя КГБ!

И только один голос, голос не старого еще инженера, с которым я часто встречался по работе, по фамилии Кузьмин, не содержал в себе звериной злобы. Кузьмин рассудительно сказал:

— Было бы слишком поспешно сразу приглашать представителя КГБ, не выслушав сперва Ветохина.

Петров нехотя предоставил мне слово. Я начал без всякого обращения, ибо сказать «товарищи коммунисты» я не мог:

— Здесь только что зачитано письмо, содержащее грандиозную клевету на меня. Я поражен этим. Но еще больше я поражен тем, как смела моя бывшая жена (бывшая — с этой минуты!) заодно оклеветать и Михаила Яковлевича Григорьева, назвав его «тоже антисоветчиком»! Этот человек всю войну был на фронте и за свою храбрость при защите Советского государства награжден многими орденами и медалями. К слову сказать, ни отец моей бывшей жены, ни хотя бы один из ее родственников на фронте не были и Родину с оружием в руках не защищали!

(Мои слова произвели эффект. Члены парткома зашевелились и начали шептаться).

«Теперь я изложу вам истинные факты относительно причин написания моей бывшей женой этой клеветы. Дело в том, что моя бывшая жена завидует своей старшей сестре Нине, которая живет материально хорошо благодаря спекуляции заграничными тряпками, присылаемыми из Берлина ее мужем — офицером-интендантом. Жена и меня толкала на подобные же махинации, но я не хочу и не умею этого делать. Вы можете сейчас же пригласить сюда представителя ОБХСС и я сведу его на квартиру, где производятся эти нелегальные и незаконные сделки».

(Я заметил оживление среди членов парткома).

«В политике, о которой моя бывшая жена написала в своем заявлении, она вовсе не разбирается и ее так называемый патриотизм очень хорошо характеризуется таким поступком: она выбросила свой комсомольский билет в помойку, чтобы не посещать комсомольских собраний! Я прошу секретаря парткома Петрова сейчас же потребовать у нее, чтобы она показала всем свой комсомольский билет. Пусть она этим докажет, что я лгу!»

Петров повернулся к жене и она со слезами произнесла:

— Я его… потеряла.

(Среди присутствующих оживление усилилось настолько, что Петрову пришлось наводить порядок и призывать к молчанию).

«Теперь я перейду к двум другим клеветникам. Брат жены, Ушаков, — пьяница и алкоголик. Об этом знает весь дом, в котором он живет. Наведите справки у управдома и он скажет вам, сколько раз Ушакова увозили в вытрезвиловку и сколько раз он устраивал пьяные скандалы. Такой человек за 100 грамм водки подпишет любой донос, не читая!»

«Сосед по квартире, полковник Тюфанов, тоже имел особую цель, далекую от патриотизма, когда он писал свой донос. Недавно выходила замуж его дочь и он просил нас освободить нашу комнату, чтобы устроить в ней танцы во время свадьбы. Я не дал ему на это согласия и он обещал мне „припомнить“».

Слова о полковнике и особенно рассказ о моральном облике Ушакова не произвели на членов партийного комитета значительного воздействия. Большинство членов парткома сами были пьяницами, а Петров — больше других. Однако, первый накал страстей спал. Было принято решение о создании специальной комиссии для детального расследования фактов, содержащихся в поступивших доносах. Но вопрос о привлечении КГБ больше не поднимался.

Если бы жена сделала свой донос чуть раньше, ГУЛАГа мне было бы не избежать. Но в этот период начиналась так называемая «Хрущевская оттепель». Из многочисленных тюрем и лагерей выпускали политзаключенных, дали некоторую отдушину писателям, подготавливалось разоблачение Сталина. Кроме того, большую роль сыграло то обстоятельство, что прошло совсем немного времени с тех пор, как уволился с этого же завода отец жены. Он занимал должность начальника отдела Труда и Зарплаты и имел много врагов. Как всегда бывает в подобных случаях в СССР, существом дела никто из причастных к разбору доноса лиц — не интересовался. Это был удобный повод для сведения личных счетов и,

прикрываясь партийной демагогией, все причастные лица разделились на два лагеря. Один лагерь состоял из людей, которые не любили отца моей жены, хотели насолить его семье, в данном случае — дочери, и потому открыто встали на мою сторону, помогая мне доказать, что все сказанное и написанное женой — вымысел и клевета. Другой лагерь составили люди, которые не любили лично меня. Не любили за то, что я не пью, за то, что — интеллигент, за то, что позволяю себе резкие суждения. Первый лагерь оказался сильнее. Мне пришлось услышать от них много похвал в свой адрес, но я понимал, что в данном случае являлось причиной их заступничества и не противоречил. В конце концов, донос жены был признан не соответствующим действительности, но возня около него продолжалась почти год и сколько она ото брала у меня сил и здоровья — один Бог знает. Моя трагедия заключалась в том, что даже после ее предательства я продолжал любить свою жену. Моя любовь привела меня к самому краю могилы — к попытке самоубийства, и только Господь, предначертавший мне другую судьбу, спас меня в последний момент.

 

Глава 12. Возникновение идеи побега на плоту

В начале 1965 года мой начальник Иван Васильевич Гурьев предложил мне:

— Юрий Александрович, давайте поедем вместе отдыхать на следующее лето! Мы остановимся где-нибудь в лесу, в палатке. Будем ловить рыбу в реке и собирать грибы. Хорошо? Поедем?

— Благодарю за приглашение, Иван Васильевич, но для моего здоровья необходимо южное солнце, — ответил я. — Видите, из моих десен идет кровь, стоит мне пососать их немного? Это — цинга. Я не вижу в Ленинграде ни фруктов, ни солнца. Я должен на отпуск поехать на юг!

Конечно, я собирался на юг не ради южного солнца, но я не мог сказать об этом прямо и я все еще не оправился от неудачи в Батуми и не нашел никакой альтернативной идеи. Но я был уверен, что идея придет. Каждый день я молился Богу, прося Его надоумить меня. А тем временем я работал, отдыхал и пристально присматривался и прислушивался ко всему окружающему, чтобы не упустить ту подсказку, ту аналогию, которая могла стать базисом для моего нового проекта. Я тщательно собирал всю информацию, которая была полезной для решения моих проблем. Однако, я знал, что в любом варианте, какой бы я не придумал, плавание должно было занимать центральное место. Постепенно у меня в голове стала вырисовываться идея применения при побеге какого-нибудь движителя, который помогал бы мне плыть и ускорял бы это плавание. Эта идея, первоначально возникшая, как средство для преодоления сильного встречного течения в районе Батуми, потом унифицировалась. Вполне естественно, что следующим шагом в моих размышлениях было изъятие табу, наложенного мною прежде на проект пересечения всего Черного моря, с Крыма или с Кавказа. Прежде, когда я полагался исключительно на силу своих рук и ног и на выносливость моего организма, расстояние в 250 км. от мыса Форос в Крыму до Турции было для меня непреодолимо. Тем более непреодолимым было расстояние в 300–350 км., отделяющее Коктебель или Сочи от Турции. Теперь же, когда я искал технические средства, которые помогут мне плыть, эти проекты уже могли рассматриваться как осуществимые.

Что же это за технические средства?

Как всегда, в случае любых затруднений, я пошел в читальные залы для научной работы Публичной библиотеки. Несколько вечеров я рылся в каталогах, отыскивая литературу типа «Одиночные плавания в море (океане)», но такой литературы не оказалось. В СССР нет и не может быть «одиночек»! у нас всюду — «коллектив»! Я искал литературу о катерах и яхтах, о плавании под парусом. Такой литературы тоже на удивление мало и она такая «худосочная», такая не содержательная, что я не смог из нее почерпнуть ничего полезного. Тогда я стал искать литературу по морскому макетированию, и опять напрасно.

Все наметки идей образовались еще раньше. Ничего нового библиотека мне не дала. Одну из идей дал новый документальный фильм Ж.И. Кусто. Я имею в виду подводные аппараты, похожие на торпеды, держась за которые, пловцы из группы Ж.И. Кусто быстро передвигались под водой. Другую идею я получил от Тура Хейердала: плот «Кон-Тики». Третья идея от Аллена Бомбара: надувная лодка под парусом. В своих размышлениях я все время исходил из того, что я — хороший пловец и свободно держусь на воде. Я хотел непременно это свойство использовать, чтобы получить выигрыш в весе и в мощности будущего устройства. Превратить в корпус лодки свое тело, а добавить только движитель. Об этом я все время думал, хотя два года назад чемпион по морскому макетированию и сказал мне авторитетно, что в Советском Союзе не существует достаточно мощных малогабаритных источников энергии.

«А что, если попробовать сходить в НИАИ, с которым я был связан по работе, когда работал на торпедном заводе?» Я позвонил знакомому начальнику лаборатории, спросил не могу ли с ним где-нибудь встретиться после работы. Но вместо этого он вдруг неожиданно предложил мне придти в Институт.

Когда я пришел в проходную, пропуск мне уже был заказан. Я подал свой паспорт и, завершив формальности, прошел давно знакомой мне дорогой. Начальник радушно принял меня в кабинете, объяснил, что нужных мне малогабаритных аккумуляторов большой емкости они не выпускают, а потом спросил по какой именно теме торпедных разработок я этими аккумуляторами интересуюсь?

Какой ужас изобразился на лице начальника, когда он узнал, что я больше не работаю на торпедном заводе!

— А я вам пропуск заказал?.. Почему же вы не сказали?

Я ответил, что он меня не спрашивал об этом и постарался скорее распрощаться с ним, пока он не наделал каких-нибудь глупостей с целью собственной реабилитации и перестраховки.

Убедившись еще раз в невозможности материализации идеи превращения тела в лодку, я стал думать о каком-нибудь постороннем сооружении, способном перенести меня на себе. Советская ширпотребовская надувная лодка в 1965 году казалась мне очень громоздкой, легко обнаруживаемой и неспособной нести парусное вооружение. Поэтому я стал думать о плоте. Если создать плот на базе надувного матраца с жестким каркасом, к которому можно прикрепить мачту, то такой плот, думалось мне, — мог бы перенести меня через Черное море, в период летних штилей и слабых ветров. Приняв эту идею в принципе, я стал конструировать мой мини-плот. Для облегчения всей конструкции я решил использовать бамбук. Бамбук я достал в Кавголово, на станции проката лыж. Заведующий станцией на мою просьбу продать палки, ответил стандартно:

— Вот там, на горе, магазин. В магазине — водка. Принесешь бутылку — выберешь сколько угодно палок.

Я принес водку и выбрал дюжину самых толстых и прочных палок.

Затем понадобились металлические трубочные угольники и металлические степсы для мачт, спаянные с двумя трубочными отростками. Все они должны были быть антикоррозийные, а потому — из цветного металла. Значит: уже коньяк, а водкой не отделаешься. Коньяк я отнес на ГОМЗ и получил оттуда изготовленные по моим чертежам изделия. Много времени и труда понадобилось на пропитку, лакировку, обработку и одевание трубок и наконечников на сборные бамбуковые палки. Выбор материала и шитье паруса и специального чехла, тоже отняли не меньше месяца. Когда все было готово и я провел успешные испытания моего плота на озере Отрадное, уже стояло лето 1965 года.

Но мой начальник Иван Васильевич больше не находился в своем Бюро. Вместо проведения отпуска в лесу, в палатке, он попал в палату госпиталя. У него оказался рак. Агония продолжалась несколько месяцев. После похорон Ивана Васильевича дело быстро пошло к моему увольнению. Теперь уже никто за меня не заступался и было естественно, что антисоветчика, отказавшегося от своего партбилета, да еще по слухам, пытавшегося бежать в Турцию, увольняли из советского учреждения. Перед лицом безработицы, с «волчьим билетом» в кармане, мой мозг стал работать более интенсивно и более продуктивно. Получив урок в Батуми, я стал придавать большее значение ветрам и течениям при поисках оптимального места старта. Но чтобы учитывать течение и ветер, надо точно знать их в каждой точке Черного моря. Это можно узнать только из Лоции. А Лоция — в Публичной библиотеке. Не видя иного выхода, я решил играть в открытую. «Пусть КГБ узнает, что я брал Лоцию! Ведь, этого недостаточно, чтобы арестовать меня!» — подумал я.

Придя в читальные залы для научной работы, я поднялся по винтовой лестнице в безоконное помещение, напоминающее чердак. Это было помещение для чтения литературы с грифом «для служебного пользования». Дежурная, напоминающая охранницу, зарегистрировала меня, отобрала паспорт и читательский билет, и спросила, что я хочу?

— Лоцию Черного моря.

— Для работы?

— Да.

— А где вы работаете?

— Я — конструктор детских настольных игр. Лоция нужна мне для модернизации моей игры «Юный штурман». (Я мог сказать так, ибо недавно участвовал в общероссийском конкурсе на лучшую детскую игру и взял приз).

— Так вы — автор игры «Юный штурман»? — воскликнула женщина. — Я знаю эту игру. Я купила ее в магазине для моего сына.

Через несколько минут я получил из ее рук лоцию.

«Хотя мне ее сегодня и дали, но завтра могут уже не дать, особенно если об этом станет известно КГБ, — думал я. — Поэтому, за сегодняшний день я должен сделать все необходимое).

Я просидел в библиотеке пол дня. За это время я выписал на отдельную бумагу все, что только нашел о течениях и господствующих ветрах Черного моря.

Потом, дома, я нарисовал карту Черного моря и в соответствии со своими выписками из Лоции, наметил на этой карте черными стрелками и надписями направления и скорости течений, а красными стрелками указал господствующие ветры в июле и августе месяцах. Другие месяцы меня не интересовали, так как в Черном море достаточно теплая вода и достаточно теплый воздух бывают только в эти два месяца.

Случилось так, что в это время „Голос Америки“, который я слушал по приемнику, сообщил номер телефона Американского посольства в Москве. На всякий случай я решил записать его, и не найдя под рукой другую бумагу, записал прямо на карте ветров и течений Черного моря.

Нарисовав карту ветров и течений Черного моря, на основании лоции Черного моря, я мог ей в определенной степени доверять. Поэтому анализ, который я сделал на основании этой карты, можно было считать квалифицированным анализом.

Как видно из карты, течения в Черном море представляют собой две замкнутых окружности: в западной и в восточной частях моря, и одну полуокружность. Эта полуокружность омывает собой Одессу и побережье Румынии. Направление всех течений — против часовой стрелки. Минимальная скорость течений составляет около 0,5 узла в средней части Черного моря и около 1 узла в западной и восточной его частях.

Карта дает однозначную рекомендацию при выборе района побега. Для того чтобы воспользоваться попутным течением, необходимо место старта выбирать либо в Крыму, в районе Керчи-Феодосии-Коктебеля, либо в районе, примыкающем к реке Дунай, либо опять-таки в Крыму, в районе Фороса.

В первом случае, среднее расстояние до Турции составит 350 километров и преодолеть это расстояние будет помогать восточная ветвь течения, идущая с севера на юг, со средней скоростью 0,5 узла. Иными словами, это течение донесет даже неуправляемую лодку до турецких берегов, за 15 дней.

Во втором случае, среднее расстояние до Турции в два раза больше. Но и течение там тоже в два раза быстрее.

В третьем случае, расчет делается на юго-западную ветвь течения, ответвляющуюся на Констанцу.

Ветры во всех трех случаях имеют переменный характер и зависят от времени суток и от месяца. Наиболее предпочтителен месяц июль. С точки зрения скрытности старта, я мало знал о районе Фороса, ничего не знал об устье Дуная и считал маловероятным соблюсти скрытность в районе Керчи-Феодосии-Коктебеля.

В конце концов я выбрал мыс Форос, как основное место старта, а устье Дуная — как резервное. Я убрал карту ветров и течений Черного моря в свой письменный стол, под замок.

Однажды Ира пришла ко мне, села за письменный стол и, балуясь, попыталась открыть его ящик. Но ящик не открывался.

— От кого ты закрываешь свой ящик? — спросила она, смеясь. — От себя самого?

— От тебя, моя маленькая Мышка! — ответил я. — Там, в столе, находится духовная пища. Для тебя, нежной и неопытной Мышки она может оказаться отравой.

— Ты очень странный, — задумчиво сказала Ира. Потом она подошла ко мне, посмотрела на меня внимательно и добавила:

— Но ты мне все равно нравишься!

В другой раз Ира заговорила о своих родственниках в Грузии.

— Мой дед, Джалал, который живет в Кутаиси, однажды сказал мне, что у них есть люди, которые за большие деньги проводят желающих в Турцию, через горы Кавказа, по тайным тропам.

— Ну? — спросил я, стараясь не выдать своей заинтересованности.

— Я бы не пошла этой тропой, — продолжала Ира. — Я бы ни за что не бросила маму, папу, сестренку. Я бы не смогла без них жить. Не понимаю тех, кто бежит из России, оставляя своих родных!

Хотя это было сказано между прочим, это выражало ее убеждения.

Меня уволили как раз летом. Я запаковал свой плот в разобранном виде и был готов ехать на берег Черного моря, чтобы выбрать там подходящее место для побега и затем бежать. Но я не мог уехать, оставив в душе Иры плохие о себе воспоминания. Мне хотелось сделать так, чтобы она вспоминала наше расставание с хорошим чувством. И я решил сделать ей прощальный подарок: поездку в Крым. Она еще никогда не бывала в Крыму и давно мечтала побывать там. Теперь это было возможно, так как у нее в университете были каникулы, да и родители ее вовремя уехали погостить в Грузию. Ира жила теперь со своей теткой. Я тщательно пересчитал свои деньги и решил, что на ее недельную поездку денег у меня хватит.

— Хочешь на неделю слетать со мной в Крым? — спросил я Иру. — Обратно я посажу тебя на самолет, а полетишь одна?

— Конечно, хочу, — обрадовалась Ира. — И обстоятельства благоприятные: тете я могу сказать даже правду — она меня никогда не выдаст! Только хватит ли у тебя денег?

— Я рассчитал, хватит, — ответил я — Недаром я весь год работал на 3-х работах.

В назначенный день Ира пришла ко мне с чемоданчиком и 10 рублями, которые тетя дала ей на всякий случай.

— Тетя обещала мне сообщить в Крым, если родители вернутся из Грузии раньше намеченного срока, — сказала мне Ира.

— Ты и мужа будущего будешь также обманывать, как сейчас обманываешь свою маму? — спросил я Иру с улыбкой.

— Тебя я еще ни разу не обманула, — ответила она серьезно. Я чувствовал, что это была правда.

— А за что ты так верна мне? — спросил я. — Ведь я почти в два раза старше тебя. Молодые парни на улице засматриваются на тебя!

— Потому, что ты мне нравишься. Ты совсем не похож на других. А с большинством этих парней мне просто не о чем разговаривать.

— Ты мне тоже очень нравишься, Ира. И удивительное дело! Я не могу найти у тебя никаких недостатков! Ты состоишь из одних только достоинств!

— Так за чем же дело? — засмеялась Ира.

— Если бы я мог сказать тебе, в чем дело!

— Я не собираюсь допытываться у тебя, если ты не хочешь сказать. Только один вопрос: дело в другой женщине или еще в чем-то?

— Я могу тебя заверить: другой женщины нет. Задолго до знакомства с тобой у меня была другая женщина, Кира. Она круто поставила вопрос о женитьбе и поэтому я порвал с ней. Живет она не в Ленинграде.

— Ну, если другой женщины нет, тогда все в порядке!

— А почему у тебя так много вещей? Палки какие-то? — вдруг спросила Ира.

— Это — рыболовные принадлежности, — придумал я объяснение.

* * *

Прилетев в Крым, мы сняли комнату в Мисхоре, который находится недалеко от Фороса, ориентировочного места моего старта и стали отдыхать, как курортники. Нам обоим было очень хорошо там и Ира смеясь называла эти дни „медовой неделей“. Мы купались в море, загорали, делали прогулки в горы и обедали в ресторанах. Иногда мне в голову приходили несбыточные мечты: взять Иру с собой, на Запад. Но кроме того, что она плавала не очень хорошо, были и другие препятствия: это ее нежелание оставить родителей, и еще более важное — сомнение в том, мог ли я рисковать ее жизнью и свободой, когда надежды на успех побега были невелики?

Однажды, мы с Ирой поехали в соседнюю Алупку посмотреть знаменитый Воронцовский дворец.

Никогда я не видел ничего величественнее! Даже после 50-тилетнего хозяйничанья коммунистов, этот дворец еще не потерял своей прелести. Построенный, как средневековый замок, дворец внешне копировал очертания окрестных гор и великолепно вписывался в окружающий пейзаж. К морю вела широкая лестница со львами, а вокруг дворца был посажен роскошный субтропический парк, в котором по приказу Сталина, отдыхавшего когда-то там, были вырублены все вековые кипарисы. Так же, как кипарисам, не повезло и картинам, бывшим в зале дворца: они были украдены Фурцевой, о чем с негодованием нам рассказал экскурсовод. Ну, Фурцева — министр культуры при Хрущеве, ей — и карты в руки!

Теперь внутренности дворца перестроены, перегорожены и для обозрения открыты лишь несколько комнат. Заборами захамлены и подступы к дворцу и парк.

Редактируя эти строки уже за границей, когда я повидал разные страны, я могу обобщить весь свой опыт и выразить мнение о том, что курорты Крыма могли бы стать самыми лучшими в мире курортами. Нигде в мире нет сочетания таких красивых дворцов и парков, великолепного климата, уникальных по своему вкусу фруктов и теплого, почти не соленого моря, лишенного акул, как в Крыму. Ко всему этому надо добавить только сервис и тогда от туристов не будет отбоя. И еще я подумал о том, что русская монархия создала великолепную культу-РУ.

Ира внимательно слушала объяснения гида и когда он заговорил о крымских татарах, подозвала меня. Гид рассказывал о выселении татар из Крыма по указу Президиума Верховного Совета СССР. Этот указ был издан в конце войны, после изгнания немцев с Крымского полуострова, и базировался на том факте, что все татарское население в период оккупации полуострова сотрудничало с немцами. „Только один татарин не сотрудничал с немцами и поэтому только его семье было разрешено остаться жить в Крыму“, — сказал нам гид и повел нас смотреть дом этого человека (сам этот особенный человек уже давно жил в Москве). Я смотрел на дом, на бронзовый бюст владельца дома, установленный около, и вспоминал слова одного офицера, которого я встретил в 1952 году на военной службе. Этот офицер принимал личное участие в переселении татар и он рассказал мне подробности: „Все крымские татары в тот день были поставлены на колени, — вспоминал офицер, — в строю им зачитали указ Президиума Верховного Совета СССР об их переселении в отдаленные районы страны за совершенную ими измену родине. Затем всех их, в основном женщин и детей, без всякого багажа погрузили на товарный поезд и увезли в Узбекистан и другие районы“.

Выражать сочувствие татарам тогда было нельзя, но мне казалось, что офицер все же сочувствовал им.

Неделя пронеслась незаметно. В последний день я купил Ире на дорогу самых лучших фруктов, каких мог найти, и повез ее в аэропорт.

— Ирочка, ты лучше никому не рассказывай об этом путешествии, — предупредил я ее с задней мыслью о КГБ.

— Хорошо, если ты так хочешь.

Мы простились у самого самолета и Ира сказала:

— Благодарю тебя за все! Позвони мне, как только вернешься в Ленинград.

Я думал, что больше не увижу ее совсем. Но я ответил:

— Конечно, позвоню, Ирочка.

Она скрылась в самолете, а я обратил все свои мысли на ожидавшие меня проблемы.

Сперва я отправился на катере в Форос. То, что я там увидел, развеяло все мои надежды. Еще задолго до Фороса берега Крыма опустели и обезлюдели, а вместо домов и людей появилось множество пограничных вышек. О том, чтобы жить в Форосе и выжидать благоприятную погоду, нечего было и думать.

На другой день я поехал исследовать устье Дуная, которое при домашнем анализе я принял за запасное место старта. По пути из Одессы в Измаил теплоход, на котором я шел, швартовался к причалам в портах Вилково и Килия и прошел по международной водной артерии — по Дунаю. Я увидел пограничные столбы и напряженное, затаившееся безлюдье на советском берегу Дуная» и непринужденных румынских пограничников, удящих рыбу, — на другом берегу. Никаких условий для побега здесь не было. Итак, я просто посмотрел на великую европейскую реку и вернулся обратно. Так прошло лето и я ничего не нашел. Пришлось возвращаться в Ленинград и везти обратно свой плот.

Много дней я потратил на поиски работы. Всюду повторялось одно и то же: сперва, ознакомившись с моей трудовой книжкой, где были перечислены мои инженерные должности, а также со свидетельствами на техусо-вершенствования и рацпредложения, меня уверяли, что им нужен «именно такой специалист». Мне давали для заполнения анкету и просили придти через несколько дней для окончательного оформления на работу. Через несколько дней я получал сухой отказ.

Наконец, после многих напрасных скитаний по всяким заводам и вычислительным центрам, я случайно увидел наклеенную на заборе записку о том, что в Институт хлебопекарной промышленности требуется математик-программист. Этот институт оказался почти артелью, без собственного компьютера и с самыми низкими в городе окладами, зато при поступлении на работу не требовалось заполнять анкету. Оклад старшего научного сотрудника, кем я сделался там, был почти равен окладу уборщицы — 100 рублей в месяц. Для поисков работы по совместительству, я взял телефонную книгу и выписал телефоны главных экономистов сугубо не секретных предприятий, которые только и были включены в эту книгу. Я позвонил им всем и, представившись специалистом по экономической кибернетике, спросил, нет ли у них проблем, которые я мог бы помочь им решить. Швейное Объединение «клюнуло» и я проработал у них около года. Потом Иоаннович пригласил меня преподавать вместе с ним на курсах повышения квалификации инженеров. Когда я, наконец, немного устроился с деньгами, то можно было вновь продолжать думать о главном. Однако, я так уставал на всех этих работах, что голова по вечерам совершенно не варила. Я позвонил Ире и мы снова стали встречаться. И вот в этот период произошло одно событие, имевшее для меня далеко идущие последствия. В начале февраля 1966 года я услышал по радио объявление, которое сообщало об имеющихся билетах на круиз, который должен был состояться в марте месяце. Круиз назывался «Путешествие из зимы в лето». «Уже через три дня после начала путешествия туристы будут загорать и купаться в бассейнах с морской водой», — сказал диктор и та идея, которую я еще недавно считал неосуществимой, вновь воскресла во мне и полностью овладела мной. Я вспомнил роман Джека Лондона «Мартин Идеи», пошел в библиотеку и, взяв книгу, отыскал нужное место.

«…Мартин полез в иллюминатор ногами вперед. Плечи его застряли было, и ему пришлось протискиваться, плотно прижав одну руку к телу. Внезапный толчок парохода помог ему. Он выскользнул и повис на руках. В тот миг, когда ноги его коснулись воды, он разжал руки. Белая, теплая вода подхватила его».

 

Глава 13. Круиз «Из зимы в лето»

Я мечтал о таком шансе давно. Я пытался пойти работать на научно-исследовательское судно, но напрасно. Я пытался завербоваться на «сельдяной флот», хотя бы на Курилы, но мне сказали, что штурманов у них избыток и, кроме того, оказалось, что туда нужна виза. Мне о визе не приходилось и мечтать. Теперь объявление по радио предлагало мне другую возможность:

«Тихоокеанское морское пароходство организует круиз на теплоходе „Русь“ под названием „Путешествие из зимы в лето“, который состоится с 1 по 24 марта этого года. Туристы пройдут на комфортабельном лайнере от Владивостока мимо Японских и Филиппинских островов до экватора и обратно. Они увидят смену времен года и будут наблюдать акул, китов и дельфинов. Они увидят, какое красивое море Сулу и получат от Нептуна заверенные грамоты о пересечении экватора».

Я едва мог сдержать свое возбуждение. Наконец, мне представлялась возможность выйти на корабле в международные воды! И я буду там не матросом и не штурманом, а обыкновенным отдыхающим, что предоставит мне и свободное время и большие возможности. Я должен попытаться попасть на этот круиз!

Согласно объявлению все запросы о круизе следовало посылать в один из двух адресов: в Москву или во Владивосток. Я написал в оба адреса и послал письма заказной почтой. Догадываясь о том, что вся корреспонденция, шедшая на мой домашний адрес, проверялась КГБ,

я указал обратный адрес места моей главной работы — Института хлебопекарной промышленности. Скоро я получил ответы из обеих мест. Мне сообщали, что самая дешевая путевка на это путешествие стоила 220 рублей и визы не требовалось, так как маршрут не предусматривал заходы в иностранные порты. Я имел 220 рублей и сразу послал их в Москву. Через десять дней я получил путевку. Только тогда я узнал, что имелось дополнительное требование, которое я должен был выполнить прежде, чем ехать во Владивосток. На путевке имелась приписка: «Въезд в пограничный город Владивосток и следование по маршруту разрешаю _________». Дальше должен был заполнить сотрудник Бюро Пропусков МВД, которое тогда находилось в Большом Доме, на углу Литейного проспекта и улицы Чайковского. С замирающим сердцем я подал путевку и паспорт в окно этого Бюро. Женщина за окошком взяла мои документы, прочитала их, воскликнула: «Как интересно!» и через минуту хлопнула на путевке штамп «Разрешено».

Теперь оставалось достать деньги на самолет — 125 рублей. Сначала я и думать не хотел об обратном билете, но потом предусмотрительность все же взяла верх. 100 рублей я занял у Иоанновича, которому взамен дал доверенность на получение моей зарплаты. Остальные недостающие деньги я добыл, сдав в ломбард свое зимнее пальто, костюм и часы.

О своем предстоящем отъезде во Владивосток я никому не сказал. С Ирой я простился «всего на несколько дней». Только на работе я показал своему начальнику путевку и предложил выбор: или отпуск за свой счет, или увольнение. Там меня видимо ценили, потому что согласились дать отпуск за свой счет. Билет на самолет я купил заранее.

27 февраля 1966 года я закончил свою последнюю лекцию по программированию в 6 часов вечера и поехал на трамвае домой. Там я взял уже упакованные чемодан и портфель и направился к выходу.

В кухне находился Хмиров. Как всегда, его очень заинтересовало куда я собрался ехать.

— Куда это вы собрались так неожиданно? — с обычным заиканием спросил он меня.

— В служебную командировку, — ответил я, стараясь придать своему голосу любезный оттенок.

Однако Хмиров все-таки что-то почуял странное и закинул удочку.

— А вернетесь обратно?

— Странный вопрос! — огрызнулся я и поскорее вышел за двери, неся в одной руке портфель, а в другой — чемодан. В чемодане была моя шерстяная рубашка, приспособленная для заплывов. В ее карманах были уложены документы, деньги, фотография моих родителей, шоколад и фонарик, завернутые в презервативы, а также часы и компас. Я вез с собой также кальку, снятую с карты Тихого океана крупного масштаба, каких не бывает в продаже. Для этого я еще раз использовал свою связь с детской игрой «Юный штурман» при получении карты в читальных залах Публичной библиотеки. Зная маршрут теплохода, а также его скорость и даты отбытия и прибытия, я сделал штурманскую прокладку его курса и узнал дни и часы, когда он должен был пройти мимо островов и когда расстояние до земли окажется минимальным.

Во Владивостоке я оказался на один день раньше срока и я использовал его глупо, наполнив свою душу бесполезной ностальгией, которая ни в коем случае не укрепила мой дух. Я ходил смотреть на тот дом, где мы с Татьяной жили 13 лет назад. Затем я побывал на причале, где раньше стоял мой корабль. Я знал, что его вернули в США, кому он и принадлежал, предварительно сломав его и налив щелочь в стволы орудий.

Перед посадкой на теплоход, я сдал свой чемодан в камеру хранения и пришел только с одним портфелем. Убедившись в том, что досмотр вещам не делался, я позднее принес и чемодан.

Каюта 3-го класса, куда я попал согласно своему дешевому билету, оказалась на 6 человек и располагалась в носу судна. Иллюминатор в каюте был маленький и непригодный для побега. Однако, спать в этой каюте пришлось недолго. Дня через три после выхода из Владивостока, зиму сменило лето, а еще через день или два, многие туристы стали спать на верхней палубе. Матросы построили два плавательных бассейна из досок и брезента и мы начали купаться в них. Вскоре стали попадаться летающие рыбы, морские змеи, акулы и прочие обитатели южных морей, которых я никогда раньше не видел. С особым любопытством я рассматривал морских змей, которые как серые пожарные шланги неподвижно лежали на поверхности моря и по мнению «специалистов» только и ждали случая, чтобы кого-нибудь смертельно укусить. Я часами стоял у борта и наблюдал за ними. И это было большой ошибкой. Такие картины постепенно интегрировались в моем сознании и создавали впечатление непреодолимой опасности.

И на лекцию об акулах и змеях мне тоже не следовало ходить. Ничего дельного на этой лекции не сказали, методов борьбы или способов уклонения от встречи с этими животными в море по словам лектора не было никаких. В довершение показали какой-то кошмарный фильм о кровожадных и ненасытных акулах. Большей глупости, чем пойти на эту лекцию и на этот фильм, я сделать не мог.

Впервые близкий берег мы увидели, когда подошли к Филиппинским островам. Мы шли вдоль них на таком расстоянии, что в бинокль были видны отдельные здания. Вскоре, однако, судно удалилось от берега. Перед тем, как войти в море Сулу, на теплоходе был устроен праздник, посвященный Женскому Дню 8-го марта. На ужин было подано вино. Вместе с другими я тоже выпил стакан вина. Это была моя очередная ошибка.

Хотя по моей предварительной прокладке и выходило, что в море Сулу наш теплоход будет идти сравнительно недалеко от берегов острова Палаван, но я не планировал побег в этом месте. В книге «Филиппины», взятой в библиотеке, я прочитал, что на острове Палаван находится лепрозорий для прокаженных и поэтому высаживаться на него было опасно.

Больше землю мы не видели до самого экватора. На экваторе наш теплоход встал на якорь вблизи крошечного индонезийского островка Понтики-Бесар. Этот островок в диаметре не превышал одного километра, однако имел все прелести экзотики. Всех туристов разделили на группы и поочередно, под командой одного из помощников капитана, высаживали на берег. Я тоже в течение часа находился на острове, который оказался настоящим райским уголком, похожим на тот, что Тур Хейердал описал в своей книге. На острове был превосходный, чистый пляж из мелкого кораллового песка, кокосовые пальмы и банановая роща, за которыми начинались настоящие джунгли, в основном из мангровых деревьев. С уважением и даже с каким-то трепетом смотрел я на мангровые деревья, которые больше походили на живые существа, чем на растения. Опираясь в землю со всех сторон своими подогнутыми нижними ветвями, как локтями, эти деревья успешно противостояли тихоокеанским ураганам-тайфунам. На острове оказалась хижина на сваях, а в хижине двое индонезцев: молодой и старый. Молодой индонезец по нашей просьбе залезал на кокосовые пальмы, на стволах которых для этой цели были сделаны зарубки, и сбрасывал нам кокосовые орехи. Туристы бросались за этими орехами почти что в драку, не обращая внимания на колючий кустарник, который до крови царапал им руки и лицо.

Я думал о том, что будет, если я спрячусь в джунглях? Ответ был один: помощники капитана вместе с матросами прочешут джунгли и найдут меня. Кроме того, как раз в тот год в Индонезии произошел коммунистический мятеж, и индонезийцам было не до меня.

После обряда «крещения» на экваторе, наш теплоход отправился в обратный рейс. Где-то неподалеку от Сингапура, капитан решил еще раз встать на якорь, чтобы покрасить судно. Для этой цели он выбрал архипелаг Тамбелан, также принадлежащий Индонезии.

Вечером к борту нашего судна подошла лодка, битком набитая индонезийскими детьми, которые просили разрешения осмотреть теплоход. Капитан отказал им в этом. В знак протеста, дети заполнили свою лодку бортовой водой и видя, что она вот-вот утонет, капитан вынужден был изменить свое решение и пустить детей на борт судна. Дети переночевали на теплоходе, а утром на буксире катера их отвезли домой.

Вот, как этот инцидент тогда же описали советские газеты: «Теплоход „Русь“ с туристами на борту шел во Владивосток по бурному Южно-Китайскому морю. Вдруг, капитан увидел неуправляемую лодку, влекомую ураганным ветром, полную беспомощных, плачущих детей. Советский теплоход изменил курс, спас детей, которые оказались индонезийцами, и отвез их в родные селения, где родители горячо поблагодарили спасителей».

Этот пример наглядно демонстрирует суть советской прессы, где герои — фальшивые; подвиги — вымышленные но ликование и воодушевление советских читателей по этому поводу — должны быть подлинными.

Через 2 дня теплоход снялся с якоря и снова двинулся на север. Для того, чтобы было удобнее выбрать момент для побега, я стал спать на раскладушке, на правом борту судна, обращенном в сторону Филиппинских островов. Еще в начале круиза я решил, что наилучшим временем для побега будет 2 часа ночи. К этому времени почти все туристы будут спать, а вахтенных матросов и помощников капитана на вахте будет минимальное количество. С другой стороны, до рассвета еще останется около 4 часов, за которые я мог бы уплыть от корабля так далеко, что поиски меня после наступления рассвета оказались бы очень трудными. Было очень жарко и я не стал спать в своей шерстяной рубашке, предназначенной для заплыва, а намеревался, когда придет время, быстро спуститься в каюту и там переодеться.

18-го марта был день моего рождения. Мне исполнилось 38 лет. Черт дернул меня по этому поводу вечером выпить коньяка. И как раз этой ночью представилась возможность бежать. Я проснулся оттого, что кто-то меня разбудил. Но вокруг никого не было. Я посмотрел на часы. Было 2 часа 00 минут 00 секунд!! Совпадение или…?

Я взглянул на море. Хотя берега видно не было (я знал что теплоход шел в 50 километрах от Манилы), но неподалеку от курса нашего теплохода стояло на якорях много судов. На небе сияли яркие звезды и я впервые увидел созвездие Южного Креста. Все обстоятельства были благоприятными для побега. Оставалось только сходить в каюту, надеть шерстяную рубашку и прыгнуть за борт.

Но когда я встал с раскладушки, ноги меня не слушались… Что это? Болезнь?.. Через секунду я понял: это был страх. В голове проносились ужасные картины из недавно просмотренного фильма об акулах, в темной воде чудились морские змеи. Но мой разум еще не вышел из повиновения. Разумом я понял, что каждая секунда промедления ведет к усилению страха. Поэтому я решил не ходить в каюту за рубашкой, в карманах которой были документы и продукты питания, а прыгнуть за борт так, как есть сейчас. Я нетвердо подошел к поручням и хотел занести правую ногу за поручни, но тут все мое тело охватила дрожь.

«Юра! — мысленно обратился я сам к себе. — Возьми себя в руки! Ты должен прыгнуть за борт, ибо это — единственная реальная возможность побега! Ты будешь потом всю жизнь жалеть об этом шансе, если сейчас не прыгнешь! Такая возможность никогда больше не повторится!»

Но очень скоро я понял, что на этот раз никакие уговоры, никакие доводы мне уже не помогут. Ненавидя самого себя, я снова лег на раскладушку и долго следил за тем, как удалялись и исчезали вдали якорные огни судов, стоящих на Манильском рейде.

 

Глава 14. Последние приготовления

Несколько месяцев прошли под впечатлением моей очередной неудачи. Лишь зимой я сумел продолжить поиски решения проблемам, казавшимся мне иногда неразрешимыми. Этому способствовало и мое, как еще никогда прежде, неустойчивое и неустроенное положение. Я знал, что обе мои дополнительные работы заканчивались весной. Где я найду новые? Искать работу по совместительству с каждым годом становилось все труднее. Советское правительство запретило руководителям предприятий принимать кого-либо на работу по совместительству, даже если это необходимо и выгодно для предприятия. Мне теперь приходилось представлять вместо себя для фиктивного их оформления на работу каких-нибудь домохозяек или пенсионеров, за что я платил этим людям 20 проц. от моего заработка. Я очень переутомлялся от своих трех работ. У меня болело сердце и я плохо спал.

Советская действительность раздражала меня на каждом шагу. Я не мог без злости и омерзения ни читать советские газеты, полные лжи, ни слушать советское радио. Я также не мог удерживать себя от комментариев всего этого. Мои невольные антисоветские реплики люди замечали, обсуждали, а кому было надо — суммировали. Арест за «антисоветскую агитацию» был не за горами. Надо было бежать этим летом.

Напротив моего дома находился Дом Культуры Офицеров. Проходя однажды мимо этого дома, я заметил объявление: «Продаются нереализованные путевки в военные турбазы на Черном море». Я зашел внутрь и сразу купил две путевки по 75 рублей каждая. Одна путевка была в Сочи, с 5 по 25 мая. Другая — в Сухуми, с 28 по 18 июня. Обычно, путевок в Сочи или Сухуми не то что летом, но и зимой не достать, тем более — в военную турбазу, где условия лучше, чем в гражданской. Что это было: «невыполнение плана по реализации путевок», «левые путевки» или что другое — я не знаю. До отъезда я закончил все свои три работы. Это было необходимо на будущее, чтобы не оставлять позади себя врагов.

Мои лекции на курсах кончились в апреле месяце. Программы для Швейного Объединения я внедрил в производство к 1 мая. Согласно требования Кодекса о труде, я подал заявление об увольнении ровно за две недели до ухода. За 1,5 года бережливой жизни у меня было скоплено 500 рублей. После внедрения программ в Швейном Объединении я получил еще 400 рублей и в общей сложности у меня набралось 900 рублей. Я еще никогда не имел так много денег с тех пор, как начал работать инженером, хотя нигде не работающие стиляги с Невского, — сыновья коммунистических боссов, носят кольца на своих пальцах стоимостью в 900 рублей каждое.

С этих денег я мог себе кое-что позволить. Я купил подарок Ире и пригласил ее в ресторан, но ни слова не сказал о том, что мы расстаемся надолго. Ира в тот день торопилась по своим делам и вечер оказался скомканным.

Когда я садился в самолет, улетающий в Сочи, я думал, что у меня впереди так много времени и так много денег, как никогда еще не было. Я думал, что смогу спокойно и не торопясь отдохнуть, найти решение своим проблемам и у меня еще останется лишнее время.

Май в том году оказался хорошим: сухим и солнечным Я упивался воздухом, зеленью, покоем. В комнате нас было 5 человек, все кроме меня, — военные.

— Простите, можно вас спросить: вам не жалко денег на клубнику, которую вы покупаете каждый день, ведь она дорогая? — спросил меня один майор.

— А вам не жалко денег на водку, которую вы каждый день пьете? — в свою очередь спросил я. — Водка в 4 раза дороже клубники!

Своим ответом я поставил майора в тупик. Ему никогда в голову не приходило, что водку можно равнять с какой-то там клубникой. После этого, он стал дичиться меня, также как и его приятели.

От всяких туристских походов и восхождений на гору мне удалось уклониться из-за болезни сердца и я всецело отдался прогулкам вдоль моря и раздумьям. Я знал точно, что совершу побег этим летом, но еще не знал как и на чем совершу этот побег. Это мне предстояло еще решить. Я надеялся, что отдых, море, солнце и воздух дадут новые силы моему уставшему мозгу и он что-нибудь придумает.

В первую же неделю после приезда в Сочи, я зашел в спортивный магазин и спросил нет ли у них надувных лодок.

— У нас нет, но я знаю, что лодки были в Лазаревском.

Если хотите, я позвоню туда?

— Позвоните, пожалуйста.

Переговорив с Лазаревским, продавец сообщил мне, что там осталась одна лодка, которую я смогу купить, если приеду до обеда. В тот же день я купил эту лодку, привез ее в Сочи и сдал в камеру хранения турбазы.

Теперь я имел возможность строить планы побега более реально. Мои проблемы конкретизировались: найти на побережье Черного моря подходящее место для старта на лодке и изобрести какой-то способ крепления на моей надувной лодке паруса.

Вскоре после моего переезда в Сухумскую турбазу случай подсказал мне технику осуществления старта с берега. Там в одной со мной комнате жил полковник запаса, с которым мы незаметно сошлись. Начало нашей дружбе положила 6-ти дневная война, услышав о которой мы оба стали сочувствовать Израилю, хотя оба не были евреями. Оказалось, что и в других вопросах мы одинаково стоим на позициях справедливости. Мы стали бывать вместе на пляже и в один прекрасный день, когда полковник загорал на своем надувном матраце, я предложил покатать его на этом же матраце, привязав веревкой к своему поясу. Он согласился. Мы нашли веревку. Я привязал один ее конец к своему поясу, а другой, в виде петли, дал ему в руки. И мы поплыли. К моему удивлению, я почти не ощущал никакой тяжести, когда плыл по морю и буксировал за собой матрац с человеком на нем. Ему забава понравилась, мне — тоже. Постепенно я начал плавать часами вдоль берега, взад и вперед, таская на буксире матрац с полковником. «Также точно я могу положить на матрац мою лодку в собранном виде и все мои вещи и отбуксировать все в нейтральные воды, — а там уже и лодку надуть», — подумал я. Развивая мысль дальше, я подумал, что мог бы все свои вещи не «положить» на матрац, а «подвесить» под матрацем, что сделало бы его менее заметным. «Один матрац, без вещей и без человека, — думал я, — во-первых, плоский, а во-вторых, синий — под цвет воды, и потому мало заметен. Сам я буду плыть в маске и трубке и создастся впечатление, что плавает пустой, бесхозный матрац. Солидный корабль или самолет, если даже и увидит его, не позарится просто на матрац».

После такого решения проблемы старта с берега, сам собой напрашивался и район старта: побережье в Коктебеле у подножья горы Кара-Даг. Всем известно, что этот район — излюбленное место отдыха туристов. Поэтому никому не покажется странным, если я приду туда с большим рюкзаком. В рюкзак я могу положить и лодку и матрац. Придя на место старта, я надую матрац, сложу на него все свои вещи и стану буксировать его вокруг Кара-Дага. Это тоже не будет очень странным, так как за Кара-Дагом находится Крымское Приморье, и я вполне мог бы направляться именно туда. На самом деле я туда не поплыву. Я остановлюсь где-нибудь посредине между Коктебелем и Крымским Приморьем, где никогда не бывает никаких туристов, просто потому, что им не доплыть туда, а пройти по берегу невозможно, и буду ждать темноты. С наступлением темноты, я переверну матрац так, чтобы мои вещи повисли под ним, и направлюсь на юг, ориентируясь по ярко красной звезде «Глаз Скорпиона». К утру я буду находиться близко к нейтральным водам, где надую лодку и пойду дальше под парусом. В любом случае там меня подхватит попутное течение и понесет к свободе, хотя расстояние до свободы будет в 20 раз больше, чем было в Батуми. Мне предстояло пересечь Черное море и проплыть при этом 350 километров. Морское течение, как я знал из лоции, было направлено вблизи Коктебеля в сторону турецких берегов и являлось частью окружности, которую описывало это течение, омывая против часовой стрелки всю восточную половину Черного моря. В западной половине Черного моря имелась другая, симметричная окружность, где течение было направлено также против часовой стрелки. В середине моря две ветви течений шли параллельно одна другой, но в противоположные стороны. Если бы я оказался в струе восточной ветви течения, то стал бы двигаться в сторону Турции со скоростью 0,5 узла. Иными словами, это течение донесло бы даже неуправляемую лодку до турецких берегов за 15 суток, конечно, при условии, что за это время ее бы не обнаружил советский патруль.

Все получалось довольно складно. Оставался один нерешенный вопрос: как укрепить на надувной лодке мачту? Но и этот вопрос я решил, разгуливая по улицам Сухуми и заглядывая в разные мастерские. Уключины! Что может быть лучше уключин для крепления треугольной мачты? А чтобы лодка не деформировалась, поставить фиксирующую поперечную бамбуковую палку.

Все! Проблемы решены! А для мачты даже и материал был: остался от плотика.

* * *

За время своего отдыха на Черном море я вошел в форму и окреп физически. Теперь можно было переходить к последней фазе. Я купил транзитный билет в Симферополь, с остановкой в Ленинграде, на чужую фамилию.

1-го июля 1967 года я вылетел из Сухуми в Ленинград. Помню, с каким чувством я разговаривал с грузином, везшим цветы для продажи в Ленинград. Я интересовался так, как будто жил уже на другой планете. Грузин рассказал мне, что он всего вез 6 больших коробок цветов и надеялся заработать на них 600 рублей. Я высказал ему свое искреннее убеждение, что он делал хорошее дело. Не будь грузинов, привозящих в Ленинград цветы, то ни на рождение, ни на похороны, в советских государственных магазинах нельзя было бы купить ничего путного.

Мой билет в Симферополь был закомпостирован на 5 июля. За остающиеся 4 дня мне надо было переоборудовать мачту и парус для резиновой лодки и заново сделать киль и руль. Я купил хлеба и консервов и заперся в своей комнатке. Окно комнаты я завесил тюлевой занавеской, чтобы никто не увидел, что я делаю. Столик и два стула я взгромоздил на диван. Посреди комнаты образовалось свободное пространство, куда я положил лодку и надул ее. Потом достал мой старый плотик. Оказалось, что треугольная мачта, сделанная мною для плотика, годилась и для лодки. Требовались лишь небольшие переделки. Парус из палаточной ткани тоже годился. Основные усилия пришлось приложить для изготовления киля и руля. Их я сделал на своем старом месте работы. Пришлось, конечно, придумать легенду для своих бывших сослуживцев, но они, помня еще вкус тех щук, которых я привозил им с рыбалки в свое время, не очень придирались к моей легенде. Дома я порезал ковровую дорожку и обшил ею упоры киля, чтобы металл не касался корпуса лодки и не порезал бы резину.

Испытания своей лодки под парусом я провел на небольшом озере, на станции Кавголово, близ Ленинграда.

 

Глава 15. Побег

Я собрался так, чтобы «все было готово к бою и походу», как собирался на своем корабле, когда служил на флоте. Я изготовил на лодке оба клапана и в один из них ввернул трубку насоса. Я слегка качнул в лодку воздуха, после чего отверстие на насосе и аварийный клапан на лодке заклеил пластырем. Лодку я вложил в огромный альпинистский рюкзак. В рюкзаке лодку можно было принять за одеяло, за палатку, за что угодно. Сверху, в этот же рюкзак, я уложил упакованные в презервативы и в резиновые мешочки, купленные в Военохоте, как списанное военное снаряжение, остальные вещи и пищу в дорогу. Их было очень много, остальных вещей. И все казались необходимыми. Это и бинокль, и корочки моих научных статей, и документы, и таблица флагов иностранных кораблей, а также карты, одежда, шоколад, сгущенное молоко, сливки в банках и вода в резиновых мешочках. Я не подумал о том, чтобы положить документы отдельно. А среди них была справка из домоуправления, подробно описывающая причины непригодности для жилья нашей коммунальной квартиры, и в частности, моей комнаты. Я собирался опубликовать эту справку на Западе. В случае ареста, эту справку, как и некоторые документы, следовало бы уничтожить. Но я внушил себе, что эта моя попытка — последняя, и уж если арестуют, то все равно никогда не выпустят.

Несмотря на то, что рюкзак заполнился весь и стал очень тяжелым, все вещи в него не поместились. Пришлось сделать еще два места: одно место — весла, рея, мачта и руль, и другое место — парус, надувной матрац, плавучий якорь, рубашка, маска, трубка.

Убедившись, что соседей дома нет, я вызвал такси. Согнувшись в три погибели, я дотащил свои вещи до такси, но сразу понял, что в Крыму таскать такую тяжесть я не смогу. Поэтому, приехав в аэропорт, я развязал рюкзак и незаметно вылил из мешочков всю пресную воду. Стало немного легче.

В Симферополе мне повезло: сразу подвернулось такси. Повезло и дальше: таксист знал адреса в Коктебеле, где можно было снять комнату ненадолго, и привез меня прямо к такому дому.

— Я на пять дней, — сказал я вышедшей навстречу хозяйке. — Через пять дней приедут мои друзья и мы полезем в горы. Вот и палатка со мной! — ударил я рукой по рюкзаку.

Оставив вещи в комнате, я пошел к морю. Вроде бы с прошлого года ничего не изменилось: с наступлением темноты я увидел три известных мне пограничных прожектора. Один из них был в поселке Орджоникидзе, другой — в Коктебеле, и третий — в Крымском Приморье. «Если я буду стартовать из Ревущего грота, — подумал я, — то буду находиться на равном расстоянии от всех трех прожекторов».

Вода в море оказалась достаточно теплой и потому, посчитав все условия благоприятными, я мысленно назначил старт на 11 июля.

Ночью с 10 на 11 июля мне снился шум мотора катера. Было ли это предчувствие или на самом деле с моря доносился шум и трансформировался потом в сон, я не знаю. Утром 11 июля я позавтракал в столовой, набрал в резиновые мешочки пресной воды, и снова лег в постель. В 12 часов я опять сходил в столовую и снова лег на кровать. В 15 часов 30 минут я встал с кровати, собрал свои вещи, которые, в основном, так и оставались запакованными, и, рассчитавшись с хозяйкой, пошел к морю. На берегу моря мужчина и мальчик ловили рыбу. Я остановился около них и заговорил о рыбной ловле, чтобы создать впечатление, что мы — из одной компании. Постояв и поговорив минут пять, я вынул из упаковки матрац и надул его. Потом я перенес матрац на воду и погрузил на него остальные вещи. Раздевшись и привязав матрац веревкой к поясу, я поплыл вдоль Кара-Дага.

Отплыв от рыболова метров 300, я подплыл к уединенному месту между скал и там надел на себя шерстяную рубашку, в карманы которой были вложены некоторые документы, компас, свисток, нож и часть шоколада. Пока я завязывал шнуры на рубашке, по берегу подошел мальчик-подросток и с любопытством уставился на меня. «Такой вот „хун-вей-бин“ вполне способен донести! Их в школе этому учат!»— подумал я и, надев маску и трубку, как мог быстро поплыл дальше, вдоль берега.

Курортный сезон в Коктебеле еще только начинался и я встретил по пути всего несколько человек. Проплывая Лягушачью бухту, бухту Ливадию, Змеиную бухту, Сердоликовую бухту и бухту — Барахту, я старался держаться мористее, чтобы меньше привлекать к себе внимание тех немногих людей, что там находились.

Наконец, все доступные для туристов бухты были позади. Я поплыл вдоль цельной скалы, вертикально поднимающейся из воды. Морской путь вокруг Кара-Дага был знаком мне до мельчайших подробностей. Я знал, что вертикально спускающаяся в море скала — застывшая лава, имеет протяженностью около 3-х километров. За ней будет бухта Разбойник, в которую невозможно попасть по берегу, а дальше пойдет хотя уже и изрезанная, но все еще трудно доступная береговая черта еще на 3 километра, вплоть до Крымского Приморья. У меня не была намечена конкретная исходная точка для старта. Я знал лишь, что старт будет сделан из этого безлюдного района Кара-Дага, а там — по обстоятельствам.

Когда я доплыл до Ревущего грота, стало смеркаться. На море был штиль и грот в этот вечер свое название не оправдывал. У его жуткого входа-зева, из воды выступили небольшие камни, на которые можно было встать. Я подумал, что это было неплохим местом для старта и остановился. Камни заросли водорослями и были скользкие. Хорошо, что я оставил на ногах носки. Я вылез на камень, подтянул к себе матрац с вещами и, наклонившись к воде, сперва крепко привязал поклажу к матрацу, а потом опрокинул ее в воду.

Рюкзак не тонул. Я надавил его сверху ногой, пробуя какова его плавучесть. Оказалось, что мне его не утопить даже ногой. Значит, воздух, имевшийся в слегка надутой лодке, а также в многочисленных резиновых мешках и презервативах, создал большую положительную плавучесть. Мне ничего не оставалось, как буксировать рюкзак на виду. Чтобы он все же осел пониже в воду, я вынул из под него матрац и выпустил из матраца воздух. Потом хотел выбросить матрац, но почему-то вместо этого швырнул его на буксирную веревку, где он и повис, опустив оба конца в воду.

Я засунул в рюкзак сумку с провизией и водой и после этого у меня осталось два места: рюкзак и тяжелый рангоут и такелаж лодки, связанный вместе и висящий под рюкзаком в глубине на веревке, как отвес. Все это было необтекаемым и очень тормозило мое плавание. Но непотопляемость рюкзака оказалась непредвиденной и теперь уже я ничего не мог сделать. Оставить все на матраце я тоже боялся: очень высоко над водой, а, следовательно, заметно. Я выбрал меньшее из двух зол.

«Ну, пора!» — решил я, когда груз был готов для буксировки. Я снова надел маску и трубку и, соскользнув с камня, поплыл в сторону открытого моря. Оглянувшись назад, я хорошо разглядел и мой рюкзак и Ревущий грот и подумал: «Еще светло! Меня могут увидеть!»

Я повернул обратно, снова доплыл до грота и, взобравшись на камень, стал ждать полной темноты. Прошло еще минут пятнадцать. За это время тени сгустились, ближайшие выступы скал исчезли из поля зрения. «Ну, теперь совсем пора!»

Я снова поплыл. Едва я преодолел расстояние метров 500, как на меня внезапно ударил сноп света, откуда-то сверху. «Неужели прожектор о котором я не знал?!» Я поднял голову из воды и увидел над Кара-Дагом… полную луну! Она светила так ярко, что было полное сходство с прожектором. Раньше луну закрывала громада Кара-Дага. Я поплыл дальше.

Луна погасила многие звезды, но яркая красная звезда «Глаз Скорпиона» из созвездия Скорпиона, находившаяся у самого горизонта, точно на юге, была видна. Я поплыл прямо на нее и плыл так всю ночь.

Плыть было тяжело. Я чувствовал себя лошадью, запряженной в тяжелую и неудобную повозку. Каждый мой рывок вперед натягивал буксирную веревку и дергал привязанный к ней рюкзак, с висящим глубоко в воде противовесом. Инерция толчка скоро гасла, не в силах заметно ускорить движение неудобного груза. Я продвигался вперед с черепашьей скоростью.

Зажглись прожектора и начали прощупывать море. Прожекторов оказалось множество: в центре Коктебеля, где-то в поселке Орджоникидзе, в Крымском Приморье, где-то в районе Солнечной Долины. Были видны и более дальние щупальца прожекторов — из Феодосии. Однако, они не вызывали у меня большой тревоги. Я сообразил, что мой наполовину притопленный рюкзак нельзя увидеть с большого расстояния, а близко расположенных прожекторов и пограничных постов не было.

Опасность быть обнаруженным появилась позднее, когда к Кара-Дагу подошла группа пограничных катеров. Они приблизились к берегу, недалеко от которого все еще находился я, и стали курсировать совершенно беззвучно взад-вперед. Некоторые из них шли задним ходом и я сперва удивился этому, а потом понял, что это была уловка, хитрость. Потом катера также беззвучно и очень медленно поплыли цепочкой вдоль Кара-Дага и мне предстояло перерезать их курс.

Луна к этому времени куда-то исчезла, прожектора тоже перестали шнырять в этих местах, передоверив охрану границы катерам. А на катерах люди и приборы слушали шумы ночи. Было так тихо, что я отчетливо слышал подаваемые шепотом команды. Вот, когда я порадовался, что на мне одеты маска и трубка! Если бы на мне не было маски, я мог бы невольно сделать громкий вдох или всплеск рукой и чуткие уши или приборы уловили бы эти звуки. Но теперь я плыл совершенно беззвучно. Я не люблю плавать с ластами и как эта нелюбовь оказалась теперь кстати! Работу ластов уж наверняка бы засекли на катерах, которые теперь находились от меня не дальше десяти метров. Мелькнула мысль: «Меня могут обнаружить по фосфоресцирующему следу!» Действительно, от каждого гребка рукой в воде оставался яркий, фосфоресцирующий след. Но особенно размышлять было некогда. Теперь остановиться или уменьшить скорость, — значит столкнуться с катером. «А не могут на катере услышать звуки, которые доносятся из моей дыхательной трубки?» — пришла новая тревожная мысль. Я стал дышать аккуратнее. В маску набралась вода. Она перекатывалась по маске и немного мешала смотреть, но снять маску и вылить воду — об этом нечего было и думать!

И я плыл и плыл, с каждым гребком дергая свою неповоротливую и неудобную упряжку и выжидая момент, когда бы я смог пересечь линию идущих один за другим катеров. И вот такой момент пришел. Я бросился между двумя катерами, которые чуть-чуть растянулись. Вот, я уже между ними, вот — катера остались сзади меня. Через некоторое время я потерял их из вида. Как я ни поворачивал голову вправо и влево, но нигде больше не видел ходовых огней катеров. И когда я уже совсем было подумал, что морское заграждение мною успешно прервано, то вдруг увидел, что катера с потушенными ходовыми огнями меняли свою позицию. Теперь катера оттягивались мористее, километров на пять от берега, снова выстраивались в цепочку и готовились ловить ту «рыбку», которая сумела проскользнуть в первый раз, когда катера были у самого берега. Это было умно. Но и я тоже кое-что умел. Зная уже их тактику, заключавшуюся в том, что они, снова включив свои ходовые огни, плыли беззвучно задним ходом (очевидно под электромоторами), я рассчитал равнодействующую и направил свой курс так, что проплыл точно посредине между двумя катерами, не очень близко от каждого из них.

«Ну, уж теперь-то с катерами покончено!» — подумал я, когда катера остались позади.

Луны уже не было, не было и ветра. Стояла черная, тихая и теплая южная ночь. Мне хотелось знать сколько теперь времени, но остановиться, чтобы взглянуть на карманные часы — значило сбить весь ритм движения. Этого делать было нельзя. Пловцу надо иметь наручные часы, карманные — не годятся. Поэтому я плыл и плыл, лишь изредка поглядывая на небо, чтобы узнать, не начало ли оно розоветь? Сбросить с себя маску я не решался: вдруг снова на пути встретятся катера. Если бы я мог предвидеть, что внешние обстоятельства будут благоприятными для меня (луна исчезла, а прожектора перестали направлять в мою сторону), то мне бы следовало оставить матрац надутым, а вещи сложить на матраце. В этом случае плыть мне было бы много легче и моя скорость была бы вероятно в два раза быстрее. Тогда бы я смог проплыть за ночь более 20 километров и с рассветом оказался бы в нейтральных водах. Теперь же об этом нечего было и мечтать. Ориентируясь по звезде Глаз Скорпиона, я иногда также смотрел в воду, когда лицо мое обращалось вниз. И сколько же я видел рыб! Собственно, я видел не самих рыб, а их фосфоресцирующий след. Несмотря на тревоги и усталость, это было интересное зрелище. Тем более было интересно, что я твердо знал: в Черном море не водится никаких рыб или животных, которые бы представляли опасность для пловца.

Под утро я начал замерзать. Как всегда, сначала стала мерзнуть спина. Я ускорил темп движения и это в какой-то степени помогло. Стали приходить мысли о том, что ни одна живая душа в мире не знает о том, где я сейчас и что со мной. Уже в который раз и на тренировках, и во время реальных попыток побега в Батуми и вот теперь здесь — я оставался один-на-один с Богом!

Чем бы ни кончилось мое плавание, я знал: это были великие минуты в моей жизни. Позади многие годы подготовки: физической, моральной, материальной… — и вот теперь я сдавал экзамен. На этом экзамене была не 5-ти балльная система, а только двухбалльная: «сдал» или «не сдал». Для лучшей сдачи экзамена нужно было, чтобы ночь длилась дольше, а мой усталый организм жаждал утра и солнца.

В этой борьбе эмоционального и рационального прошло порядочно времени и когда я в очередной раз поднял голову из воды, чтобы взглянуть на восток, то обнаружил, что он порозовел.

Рассвет наступил быстро. Из-за горизонта упруго, как мяч, выскочило солнце. Будучи моряком, я много раз видел восход солнца на море, но такого восхода я никогда в жизни не наблюдал. Видимо, не малую роль играла необычность моей наблюдательной позиции. Заметив и запомнив все это (у меня в рюкзаке была чистая тетрадь и я собирался записать все при первой же возможности), я оглянулся назад.

Первое, что я увидел, это то, что до берега было очень далеко, так далеко, что никакие приборы не могли бы меня обнаружить. А второе — был пограничный катер, который на полной скорости шел прямо на меня. Я быстро убрал голову под воду и замер, еле двигая руками и ногами. Когда через несколько минут я снова поднял ее, то увидел, что катер повернул в сторону Феодосии и вез усталых пограничников домой, спать.

«Проспали меня, а теперь опять — спать!» — подумал я игриво и стал размышлять над тем, что делать дальше. Появилось желание залезть в лодку. Меня охватило обманчивое чувство безопасности. Этому способствовало прекрасное летнее утро, штиль на море и мирное голубое небо, без единого облачка.

Я подтянул к себе рюкзак и снял маску и трубку. На буксирной веревке по-прежнему, как я бросил его вчера, висел матрац.

 

Глава 16. Снова арест

Матрац мне очень пригодился. Без него я даже не знаю как бы стал надувать лодку. А так все получилось очень просто: сперва я надул матрац, держась за рюкзак, как за буй, потом — взобрался на него и лег. Сразу же у меня свело правую ногу. «Теперь пусть себе!» — усмехнулся я и начал массировать икру. Когда отпустило, я подтянул к себе рюкзак, развязал его, и не вытаскивая лодки, достал только насос. Насосом я поддул воздуха в лодку, нажимая его вручную, и от этого лодка высунулась из рюкзака. «Как бы рангоут не утянул на дно мой рюкзак после того, как я выну из него лодку?» — забеспокоился я.

Но все складывалось уж очень благоприятно для меня! Когда я с большими усилиями вытащил полунадутую лодку из рюкзака, то он не пошел на дно: в резиновых мешках и презервативах еще было достаточно воздуха, чтобы удержаться на поверхности.

Снова завязав рюкзак, я оставил его плавать, а сам занялся лодкой. Лежа на матраце надувать лодку трудно, да я и устал порядочно за 15 часов плавания, однако, надул. Не торопясь, я перебрался с матраца в лодку и ощутил полное блаженство. Уж что-то очень я был уверен в своей безопасности! Правда, берег был далеко: ни Коктебеля, ни Крымского Приморья видно не было. Открывалась большая перспектива: был виден крымский берег от Солнечной Долины до Феодосии. В Феодосии крошечными точками намечались многоэтажные дома. Море было тихим и пустынным. Хотя солнце недавно взошло, но его жаркие лучи уже приятно согревали мое тело. Все было так мирно и так безоблачно! Я подтянул к себе рюкзак и отвесно спускающийся в глубину рангоут и такелаж. И то и другое набрали много воды и стали очень тяжелыми. Я еле-еле перебросил их через борт в свою лодку, зачерпнув заодно и морской воды.

«Теперь надо поесть!» — подумал я. Вместо того, чтобы вставить в уключины весла и сколько сил хватит плыть на веслах от берега, я стал есть. Положительно, все вокруг было таким мирным, что заставляло думать, что я — на пляже в Коктебеле или на рыбалке на Розовой Даче. Я достал банку сгущенных сливок и консервный нож. Подумал: «Первый раз в жизни купил сгущенные сливки! В предыдущей жизни они были мне не по карману». Открыл банку и стал есть ложкой, с печеньем. Когда съел пол банки, то отложил в сторону и подумал: «Все-таки пора двигаться! Но как лучше: на веслах или под парусом?»

Появился очень слабый ветерок. Чтобы узнать, в какую сторону ветер гонит мою лодку, я плюнул на воду и стал наблюдать. Оказалось, что ветер гнал лодку в сторону открытого моря. Но принять окончательное решение я не успел. Вдали послышался треск мотора моторной лодки. Я оглянулся и увидел моторку, идущую в моем направлении со стороны Феодосии. Надо было что-то предпринимать. Я увидел свой матрац, воздух из которого еще не успел спустить. Быстро схватив матрац, я закрылся им, растянувшись во весь рост на дне лодки. В лодке было много воды и она сидела глубоко.

Если бы в тот момент на море был хотя бы небольшой шторм — мою лодку могли не заметить. К несчастью, никакого волнения на море не было. Я лежал на дне и молил Бога: «Господи! Да будет воля Твоя! Господи! Сделай так, чтобы меня не заметили!» В Священном Писании написано, что если с верой в Бога приказать горе сдвинуться, — она сдвинется. Но вера моя, хоть и глубокая, но не совершенная. И гора не сдвинулась: я не сделался невидимым.

Когда шум моторной лодки, пройдя через максимум, стал убывать, я услышал в противоположном направлении другой, более мощный звук, приближавшийся ко мне. Я выглянул из-под матраца и увидел, что, во-первых, моторка сделала зигзаг (след зигзага был еще виден в воде), чтобы не столкнуться с моей лодкой, а, во-вторых, прямо на меня с большой скоростью со стороны Судака шел военный корабль. Все это было необычно и неожиданно. Ведь, я выбрал этот район для побега именно потому, что здесь находился торпедный полигон и потому весь район был запретным для плавания всех судов.

И, вдруг, в этот день оказалось такое движение!

Я снова нырнул под матрац. Через несколько мгновений я услышал шум подошедшего ко мне корабля, а потом, голоса:

— Какая хорошая лодочка!

Посмотрите! Там, кажется, кто-то есть! Я скинул с себя матрац и сел в лодке. Передо мной стоял военный корабль, по величине и форме немного похожий на американский тральщик «AM», какие СССР получал по ленд-лизу. На мостике я увидел мичмана и капитана 3 ранга.

— Что вы делаете в лодке?

— Плыву, — ответил я.

— Куда?

— Куда-нибудь подальше: в Турцию или Румынию, — машинально ответил я.

— Переходите к нам на борт! — скомандовал офицер.

Я сделал несколько гребков руками и подвел лодку к низкой корме торпед о лова (теперь я догадался, что это был торпед о лов с торпедного полигона). Однако, когда я хотел перейти на борт, меня удержала буксирная веревка, которую я все еще не отвязал от себя. Я достал из кармана моей шерстяной рубашки ножик и перерезал веревку. Затем вступил на борт. Матросы втащили туда же лодку. Корабль резко развернулся и пошел к берегу. Я впервые посмотрел на свои часы. Было 7 часов 18 минут утра 12-го июля 1967 года.

— У вас есть какой-нибудь документ? — подошел ко мне капитан 3-го ранга.

Я снова полез в карман и достал оттуда военный билет. Я разорвал и выбросил в море презерватив, в который он был завернут и подал билет офицеру.

— На каком расстоянии от берега я находился? — спросил я его.

— 5,5 миль, — ответил офицер, взял мой военный билет и куда-то ушел. (Потом я узнал, что он делал запись в вахтенный журнал, что явилось основанием для получения за мою «поимку» премии в 600 рублей).

В первые минуты я хотел выбросить за борт что-нибудь из моих вещей, но это не имело смысла: все пакеты были в резиновых мешках, имели внутри воздух и были непотопляемы. А на то, чтобы сперва найти компрометирующие документы, а потом разорвать резину, в которую они были завернуты, я не имел времени. Сзади меня, наполовину скрытый в люке, стоял матрос и наблюдал за мной. Пришлось эту идею отставить.

Потом мне пришла мысль прыгнуть за борт. «Ну, и что будет? — тотчас возник вопрос. — Корабль развернется и выловит меня. А если прыгнуть так, чтобы попасть под винты?..»

Но к этому надо быть готовым заранее. Я готов не был. Один из героев Достоевского сказал, что лучше жить «на краю пропасти, на узком и маленьком мыске, в полной темноте, и так всю жизнь… чем смерть».

Дальнейшие десять лет моей жизни напоминали именной такой мысок.

* * *

Я стал бесцельно смотреть на море. У горизонта шли какие-то корабли, похожие на маленькие авианосцы. «Какая-то чертовщина сегодня! — подумал я. — Ничего себе: запретный для плавания район!» Ровно в 7 часов 30 минут наш быстроходный корабль подошел к причалу санатория Крымское Приморье. Оставив мичмана сторожить меня, офицер быстро пошел в санаторий — звонить пограничникам. Видимо услышав его телефонный разговор, к причалу подошел директор санатория и удивленно уставился на меня.

Очень скоро приехал грузовик с пограничниками. Офицер предложил им расписаться в вахтенном журнале (не пропадать же 600-стам рублям! Сколько водки можно выпить на эти деньги!) и солдаты забросили в кузов мою лодку и другие вещи. Меня посадили в кузов на скамейку между двумя офицерами. Когда машина тронулась, я в последний раз подумал: «не спрыгнуть ли?» и в последний раз отказался от этой мысли. За все последующие годы пыток, голода, оскорблений и истязаний, я ни разу всерьез не задумался о самоубийстве.

— Где находится ваша погранзастава? — спросил я у офицеров.

— Будто и не знаете? — ехидно ответил один из них.

А я действительно не знал. Раньше она была на берегу моря, по дороге на Кара-Даг, а потом ее куда-то перевели. Оказалась застава чуть ли не в самом центре поселка, только не в ряду других домов, а в глубине между домами и потому совсем незаметна. На заставе меня прежде всего обыскали, велели снять даже плавки.

Тут же вертелся милиционер. Когда обыск закончился и я сел на табуретку, милиционер решил высказать то, что его очевидно волновало:

— В Турцию захотел! Ишь-ты! Предать свою родину! Как же ты жил бы без родины? Разве можно жить без родины?

— Очень даже можно! — ответил я, — Если бы было нельзя, тогда бы не было таких стран, как Соединенные Штаты Америки, Австралия и Канада.

Милиционер был поражен моим ответом. Он долго думал, что бы возразить мне, — это было видно по его лицу. Но ничего не придумал и только зло сплюнул на землю. Плюнул точно так, как плевались персонажи Гоголя при встрече с нечистой силой.

Потом меня допрашивали два КГБ-шника из Феодосии. Первое, о чем они спросили меня, было:

— Почему на торпедном полигоне все вас знают? Как только офицер задержавшего вас корабля назвал вашу фамилию, так многие сказали, что эта фамилия им знакома?

Я объяснил, что работал там.

— Сейчас будут проверять ваши вещи, — перешли они на другое. — Заявите заранее, если у вас в вещах есть что-нибудь незаконное.

— Нет у меня ничего незаконного, — возразил я. — Я взял только минимум предметов, необходимых в плавании. Все остальное оставил в своей комнате вам, заберите! Я готов на еще большее: я согласен оставить вам даже ту одежду, что надета на мне, а уехать от вас совершенно голым! Тело-то, надеюсь, принадлежит мне? Могу я распоряжаться своим телом по своему усмотрению или и мое тело тоже принадлежит вам? Ведь, крепостное право отменено еще в 1861 году!

— Напишите все, что вы сказали, в объяснении, — приказал КГБ-шник, подвигая мне лист бумаги.

Вот, что я написал одним духом, скрыв только дату и технические приемы моего побега. Эту утайку я сделал пока что машинально. Я еще не совсем пришел в себя от неожиданного ареста и мне несомненно помогало Провидение.

В Крымское УКГБ

от Ветохина Юрия Александровича

Объяснение

Сегодня, 12 июля 1967 года, я предпринял попытку побега в Турцию. Причиной этого является преследование церкви в СССР. Настоящим заявляю, что я никогда не боролся против правительства СССР, а мое желание эмигрировать согласуется с правом любого человека, записанном в Декларации Прав Человека, под которым имеется подпись и представителя правительства СССР.

Прошу компетентные органы после окончания следствия, когда будет доказано, что я не являюсь ничьим шпионом, разрешить мне эмигрировать из СССР хотя бы голым!

Подпись.

— О! Да вы, оказывается, важная птица! — воскликнул КГБ-шник, прочитав мое объяснение. — Сейчас мы вас отправим в Симферополь.

Однако в Симферополь меня отправили не сразу. Сперва развернули все мои вещи и сделали им полную опись. Затем меня попросили показать место на Кара-Даге, откуда я стартовал.

В сопровождении обоих КГБ-шников, пограничного офицера и двух автоматчиков я снова шел к берегу моря по шумной главной улице Коктебеля. Нас обгоняли и шли навстречу возбужденные, веселые курортники и никому из них не было дела до того, какое огромное горе обрушилось на меня. Ни на улице, ни после — на берегу, когда солдаты заливали в мотор катера бензин, слитый на ночь, а я ждал около, никто из проходивших даже не задержал на мне своего взгляда.

Наконец, катер спустили на воду и мне велели садиться. Наш до зубов вооруженный катер медленно двинулся вдоль берега, направляясь к Кара-Дагу. Я смотрел на знакомые бухты и заново переживал все перипетии вчерашнего дня. Вместе с тем ко мне возвращалось хладнокровие и желание бороться, хотя шансов на победу не было никаких. В голове моей быстро сложилась легенда, скрывающая истинную дату и технические приемы побега.

— Так откуда вы выплыли? — спросил у меня один из офицеров.

— Из бухты Змеиной, — ответил я.

— А как добрались до бухты Змеиной?

— Пешком, я шел по тропинке.

— А лодку как?

— Лодку нес в рюкзаке.

Моторист, по знаку офицера, увеличил скорость. Когда на берегу оказывались люди, офицер приказывал остановиться и спрашивал их:

— Вы не видели вчера вечером человека с красно-синим матрацем или с надувной лодкой?

Все отвечали отрицательно. В СССР всем известно, что заявлять себя свидетелем опасно. Неровен час — со свидетелей да в обвиняемые попадешь!

Когда мы приблизились к бухте Змеиной, я показал на нее. Катер подошел ближе, офицеры осмотрели берег, посмотрели друг на друга и приказали мотористу идти дальше.

В Сердоликовой бухте и в бухте-Барахте стояли палатки и в них жила какая-то молодежь. Точнее сказать не «какая-то», а — особая молодежь, ибо обыкновенным людям ночевать в бухтах Кара-Дага категорически запрещено, что даже в моем обвинительном заключении впоследствии было записано. Не сделав этой особой молодежи никакого замечания за ночлег в запрещенном месте, офицеры только повторили свой вопрос: «Не видели ли?» и снова получили отрицательный ответ.

Когда катер прошел мимо всех бухт и на полной скорости приблизился к Ревущему гроту, один из КГБ-шников высказал догадку:

— А может быть, вы стартовали отсюда?

— Я уже ответил вам: из бухты Змеиной, — спокойно возразил я.

Катер прошел еще между Золотыми Воротами Кара-Дага, заглянул и в бухту Разбойник, а потом моторист развернул его на обратный курс и на полной скорости помчался в Коктебель.

В Коктебеле меня пересадили в «Победу», два автоматчика по бокам, и повезли в Симферополь.

 

Часть 3. Числится за кгб

 

Глава 17. Крымское Управление КГБ

Я проснулся с тяжелой головой. Мои вчерашние мысли мои вчерашние заботы еще не ушли. Я невольно подумал о том, где бы я сейчас находился, если бы не случилось несчастья. Я вспомнил, что вчера ветер был попутный, хоть и слабый. Если поставить парус «бабочкой» при таком ветре, то худо-бедно 2,5–3 км/час я бы имел. Следовательно, за сутки я бы прошел около 70 километров. Теперь бы до турецких берегов оставалось около 280 километров. Чем дальше от Крымского берега, тем ветер свежее, а потому и скорость хода больше. А если бы направление ветра изменилось, я бы перешел на весла…

И вдруг вместо безбрежного моря я как-то сразу увидел реальность: маленькую тюремную камеру, деревянное ложе без матраца и без одеяла, металлическую дверь, окно-щель где-то у самого потолка, парашу… Меня охватило ужасное, безысходное чувство. Наверно тоже самое почувствовала бы птица, если на лету ее схватили и заковали. Она мысленно все еще летит. Она не может и не умеет понять, что все кончено. Однако, это так. Никогда больше эта птица не полетит, не сможет даже крылом пошевелить.

Утром меня повели на допрос. В комнате столы стояли буквой Т. За главным столом сидел обставленный различными средствами связи и сигнализации пожилой человек с неинтеллигентным, злобным лицом. Он походил на Мефистофеля, чей скульптурный портрет я видел в Казанском соборе, превращенном коммунистами в атеистический музей. У Мефистофеля были погоны подполковника КГБ. Сбоку сидели еще два человека в штатском: молодой и старый. Мне велели сесть на стул в углу. И стул и столик перед ним были прикреплены к полу.

Мефистофель начал допрос по форме: фамилия, имя, отчество, адрес, родители, братья, сестры, семья? Затем спросил, зачем я находился в 10 километрах от берега, в надувной лодке?

Я повторил то, что написал накануне в объяснении.

— Значит вы веруете в Бога? — спросил меня Мефистофель.

— Да, верую.

— Почему же ваш Бог не помог вам? Ведь, вы наверное молились перед побегом? — скверная улыбка искривила его губы.

— Вы слишком примитивно понимаете веру в Бога, — ответил я. — Бог далек от вашего принципа: «Ты — мне, я— тебе!»

— Ну, мы еще выясним, действительно ли вы так веруете в вашего Бога. А сейчас скажите мне другое: вы признаете себя виновным в намерении бежать из Советского Союза, то есть в преступлении, оговоренном статьей 75 Уголовного Кодекса Украинской ССР?

— Это не преступление. Всеобщая Декларация Прав Человека, под которой стоит также подпись Советского правительства, заявляет: «Каждый человек имеет право покидать любую страну, включая свою собственную, и возвращаться в свою страну».

— А где вы могли читать Декларацию? — искренне удивился Мефистофель.

— Вы правы. В советских библиотеках она изъята, но я тем не менее читал.

— Если вы знаете Декларацию, почему тогда вы решили бежать из Советского Союза, а не обратились за официальным разрешением и не уехали по-хорошему?

— Потому что тех, кто обращается с подобными просьбами, вы прячете в сумасшедшие дома.

— Откуда вы это знаете?

— Знаю. Слухом земля полнится. И эфир— тоже…

— А-а-а! Эфир! Тогда понятно, кто вас подстрекал! Скажите, а зачем вам был нужен телефон Американского посольства в Москве, который мы обнаружили на вашей самодельной карте ветров и течений Черного моря?

— Телефон мне был нужен для того, чтобы попросить у них экземпляр расследования по делу об убийстве Президента Кеннеди. «Голос Америки» и дал этот телефон своим слушателям с целью распространения следственных материалов.

— Не для чего больше? Только для этого?

— Да, только для этого.

— И вы звонили в Американское посольство?

— Нет. Вы сами знаете, что нет. Ведь каждый звонок туда КГБ наверняка записывает на пленку. Наведите справки и убедитесь в том, что я не звонил.

— Хорошо. Кстати, о справках. Мы нашли в ваших вещах справку из домоуправления о том, что вы жили в кухне. Зачем вы взяли с собой эту справку? Чтобы показать ее на Западе? Проще было купить себе кооперативную квартиру, чем таскать в кармане подобную справку и злобствовать по этому поводу!

— На какие деньги? Вы разве не знаете, что однокомнатная квартира стоит более 4000 рублей, а инженер зарабатывает в месяц всего 90 рублей!

— А как другие покупают? — наивным тоном спросил Мефистофель.

— На зарплату никто квартир не покупает, также как дачу или машину! Кто в СССР живет на зарплату, тот находится на грани нищеты и ему не до покупок квартир!

— А на что покупают? — допытывался Мефистофель.

— На ворованные деньги покупают, на деньги, полученные от взяточничества, спекуляции, коррупции!

— Интересно, — загадочно произнес чекист и обратился к пожилому человеку в штатском:

— Пятьдесят шестая?

— Конечно, пятьдесят шестая! — ответил тот.

— А зачем вы взяли с собой в Турцию все свои документы? — снова обратился ко мне Лысов.

— Для того, чтобы турки могли идентифицировать мою личность и не приняли бы меня за советского шпиона.

— Разведчика! — мягко поправил меня молодой человек. — Шпионы — это те, кто работает против Советского

Союза, а кто работает в его пользу — те называются разведчиками.

Я ничего не ответил и подполковник продолжал:

— А что вы думаете о бегстве Светланы Аллилуевой?

— Правильно сделала.

— Вот как? А почему?

— Думаю, что не стоит больше об этом говорить.

— Ну, хорошо, продолжим о вас. Вы написали в своем объяснении, что в СССР притесняется церковь. Но я знаю здесь, в Симферополе, одного профессора. Он ходит молиться в церковь. Ну и пусть себе ходит! Никто его не притесняет! Объясните нам, в чем вы видите притеснение церкви?

— Я ничего не знаю о вашем профессоре, но зато знаю что большинство церквей по всей стране вами разрушено, разорено или они закрыты. А в немногих оставшихся церквах направляемые вами, КГБ-шниками, хулиганы мешают проведению богослужений. И купить Библию или Новый Завет, чтобы читать их дома, тоже невозможно — они не продаются ни в одном магазине!

— Ишь! Чего захотел! — вскинулся пожилой человек в штатском, с которым недавно советовался Мефистофель

— Да! Захотел! Вашей, коммунистической литературы в каждой лавке горы! А в Конституции вы сами записали: свобода совести. Значит и религиозная литература тоже должна быть в продаже!

— И чему только вас учили в школе, в военном училище! — снова заговорил Мефистофель. — Как это могло случиться, что вы жили в нашей стране, учились в советских учебных заведениях, а имеете не наши — враждебные взгляды?

— А это объясняется тем, что я — не крепостной по своему существу. Вы-то нас всех за крепостных считаете и думаете, что мы смирились с этим!

— Ну и чего же вы хотите?

— Прав человеческих хочу! Крепостное право-то в России отменено еще в 1861 году! Но я с вами не боролся, не пытался свергнуть вас, я просто бежал от вас и при этом ничего не взял с собой из своих вещей. Все вам оставил. Забирайте! Я взял только свое ТЕЛО! ТЕЛО! Оно-то по крайней мере принадлежит мне или тоже — вам?

— Пятьдесят шестая! Явно пятьдесят шестая! — опять повторил Мефистофель. Человек в штатском кивнул.

— Вот посидите лет 15 в лагере, да поработаете на лесоповале, так дурь из головы вылетит! — пригрозил мне Мефистофель.

— Посижу, конечно! А когда выйду оттуда, — книгу напишу обо всем что увижу там. Весь мир ее прочитает!

— А как она будет называться, ваша книга, вы уже придумали?

— Сергей Хлебов.

— Почему такое название?

— Потому что Сергей — синоним всего русского, как Сергей Есенин. А Хлебов — происходит от самого главного, от хлеба. Главное — это мы, которых вы сажаете по тюрьмам, а не вы, которые сажают.

— Сукин сын! — вдруг заорал подполковник так громко, что оба человека в штатском внимательно посмотрели на него. — Гнилая душонка! Перерожденец! Я вам покажу книгу! Я вам всю жизнь покарябую! Я вас… в сумасшедший дом посажу! Я вас… сгною в сумасшедшем доме!

Дальше подполковник кричать не мог. Он задыхался. По его топорному лицу пошли красные пятна и обильно полился пот. У него было явное желание наброситься на меня и избить. Я видел это по его глазам и ожидал. Однако, что-то помешало ему исполнить это намерение. Я постепенно понял это и вновь расслабил свое тело. Молодой человек в штатском во время всей этой сцены оставался невозмутимым и пока старый чекист приходил в себя после злобной истерики, взял на себя продолжение допроса.

— Скажите мне, что такое НТС?

— Научно-техническое общество? — сделал я предположение.

— Нет! — отрезал чекист и продолжал:

— Назовите мне ваших друзей в Ленинграде, а также и в других местах, если они живут не в Ленинграде?

— У меня нет друзей, — ответил я, не желая, чтобы чекисты допрашивали кого-нибудь из моих знакомых.

— Ну, а родственники у вас есть, хотя бы дальние?

— Никого нет, — отрезал я.

— Мы это узнаем! — вмешался отдышавшийся и немного успокоившийся Мефистофель. — Для нас это важно. Нас меньше интересуют детали вашего побега. Главный вопрос, который нас интересует больше всего, это: «заблудший» вы или — «убежденный»? Вот этим и будет заниматься в ближайшие дни следователь КГБ по особо важным делам, лейтенант Коваль, — он кивнул на молодого человека в штатском. Затем подполковник перевел дыхание и добавил:

— Пока вы будете находиться в КПЗ при нашем УКГБ Присутствующий здесь заместитель прокурора Крымской области по КГБ, советник юстиции Некрасов, — он указал на пожилого человека, — санкционировал ваш арест, как подозреваемого в преступлении, предусмотренном статьями 17 и 75 УК УССР.

— Ухожу на пенсию, — вдруг как-то по будничному вставил прокурор Некрасов. — Ваше дело будет последним.

 

Глава 18. Мне инкриминирована 75 статья уголовного Кодекса

Первое время меня содержали в подвальной камере в здании КГБ. Каждое утро, в 8 часов, надзиратель открывал дверь моей камеры и вел меня на 3 этаж, в кабинет следователя, лейтенанта Коваля. В кабинете он приказывал мне сесть за маленький столик, расположенный в углу. Здесь тоже и стол и стул были прикреплены к полу. Затем надзиратель выходил за дверь, а Коваль начинал задавать мне вопросы и записывать мои ответы себе в протокол. На допросах почти всегда присутствовал прокурор Некрасов — серая, невзрачная личность, всегда в штатском костюме.

С самого начала я решил давать все показания о побеге заведомо неправильные, особенно когда вопросы касались технических приемов, а также места, времени и способа совершения преступления. Я знал, что без этих главных моментов суд не имеет права вынести мне обвинительное заключение. А технические приемы я держал в секрете, чтобы воспользоваться ими еще раз, если будет такая возможность. В мой план входило дать следователю заведомо неправильные показания, а во время судебного слушания доказать, что сведения, которыми располагает суд, неверны. На этом основании обвинение в совершении преступления должно было быть признано несостоятельным, а я — освобожден из-за недостатка улик. Наметив такую тактику, я рассказал следователю легенду: «…будто я прилетел в Крым 11-го июля и сразу, нигде не останавливаясь, пошел в бухту Змеиную. Там я будто переночевал, а утром на своей лодке вышел в море. В море со мной случился сердечный приступ. Поэтому военный корабль и обнаружил меня, лежащим на дне лодки».

Следователь Коваль тотчас стал наводить справки и ни одно из положений моей легенды не подтвердилось. Во-первых, КГБ запросило в Аэрофлоте списки ленинградских пассажиров за 11 июля. Естественно, моей фамилии там не оказалось. Во-вторых, КГБ опросило всех таксистов, работающих на участке Симферополь-Планерское и показало им мою фотокарточку. Никто из них не признал меня. Это было уже странно, так как я все-таки ехал на такси, хотя не 11-го, а 5-го июля. Относительно моего ночлега в бухте Змеиной тоже никаких подтверждений получено не было. Кто-то из туристов все же сказал чекистам, что он видел в тот день плывущего человека, который буксировал красно-синий матрац с рюкзаком на нем. Очевидно, это был я. Но я категорически отказался, повторив, что шел пешком. Следователь не стал настаивать на своем подозрении. Он или не знал о том, что я — хороший пловец, или не верил этому, потому что у меня не было никакого официального спортивного разряда по плаванию. Если бы следователь был более опытный и более настойчивый в проверке своих гипотез, он мог бы подвергнуть меня медицинскому осмотру и тогда он увидел бы длинные кровавые полосы на моем бедре, оставшиеся от буксирной веревки, которая терла его во время моего заплыва. Но Коваль не сделал этого. Он вообще вел допрос неторопливо и бесстрастно. Коваль не атаковал меня злобно, как это делал Мефистофель, а внимательно слушал и записывал все мои ответы. Через три дня он сказал мне, что прокурор Некрасов решил принять для меня меру пресечения — заключение в тюрьму, или как он назвал ее на своем жаргоне — «следственный изолятор». В тот же день меня перевезли в тюрьму, где закрыли в подвальную одиночную камеру. Камера была сырая и холодная, хотя температура воздуха на улице достигала 30 градусов. Стены камеры были мокрые. Окна не было, а щель для воздуха находилась очень высоко и была покрыта железным листом. Мне не дали ни матраца, ни одеяла. Когда пришла ночь, холод не дал мне уснуть. Я вынужден был встать и всю ночь согреваться физическими упражнениями. А утром меня снова повели на допрос. Очевидно, все это входило в их методику, целью которой было сломить сопротивление заключенного.

Допросы продолжались каждый день, кроме воскресений. Меня возили из тюрьмы в здание КГБ на специальной машине. Окон в машине не было и я, проезжая по летнему, праздничному Симферополю, никогда его не видел. Допрос шел до 6 вечера с перерывом на обед. Скоро я убедился в том, что детали преступления интересовали КГБ-шников только в последнюю очередь, как мне и сказал раньше подполковник, которого Коваль назвал начальником следственного отдела УКГБ Лысовым. В первую очередь они хотели знать: «заблудший» я или же — «убежденный»? Соответствующие были и вопросы. Однажды, обычно молчаливый прокурор Некрасов спросил меня:

— Вот вы хотели на надувной лодке переплыть Черное море… а как вы не боялись морских животных… акул наконец… которые водятся вдали от берегов?

— Самые опасные акулы водятся не вдали от берегов, а — на самом берегу, — ответил я и Некрасов не стал уточнять адреса, отлично поняв, кого я имел в виду.

Иногда, когда Некрасов выходил из кабинета, Коваль показывал мне, что он был не настолько увлечен своей работой, чтобы забыть собственные дела. Бывало, во время наивысшего напряжения в допросах, он вдруг снимал телефонную трубку и начинал говорить о вещах, никак не связанных с допросом: о двух билетах на автобус, идущих в выходной день на пляж, о домашнем задании в сети партийного просвещения и т. п. Бывало, он и со мной разговаривал на посторонние темы. Однажды он рассказал мне о своей матери, которая была верующей. Он сам, конечно, был неверующим, но снисходительно прощал матери ее «заблуждения» и даже «с удовольствием» ел кулич и пасху, когда мать готовила их к празднику. В другой раз он проболтался мне, что к ним, в КГБ регулярно приходит гипнотизер и учит применять гипноз во время допросов. Как оказалось из его рассказов, Коваль не имел специального юридического образования. Он только еще учился заочно на юридическом факультете Киевского университета, как я когда-то учился на юридическом факультете Ленинградского университета.

Так что вероятно мы имели одинаковый уровень знаний в юриспруденции. Коваль был ярким представителем нового поколения чекистов. В то время, как подполковник Лысов, начальник следственного отдела УКГБ, был злодеем без всякого камуфляжа, Коваль имел вид вполне порядочного интеллигентного человека. У него и привычки были, как у интеллигентного человека. Он не кричал на меня, был вежлив и на словах — доброжелателен. Но в сущности, Коваль мало отличался от чекистов старшего поколения. Также как они, он не интересовался правдой и справедливостью, а руководствовался только указаниями своих старших начальников: любыми способами запрятать за решетку этого вредного человека, критикующего коммунистический режим.

 

Глава 19. Переквалификация статьи на 56-ю

Десять дней меня содержали в подвальной камере. На одиннадцатый день я был переведен на второй этаж, где была койка, матрац, подушка и одеяло. Вместо пружин на койке были приварены металлические полосы, которые врезались в тело через тощий, ватный матрац. Постельного белья не было совсем, а одеяло липло к рукам от грязи. Однако, в высокое зарешеченное и закрытое «баяном» окно чуть-чуть пробивался свет и был сосед, которого звали Виктором Наволоковым. Он представился мне бывшим геологом, опустившимся и, в конце концов, попавшимся в Джанкое за продажу краденых вещей. Будто, сперва он сидел в Херсонской тюрьме, а теперь зачем-то переведен в Симферопольскую. Мне было все равно, кто он. Меня распирало от желания с кем-нибудь поговорить, кому-нибудь рассказать о своих мыслях и чувствах. Наволоков меня не перебивал, слушал внимательно и никогда ни о чем не спрашивал. Только однажды, когда я сказал ему, что у меня в кармане был презерватив кое с чем, но во время плавания я его потерял, то Наволоков вдруг вскочил с койки и спросил:

— А что было в презервативе?

Этот интерес показался мне очень странным и я не ответил, хотя в презервативе был всего-навсего мой паспорт. Позднее я узнал, что водолазы искали в море мою пропажу, но, конечно, ничего не нашли.

Однажды прокурор Некрасов спросил меня, верю ли я в то, что пишут советские газеты?

— Они в большинстве случаев лгут или призывают делать зло, — ответил я.

— Вы все у нас видите только в черном свете! Я слушал и не вмешивался, когда на вопрос следователя о том почему вы так часто меняли место работы, вы обвинили в этом других, но только не себя. А теперь опять тоже самое: «Правду ему в газетах не сообщают!»

— Пятьдесят шестая! Явно пятьдесят шестая! — повернулся он к Ковалю. Тот кивнул.

Вечером, в присутствии Лысова, мне переквалифицировали обвинение на статьи 17 и 56 УК УССР. Потом дали прочитать уголовный кодекс.

«Статья 17, — прочитал я, — означает „попытку“ и наказывается так же, как и за совершенное преступление».

«Статья 56 — измена родине. Это преступление наказывается лишением свободы от 10 до 15 лет или расстрелом».

Старая моя статья, до переквалификации, имела пределы от 1 до 3 лет. Я был поражен. КГБ-шники смотрели на меня и наслаждались тем впечатлением, которое произвело на меня чтение уголовного кодекса. Придя в себя от изумления, я заговорил:

— Здесь написано «измена родине», но я — не дипломат и не военный и вообще на государственной службе не находился. Поэтому формулировка ко мне не подходит.

— Вы хотели бежать за границу, в Турцию, а Турция входит в НАТО и является потенциальным противником СССР. Вы хотели перейти на сторону врага и если бы вам это удалось, то стали бы клеветать на Советский Союз по радио и на разных там пресс-конференциях, — ответил Лысов.

— Это все предположения, а не факты. Я не собирался выступать по радио или на пресс-конференциях. Что касается того, что Турция — противник, так это тоже неправильно: СССР и Турция не находятся в состоянии войны!

— Как же не измена? — вступил в разговор прокурор Некрасов. — Государство вас бесплатно выучило, дало вам высшее образование, а вы решили убежать!

— С тех африканцев и азиатов, которых вы бесплатно учите в университете имени Патриса Лумумбы, вы тоже требуете пожизненной верности вам?

— Они — другое дело. Университет Патриса Лумумбы — наша братская помощь отсталым народам, — вяло возразил Некрасов.

— А за мое образование родители заплатили жизнью. Или этого еще вам мало?

— Вы бросили родину, вы бросили свой партбилет! Разве это не измена?

— Родина и КПСС — совсем не одно и то же! Родина была, когда КПСС еще и не существовала!

— Много вреда вы бы сделали нам! Ох, много! — злобно-задумчиво произнес Лысов. — Мы вовремя вас обезвредили. Никогда больше не представится вам возможность бежать за границу. Никогда вы не выступите там на пресс-конференции!

— И кроме того, вам никто не дал права толковать законы! — подъитожил Некрасов.

«Ну, хорошо! Завтра же я переверну все свои показания!» — подумал я.

Вечером, придя в камеру, я все рассказал Наволокову и добавил:

— Завтра я сделаю заявление о том, что я сам себя оклеветал. Я скажу, что на самом деле не собирался бежать за границу, а только хотел «обратить внимание властей» на свое бедственное положение с жильем. Делают же подобные выходки за рубежом, например, в США: сидячие забастовки, демонстрации протеста, вигвамы и палатки — в городских скверах! Они — обращают внимание властей и кремлевские заправилы их всегда поддерживают. Вот и я скажу, что от них научился.

 

Глава 20. Есенин в Херсонской тюрьме

На следующий день я официально отказался от своих прежних показаний. Я выдвинул новую версию, согласно которой я вышел в море с целью «обратить внимание властей на свои неудовлетворительные жилищные условия».

Чекисты не поверили моей новой версии, но и для подтверждения старой тоже не имели достаточных улик. Собирать улики в Ленинграде поехал следователь Коваль А меня тем временем направили сперва на «пятиминутку» в Симферопольскую психбольницу, а затем — на медико-психиатрическую экспертизу — в научно-исследовательский институт в городе Харькове. Повод для подозрения меня в сумасшествии содержался в партийной директиве, которую Лысов сформулировал мне так: «Из коммунистического рая в капиталистический ад бегут одни только сумасшедшие!» А Коваль добавил: «Заодно на экспертизе проверят ту часть вашей легенды, где вы рассказывали о сердечном приступе, который якобы случился с вами в море».

Пассажирский поезд идет от Симферополя до Харькова меньше суток. Меня везли туда по этапу около двух недель, а потом еще два месяца содержали в камерах Харьковской тюрьмы с окнами, которые были закрыты «баянами».

Камеры были переполнены заключенными, мест на нарах не хватало и приходилось спать на цементном полу. Кто-то из тюремного начальства, видимо, читал рассказ Чехова о сумасшедшем доме — «Палата № 6», и специальной камере, предназначенной для сумасшедших преступников, присвоил такой же номер. Без всякого к тому повода, руководствуясь лишь приказом КГБ, меня тоже перевели в эту камеру. В конце октября меня неожиданно снова вызвали на этап и перевезли в Херсонскую тюрьму.

В Херсонской тюрьме маленьких камер не оказалось и меня направили в общую камеру. Едва только с матрацем в одной руке и с наволочкой, в которой лежали мои вещи — в другой, я переступил порог огромной камеры, где на двухъярусных койках сидело и лежало много зеков, ко мне подошел высокий черный грузин: Какая статья?

— 56-я.

— За что?

— Побег за границу.

— Где бежал?

Бежал на надувной лодке через Черное море. Грузин посмотрел на меня с уважением и представился. Меня зовут Черный Царь. Я здесь — главный. Я скажу — тебя никто не обидит. А ты не обращай ни на кого внимания. Понял? Понял.

— А теперь, пошли!

Я шел за Черным Царем и рассматривал камеру. Раньше меня содержали только в маленьких камерах, где было только 3 или 4 спальных места, и такую большую камеру я видел впервые.

У дверей камеры стояла огромная параша. Два грубых деревянных стола со скамейками по бокам делили камеру на две части, в каждой из которых двухъярусные койки были составлены почти вплотную. Два окна не имели стекол. Лето прошло уже давно. Стоял конец октября и в окна дул холодный, сырой ветер. Не все зеки имели койки. Многие лежали под койками на цементном полу.

Черный Царь остановился как раз посредине камеры,

на равном расстоянии и от параши, и от окон.

Вот здесь тебе будет хорошо, — сказал он мне, и указал на нижнюю койку. Потом ткнул кулаком лежащего на ней зека:

— Залазь под койку!

Зек пробурчал в ответ что-то невнятное.

— Н-у-у! — повысил голос Черный Царь.

Больше повторять не пришлось. Зек вскочил с койки, шустро сдернул с нее свой матрац и также шустро убрался на цементный пол. Черный Царь помог мне расстелить мой матрац на освободившейся койке. «Ну и дисциплина у уголовников! — подумал я. — Лучше, чем в армии!»

— Сейчас добуду еды и махорки для тебя, — сказал мне Черный Царь и отошел.

— Эй! У кого есть сало? — тотчас раздался его голос с грузинским акцентом.

Когда я ел сало с хлебом, а Черный Царь сидел рядом и, как положено у солидных зеков, не интересовался никакими подробностями моего дела, я вдруг вспомнил о своем соседе по камере в Симферопольской тюрьме, который казался мне очень подозрительным.

— Послушай, Черный Царь, — обратился я к нему. — Когда я сидел в Симферопольской тюрьме, ко мне подсадили человека. Я хочу проверить, наседка он или нет. Он сказал мне, что только что переведен из Херсонской тюрьмы и что зовут его Виктор Наволоков.

— Сейчас проверю, — ответил Черный Царь и стал перестукиваться с зеками в соседних камерах сперва через батарею парового отопления, а потом — переговариваться через стенку, приложив для этого к стенке металлическую кружку. Наконец, он вернулся ко мне.

— Проверена вся тюрьма. В этом году никакого Наво-локова здесь не было.

— Я так и думал, что он — наседка, — сказал я.

— А как он выглядит?

— На вид ему можно дать лет сорок. Он — высокого роста, плешивый, наколок на теле нет. Только на плече (забыл на каком) — круглый шрам от ожога. По его словам, это след от наколки, которую он удалил прижиганием.

— Приметы запомню, — сказал Черный Царь. — Больше тебе ничего не нужно?

— Не надо. Спасибо тебе.

— Не за что. По сравнению с тобой все здесь мелюзга. Ты не обращай на них внимания. Ночью они все беситься будут, но тебя не тронут. Ты — спи!

И он отошел. Ночью я несколько раз просыпался оттого, что вся камера ходила ходуном. Зеки пели, кричали, бегали по верхним койкам. В углу, на костре из бумаг варился чефир (необычно крепкий чай, от которого пьянеют). Кормушка в двери была открыта и надзиратель, присев на корточки, через кормушку беседовал с зеками и что-то передавал им.

* * *

Утром я познакомился с двумя зеками: одним — здоровяком, который сидел за попытку побега за границу через Румынию, и другим — заведующим сберкассой, который был арестован за недостачу денег в сберкассе. Здоровяк оказался рабочим и все повторял, что он «бежал за границу от коммунистов, чтобы больше их не видеть, а его схватили и за что-то посадили в тюрьму». Кроме этого он ничего не рассказывал и пытался научить меня приемам САМБО (вроде ДЗЮ-ДО).

Заведующий сберкассой оказался более интеллигентным человеком и мы с ним нашли много общих тем для разговора. Сперва мы говорили о применении компьютеров, а потом незаметно перешли на литературу и Есенина. Я лежал на своей койке, а он сидел сбоку. Как-то само получилось, что я стал читать ему стихи:

«Не бандит я, и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам! Я — всего лишь уличный повеса, Улыбающийся встречным лицам».

Я знаю наизусть много стихов Есенина и могу читать их, не переставая, часами. «Москву-кабацкую» сменил цикл «Сестре Шуре», потом — «Персидские мотивы». Читая стихи, я вспомнил, как несколько лет назад, когда мне было очень плохо, я ходил по Невскому и про себя читал Есенина:

«Ты запой мне ту песню, Что прежде напевала нам старая мать. Не жалея о сгибшей надежде, Я сумею тебе подпевать…»

Я читал стихи, и почти каждое из них напоминало мне что-либо из минувшей жизни. Перед моим мысленным взором мелькали разные картины… Я перестал читать и задумался. Неожиданно мои воспоминания были прерваны многими голосами:

— Почитайте нам еще Есенина!

Я поднял голову и увидел, что вокруг моей койки собрались все зеки нашей камеры. Одни стояли, другие лежали на полу, третьи выглядывали с верхних коек. Прекратились все песни, все хулиганские забавы и все эти воры, убийцы, грабители хотели теперь только одного: послушать еще стихи Есенина. В камере стоял смрад от параши и от потной, давно не стиранной одежды, но вдруг чудо искусства преобразило все вокруг. Там, в углу, оказывается, не грязная, вонючая параша… — это «лебеди сели на луг»… А каждый заключенный мысленно примерял к себе гордые есенинские слова:

«И уже говорю я не маме, А в чужой и хохочущий сброд: Ничего! Я споткнулся о камень! Это к завтрему все заживет!»

Рассказывают, что однажды сам Есенин ходил читать свои стихи в ужасный притон бандитов и проституток. Друзья вызвали наряд полиции, чтобы защитить поэта. Но полиция не потребовалась. После чтения стихов бандиты с триумфом вынесли поэта на руках, а проститутки плакали.

Я — не поэт. Я только читал стихи другого поэта. Но благодарность слушателей была огромной: зеки подарили мне ватник. В условиях надвигающейся зимы такой подарок трудно переоценить.

 

Глава 21. Украинская медико-психиатрическая экспертиза

Наконец я попал в Херсонскую психиатрическую больницу на украинскую республиканскую экспертизу. Психбольница представляла собой целый городок, а экспертное отделение занимало отдельный домик в этом городке. Домик был окружен высоким забором и круглосуточно охранялся милицией.

После тюремного голода, холода и грязи мне показалось, что я попал в дом отдыха. Врач распорядился положить меня в самую спокойную палату. Другие две палаты сильно отличались от моей: одна из них была очень многолюдная, а другая — надзорная, для буйных помешанных.

Сестра-хозяйка, добродушная украинка, увидев какой я истощенный, принялась усиленно меня кормить. И ее труд не пропал даром: за 40 дней, проведенных на Херсонской экспертизе, я восстановил 12 килограмм веса, из числа потерянных в тюрьме.

Врачи, сестры и даже больные относились ко мне хорошо. Я отдыхал физически и морально, несмотря на то, что некоторые подъэкспертные были на самом деле сумасшедшие, а другие — «гнали тюльку», т. е. притворялись больными. Меня осмотрел терапевт больницы по поводу моих жалоб на сердце и со мной беседовали психиатры. Сестры взяли у меня разные анализы. Прочитав мое дело, которое составляло уже объемистую сброшюрованную книгу, начальник экспертизы сказал мне, что «он нигде не нашел состава преступления для 56-ой статьи». Он высказал уверенность, что суд переквалифицирует мое преступление снова на 75 статью.

Через несколько дней произошел инцидент. Гуляя по коридору, я случайно обратил внимание на то, что одного больного завели в кабинет врача совершенно нормальным, а через некоторое время вывели оттуда «в дугу» пьяного. Больной даже на ногах не стоял и его вели два человека.

— Что с ним такое? — спросил я одного из «старожилов» экспертного отделения.

— Барбамил ввели, — ответил старожил.

— А что это такое: барбамил?

— Наркотик такой. От него делаешься как пьяный и не помнишь о том, что тебя спрашивали и что ты отвечал.

— Так это же нарушение всех международных соглашений! — вскричал я. — Насильно вводить наркотик в организм заключенного!

— Это еще что! — продолжал мой собеседник. — Вот, когда спинно-мозговую жидкость берут на исследование, то бывают осложнения: один перестает ходить, другой — теряет речь…

— У меня это в голове не умещается… — я хотел продолжать, но меня перебили:

— Вас приглашает врач, — сказала медсестра. Когда я вошел в кабинет, там сидели заведующий отделением и мой лечащий врач.

— Мы слышали, как вы возмущались тем, что больному введен барбамил, — заговорил заведующий примирительным тоном, — но вы должны войти в наше положение. Мы делаем экспертизу и мы не можем дать неопределенный ответ на вопрос следователя о том, вменяем подсудимый или нет! А как мы можем дать точный ответ, если человек «косит», то есть притворяется больным. А когда такому человеку вводят барбамил, то он перестанет «косить» и мы с уверенностью даем наше заключение.

Через месяц для меня состоялась комиссия. Кроме заведующего отделением и моего лечащего врача на этой комиссии присутствовал главный врач больницы. Мне задали всего несколько вопросов, большинство из которых касалось моего преступления. Все разговаривали со мной вежливо, с уважением. Видно было, что они мне сочувствовали. На другой день во время врачебного обхода заведующий подошел ко мне:

— Не знаю, какое заключение экспертизы вы бы предпочитали, Юрий Александрович, — сказал он, — но мы сделали объективное заключение. Мы написали в КГБ, которое направило вас сюда, во-первых, о сердце. Сердце у вас больное и сердечный припадок в надувной лодке у вас мог быть. О вашем психическом здоровье мы написали так: «вменяем, психически здоров, сомнений нет».

— Благодарю вас за объективность. Мне это именно было и надо. Скажите, а могут меня после вашей экспертизы послать еще на всесоюзную экспертизу в Москву, в Институт имени Сербского?

— Не думаю. Мы пишем достаточно определенно, что сомнений в вашей вменяемости у нас нет.

 

Глава 22. Вы здравый человек

После комиссии меня снова перевели в Херсонскую тюрьму. Этапа надо было ждать долго и потому за мной на КГБ-шной машине приехал сам следователь Коваль.

— Здравствуйте, — встретил он меня на первом этаже тюрьмы, куда меня привел надзиратель. — Экспертиза затянулась немного дольше, чем мы предполагали. Не наша вина: в Харьковском институте побоялись принять вас из-за ненадежной охраны. Но теперь надо торопиться: до Нового года остались считанные дни, а у нас, в КГБ, тоже существуют планы и существуют сроки. Я специально приехал за вами на машине, чтобы не терять время на этапирование.

После того, как Коваль расписался за меня и получил обратно свое оружие, которое он сдавал на хранение перед входом в тюрьму, мне велели садиться в машину. Это был «козел», на котором меня прежде возили из тюрьмы на следствие в КГБ. Меня посадили в походную камеру и машина тронулась. В дверце моей камеры было маленькое окошко, на этот раз не закрытое, и когда охранник не заслонял его собою, я мог кое-что видеть сквозь него. Около Херсона лежал снег. По мере того, как мы продвигались на юг, снег стал исчезать и, наконец, совсем исчез. В машине было очень холодно. За неимением шапки я обмотал голову портянкой, которую дала мне перед отъездом из больницы сердобольная сестра-хозяйка, а ноги завернул в ватник, валявшийся на полу камеры.

Часа через три пути, машина остановилась прямо на шоссе. Коваль и охранник демонстративно вытащили из кобуры пистолеты и, держа их наготове, повели меня на оправку к ближайшим кустам.

После этого, наш «козел» еще долго ехал, нигде не останавливаясь. Он не имел на себе ни зеленых огней, как милицейские машины, ни сирены, но все другие машины как-то узнавали его принадлежность к КГБ и шарахались в сторону, всегда уступая дорогу.

До Симферополя была еще только одна остановка около какой-то столовой. Шофер сходил в эту столовую и принес оттуда в термосе чай. Мне тоже налили кружку чая и дали крохотный кусочек шпига с хлебом. Это был мой обед и ужин одновременно.

* * *

— Ну, вот, — заговорил Коваль, когда на следующий день меня привели в его кабинет в здании Крымского У КГБ, — теперь мы имеем документ, свидетельствующий о том, что вы — психически здоровый человек. Мы будем поэтому разговаривать с вами, как со здоровым человеком… даже лучше сказать, как со здравым человеком!

Коваль прервал свой монолог, дал мне прочитать заключение экспертизы, которое дословно соответствовало тому, что сказал мне на обходе заведующий экспертизой, и попросил расписаться в подтверждение того, что я с этим документом ознакомился. Затем он продолжал говорить:

— Следствие практически закончено. На днях будет суд. Теперь мы назначим вам защитника. Деньги за защиту в размере 25 рублей у вас высчитают позднее.

— Мне не нужен ваш защитник. Я буду сам себя защищать на суде.

— Так нельзя. Почему вы отказываетесь? Мы дадим вам хорошего защитника.

— Вам известно, что я учился на юридическом факультете и что я имею высшее образование. Поэтому я имею право сам себя защищать и я хочу воспользоваться этим своим правом.

— Об этом мы еще поговорим. А пока завершим маленькую формальность со свидетелями. Пока вы были на экспертизе, мы тут поработали. Я летал в Ленинград и допрашивал там в качестве свидетелей вашу бывшую жену и вашу тещу, ваших сослуживцев: Иоанновича, профессора Бирштейна, Брадобреева, ваших знакомых писателей: Ефимова, Марамзина, Бакинского, ваших соседей по коммунальной квартире: Хмирова, Ханина и его любовницу, вашу любовницу, а также офицеров — ваших бывших сослуживцев по военному флоту.

Я ознакомлю вас с их показаниями и вы распишетесь в этом. А потом мы устроим вам очную ставку с ними здесь или в Ленинграде.

Коваль посмотрел на меня, чтобы узнать, какое впечатление произвели на меня его слова и добавил:

— Жену свою снова увидите. Давно ведь не видели! Потом помолчал немного и очень обнадеживающим тоном подъитожил:

— Теперь мы знаем о вас все. И у нас, у сотрудников КГБ, сложилось такое мнение: вы больше сами на себя наговорили, чем есть у вас вины на самом деле. Преступление у вас маленькое! Статью вашу мы, конечно, снова переквалифицируем на 75-ю и вы можете считать уже сейчас, что у вас 75-ая статья. Суд мы проведем наверное через неделю и еще в этом году вы будете дома. Можете жениться на Ире Бежанидзе. Она очень симпатичная, даже ваш сосед по квартире Ханин был неравнодушен к ней. И она плакала, когда узнала о том, что вы находитесь в тюрьме.

— Вы ее напугали до смерти, вот она и плакала со страху, — заметил я.

— Нет, она о вас плакала! — Коваль опять замолчал и стал «проницательным» взглядом рассматривать меня, ожидая, очевидно, когда на моем лице появятся признаки лирических воспоминаний. Потом, убедившись, что я его внимательно слушаю, и считая, что он достаточно «подготовил почву», Коваль перешел к главному:

— Но для того, чтобы поехать домой, вы должны будете еще до суда кое-что сделать… так… простые формальности… — но сказал он это с особым ударением на каждом слове.

Я молчал. Выждав еще некоторое время, чтобы я успел оценить важность момента, следователь стал перечислять, что я должен был сделать.

— Еще до суда вы должны раскаяться в своем преступлении и рассказать нам о технических приемах, которые вы применяли во время побега. Например, нам интересно знать, как вам удалось уплыть в море, не будучи замеченным пограничниками на берегу и пограничными катерами в море? Естественно, вам надо формально отказаться от вашей последней версии о том, что вы, якобы, не собирались бежать в Турцию, и совершенно чистосердечно рассказать нам обо всем.

Коваль опять сделал паузу, опять посмотрел на меня «проницательным взглядом» и сказал вкрадчиво:

— Назовите нам всех, кто знал о вашем готовящемся побеге и кто вообще разделял ваши антисоветские взгляды? И еще немного: сознайтесь в том, что в 1963 году, в Батуми, вы не просто «делали марафонский заплыв „спорта ради“», а пытались доплыть до Турции. Сознайтесь! Вам за это ничего не будет! Расскажите нам, как вы обманули пограничников в Батуми? Как вам удалось скрытно войти в море и скрытно выйти на берег? Ну, и назовите нам всех, кто знал о вашем побеге в 1963 году еще накануне его осуществления? Ну, вот и все! Если вы это сделаете, я гарантирую вам, что вас освободят прямо с суда! В крайнем случае, дадут вам несколько месяцев. В любом случае, в 1968 году вы будете на свободе и снова — в Ленинграде!

Коваль откинулся на стуле с видом выполненной задачи и стал молча разглядывать выражение моего лица. Потом спросил:

— Может, не все ясно? Вопросы?

— Есть вопрос. У вас мои деньги — пятьдесят рублей, отобранные во время ареста.

— Что-о-о? — очень удивился чекист, не ожидавший того, чтобы я мог думать в этот момент о чем-либо другом, кроме его слов.

— Это — честно заработанные деньги и вы не имеете права их конфисковать! Я писал к вам из Харьковской тюрьмы и просил переслать их мне, потому что очень голодал, но вы не ответили.

— Меня не было в Симферополе, вы знаете. Потому я и не ответил на ваше письмо. А деньги можете получить хоть сегодня! Я даже помогу вам купить продукты на ваши деньги!

Коваль позвонил и в кабинет вошел надзиратель.

— Сейчас же пошлите в магазин (он назвал какую-то фамилию). Пусть купит подследственному килограмм колбасы. Возьмите деньги! — Коваль достал из сейфа и подал надзирателю 50-ти рублевую бумажку.

Очень скоро надзиратель вернулся и положил на мой столик два круга колбасы в газетной бумаге.

— Берите колбасу и поезжайте отдыхать. Я позвоню в следственный изолятор, чтобы вас пропустили с колбасой, — великодушно, как будто это был его подарок мне, разрешил следователь. — Поешьте, подумайте, а завтра жду вас с подробными показаниями. Я ведь знаю, что вы — умный человек!

— Вы тоже — не глупый! — ответил я.

— До свидания, Юрий Александрович! — почти по-дружески попрощался следователь.

— До свидания, — ответил я, как всегда не употребив его имени-отчества.

Наверное, следователь был уверен, что я — у него на крючке. Однако не было ни одного мгновения, в течение которого я хотя бы только колебался. С самого начала я знал, что ни на один из его вопросов я ответа не дам, но спешить заявлять об этом смысла не было.

 

Глава 23. Свидетели обвинения

В Симферополе пошел снег. Подаренный зеками Херсонской тюрьмы ватник согревал мое тело, однако голова моя оставалась голой, а ноги — в холоде. Сатиновые брюки и босоножки — не зимняя одежда! Придя на другой день на допрос с головой, повязанной портянкой, я спросил у следователя:

— Вы считаете нормальным, когда человек вместо шапки одевает на голову портянку?

Коваль ответил в том духе, что мол «сами виноваты».

— В таком случае я отказываюсь давать какие-либо показания до тех пор, пока мне не дадут тюремную одежду или не привезут мою одежду из Ленинграда!

Пришел подполковник Лысов. Сначала он меня уговаривал, потом кричал, но я остался непреклонен. Вот тогда-то Коваль и упрекнул меня:

— А еще салом кормили вас по дороге из Херсона, чаем поили за собственные деньги! Вот она, ваша благодарность!

Меня увезли обратно в тюрьму.

На следующее утро меня снова привели на первый этаж тюремного здания, где, как всегда, меня ожидал надзиратель из КГБ.

— Если не будете и сегодня давать показания, — заявляйте сразу, — чтобы не возить вас напрасно туда-сюда! — сказал он.

— Не буду, пока мне не дадут одежду, — ответил я и меня вернули обратно в камеру.

Пользуясь тем, что я не поехал в КГБ, тюремщики, в который уже раз, взяли у меня отпечатки пальцев, а под вечер в камеру вошел надзиратель и молча бросил мне новые тюремные ботинки и тюремную робу.

Когда на следующее утро меня привели на первый этаж тюрьмы, то надзиратель из КГБ ждал меня со старой, засаленной кепкой в руках.

— Вот! — протянул он ее мне. — Головной убор для вас! В изоляторе шапок нет, так я даю вам собственную. Кепка оказалась малого размера и надзиратель тут же распорол ее сзади, чтобы она налезала на мою голову. Мы поехали в КГБ.

«Куй железо, пока горячо!» — подумал я и, едва войдя в кабинет следователя, потребовал написать письмо в Ленинградское КГБ относительно присылки моих теплых вещей.

— Теперь придется очень торопиться, — предупредил меня Коваль, кончив писать письмо. — Мы потеряли целых два дня, а до Нового года все должно быть закончено. Сейчас я коротко ознакомлю вас с показаниями свидетелей! — и он стал торопливо кое-что зачитывать, а коечто говорить своими словами о показаниях каждого свидетеля.

Коваль требовал, чтобы я сказал свое мнение об услышанном и это мое мнение он записывал в протокол. Это был странный, не виданный метод ведения следствия. По законам свидетель должен давать свои показания не только следователю, но также судьям в присутствии обвиняемого. В моем случае, никого из свидетелей я даже не видел. Я даже не читал собственными глазами ни одного протокола допроса свидетеля и я не мог быть уверен в том, что цитаты, которые Коваль зачитывал мне якобы из протокола, действительно взяты оттуда, а не придуманы им самим.

Когда поздно вечером Коваль дал мне прочитать и подписать протокол допроса, то высказанные мною мнения о заявлениях свидетелей оказались записанными в сильно искаженном виде, иногда даже смысл был другим. Я указал ему на это. Коваль внес исправления, но сделал это своеобразно: тогда как я должен был подписать каждую страницу протокола, он все исправления сделал на последней странице, оставив неверные записи на других страницах без изменений. Он написал: на такой-то странице после слов таких-то следует читать так-то. Конечно, впоследствии этих его исправлений никто не замечал: ни судьи, ни психиатры. Но я был очень утомлен, чтобы спорить, и к тому же боялся «перегнуть палку», отказавшись подписать протокол.

Однако, вернувшись в камеру и немного успокоившись, я вспомнил, что в протоколе остался неисправленным еще целый ряд искажений, которые из-за сильной усталости я сразу не заметил. На следующий день повторилось то же самое и я возмутился:

— Гражданин следователь! — сказал я. — Разрешите мне самому писать свои ответы в протоколе!

— Почему?

— Потому что вы постоянно искажаете мои показания. Бывает даже, что вы записываете противоположное тому, что я говорил вам.

— Вы же читаете протокол прежде, чем его подписать?

— Легко сказать: «читаете»! Вы так измотаете меня и так заморочите мне голову за целый день, что вечером я уже не в состоянии найти все ваши искажения.

— Нет, подследственному не разрешается отвечать на вопросы следователя в письменной форме, — возразил Коваль.

Из всех свидетелей больше всех меня разочаровал Иоаннович. Видимо, считая его самым значительным свидетелем, Коваль начал именно с него.

— Иоаннович сразу и покорно дал вам показания? — спросил я у Коваля.

— Нет, не сразу. Когда я позвонил ему и попросил придти в КГБ, то он развязно спросил: «Что, брать будете?» Однако, когда я ознакомил его с уголовным кодексом, в котором сказано, что за отказ дать свидетельские показания или за утайку сведений о государственном преступнике полагается срок до 3-х лет, то есть столько же, сколько и вам по вашей статье, то Иоаннович стал очень покладист и рассказал о вас все, что знал.

Я услышал дальше критические высказывания о себе, сделанные Иоанновичем. Тут были и мои «антисоветские убеждения» и «неумеренное» увлечение Есениным и Достоевским, и мнение Иоанновича о том, что я «переоценивал себя», как специалиста по компьютерам. Хорошо еще, что я никогда не доверял ему и ни словом не заикнулся о своих намерениях. Конечно, я не упал так низко, чтобы в ответ рассказать следователю о его (Иоанновича) собственных антисоветских высказываниях и анекдотах, которые я описывал выше. Мне было больно слышать все это тем более, что Иоаннович заявил следователю: «Ветохин был моим другом». «Как это можно? — думал я, — считать меня другом и в то же время давать порочащие меня показания? Правильно я звал его Ставрогиным!»

Сомнений в подлинности этого протокола у меня не было. И стиль выражений был типично его и приведенные факты были известны только ему.

— Теперь я прочитаю протокол допроса в качестве свидетеля вашей сожительницы Иры Бежанидзе, — заявил Коваль.

— Сожительницы? — я не понимаю вашего жаргона. В русском языке такого слова нет.

— А какое слово есть в русском языке?

— Любовница.

— Если хотите, ваша любовница плакала, пока я ее допрашивал, все вас жалела…

— Я уже говорил, что вы ее смертельно напугали, вот она и плакала.

— Разве я такой страшный? Может быть, вы тоже меня боитесь?

— Вас, КГБ-шников весь народ боится, как чумы.

— Значит, и вы — боитесь… Это странно.

— Ничего странного нет в том, что она вас боялась. Вы сами говорили мне, что можете любого свидетеля посадить на 3 года, если вам покажется, что он что-то скрыл от вас.

— Ну, ваша любовница ничего не скрыла. Да и нечего ей было скрывать: она ничего не знала. От любовницы Коваль перешел к соседу по квартире.

— Вот, ваш сосед по квартире, Ханин, — это фрукт! Он сказал мне, что его зовут Федор Борисович, ну, я так и заказал ему пропуск в здание КГБ. А его не впустили. Оказывается, никакой он не Федор, и никакой он не Борисович! Главное: в паспорте написано «Мордухаевич», а мне в глаза лжет — Борисовичем себя называет!

Потом я допрашивал вашего знакомого — профессора Бирштейна. Та же история! Представился Аркадием Александровичем, а оказался Абрамом Абрамовичем! И все-то евреи таковы! — Коваль остановился и уставился на меня, ожидая подтверждения, но я не подтвердил. Такая примитивная провокация — не для меня! Не дождавшись подтверждения, Коваль продолжал:

— Так вот, ваш сосед, мнимый Федор, сказал про вас буквально так: «Ветохин — это белогвардеец!» и будто бы он в глаза вас так называл. Что вы на это скажете?

— Вы же сами назвали его «мнимым человеком»! Так оно и есть! Налгал он. А причина тому — в ссоре мы были с ним.

— Да, он говорил мне, что ему нравилась ваша любовница. Возможно, поэтому вы и поссорились. Однако и другие свидетели подтверждают вашу антисоветскую сущность: и ваша бывшая жена и теща, и ваш друг Иоан-нович. Так что «мнимый Федор» на этот раз сказал правду. Разговаривали представители КГБ и с вашим товарищем из Военно-Морского училища — Караваевым. Он дал вам положительную характеристику. Заместитель командира дивизиона кораблей по политической части вспомнил о каком-то вашем принципиальном выступлении на партсобрании, когда принимали в партию какого-то старшину. Командир дивизиона Гузок уже вас не помнит. Еще я допрашивал знающих вас ленинградских писателей: Бакинского, Ефимова и Марамзина. Я спросил у них, способны ли вы написать книгу? Ефимов и Марамзин ответили «не знаем», а Бакинский сперва сказал «нет», а потом поправился и тоже ответил «не знаю». Все ваши бывшие начальники дали вам высокую оценку, как специалисту по компьютерам. В их числе и Бирштейн, и Брадобреев, и начальник отдела Мархель и инженеры, которые работали под вашим руководством. Я, конечно, собрал всех ваших знакомых вместе и нейтрализовал то преувеличенно хорошее впечатление, которое вы у них оставили, как специалист. Вы ведь сами знаете, что у нас не бывает хороших специалистов среди изменников родины!

Коваль опять посмотрел на меня «проницательным» взглядом. Затем он стал вытаскивать на стол какие-то бумажки и в конце концов навалил их целую кучу. Бумажки показались мне знакомыми.

Что, не узнаете? — прищурился следователь. — Это все ваши требования на книги, в залах для научной работы Ленинградской Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина.

— Зачем они вам нужны? — спросил я.

— Сейчас объясню. Во-первых, вы видите, что мы давно все о вас знаем. Мы знаем о ваших недовольствах, о ваших бурчаниях. Но если бы, кроме книг по кибернетике, вы и дальше почитывали бы молча книжонки о фашистских боевых пловцах «черного» князя Боргезе (тут он пальцем указал на требования), то и сейчас бы гуляли себе на свободе. Но как только вы перестали болтать, а начали действовать, то сразу и лишились этой свободы, А теперь и ответить придется: что и зачем вы читали? Не даром подполковник Лысов спрашивал вас: заблудший вы или убежденный? Ответ получен: ВЫ — убежденный антисоветчик!

Тон, которым Коваль говорил со мной, был весьма жесткий и угрожающий. Я и раньше нисколько не верил его обещаниям «освободить меня прямо с суда», теперь же я еще больше убедился в том, что все было ложью. Я поверил только насчет переквалификации статьи снова на 75-ю. Все-таки, на Херсонской экспертизе мне сказали то же самое: «для 56-ой статьи у вас нет состава преступления».

Коваль принялся перебирать мои требования на книги и задавать вопросы:

— Вот требования на лоцию Черного моря… Зачем вам, специалисту по компьютерам, лоция?

— Лоция была мне нужна для конструирования детской настольной игры «Юный штурман», — повторил я свой стандартный ответ.

— А книга «Боевые пловцы», которую вы взяли с собой во время побега, тоже для конструирования детской игры была нужна?

— Эта книга, также как и другая «За бортом по своей воле», была взята просто для чтения.

— Вот книги о Филиппинах, вот карта Южно-Китайского моря… — для чего они — я не спрашиваю. У вас в комнате я нашел кальку с предварительной прокладкой курса туристского теплохода «Русь», на котором вы ходили в путешествие «Из зимы в лето». Калька снята с этой самой карты, которую вы брали в библиотеке. Скажите только: как вы узнали подробности маршрута и как вы сумели сделать заранее предварительную прокладку?

— По образованию я — штурман и, говорят, неплохой.

— Это верно. Мы показывали все ваши морские документы, включая эту прокладку, а также сделанные вами от руки карты морских течений и ветров Черного моря, начальнику кафедры навигации Севастопольского Высшего Военно-Морского училища и знаете, что он сказал? Он сказал: «Если бы все штурманы нашего флота также добросовестно готовились к предстоящему плаванию, у нас никогда бы не было никаких ЧП!»

На кафедру «Устройства корабля» того же училища мы отправили вашу надувную лодку и сделанное вами парусное вооружение. Военно-морской эксперт на наш вопрос о том, можно ли на такой лодке переплыть Черное море, ответил: «С учетом высоких мореходных качеств беглеца — можно». Распишитесь под заключением экспертизы!

Я расписался. Позднее я осознал, что этим допустил ошибку.

Затем Коваль ознакомил меня с протоколом экспертизы аспирина. Академия Наук Украинской ССР (Вот, чем занимается Академия Наук!) писала, что «белый порошок, изъятый у Ветохина при аресте, оказался аспирином».

Другой протокол содержал заключение по анализу питьевой воды. Вода, которую я набрал в Коктебеле, оказалась «недоброкачественной», но «следов радиоактивности не носила».

Эксперты также проверили фотокарточку моих родителей, согнув ее пополам, и часы. Я расписался в ознакомлении со всеми этими протоколами.

Допрос затянулся до самого вечера и я был рад, что сегодня следователь не задавал мне главных вопросов.

Человеку всегда нужно иметь хоть маленькое удовлетворение в чем-нибудь, чтобы на этой основе создать душевное равновесие. Вот я и уснул, думая о том, что письмо, содержащее просьбу о высылке моих теплых вещей, наверное уже ушло.

 

Глава 24. Несостоявшееся сотрудничество

— Прошло уже достаточно времени с тех пор, как я вас предупредил, и вы наверное, подготовились, — такими словами начал следователь свой допрос на следующий день. — Рассказывайте по порядку и не очень быстро, а я буду записывать.

— Что рассказывать?

— Как что? — вскинулся Коваль. — Начинайте с подготовки и исполнения побега в Турцию в 1963 году.

— В первый раз слышу такое. Никогда я не пытался бежать в Турцию!

Коваль вперил в меня свой «проницательный» взгляд, помолчал, а потом сказал спокойным голосом:

— Ну, не хотите про Батуми — ваше дело! Начинайте тогда с этого, с 1967 года. Расскажите, как вы обманули пограничников, как незаметно вышли в море?

— Я уже несколько раз рассказывал об этом, — ответил я. — Посмотрите в протоколы, там все записано. Мне совершенно нечего добавить.

— Вы очень пожалеете, Юрий Александрович, — процедил Коваль уже далеко не таким спокойным голосом как прежде.

— Я не понимаю вас. Что вы от меня хотите? Коваль уже с откровенной злобой несколько мгновений смотрел на меня, затем спросил:

— Вы помните, когда вы познакомились с Ирой Бежанидзе?

— Нет, не помню, — на всякий случай соврал я.

— Тогда я скажу вам! — прищурившись повысил голос Коваль. — Это было 30 сентября 1963 года, то есть 4 года назад.

— Допустим. И что из этого?

— А то, что тогда вашей любовнице не хватало до 18 лет ровно одного месяца! Следовательно, вы завели себе несовершеннолетнюю любовницу и мы можем судить вас… за растление малолетних, если вам удастся отвертеться от обвинения в попытке побега за границу! Видите теперь: так или иначе, но свое вы все равно получите!

После этих слов Коваль вызвал надзирателя и велел увезти меня назад в тюрьму.

* * *

Два дня меня на допрос не вызывали. Вечером второго дня в мою камеру пришел начальник с грязными и рваными ботинками в руках.

— Снимите свои ботинки и отдайте мне, а оденьте вот эти! — приказал он.

От брошенных на пол тюремных ботинок во все стороны полетели куски сухой земли и грязи. «Какая мелкая душонка у этих чекистов!» — подумал я, отдавая ботинки. Потом явился другой надзиратель и велел мне следовать за собой. Мы прошли по коридору, поднялись, а потом опустились по каким-то лестницам и, наконец, вошли в камеру, где за столом сидел следователь Коваль. Надзиратель вышел и мы с Ковалем остались одни.

— Юрий Александрович, — вежливо, как будто ничего не произошло, заговорил следователь, — мы решили направить вас на Всесоюзную психиатрическую экспертизу в Москву. Сейчас у нас на руках два заключения: одно с «пятиминутки», другое — с республиканской экспертизы. Они противоположны. На «пятиминутке» вас признали психически больным, но не смогли поставить диагноз болезни (Об этом я слышал в первый раз и он не показал мне никакого заключения с «пятиминутки»). На республиканской экспертизе вас признали здоровым. Поэтому мы вас посылаем на третью экспертизу. Как решит институт имени Сербского в Москве, так и будет. Вот направление на экспертизу, подпишите его!

— Вы уже отправили письмо в Ленинград насчет моих зимних вещей?

— Письмо уже ушло.

— Тогда отдайте мне шерстяные кальсоны, которые отобрали у меня при аресте — я буду хоть их носить пока придут мои вещи, и переведите остатки моих денег туда, куда меня везут.

— Хорошо, подписывайте!

— А если я не подпишу?

Я отлично помнил угрозу подполковника Лысова «сгноить меня в сумасшедшем доме».

— Мы имеем право направить вас на экспертизу и без вашего согласия.

Я подумал, что на этот раз он говорил правду и подписал. Вечером мне передали кальсоны и еще раз взяли отпечатки пальцев. Деньги переслать Коваль забыл.

 

Глава 25. В Москву

Был конец декабря 1967 года. Поток заключенных, перевозимых по этапу из одной тюрьмы в другую, не иссякал. Однако, мне на этот раз ехать было немного свободнее, чем летом. Теперь мое этапное дело было с угла на угол перечеркнуто красной чертой, а вверху на моем деле была сделана крупная надпись «СКЛОНЕН К ПОБЕГУ». Это все означало, что я — особенный заключенный, за которым необходим особо строгий надзор. Поэтому конвоиры, увидев надпись и красную черту, сажали меня в отдельную маленькую камеру внутри автомобиля и даже запирали на замок. В тюремном вагоне поезда для меня выделяли отдельное купе. Особенно эти пометки досаждали мне во время обысков, которые производились в начале и в конце каждого этапа: меня обыскивали с особой тщательностью. Это было так впечатляюще, что я сразу и без колебаний решил переименовать свою будущую книгу и назвать ее не «Сергей Хлебов», как собирался раньше, а «Склонен к побегу».

В Москву меня везли быстро. На Днепропетровской пересылке я пробыл всего несколько часов, зато увидел там кое-что незабываемое. Стоя в коридоре тюрьмы в длинной очереди заключенных, регистрирующихся у тюремного офицера на этап Днепропетровск-Харьков, я взглянул в окно, выходящее в тюремный двор. Взглянул и не мог отвести глаз от того, что увидел. По двору медленно, толчками, ходили какие-то существа, лишь отдаленно похожие на людей. Они ходили так медленно, как ходят киноперсонажи при замедленной съемке. Вид их был необычный: все ходили без брюк, в одних кальсонах и нижних рубашках навыпуск, поверх которых у одних были накинуты ватники, а у других — рваные халаты. Сочетание ватников с белыми кальсонами так поразило меня, что я стал спрашивать зеков, что это значит?

— Это дураки из дурдома, — пояснили мне бывалые зеки.

Я снова посмотрел в окно. Это была правда. Несомненно, по двору гуляли психически больные люди. Они не разговаривали друг с другом, но нелепо жестикулировали или вдруг останавливались и надолго замирали в одном положении. Лица их были серо-землистого цвета, а под глазами висели мешки. Вид их говорил о полной безысходности…

У меня было впечатление, что я заглянул в царство Аида. Долгое время потом вспоминалась мне эта картина, пока я сам не стал одним из них.

 

Глава 26. Лефортовская политическая тюрьма

В Москве меня сперва привезли в уголовную тюрьму — Бутырки, продержали ночь в камере, похожей на телефонную будку, а наутро вызвали «с вещами». Дежурный офицер, похожий на бабу, гадким, слащавым голосом проговорил:

— Миленький, ведь не туда ты приехал! (Как будто я сам выбирал, куда мне ехать!) — и добавил: — Сейчас мы свезем тебя в Лефортово!

Надзиратель вывел меня во двор, где стояла машина скорой помощи и велел залезть внутрь. Внутри оказалась самая обыкновенная камера для перевозки заключенных. Матовые стекла не позволяли ни мне видеть куда мы едем, ни прохожим заглядывать внутрь машины. Конечно, прохожие думали, что это — обыкновенная «скорая помощь», а либеральные западные корреспонденты, увидев на улицах множество карет скорой помощи, еще и восторгались «преимуществами советского здравоохранения». Когда машина свернула в какие-то переулки, а потом остановилась, я догадался, что мы приехали в Лефортовскую тюрьму.

Лефортово — главная политическая тюрьма СССР. Никто в СССР, ни грузчик, ни секретарь ЦК КПСС не застрахованы от этой тюрьмы. Многие побывавшие в Лефортово никогда больше не увидели свободы. Другие вышли на свободу, но вряд ли найдутся хотя бы два человека, которые вынесли оттуда совершенно одинаковые впечатления. Меня, например, поразила процедура обыска. Меня завели в отдельную комнату, где специалисты приступили к делу. А специалисты в Лефортово

— узкие. Одна женщина сделала обыск у меня во рту, проговорив предварительно: «Откройте рот, я посмотрю нет ли у вас ангины?» Ее сменила другая женщина, которая сказала «Раздвиньте ягодицы, я посмотрю, нет ли у вас геморроя?»

Для производства обыска в карманах тоже был вызван особый «специалист». Заодно, он срезал у меня на брюках металлический крючок и хотел было также срезать металлическую застежку на босоножках. Я еле-еле отстоял, сказав, что без застежки невозможно носить босоножки. Затем меня повели в баню, где я мылся один, после бани — в камеру.

Сперва мы шли служебным коридором, где камер не было, зато стояли большие биллиарды, на которых играли резервные надзиратели. Это были надзиратели не при исполнении служебных обязанностей, но всегда и ко всему готовые. Когда мы вышли на главный коридор, то шум наших шагов совсем пропал. Все полы оказались застланными коврами. Только в Лефортово я понял, почему в Советском Союзе не хватает ковров для населения. За дефицитными коврами советские люди записываются в очередь, а потом годами, если только не десятилетиями, ходят отмечаться. Инвалиды Отечественной войны теперь, спустя 35 лет после окончания войны, награждаются правом… купить вне очереди один ковер! А дефицит ковров объясняется, оказывается, просто: все ковры идут на застилку коридоров главной политической тюрьмы СССР! Благодаря этим коврам тишина в тюрьме — могильная.

Неслышно ступая по коврам, меня вели по коридору два надзирателя — два молодых, высоких, красивых парня (очевидно, олицетворявших собою «молодость, красоту и крепость советского государственного строя») в отлично сидящей на них чекистской форме.

Надзиратели делали что-то непонятное: они цокали языками и щелкали пальцами рук. Вскоре я догадался, что таким образом они давали знать надзирателю-регулировщику о приближении заключенного. Регулировщик стоял в том месте, где коридор разветвлялся на две части.

Одну руку с флажком он поднял вверх, а другой рукой, тоже с флажком, молча указывал в какое из двух ответвлений коридора нам надо следовать. Поднятая рука, очевидно, запрещала выводить из камер других заключенных, чтобы мы не встретились.

Меня закрыли в одну из камер, находившуюся в левом ответвлении коридора первого этажа. В камере оказалось две койки: одна из них пустая. На стене висел календарь, на котором карандашом было вычеркнуто 8 дней вплоть до сегодняшнего числа, а сверху написано «голодовка».

Окно в камере не было схвачено железной решеткой, но имело очень толстые матовые стекла. Батарея парового отопления находилась внутри деревянного каркаса. Кроме койки в камере имелся стол и книжная полка, прибитая к стене. В углу находился унитаз, закрытый фанерной дощечкой, и умывальник. На столе были чайник, миска, кружка и ложка.

Осмотрев все это, я сел и задумался. «Недаром меня привезли в эту „тюрьму для избранных“, от которой не отказываются ни министры, ни маршалы. Мне предстоит долгое и тяжелое тюремное заключение, — думал я. — Если я не найду для себя цели, которая бы захватила меня целиком, и выполнение которой возможно в тюрьме, я пропал. Я или сойду с ума, или у меня произойдет распад личности!»

Собственно говоря, я уже имел цель. Мне предстояло только сформулировать ее таким образом, чтобы она оказалась выполнимой в тюремных условиях. Я встал и начал ходить по камере. Я всегда хожу, когда думаю. Расхаживая по камере, я то и дело замечал, как открывался глазок в двери и надзиратель наблюдал за мной. Это только подстегивало меня. Наконец, я сформулировал проблемы, решить которые я обязался самому себе за время тюремного заключения. Вот, главные из них:

Обобщить все свои мысли о Боге.

Сделать анализ ошибок, приведших к неудаче двух моих попыток побега из СССР и выработать технические, организационные и психологические принципы, которые бы обеспечили успех новой попытки побега, как только я выйду из тюрьмы.

Найти новый, эффективный, ведущий к неизбежной победе, принцип борьбы против коммунизма.

Обобщить все свои мысли по женскому вопросу и другим крупным вопросам внутренней политики.

Но отключиться от действительности надолго было невозможно. Лефортово часто напоминало о себе. Когда стемнело, кормушка в моей камере открылась и надзиратель шепотом скомандовал: «Ужинать!» Я подошел к кормушке и увидел рядом с надзирателем человека в белой куртке и рядом с ним — тележку, на которой стояли кастрюли. Я протянул свою миску и человек молча положил в нее пару картошин и кусок селедки. Потом я протянул ему чайник и он налил мне чаю. Сейчас уже не помню насчет сахара. После того, как я поел и вымыл посуду холодной водой, наступило тягостное вечернее время, когда уже хочется спать, но еще не ложишься, чтобы не просыпаться ночью.

Часов около 10 вечера кормушка снова открылась и надзиратель шепотом скомандовал: «отбой!»

Такой же шепот разбудил меня утром: «подъем!» Вскоре после подъема в кормушку заглянул человек в белой куртке:

— Давайте порежу ваши продукты! Я увидел недалеко от камеры деревянную поварскую доску, положенную на тележку, и кухонный нож на ней.

— У меня нет продуктов, — ответил я и кормушка тихо закрылась.

— Сервис! — воскликнул я со смехом, но никто не услышал меня и мой смех умер, не возбудив ни у кого ответной реакции.

После завтрака я спросил у надзирателя, можно ли получить для чтения книги? Вскоре к моей камере подошел библиотекарь и подал мне в кормушку три книги. Две из них оказались приличными: это были произведения Новикова-Прибоя и Станюковича. Потом я узнал, что важным зекам библиотекарь сначала приносил каталог, а потом выбранные по этому каталогу книги. Чинопочитание и субординация В СССР — превыше всего! Даже в тюрьме!

После выдачи книг меня повели на прогулку. Я гулял в одиночестве в специальном асфальтированном прогулочном дворике, окруженном высокими стенами, а стерегли меня двое надзирателей. Один надзиратель находился на высоком помосте, напоминающем капитанский мостик на корабле, а другой — сидел в низкой будке, похожей на собачью, в противоположной стороне дворика.

На третий день утром в мою камеру вошел высокий, молодой и красивый надзиратель с маленьким, изящным чемоданчиком в руке. Он непринужденно сел на мою койку, дружелюбно улыбнулся мне, а потом раскрыл свой чемоданчик и вынул оттуда безопасную бритву, помазок и совсем новое лезвие.

— Побрейтесь, пожалуйста!

Я побрился и отдал ему обратно. Он закрыл свой чемоданчик и ушел. Едва ушел «представитель сервиса», как в кормушку последовала очередная команда, тоже шепотом:

— Собраться с вещами!

 

Глава 27. Всесоюзный Научно-исследовательский Институт судебной психиатрии имени Сербского

«(Советский) ученый сегодняшнего дня, либо психолог и инквизитор в одном лице, скрупулезно изучающий значение различных выражений человеческого лица, жесты, оттенки голоса, исследующий действие фармакологических „детекторов лжи“ и лечение шоками, гипнозом и психологическими пытками, либо это — химик, физик или биолог, занимающийся только теми областями своей специальности, которые имеют отношение к человекоубийству»

(Джордж Орвелл «1984»)

В институт имени Сербского, теперь скандально известного на весь мир, меня везли на КГБ-шном «козле». Стенки «козла» были исписаны и я не успел разобраться в этих записях, как мы приехали. Меня ввели в вестибюль, внешне похожий на вестибюль любой больницы: стол и стулья — для ожидающих, два окошка с регистраторами и, кажется, все. Тюремные надзиратели передали меня двум больничным няням в белых халатах. Сперва они повели меня в отдельную комнату, где забрали мои вещи, а взамен дали больничную пижаму, а потом по черной винтовой лестнице повели в отделение.

Сейчас не помню, на какой мы поднялись этаж. Там был широкий светлый коридор с несколькими палатами, двери в которые были открыты настежь. Много людей в пижамах разгуливало по коридору. Недалеко от винтовой лестницы, по которой мы поднялись, в один ряд с палатами, находилась плотно закрытая неприметная дверь без надписи, около которой на стуле сидел мужчина в белом халате, под которым виднелась военная форма. При нашем приближении надзиратель встал и своим ключом открыл эту дверь. Мы вошли и дверь снова закрылась.

Я очутился в секретном политическом отделении № 4-Е института судебной психиатрии имени Сербского, которое иностранные делегации «никак не могли найти». Отделение состояло из трех палат. Две большие палаты были смежные, а одна маленькая — отдельная. Двери всех палат выходили в маленький коридор, из которого можно было попасть в туалет и умывальник.

В день моего приезда подъэкспертные, или «больные», как здесь их называли, находились в двух палатах: большой палате и маленькой палате. Меня поместили в большую палату.

Первый, кого я там встретил, был человек средних лет и интеллигентного вида, в накинутой на плечи пижаме. Он представился: Завадский Виктор Никифорович, и стал сразу рассказывать о здешнем житье. О себе — ни слова! Соблюдая тюремные законы, я тоже ни о чем его не спросил.

Следующий, кто подал мне руку, был турок Ниязы Дедабаш. О нем будет речь впереди. Кроме Завадского и Дедабаша в этой же палате находился Иван Иванович (фамилию его я не запомнил) — крестьянин. Доведенный до отчаяния условиями советской сельской жизни и самодурством директора совхоза, он из обреза на ходу машины убил этого директора совхоза, который, к тому же, был депутатом Верховного Совета СССР. КГБ-шники с помощью электронных приборов нашли на его огороде закопанный обрез. На следствии Иван Иванович в убийстве не сознавался и его привезли в институт. Держал себя Иван Иванович спокойно и с достоинством и через несколько дней после моего приезда, его увезли.

Еще один заключенный — молодой человек, рабочий. Он был схвачен на месте преступления, когда с крыши военного объекта фотографировал этот самый объект. В институте он вел себя как сумасшедший. «Косил» он, или на самом деле был больной — я не знаю, но всем очень действовал на нервы. Особенно тяжело было переносить его ненормальное пение и частые неприличные звуки, когда он портил воздух.

Другой молодой человек был «возвращенцем». В составе группы из 4-х человек они «в лоб» брали турецкую границу близ Еревана. Под огнем пограничников они резали колючую проволоку, а где не удавалось разрезать, — лезли через нее. Прорыв удался ему одному. Что стало с товарищами, он не знал. Он только слышал сзади себя крики: «Не убивайте меня!», и эти крики придали ему скорости. Однако он не сумел воспользоваться свободой, полученной ценой такого большого риска. После короткого пребывания в Турции, где ему дали основы иностранного языка, он начал путешествовать по разным европейским странам и знакомиться, в основном, с публичными домами. Изредка и недолго работал. Потом опять пил и гулял. Наконец, ему надоела такая жизнь, и в Стокгольме он пришел в советское посольство, («которое имеет входные двери, похожие на тюремные и даже с таким же „глазком“, — все-таки заметил он»).

— Мне там очень обрадовались, — рассказывал он мне, — налили в стакан чаю, а в чай положили так много сахара, что чай полился через край!

С большой помпой его доставили на подвернувшийся советский пароход, где на виду у журналистов капитан пригласил его на мостик. Когда же пароход удалился от журналистов на достаточное расстояние, «героя» увели с мостика и посадили под замок. Вблизи советских берегов его встретил специальный катер, который доставил его на берег, где уже ждал «воронок», который отвез его в тюрьму. После следствия КГБ направило его на психиатрическую экспертизу.

Это был единственный человек из всех мною встреченных, который, как мне кажется, попал на экспертизу закономерно. Нужно быть или круглым дураком, или психически больным человеком, чтобы добровольно променять свободу на Западе на 15 лет тюрьмы или бессрочное заключение в спецбольнице — в Советском Союзе.

Эти люди не произвели на меня сильного впечатления и потому я не запомнил их фамилий. Однако, имя человека, находившегося в отдельной палате, я хорошо запомнил: Вальтер Мантейфель. Бабки не разрешали не только с ним разговаривать, но даже подходить к дверям его палаты, но уже было известно, что Мантейфель— член террористической организации, непримиримый антикоммунист. Вместе с другими членами организации, Мантейфель судил и повесил в городском парке города Баку нескольких коммунистов.

Пока я знакомился со всеми этими сведениями, бабки сидели «ушки-на-макушке», но молча. Ушлые бабки, выполняющие, конечно, не одни только санитарские обязанности, делали все, чтобы мы считали их чем-то вроде мебели и не стеснялись в разговорах друг с другом. Я уверен, что во всех палатах были установлены микрофоны, но бабки, несомненно, дублировали технику. Кстати, кроме бабок, другой мебели в палатах не было, только одна какая-то колода, не то залитая цементом, не то засыпанная песком, — чтобы никто не мог ее поднять. Были и другие предосторожности, иногда очень смешные. Например, фрамуга в окне была закрыта на большой висячий замок. Ключ от этого замка хранился у надзирателя и когда хотели открыть фрамугу для проветривания, без надзирателя этого нельзя было сделать.

Еду нам бабки приносили в палату, чтобы в столовой мы ни с кем не встречались. Еда оказалась лишь чуть-чуть лучше, чем в тюрьме: одна мясная сарделька в неделю, остальное время — каши и супы без мяса.

Потекли однообразные дни. Прогулка, вносящая какое-то разнообразие, теоретически могла быть только три раза в неделю (согласно распорядка), однако персоналу не хотелось организовывать ее и прогулка часто срывалась под разными благовидными предлогами. Иногда я играл с Завадским в шахматы, иногда невнимательно читал. Голова моя была занята другим и потому читать не хотелось.

Провести экспертизу начальство института не торопилось. Срок в один месяц, установленный для этого законом, никогда не выдерживался. Политических держали на экспертизе по 2, 3 и больше месяцев. Вся экспертиза практически заключалась только в «наблюдении» за ними. Где-то велся журнал этих наблюдений, в который записывались все наши разговоры и все наши действия. Было очень скучно.

* * *

Нашу скуку немного разогнал прибывший однажды утром новый политзаключенный. Я проснулся оттого,

что кто-то громко разговаривал. Я поднял голову с подушки и увидел новенького. Это был молодой человек среднего роста, с интеллигентным лицом, живой и жизнерадостный. Заметив, что я проснулся, он дружески представился: Юрий Белов!

Белов сразу стал рассказывать о себе. Он — недоучившийся врач и журналист. Несмотря на свою молодость, Белов уже побывал в тюрьмах и ссылках, а в институте имени Сербского — второй раз. Бабки его узнали и приветствовали, как старого знакомого. В первый же день Белов сообщил нам, что слышал и о Завадском и о Мантейфеле. Завадский якобы — известный в политических лагерях украинский националист, а Мантейфель — ярый антикоммунист и террорист. Завадский позднее говорил мне, что эти слова Белова якобы повредили ему. Несмотря на запрещение, Белов однажды подбежал к камере Мантейфеля и я с ним. Мантейфель вышел нам навстречу. Это был высокий и красивый молодой человек, интеллигентного вида. Мы заговорили. Сперва он спросил меня, за что я попал в тюрьму и как-то само собой получилось, что он высказал свое кредо: «Бог — превыше всего!» Он также высказал свое полное неприятие коммунизма и его спутника — пьянства. О пьянстве он сказал, что «коммунисты умышленно спаивают народ, ибо и с материальной и с моральной точек зрения это им выгодно». Мантейфель сообщил нам, что его мать русская, а отец — немецкий пилот времен Второй мировой войны. Отец Мантейфеля был еще жив и жил в Кёльне, но коммунисты не разрешали сыну не только видеться, но даже переписываться со своим отцом.

Жаль, что бабки не дали нам возможности продолжить беседу под угрозой карцера и уколов. Больше я не имел возможности поговорить с ним, но и эта единственная беседа имела для меня свои последствия. Тогда я подумал: «Если такие люди идут в террористы, значит, терроризм — не худший метод борьбы с коммунизмом!»

 

Глава 27. Всесоюзный Научно-исследовательский Институт судебной психиатрии имени Сербского

В институт имени Сербского, теперь скандально известного на весь мир, меня везли на КГБ-шном «козле». Стенки «козла» были исписаны и я не успел разобраться в этих записях, как мы приехали. Меня ввели в вестибюль, внешне похожий на вестибюль любой больницы: стол и стулья — для ожидающих, два окошка с регистраторами и, кажется, все. Тюремные надзиратели передали меня двум больничным няням в белых халатах. Сперва они повели меня в отдельную комнату, где забрали мои вещи, а взамен дали больничную пижаму, а потом по черной винтовой лестнице повели в отделение.

Сейчас не помню, на какой мы поднялись этаж. Там был широкий светлый коридор с несколькими палатами, двери в которые были открыты настежь. Много людей в пижамах разгуливало по коридору. Недалеко от винтовой лестницы, по которой мы поднялись, в один ряд с палатами, находилась плотно закрытая неприметная дверь без надписи, около которой на стуле сидел мужчина в белом халате, под которым виднелась военная форма. При нашем приближении надзиратель встал и своим ключом открыл эту дверь. Мы вошли и дверь снова закрылась.

Я очутился в секретном политическом отделении № 4-Е института судебной психиатрии имени Сербского, которое иностранные делегации «никак не могли найти». Отделение состояло из трех палат. Две большие палаты были смежные, а одна маленькая — отдельная. Двери всех палат выходили в маленький коридор, из которого можно было попасть в туалет и умывальник.

В день моего приезда подъэкспертные, или «больные», как здесь их называли, находились в двух палатах: большой палате и маленькой палате. Меня поместили в большую палату.

Первый, кого я там встретил, был человек средних лет и интеллигентного вида, в накинутой на плечи пижаме. Он представился: Завадский Виктор Никифорович, и стал сразу рассказывать о здешнем житье. О себе — ни слова! Соблюдая тюремные законы, я тоже ни о чем его не спросил.

Следующий, кто подал мне руку, был турок Ниязы Дедабаш. О нем будет речь впереди. Кроме Завадского и Дедабаша в этой же палате находился Иван Иванович (фамилию его я не запомнил) — крестьянин. Доведенный до отчаяния условиями советской сельской жизни и самодурством директора совхоза, он из обреза на ходу машины убил этого директора совхоза, который, к тому же, был депутатом Верховного Совета СССР. КГБ-шники с помощью электронных приборов нашли на его огороде закопанный обрез. На следствии Иван Иванович в убийстве не сознавался и его привезли в институт. Держал себя Иван Иванович спокойно и с достоинством и через несколько дней после моего приезда, его увезли.

Еще один заключенный — молодой человек, рабочий. Он был схвачен на месте преступления, когда с крыши военного объекта фотографировал этот самый объект. В институте он вел себя как сумасшедший. «Косил» он, или на самом деле был больной — я не знаю, но всем очень действовал на нервы. Особенно тяжело было переносить его ненормальное пение и частые неприличные звуки, когда он портил воздух.

Другой молодой человек был «возвращенцем». В составе группы из 4-х человек они «в лоб» брали турецкую границу близ Еревана. Под огнем пограничников они резали колючую проволоку, а где не удавалось разрезать, — лезли через нее. Прорыв удался ему одному. Что стало с товарищами, он не знал. Он только слышал сзади себя крики: «Не убивайте меня!», и эти крики придали ему скорости. Однако он не сумел воспользоваться свободой, полученной ценой такого большого риска. После короткого пребывания в Турции, где ему дали основы иностранного языка, он начал путешествовать по разным европейским странам и знакомиться, в основном, с публичными домами. Изредка и недолго работал. Потом опять пил и гулял. Наконец, ему надоела такая жизнь, и в Стокгольме он пришел в советское посольство, («которое имеет входные двери, похожие на тюремные и даже с таким же „глазком“, — все-таки заметил он»).

— Мне там очень обрадовались, — рассказывал он мне, — налили в стакан чаю, а в чай положили так много сахара, что чай полился через край!

С большой помпой его доставили на подвернувшийся советский пароход, где на виду у журналистов капитан пригласил его на мостик. Когда же пароход удалился от журналистов на достаточное расстояние, «героя» увели с мостика и посадили под замок. Вблизи советских берегов его встретил специальный катер, который доставил его на берег, где уже ждал «воронок», который отвез его в тюрьму. После следствия КГБ направило его на психиатрическую экспертизу.

Это был единственный человек из всех мною встреченных, который, как мне кажется, попал на экспертизу закономерно. Нужно быть или круглым дураком, или психически больным человеком, чтобы добровольно променять свободу на Западе на 15 лет тюрьмы или бессрочное заключение в спецбольнице — в Советском Союзе.

Эти люди не произвели на меня сильного впечатления и потому я не запомнил их фамилий. Однако, имя человека, находившегося в отдельной палате, я хорошо запомнил: Вальтер Мантейфель. Бабки не разрешали не только с ним разговаривать, но даже подходить к дверям его палаты, но уже было известно, что Мантейфель— член террористической организации, непримиримый антикоммунист. Вместе с другими членами организации, Мантейфель судил и повесил в городском парке города Баку нескольких коммунистов.

Пока я знакомился со всеми этими сведениями, бабки сидели «ушки-на-макушке», но молча. Ушлые бабки, выполняющие, конечно, не одни только санитарские обязанности, делали все, чтобы мы считали их чем-то вроде мебели и не стеснялись в разговорах друг с другом. Я уверен, что во всех палатах были установлены микрофоны, но бабки, несомненно, дублировали технику. Кстати, кроме бабок, другой мебели в палатах не было, только одна какая-то колода, не то залитая цементом, не то засыпанная песком, — чтобы никто не мог ее поднять. Были и другие предосторожности, иногда очень смешные. Например, фрамуга в окне была закрыта на большой висячий замок. Ключ от этого замка хранился у надзирателя и когда хотели открыть фрамугу для проветривания, без надзирателя этого нельзя было сделать.

Еду нам бабки приносили в палату, чтобы в столовой мы ни с кем не встречались. Еда оказалась лишь чуть-чуть лучше, чем в тюрьме: одна мясная сарделька в неделю, остальное время — каши и супы без мяса.

Потекли однообразные дни. Прогулка, вносящая какое-то разнообразие, теоретически могла быть только три раза в неделю (согласно распорядка), однако персоналу не хотелось организовывать ее и прогулка часто срывалась под разными благовидными предлогами. Иногда я играл с Завадским в шахматы, иногда невнимательно читал. Голова моя была занята другим и потому читать не хотелось.

Провести экспертизу начальство института не торопилось. Срок в один месяц, установленный для этого законом, никогда не выдерживался. Политических держали на экспертизе по 2, 3 и больше месяцев. Вся экспертиза практически заключалась только в «наблюдении» за ними. Где-то велся журнал этих наблюдений, в который записывались все наши разговоры и все наши действия. Было очень скучно.

* * *

Нашу скуку немного разогнал прибывший однажды утром новый политзаключенный. Я проснулся оттого,

что кто-то громко разговаривал. Я поднял голову с подушки и увидел новенького. Это был молодой человек среднего роста, с интеллигентным лицом, живой и жизнерадостный. Заметив, что я проснулся, он дружески представился: Юрий Белов!

Белов сразу стал рассказывать о себе. Он — недоучившийся врач и журналист. Несмотря на свою молодость, Белов уже побывал в тюрьмах и ссылках, а в институте имени Сербского — второй раз. Бабки его узнали и приветствовали, как старого знакомого. В первый же день Белов сообщил нам, что слышал и о Завадском и о Мантейфеле. Завадский якобы — известный в политических лагерях украинский националист, а Мантейфель — ярый антикоммунист и террорист. Завадский позднее говорил мне, что эти слова Белова якобы повредили ему. Несмотря на запрещение, Белов однажды подбежал к камере Мантейфеля и я с ним. Мантейфель вышел нам навстречу. Это был высокий и красивый молодой человек, интеллигентного вида. Мы заговорили. Сперва он спросил меня, за что я попал в тюрьму и как-то само собой получилось, что он высказал свое кредо: «Бог — превыше всего!» Он также высказал свое полное неприятие коммунизма и его спутника — пьянства. О пьянстве он сказал, что «коммунисты умышленно спаивают народ, ибо и с материальной и с моральной точек зрения это им выгодно». Мантейфель сообщил нам, что его мать русская, а отец — немецкий пилот времен Второй мировой войны. Отец Мантейфеля был еще жив и жил в Кёльне, но коммунисты не разрешали сыну не только видеться, но даже переписываться со своим отцом.

Жаль, что бабки не дали нам возможности продолжить беседу под угрозой карцера и уколов. Больше я не имел возможности поговорить с ним, но и эта единственная беседа имела для меня свои последствия. Тогда я подумал: «Если такие люди идут в террористы, значит, терроризм — не худший метод борьбы с коммунизмом!»

 

Глава 28. Врачи и подъэкспертные

Белов любил высмеивать коммунистические порядки.

Вскоре после появления в палате он выпустил рукописную газету. Он назвал ее «Кинерфозиш», что является перевернутым словом «шизофреник». В газете Белов поместил ряд остроумных заметок и рисунков на злобу дня, в том числе и о пресловутом замке на фрамуге. Он начал эту заметку так: «Как сообщает наш собственный корреспондент из Тель-Авива…» Во время обхода врачей газета лежала развернутой на койке Белова. Обход, как всегда, возглавлял начальник 4-го отделения — маленький, жирный доктор тюремных наук, профессор Данила Романович Лунц, он же — полковник КГБ.

За ним шла свита врачей: две женщины (одна из которых, по слухам, родственница Дзержинского) и молодой человек — Альберт Александрович, которого я прозвал Сопляком. Мы встали при входе тюремного начальства и Лунц каждого спросил о самочувствии. Подойдя в свою очередь к койке Белова, Лунц невозмутимо посмотрел его газету и молча положил на место. То же самое проделали обе женщины. Один Сопляк, с нетерпением желавший выслужиться, прошипел Белову: Вы — антисоветчик!

— Вы мне польстили, — просто ответил Юрий.

Выдержав порядочное время, меня, наконец, вызвали к врачу «на беседу». Моим лечащим врачом оказался тот самый Сопляк, глупость которого я заметил сразу, как в первый раз увидел его. Видимо, чей-то протеже, молодой человек по блату попал в медицинский институт, а оттуда, также по блату, — в научно-исследовательский институт имени Сербского. Он был совершенно обделен умом от природы и если бы ему не посчастливилось родиться в Советском Союзе, где другие качества ценятся больше, чем ум, то от интеллектуальной деятельности ему пришлось бы отказаться. Возможно, он смог бы работать продавцом в комиссионной лавке или каким-нибудь агентом по сбыту пылесосов и этим приносить пользу. В медицине же, тем более в психиатрии, он просто паразитировал на теле народа, как паразитирует вошь на теле человека. По своим моральным качествам остальные врачи были не лучше Сопляка, однако, они были умны и вызывали у меня ненависть, тогда как Сопляк вызывал только презрение. В первый же свой прием Сопляк начал совершенно откровенно искать у меня хоть какой-нибудь объективный признак, пригодный для обвинения меня в сумасшествии. Он справился, хорошо ли я сплю? Потом спросил, всю ли жизнь у меня был хороший сон и не помню ли я случая, когда он был плохой? Не болит ли у меня голова? Не кажется ли мне что-нибудь? Получив на все вопросы отрицательные ответы, он задумался, а потом глубокомысленно заявил (точно также, как вызванный к доске, но не приготовивший дома уроков, неуспевающий ученик тычет указкой в карту наугад, надеясь на то, что «кривая вывезет»):

— Тогда вам надо сделать рентген черепа!

— Это еще зачем? — изумился я.

— Чтобы посмотреть, нет ли у вас каких-нибудь шрамов на черепе, свидетельствующих о полученных ударах и ушибах.

— Смотрите, если хотите так, а рентген головы делать не дам: меня за короткий срок, что я в тюрьме, облучали рентгеновскими лучами уже несколько раз, а облучать больше одного раза в год — вредно для здоровья! — возразил я.

Больше Сопляк меня не вызывал. Анализами тоже не докучали. Хотя время тянулось очень медленно, тем не менее, наконец, наступил день, когда исполнился месяц моего пребывания на экспертизе. Окрыленный словами заведующего Херсонской экспертизой, я был уверен в том, что институт имени Сербского также признает меня здоровым. «Какой им смысл прятать меня, еще не совершившего ничего особенного против советской власти, в сумасшедший дом, подобно крупным и известным на Западе антисоветчикам? — говорил я Белову. — Меня никто не знает сейчас, а такая сверхъестественная мера наказания сделала бы меня широко известным!» Белов без энтузиазма соглашался с моими доводами и говорил, что допускает «в виде исключения», что меня признают здоровым.

Перед комиссией мне сделали некоторые анализы (крови и мочи), а также записали биотоки мозга. В кабинет записи биотоков мозга меня повела молодая девушка, однако надзиратель шел сзади нас, на расстоянии 15–20 шагов. Я заметил, что перед тем, как мне предстояло пройти по коридору, все больные, гулявшие до того там, были водворены в палаты, а двери палат плотно закрыты. Не трудно догадаться для чего это делалось: чтобы никто из уголовников не видел политического. «Не видел» и «нет» — часто считаются синонимами.

— Есть в институте Сербского политические? — спросят у кого-нибудь из бывших там уголовников.

— Никогда не видел, — ответит тот.

— Значит их там нет, — интерпретирует этот ответ по-своему какой-нибудь политический босс. Многие неискушенные люди, в том числе иностранцы, этому поверят.

На аппаратуре записи биотоков мозга я увидел французское клеймо и мысленно обругал Францию за политическую проституцию (уже в который раз!). В кабинете девушка дала мне какую-то таблетку и велела ее проглотить. Я, конечно, ее не проглотил, а незаметно выплюнул. Затем девушка укрепила на моей голове, на моих руках и ногах множество электрических контактов с помощью присосок. Потом она включила аппаратуру и велела мне не отрываясь смотреть на нестерпимо яркий свет,

вспыхивающий перед моими глазами с переменной частотой, да еще и с переменными цветами. Едва девушка отошла от меня, я отвернулся и на свет больше не смотрел. В соседней комнате два самописца долго чертили графики биотоков моего мозга. Около самописцев суетились 2–3 научных работника.

Потом мне предложили тесты. Это были разноцветные картинки, в основном, абстрактные. Меня спрашивали, что мне напоминает каждая картинка?

— Ну, а теперь проверим вас по тесту, который разработан в нашем институте, — с гордостью сказала мне женщина, очевидно, соавтор этого теста (в СССР редко бывают одиночные авторы).

Мне дали карточку с двумя вертикальными колонками цифр, дали карандаш и попросили умножить цифры друг на друга и сбоку написать ответ. Женщина — «соавтор» сидела рядом со мной и, лихорадочно щелкая секундомером, замеряла время, которое мне требовалось на умножение цифр из первого ряда, из второго ряда и т. д. Одновременно она записывала на бумажку эти отчеты секундомера. Естественно, последнюю пару цифр я умножал дольше, чем первую, потому что устал. Ну, и что это доказывает?

— Ну, как вам понравился наш тест? Вы, ведь, кибернетик и ваше мнение нам очень интересно знать! — спросила женщина, когда я кончил умножать.

— Тест не доработан, — как мог мягко высказал я свое мнение. — Во-первых, ваша лихорадочная работа с секундомером имеет мало общего с принципами механизации процессов диагностики с помощью тестов. Во-вторых, у вас нет никакой возможности быстро проверить, правильно я произвел умножение или нет.

— Это для нас не имеет значения, — обиженно ответила «соавтор» и велела санитарке увести меня в палату.

Позднее я догадался, что главным автором этого глупого теста наверняка был сам профессор Лунц. Это на него так похоже! Хотя, этот тест мог быть не только «глупым», но и провокационным. Не исключено, что естественное и нормальное уставание при производстве умножения врачи могли интерпретировать как психическую патологию в тех случаях, когда по политическим причинам человека следовало признать невменяемым.

 

Глава 29. Первая комиссия

На другой день после всех этих тестов и анализов меня вызвали на комиссию. Я играл с Завадским в шахматы, когда в палату заглянула старшая сестра и позвала меня:

— Юрий Александрович! На минуточку!

Старшая медсестра привела меня в большую комнату, где стоял длинный стол, а за столом сидели Лунц, Сопляк и одна из женщин-врачей, входящих обычно в свиту Лунца.

Лунц предложил мне сесть за этот же стол и стал задавать вопросы. Все они касались моего преступления. Я объяснил комиссии цель и способ моего выхода в море точно так, как говорил на следствии в КГБ. Вопросы и реплики членов комиссии были настолько серые, что я не запомнил ни одной из них. Казалось, что комиссия шла не на «полном серьезе».

После комиссии у меня появилось тревожное чувство. Я опасался, что эта первая комиссия — лишь формальность, после которой я останусь в институте еще минимум на месяц. Скоро мои опасения оправдались полностью. На обходе Сопляк сказал, что я оставлен до следующей комиссии. На это я возразил, что Уголовно-Про-цессуальный кодекс ограничивает срок экспертизы одним месяцем и в знак протеста объявил голодовку. Голодовку я держал три дня. На четвертый день меня предупредили, что если я не прекращу голодовку, то меня будут кормить насильно через шланг. О таком виде кормления я раньше ничего не слышал, но Белов и Завадский, оба находившиеся в заключении уже не в первый раз, подтвердили, что такое кормление тюремщики действительно применяют.

— Раздерут вам шлангом внутренности — потом будете всю жизнь язвой желудка мучиться! — заметил Белов.

Я понял, что голодовка, о которой ничего не знают за стенами тюрьмы, в СССР — не метод борьбы. Когда позднее меня вызвал Сопляк и стал уговаривать прекратить голодовку, предлагая выполнить кое-какие требования, я согласился. Я согласился находиться на экспертизе еще месяц, но не более. Администрация в свою очередь, обещала добиться присылки оставшихся у следователя моих денег, а также — зимних вещей из моей ленинградской комнаты.

Когда я вернулся в палату, ушлые бабки сразу накормили меня. За три дня я очень ослабел и стал практически неработоспособным, зато приобрел опыт. Этот опыт заполнил пробел в моем познании самого себя. Раньше я не знал, сколько дней мой организм смог бы сохранять работоспособность тела без питания, не жизнь, а именно работоспособность. Голодание было возможно в условиях моего будущего побега и я должен был знать, какое время я смог бы продолжать свой побег без пищи. Теперь я этот срок знал.

Еще одна цель была у моей голодовки: посредством поста укрепить свой дух. Этой цели я достиг. Мой дух окреп, хотя тело и ослабело.

* * *

Удовлетворить мое требование насчет пересылки денег администрации института было нетрудно. Вскоре Сопляк сообщил мне, что мои деньги пришли и я могу заказать на них продукты. Я попросил медсестру купить на них масла и колбасы. За завтраком я угостил моих друзей по несчастью.

Особенно мне хотелось подкормить Ниязы Дедабаша, потому что он был страшно худой. Когда Дедабаш раздевался, то скорее походил на скелет, чем на живого человека. Я сам много голодал и видел других голодающих, но никогда раньше не замечал на плечах у очень худого человека оголенных ключиц. У Дедабаша же они выделялись особенно. Я спрашивал у него, почему он такой худой, но никакого удовлетворительного ответа не получил. Наверное, он сидел в карцере, но рассказывать об этом не хотел. Ниязы Дедабаш называл себя крестьянином. Три года назад он нелегально перешел советскую границу, чтобы «поступить учиться в СССР». Его поймали, отдали под суд и дали 8 лет за «шпионаж». Он сидел в Потьме, в отделении для иностранцев, и все эти годы делал там шахматные фигурки. Когда прошло 3 года, Ниязы была предложена свобода. «Мы переквалифицируем ваше преступление по статье „обыкновенный переход границы“ (до трех лет), а вы — примите советское гражданство!» — предложил ему тюремный начальник. Ниязы отверг это предложение. Тогда его направили в институт имени Сербского. В институте он вел себя осторожно: хотя он знал русский язык достаточно для того, чтобы читать русские книги и беседовать с нами на любые темы, однако, политики он не касался и с врачами разговаривать по-русски отказывался, требуя переводчика. Мне было приятно, что ему особенно нравились произведения Писемского — одного из моих любимых авторов. Легенда, которую рассказал нам Дедабаш, казалась мне мало достоверной. Вряд ли он был простым крестьянином. Даже после тюрьмы и голодовки он был все еще очень красив собою и имел привычки интеллигентного человека. Однако, Завадский защищал его версию, утверждая, что на Западе любой крестьянин выглядит как интеллигентный человек. Кем бы Дедабаш ни был на самом деле, для меня не важно. Важно то, что мы с ним были в одинаковых условиях, то есть, были друзьями по несчастью, а также то, что мы одинаково смотрели на многие вещи (недаром мы любили одного и того же писателя), хотя принадлежали к разным народам и разным религиям.

 

Глава 30. Вторая комиссия

Завадского тоже вызывали на комиссию и оставили еще на месяц. Так же поступили и с Беловым. На обходе Завадский попросил Лунца поменять ему лечащего врача (того же самого Сопляка):

— Альберт Александрович исходит из того, что я — психически больной и только ищет предлога, чтобы официально обвинить меня в этом. Дайте мне объективного врача! — сказал он.

— Не беспокойтесь! — внушительно ответил Лунц.

— Решение о вашей вменяемости будет принимать не Альберт Александрович, а — комиссия. Между прочим, не хотите ли вы помочь комиссии принять правильное решение? Я предлагаю вам, пользуясь свободным временем, написать какой-нибудь маленький рассказ и показать его нам.

К моему удивлению Завадский согласился. Ему дали бумагу, карандаш, и некоторое время Завадский корпел над своим сочинением. Наконец, он объявил нам, что рассказ закончен. Меня Завадский попросил переписать рассказ крупным, разборчивым почерком, а Белов вызвался сделать к рассказу иллюстрации. Переписывая рассказ, который был сделан специально на потребу коммунистам, я от души смеялся над его содержанием. Рассказ был военный и его участники делились на ходульных «красных героев» и фашистов — стопроцентных негодяев и трусов. Последним определением Завадский перещеголял даже профессиональных советских антифашистов. Не менее насмешливо отнесся к рассказу и Белов. Каково было наше удивление, когда мы услышали от возмущенного автора, что «он и на самом деле так думает и просит прекратить наши шутки, а то он обидится».

— Вас не удивляет тот факт, что среди наших палачей все до одного антифашисты? — возразил я Завадскому.

— Казалось бы, если ваш тезис верен, то они все должны быть не палачами, а — хорошими, гуманными людьми: ведь, они ненавидят фашизм якобы за его антигуманность!? Однако, до тех бесчеловечных преступлений, что совершают коммунистические антифашисты — до психиатрических концлагерей, куда хотят упрятать нас с вами, никогда не додумались ни немецкие, ни итальянские фашисты. Поэтому я считаю, что от воинствующего антифашиста до коммуниста — только один шаг! А Белов добавил:

— Между прочим, и обыкновенные, не психиатрические концлагеря смерти изобрели тоже не фашисты, а — коммунисты, в частности — Ленин!

Мы с ним обменялись еще несколькими резкими словами, но в этот раз еще не поссорились. Однако, ссора все же произошла. Когда через несколько дней разговор зашел о Боге, то Завадский не только не поддержал верующих (Белова, меня и Дедабаша), но даже стал богохульствовать. Я не выдержал:

— Воинствующий атеист — это тот же коммунист! — заявил я и перестал с ним разговаривать.

Я потребовал встречи с профессором Лунцем и однажды был допущен к нему на «собеседование». Впечатление от встречи осталось самое удручающее. Лунц разговаривал со мной высокомерней исключительно на языке двоемыслия. Он заявил, что для него безразлично, какое преступление я совершил и что его якобы интересует только голый факт: вменяем я или невменяем? На мои возражения и упоминание выводов Херсонской экспертизы, Лунц пожал плечами и обвинил херсонских врачей в «некомпетентности». Когда же я спросил его, почему меня поместили отдельно от других подъэкспертных, в специальное, секретное отделение, если его интересует «один только голый факт моей вменяемости», Лунц сделал вид, что я нагрубил ему и велел меня увести обратно в палату.

Дни в институте тянулись ужасно медленно и бесцветно: утром ждали завтрака, потом — обеда, после обеда — ужина. Разнообразие вносили лишь очень редкие прогулки, игра в шахматы, да рассказы Белова. Белов был хорошим рассказчиком и рассказывал он много интересного. В частности, он много рассказывал о так называемой «легальной борьбе» против коммунизма. К такого рода борьбе он причислял разного рода письма, обращения, в том числе через западных корреспондентов. Он никого из нас не агитировал идти после освобождения к западным журналистам и устраивать у них пресс-конференции или передавать им письменные заявления. Он просто несколько раз, чтобы мы запомнили, назвал адрес американских журналистов в Москве. К сожалению, редакторы западных радиостанций, вещающих на русском языке, не так предусмотрительны, как Юрий Белов. С 1977 по 1979 годы я слушал передачи западных станций ежедневно и хоть бы одна из них «случайно» назвала адрес западного корреспондентского пункта в Москве или адрес какогонибудь диссидента в Советском Союзе! Никогда! Даже рассказывая о том, как Сахаров принимал западных корреспондентов в своей московской квартире, ни один редактор «Голоса Америки» не догадался указать адрес этой квартиры!

Белов много рассказывал о РОА (Русская Освободительная Армия) и УПА (Украинская Повстанческая Армия), с бывшими бойцами которых ему довелось встретиться в лагерях. Также спокойно и объективно Белов говорил о фашизме, о терроризме и сидящего рядом с нами в одиночной камере террориста Мантейфеля — не осуждал.

Оказывается, Белов бывал и у памятника Маяковскому в Москве, когда там читались не подцензурные стихи. С некоторыми стихами он нас познакомил. Мне особенно понравились стихи Галанскова, я их запомнил и потом читал другим заключенным:

«Эх, романтика, синий дым! Наши души пошли на портянки! Сколько крови и сколько воды Утекло в подземелья Лубянки!»

Белов и сам написал стихотворение «Я — из страны расстрелянных», которое мне понравилось.

* * *

От скуки Белов решил полечиться. Врачи не возражали и даже дали ему направление в физиотерапевтический кабинет. Заведующей физиотерапевтическим кабинетом была молодящаяся, довольно еще красивая дама — жена генерала КГБ, кажется, Лукашевича. Но я называл ее «генеральша Ставрогина», потому что она напоминала мне мать главного беса из романа Достоевского «Бесы». Было заметно, что генеральше очень хотелось познакомиться и поговорить с видными политзаключенными. Надо думать, что потом, в своем будуаре, эта дама пересказывала услышанное другим, таким же великосветским дамам со многими прибавлениями, а те ахали и завидовали ей. Когда Юрия Белова привели в ее кабинет на прогревание члена, застуженного в карцере концлагеря, генеральша вышла ему навстречу и, якобы не доверяя медсестре, лично намотала электропровод на его член и потом, все время, отведенное на прогревание, беседовала с ним о политике, литературе, живописи. Конечно, она знала от своего мужа, что большинство политических не были сумасшедшими, и, как губка, впитывала каждое его слово, в том числе и его антикоммунистические высказывания, которые он считал нужным ей сообщить.

— Мне удалось разагитировать одного офицера КГБ-шника в лагере, может быть удастся и эту даму! — объяснил мне Белов.

От холода и сквозняков у меня разболелась поясница. Узнав об этом, врачи и меня тоже направили на прогревание в физиотерапевтический кабинет. Мною занималась медсестра, с генеральшей мы только обменялись приветствиями. Но едва только привели Белова, генеральша сразу забросала его вопросами обо мне:

— Кто он? Тоже писатель? Поэт? Абстрактный художник?

Внешность моя тогда действительно делала меня похожим на жреца Богемы. Меня не стригли уже 8 месяцев (политических в СССР до суда не стригут, а после осуждения снимают волосы наголо). Мои вьющиеся, полуседые волосы опускались до плеч и придавали мне сходство с поэтом или художником, как их представляют себе советские обыватели.

Но Белов разочаровал генеральшу:

— Кибернетик! — сказал он.

Ставрогина больше не спрашивала обо мне.

Вторая комиссия состоялась в начале марта 1968 года. Кроме начальника отделения Лунца и моего лечащего врача Сопляка, на ней присутствовал генерал КГБ, директор института Морозов и старая карга — член Верховного Суда СССР, имя которой я не знаю. Перед ними на столе лежали два тома моего уголовного дела со множеством закладок. Мне велели сесть за стол, напротив их, и Лунц начал задавать вопросы.

— Юрий Александрович, — начал он очень солидно, — вот здесь, в сопроводительном письме крымского УКГБ

написано, — он ткнул коротким жирным пальцем в один из томов, — что следователь якобы гипнотизировал вас. Это правда? Как вы ощущали этот гипноз?

— Я никогда не говорил, что следователь «гипнотизировал» меня. Вы, наверно, имеете в виду мои слова о том, что следователь «меня измотал и заморочил мне голову»?

— Вот как! Ну, а как насчет того, что следователь, якобы, запугивал вашу любовницу Иру Бежанидзе во время ее допроса в качестве свидетеля? Эти ваши слова тоже надо понимать как-нибудь иначе? — без всякой паузы и с заметным пристрастием продолжал Лунц.

— Тут надо понимать буквально.

Члены комиссии удовлетворенно переглянулись между собой. Следующей заговорила старуха.

— Э-э-э! Объясните ваши слова… Вы сказали на следствии, что в СССР… все люди живут на грани… э-э-э… нищеты, так как на зарплату прожить невозможно?

Старая большевичка тяжело дышала, открыв рот, и была похожа на курицу в жару. Отдышавшись она продолжала:

— Тогда откуда же у людей свои автомашины, дачи, квартиры, телевизоры… э-э-э… холодильники, если они живут на грани нищеты?

— Машины и дачи у тех, кто ворует, спекулирует, берет взятки или принадлежит к правящей элите, — ответил я.

— Значит, они все живут нечестно, кто имеет машины и дачи?

— Все!

Старая карга замотала головой, как лошадь, у которой в торбе кончился овес. Остальные члены комиссии снова «понимающе» переглянулись.

— А где можно столько украсть, чтобы хватило на машину? Не все же… э-э-э… в банке работают! — съязвила старая большевичка.

— А я вот сейчас скажу где, — ответил я. — Работал начальником вычислительного центра ЛОМО некто Брадобреев Яков Иосифович и по совместительству спиртом ведал. Иными словами, он выполнял совершенно не свойственную его должности работу заводского кладовщика спирта. А спирт в СССР не употребляют по назначению — для промывки оптики и контактов, а — пьют, как вам хорошо известно. Вот он и пользовался этим спиртом, как деньгами, и построил себе дачу в Комарово, где академики живут, говорят, за этот спирт! Возможно, не за один спирт, были и еще махинации, но только не на зарплату: его оклад был равен всего 180 рублей в месяц, а дача в Комарове стоит от 50 000 до 100 000 рублей! А некто Ильиных, в том же ЛОМО, получая оклад 125 рублей в месяц, имел машину, которая стоит 5 000 рублей. Что он украл, чтобы купить машину, я не знаю, но гараж для своей машины он построил все за тот же ворованный спирт. Я узнал об этом из стенной газеты, после того, как его поймали с поличным.

— Вы тоже хотели иметь собственную машину, неправда ли? И очень разочарованы тем, что не смогли купить ее? — вдруг вмешался Морозов.

— Я никогда не был автолюбителем, — честно ответил

— Ну, тогда — квартиру! Ведь, вы разочарованы тем, что работали инженером в вычислительном центре, а не имели денег на покупку машины… или там квартиры? В этом вы обвиняли коммунистическую партию? Не правда ли? Только партия, считали вы, виновата в том, что вы — лучший кибернетик в СССР, не смогли купить себе машину?

— Какая глупость! — возмутился я. — Я никогда не думал и не говорил, что я — «лучший кибернетик в СССР»!

— Но вы часто меняли место работы, считая, что вас мало ценят? — снова вступил в разговор Лунц.

— Я получал слишком маленькую зарплату! Ее не хватало даже на одно питание! Прочитайте, пожалуйста, мое дело — там все это записано! Именно поэтому я менял место работы.

Человеку свойственно надеяться до последнего момента. Хотя разум подсказывал мне, что все уже решено, я все же добавил «на всякий случай»:

— Я прошу комиссию не применять ко мне такой жестокой меры наказания, как посылка в сумасшедший дом!

Я никогда не боролся против советской власти и такая кара на много превысила бы тяжесть совершенного мной преступления.

— Ладно, мы разберемся, — грубо перебил меня Морозов. — Можете идти в палату!

* * *

В палате выслушали мой рассказ и все пришли к заключению, что мне «шьют манию величия». На следующий день я спросил Сопляка о результатах комиссии.

— Еще не отпечатано решение, — уклонился он от ответа.

— Ну, тогда скажите, куда меня комиссия направила?

— Поедете в Лефортово, — опять уклонился он.

— Что вы у этого попки спрашиваете? Разве он скажет? — заметил мне Юрий.

Вскоре после комиссии генеральша Ставрогина вдруг снова вспомнила обо мне. Она спросила Белова, как я себя чувствую, чем занимаюсь в палате и потом, как бы про себя, промолвила:

— Как жаль…

Белов все это подробно пересказал мне и добавил:

— По-моему, ее последние слова относятся к вашему диагнозу. Наверно она узнала о том, что вас признали невменяемым и жалеет об этом.

На всякий случай Белов дал мне адрес явки в Ленинграде, где после освобождения мне могли оказать помощь.

Догадка Белова скоро подтвердилась. Однажды утром в наше отделение заглянула старшая сестра:

— Ветохин, на минуточку!

— Ну, прощайте, Юрий Александрович! — сказал мне Белов.

— Да не прощайтесь, сейчас вернетесь назад! — заверила меня сестра.

Но я все же пожал руку Белову, Дедабашу и остальным. Дедабаш при этом еще раз шепнул мне свой турецкий адрес, а Белов — адрес ленинградской явки.

Старшая сестра повела меня по черной лестнице вниз, в специальную комнату, где уже лежали мои зимние вещи, присланные из Ленинграда.

 

Глава 31. Снова тюрьма

Надев на себя черный костюм, зимние теплые ботинки, зимнее пальто и шапку, я на миг снова почувствовал себя человеком. Однако, только на миг. Скоро я опять очутился в Лефортовской тюрьме и снова прошел унизительную процедуру обыска. Я заметил, что тюремщики теперь смотрели на меня как-то по особому. Потом я попросил надзирателя свести меня в медпункт, чтобы смазать мазью заболевшую ногу. И там тоже на меня смотрели по-особому. Приведя меня в медпункт, надзиратель сразу что-то шепнул медсестре, указав на меня глазами. «Очевидно, он сказал ей, что я помешанный», — подумал я и решил проверить.

Когда настало время обеда и надзиратель открыл кормушку моей камеры, я подошел к кормушке и сказал человеку, собиравшемуся налить мне суп из общего бака:

— Мне положен обед не из общего бака! Я признан больным в институте имени Сербского и потому я должен получать диету.

— Я узнаю, — ответил человек и ушел.

Через некоторое время мне принесли другой, диетический обед. Сомнений насчет решения комиссии больше не было никаких.

* * *

Этап привез меня в Симферополь в день моего рождения, 18 марта 1968 года. В этот день мне исполнилось 40 лет. В Симферополе ярко светило солнце и голубело небо и это было своеобразным подарком к моему юбилею. Когда меня вывели из моего одноместного купе вагоне и на короткое время присоединили к другим зекам то один из них, видимо из-за моих длинных волос и зимней шапки без ушей, принял меня за священника и подошел с просьбой:

— Благословите меня, батюшка!

— К сожалению, я не батюшка, — как мог ласково ответил я.

Мне стало тепло на душе: я еще раз убедился, что никакие чекисты не могут убить у людей веру в Бога и, значит, я не выгляжу уголовником, если посторонний человек мог принять меня за священника.

В Симферопольской тюрьме меня снова поместили в одиночную камеру и не дали ни матраца, ни одеяла. Я стал руками и ногами стучать в дверь камеры и требовать врача. Вместо врача пришел корпусной начальник.

— Я признан больным на Московской экспертизе, а вы держите меня в подвальной камере без матраца и одеяла! Переведите меня в тюремную больничку! — заявил я офицеру.

Вместо перевода мне дали матрац. Я продолжал стучать в дверь, пока, наконец, не пришел начальник больнички — старший лейтенант.

— Что вы хотите? — спросил он меня.

— Я — больной. Следовательно мне место в больничке. Переведите меня туда!

На следующее утро меня сводили в баню, где остригли наголо, а потом перевели в больничку.

Больничка в Симферопольской тюрьме занимала небольшое одноэтажное здание напротив прогулочных двориков. В здании было 8 камер. Меня поместили в камеру, где стояло 5 коек. На койках имелось постельное белье, подушки и одеяла. Окно в камере было большое и без баяна, т. е. не закрыто деревянными досками, но стекла оказались закрашенными масляной краской. Питание было лучше, чем в тюрьме: на обед давали по маленькому кусочку мяса, по кружке молока и полкружки несладкого компота (в дополнение к обычному тюремному обеду). Прогулка могла продолжаться до 2-х часов (на усмотрение надзирателя).

Сперва моими соседями по камере были два уголовника. Один из них стоит того, чтобы о нем рассказать. Этот уголовник работал на спиртоводочном заводе и, как многие в Советском Союзе, воровал там, где работал. Однако, воровал неумеренно. По его словам, у него в доме была сделана цистерна, в которой он собрал целую тонну спирта. На своей машине охранник развозил этот спирт в отдаленные селения и там продавал. Даже продавая спирт по ценам, более низким, чем государственные, он выручал за тонну более 10000 рублей. Но кто-то донес на него. Теперь охранник целыми днями проклинал доносчика и доказывал нам, что с ним поступили несправедливо, арестовав его одного.

— На нашем заводе все воруют! Что, я один за всех должен отдуваться? — кричал он и грозил: — если начальство не вытащит меня из тюрьмы, я их всех разоблачу на суде!

В связи с этой его угрозой «всех разоблачить», я вспомнил другой случай: в то же самое время в Симферопольской тюрьме сидел еще мошенник — директор какого-то завода. В течение многих лет он получал доходы с цеха ковров, нелегально организованного им на заводе. Когда на суде его спросили, знал ли кто-нибудь еще о его махинациях, то он якобы ответил:

«Знали первый секретарь Крымского Обкома партии и председатель Крымского облисполкома и получали за молчание богатые подарки. В доказательство своих слов он рассказал, где он запрятал дарственные записки: в воротнике мехового манто, подаренного им жене первого секретаря, и — в ножке стола, подаренного им председателю исполкома, богатого заграничного гарнитура. Обе записки нашли. После этого первого секретаря сняли и перевели в Киев с повышением, а директора — расстреляли. Не болтай!»

На второй или третий день в нашу камеру привели нового больного. Знакомясь с нами, он сказал, что попал в автомобильную катастрофу и получил много увечий и что теперь у него первая группа инвалидности. С места в карьер он приступил ко мне с расспросами, а потом, как-то уж очень быстро, предложил выход из моего положения.

— Я вам серьезно говорю и вы мне серьезно ответьте: что, если бы компетентные люди предложили вам немедленную свободу в обмен на ваше выступление в газете, скажем в «Ленинградской правде»? В Ленинграде вас многие знают, как хорошего специалиста (я не говорил ему об этом) и они не могут понять, как могло случиться, что вы изменили родине? Вот вы и напишите, что наслушались лживой буржуазной пропаганды по радио, а теперь одумались. Вы, мол, поняли, что являетесь только игрушкой в руках западной пропаганды. Раскайтесь публично в газете, раскритикуйте свои бывшие антисоветские взгляды — и сразу свобода!

— Кто вам поручил сделать мне это предложение?

— Никто не поручал, я сам.

То-то и видно, что «сам»! На теле ни одной царапины, цветущий вид, а выдает себя за инвалида первой группы и сходу пытается учить других людей, как им жить!

— Так значит: нет?

— Конечно, нет!

На следующий день «инвалида» убрали из палаты. Ясно, что через него мне предлагали «пряник». Политика «кнута и пряника» применялась ко мне во все время моего заключения. Вероятно, это и есть генеральная политика КГБ.

 

Глава 32. Суд

Однажды Левитанша принесла мне бумагу и показала ее через кормушку. В бумаге сообщалось, что следствие по моему, делу закончено и дело передано прокурору Через два дня после этого, мне велели расписаться в другой бумаге, где сообщалось, что дело мое «за судом». Еще через два дня состоялся и суд, на который меня не вызвали. Даже назначенный коммунистами защитник Шелест не пришел повидать меня и поговорить со мной.

В конце марта 1968 года Определение суда было отпечатано и Левитанша принесла его мне для ознакомления. Я взял через кормушку этот документ и стал тут же его читать:

«Крымский Областной суд в составе:

председателя суда — Качалова, народных заседателей (указывались фамилии двух марионеток) при прокуроре — заместителе Областного прокурора Некрасове и защитнике Шелесте,

РАССМОТРЕЛ

в открытом судебном заседании дело по обвинению заведующего сектором ВНИИХП Ветохина Юрия Александровича в преступлении, оговоренном статьями 17 и 56 УК УССР и

УСТАНОВИЛ:

имея изменническое намерение бежать в Турцию, после длительной подготовки, Ветохин Ю.А. 11 июля 1967 года прилетел на самолете из Ленинграда в Крым и к вечеру проник в запретное для ночного пребывания место на берегу Черного моря — в бухту Змеиную, находящуюся вблизи поселка Планерское. С собой Ветохин имел надувную лодку, оборудованную самодельными килем и пару сом, продукты питания, пресную воду, медикаменты и другие вещи. Рано утром 12 июля Ветохин надул лодку и вышел в море с целью побега, но в 5,5 милях от берега был задержан кораблем ВМФ СССР, то есть совершил преступление, оговоренное статьями 17 и 56 У К УССР.

Однако, психиатрическая экспертиза в институте имени Сербского установила, что Ветохин страдает психическим заболеванием: параноидальным развитием личности, возможно, с поражением мозга, является невменяемым и нуждается в принудительном спецлечении.

На основании вышеизложенного Крымский Областной суд

ОПРЕДЕЛИЛ:

1. От наказания и из-под стражи Ветохина Ю.А. освободить.

2. Направить Ветохина Ю.А. на принудительное лечение в психиатрическую больницу специального типа.

3. Все вещи и орудия преступления, находившиеся у Ветохина в момент ареста, конфисковать в пользу государства. Продукты питания вернуть осужденному.

4. Все вещи из комнаты, в которой Ветохин жил в Ленинграде, передать его бывшей жене Ветохиной Т.И.»

Первая моя мысль была таковой: «Значит, меня заживо хоронят, если вещи отдают бывшей жене?» Немного успокоившись, я понял, что хотя это и глупо и обидно, но — не главное. Главное — другое. Главное — то, что следователь солгал, будто бы у меня снова статья переквалифицирована на 75-ю, а также то, что меня направляли в спецбольницу и не указывали срок, на который направляли.

— Вы мне разрешите взять копию определения суда? — спросил я Левитаншу.

— Нет! Распишитесь и я заберу обратно.

— Но я хочу написать кассационную жалобу! — воскликнул я. — Как же я буду писать жалобу, если у меня на руках нет копии приговора?

— Это не мое дело! Быстрее расписывайтесь, я не могу ждать!

— Тогда разрешите хоть переписать приговор?

Левитанша ничего не ответила, но было видно, что она колебалась. Я схватил листок бумаги и маленький кусочек графита, воткнутый в прутик от веника и привязанный к нему ниткой, которые мне подал товарищ по камере, вынув их из тайника, и стал быстро и сокращенно переписывать. Левитанша меня торопила, и если теперь я воспроизвожу приговор не дословно, пусть КПСС-овцы не попрекают меня в «передергивании фактов», а винят во всем тех коммунистических заправил, которые грубо нарушают уголовно-процессуальный кодекс, ими же сочиненный и ими же утвержденный.

Переписав определение, я сел на койку и задумался: какое откровенно лживое и циничное «определение». Что ни слово, то ложь! Начинается определение лживым утверждением того, что я — заведующий сектором института, а кончается — обвинением в сумасшествии «возможно, с поражением мозга»?!

Позднее, уже находясь в психоконцлагере, я узнал о том, что найденное у меня психическое заболевание почему-то поражает только тех людей, кто выступает против коммунистического строя. Ни один уголовник никогда не болел такой «болезнью». И еще я узнал, что мою болезнь «не видно и не слышно», и что ее могут обнаружить только психиатры из секретного отделения института имени Сербского и никто больше! Как в сказке Андерсена «Новое платье короля»: все другие врачи должны на слово верить диагнозу врачей из секретного отделения, иначе их признают «несоответствующими занимаемой должности».

Познакомившись с определением суда, я решил добиваться отмены судебного приговора, сославшись на неправильно проведенное предварительное расследование, которое не установило истинного места, времени и способа совершения преступления. Мне понадобились уголовный и процессуальный кодексы, чтобы в кассационной жалобе ссылаться на них. Когда на следующий день начальник больнички делал обход больных, я обратился к нему с просьбой:

— Гражданин старший лейтенант! Вчера меня ознакомили с приговором. Его констатирующая часть не соответствует действительности. Поэтому я хочу написать кассационную жалобу в Верховный суд УССР. В моем распоряжении всего 7 дней. Один день уже прошел. Не могли бы вы сегодня дать мне уголовный и процессуальный кодексы хоть ненадолго? Без них я не могу писать кассационную жалобу.

— Уголовный кодекс я вам не дам, а процессуальный — на один час принесу.

Я снова попросил у соседа прутик с привязанным к нему графитом и листок бумаги, и когда кодекс оказался в моих руках, сразу же принялся переписывать из него все статьи, так или иначе годящиеся для моей кассационной жалобы. Жаль, что я забыл имя этого заключенного, который мне очень помог, отдав припрятанную бумагу и графит в прутике. Он оказался, к тому же, очень восприимчивым человеком и мне удалось за несколько дней, что мы пробыли вместе, объяснить ему некоторые политические проблемы, над осознанием которых он, оказывается, давно уже бился.

Почти не переводя дыхания и сокращая слова, я успел переписать все нужные статьи прежде чем начальник забрал у меня кодекс.

Статьи, которые я нашел в кодексе, очень обрадовали меня. Во-первых, статья 424 прямо говорила, что все лица, признанные невменяемыми, имеют право подать кассационную жалобу наравне со всеми остальными осужденными. Для того, чтобы, узнав о том, что я признан невменяемым, мою кассационную жалобу не отбросили, не читая, я в первой же фразе указал на эту статью и процитировал ее.

Из статей 416–424, посвященным исключительно невменяемым, я узнал, что:

Вызов на суд лица, признанного невменяемым, необязателен, но суд обязан полностью и в соответствии с процедурой, применяемой для здоровых подсудимых, выяснить все детали преступления, проверить улики и опросить свидетелей, чтобы решить, виновен ли подсудимый в предъявленных ему обвинениях, и если виновен, то направить ли его на принудительное лечение в вольную психобольницу или — в психиатрическую больницу специального типа, если окажется, что подсудимый — особо опасный преступник.

Кодекс в одной из статей утверждал, что последнее слово в признании обвиняемого невменяемым остается за судом, а не за экспертизой.

Другая статья говорила о том, что больной может быть выписан из спецбольницы после излечения решением специальной комиссии по выписке, которая заседает регулярно, каждые 6 месяцев. Выписка должна быть утверждена судом.

Согласно кодексу, приговор суда может быть обжалован и отменен, если:

1. У обвиняемого не было должной защиты на суде.

2. Если суд не смог установить точного времени, места и способа совершения преступления, и по другим причинам. Таким образом, у меня не оставалось сомнений в том, что Верховный суд УССР должен отменить мой приговор.

Я построил жалобу следующим образом. Вначале я написал краткое заявление, в котором указал на то, что приговор должен быть отменен по двум причинам. Первая причина та, что суд проходил с нарушением статей

418 и 419 УПК УССР и не выяснил всех обстоятельств преступления. Я указал на то, что свидетели на суде отсутствовали, а указанные в Определении суда время, место и способ преступления не соответствуют истинным.

Вторая причина незаконности приговора, писал я, состоит в том, что я был лишен возможности выступить на суде сам и меня на суде никто не представлял: ни родственник, ни друг, и не защитник Шелест, назначенный КГБ для этой цели. Я писал, что сам факт присутствия на суде защитника Шелеста еще не доказывает того, что Шелест меня защищал, ибо Шелест не только ни разу не пришел ко мне в тюрьму, но и вообще никогда меня не видел. Поэтому он был неспособен выполнять обязанности защитника.

Одновременно я указывал на то, что заключение комиссии в институте имени Сербского вызывает у меня сомнение. Это сомнение базируется на той основе, что я вплоть до ареста работал на ответственных должностях, преподавал, и делал это с успехом. Это подтвердили все свидетели. Кроме того, Украинская психиатрическая экспертиза в городе Херсоне признала меня совершенно здоровым. И, наконец, сам факт написания логичной и аргументированной жалобы должен убеждать в том, что я — отнюдь не невменяемый. Исходя из этого, я просил кроме отмены приговора еще и новой экспертизы, на уровне более высоком, чем экспертиза в институте имени Сербского.

Во второй части своей жалобы я сообщал ранее никому неизвестные факты, подтверждающие, что время, место и способ совершения преступления — совсем другие. Я привел факты, отрицающие правдивость версии, выдвинутой судом и следствием, но истинные место, время и способ все-таки не сообщил. Я выдвинул новую версию снова — вымышленную. Я дал себе слово ни при каких обстоятельствах не выдавать КГБ действительных приемов, примененных мною при побеге. Их я берег для себя — на следующий раз.

Далее я указывал в своей жалобе, что единственной целью моего выхода в море было желание обратить внимание властей на мое бедственное положение с жильем.

В заключение я обращал внимание Верховного суда на то, что в моем деле нет никаких доказательств моих связей с каким-нибудь антисоветским обществом в СССР или за границей или даже с отдельными лицами — антисоветчиками. Наоборот, писал я, я всю мою жизнь добросовестно работал на советских государственных предприятиях, имел много поощрений и поэтому нет оснований инкриминировать мне «измену родине» по 56-ой статье. Вследствие изложенных причин нет оснований считать меня «особо опасным преступником» и направлять на этом основании в спецбольницу.

Начальник больнички дал мне белую бумагу и авторучку и я переписал жалобу начисто. Она заняла 16 страниц. Я прочитал ее соседям по камере, проверяя на них производимое впечатление. Даже надзирательница поздно вечером открыла кормушку и попросила прочитать ей.

На 6-ой день я сдал кассационную жалобу корпусному офицеру. Вскоре Левитанша принесла письменное подтверждение того, что моя жалоба ушла по адресу. Я стал ждать результатов. Ожидая ответа на свою кассационную жалобу я находился в приподнятом настроении и много беседовал с уголовниками, которые часто менялись в нашей камере. Матерые уголовники даже в условиях строгого тюремного режима умудрялись обмениваться информацией со всей тюрьмой и знали о всех наиболее крупных преступниках, находившихся в ней. Однажды, они рассказали мне о молодом еврее, вестовом кают-компании советского военного корабля, крейсировавшего в Средиземном море. Когда этот корабль оказался стоящим на якоре вблизи американских кораблей, вестовой вылез из иллюминатора, спрыгнул в воду и поплыл к американцам. Однако, он не смог преодолеть морское течение. Увидев, что его относит в открытое море, вестовой стал кричать. На советском корабле услышали его крики и выловили из воды.

На другом корабле советской эскадры произошел бунт. Четыре матроса обезоружили вооруженного вахтенного на верхней палубе и задраили все люки, чтобы команда не могла придти ему на помощь. Потом трое из них прыгнули за борт и поплыли опять-таки к американским кораблям. А четвертый, молдаванин по национальности, в последний момент передумал. Он схватил автомат и, угрожая открыть огонь, приказал беглецам вернуться на корабль. Поучительно то, что командование сначала наградило молдаванина именными часами, а потом арестовало. Теперь все четверо находились в нашей тюрьме.

Мои надежды на уголовно-процессуальный кодекс, который не разрешал применять наказание к осужденному до тех пор, пока разбиралась его кассационная жалоба, не оправдались. 30-го мая 1968 года меня внезапно вызвали на этап. На этапе я случайно встретился с тем вестовым, о котором мне рассказали уголовники. Это был худощавый молодой человек, довольно спокойно сообщивший мне, что военный трибунал дал ему 15 лет, и теперь его везли в лагерь.

— А куда идет этап, вы не знаете? — спросил я его.

— На Днепропетровск, — ответил матрос.

Сразу перед моим мысленным взором выросла та ужасная картина царства Аида, на которую я однажды взглянул из окна пересыльной тюрьмы. Поняв, куда меня везли, я раздобыл бумагу и конверты и написал 3 письма. Среди конвоиров я выбрал грузина, к которым имею особое доверие, и незаметно попросил его опустить мои письма в почтовый ящик. А в Днепропетровске, когда меня уже везли в «воронке» в тюрьму, я обратился с просьбой к молодым женщинам, оказавшимся в этой же машине.

— Девушки, если вы встретите где-либо политических заключенных, сообщите им пожалуйста обо мне. Меня лишили всех человеческих прав и везут в Днепропетровский тюремный сумасшедший дом, на неопределенный срок. Я боюсь, что вы — моя последняя возможность сообщить об этом на свободу. И я сказал им свое имя и фамилию.

— А он — симпатичный! — заметила одна из женщин, оглядев меня и пообещала выполнить мою просьбу.

 

Часть 4. Между штыком и шприцем

 

Глава 33. Днепропетровская Психиатрическая больница Специального типа

… Дошла очередь и до меня.

— Ветохин, с вещами! — выкрикнул надзиратель.

Я взял рюкзак и вышел из пересыльной камеры в коридор. Пройдя по коридору десяток метров, надзиратель завел меня в другую камеру. Камера была разделена на две части деревянным барьером. За барьером стоял стол, а за столом сидела крупная женщина в белом халате и читала мое дело. На вид ей было лет 40 и она имела правильные, почти красивые черты лица и крашеные «под блондинку» волосы. Что особенно бросилось мне в глаза — это лицо неестественного персикового цвета, трудно было решить, косметика это или загар, и еще труднее сказать: красиво это или отвратительно. Позднее, вспоминая свое первое впечатление от этой женщины, я сравнивал ее с Николаем Ставрогиным, как его сал Достоевский: «Казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску».

На женщине были очки в золотой оправе. Прическа представляла собой собранные на макушке косы, неряшливо съехавшие набок.

— Знаете, Ветохин, куда вас привезли? — спросила она, недобро блеснув стеклами своих очков.

— Знаю, в спецбольницу. Только я ничем не болен.

— Я это много раз слышала.

И она обратилась к стриженному наголо человеку в белой куртке, который стоял у барьера:

— Санитар, сделайте что надо и отведите больного в отделение!

Человек схватил меня за рукав и вытащил в коридор, не говоря ни одного слова. В коридоре он подвел меня к нише в стене и велел переодеться в нижнее белье и старый, рваный халат, который и подал мне. Пока я переодевался, санитар рассматривал мои вещи. Увидев порошок и зубную щетку, он выхватил их из моих вещей и обратившись к зекам, стоявшим неподалеку в очереди к регистрационному столу, крикнул:

— Кому надо?

Тотчас один из зеков подбежал и схватил мои туалетные принадлежности. Вслед за щеткой и порошком исчезли и мыло с мыльницей. Только на этот раз санитар пояснил мне свои действия:

— Мыло тебе тоже здесь не понадобится больше. В отделении тебе дадут кое что другое.

Затем санитар повел меня в баню. В темном и мрачном подвале я подставил свое мокрое от пота тело под струи воды. Но какое мытье без мыла и мочалки? Я постоял минуту или две под душем и стал одеваться. Вытереться было нечем. Затем мы снова вышли на тюремный двор, прошли метров 50 по двору и вошли в другой корпус тюрьмы. На четвертом этаже санитар своим ключом отпер дверь и пропустил меня вперед. Я очутился в длинном и широком коридоре. По обе стороны коридора были двери с щеколдами, замками и глазками. Людей в коридоре было всего 2 человека. На них были одеты белые куртки. Санитар подвел меня к крайней двери налево от входа, опять открыл ее своим ключом и, отобрав у меня рюкзак с вещами, скомандовал:

— Заплывай!

Я вошел в камеру. В камере стояло множество коек. Я потом насчитал 28. Койки стояли справа, слева и посредине. Узкие проходы были сделаны только через каждые две койки. В камере не было ни столов, ни стульев, ни тумбочек. У входа в камеру стояла параша. Большинство больных лежали на койках. Только 2–3 человека ходили взад-вперед по узкому проходу в центре камеры.

— Здравствуйте, — сказал я.

Никто мне не ответил, только один из больных поднял с подушки голову и пробормотал:

— Давай сюда халат!

— Это мой халат, — ответил я.

— Отдай халат! Халат — его! — возразил другой больной, ходивший по камере. — Понимаешь, халат один на всю камеру. Если привозят новенького, то халат ему дают временно: только для того, чтобы он мог в нем дойти от пересылки до отделения.

Убедившись, что действительно ни у кого больше халатов нет, я снял свой халат.

— А ты за что залетел? — спросил меня этот же больной.

— Побег за границу.

— Значит, мы с тобой — подельники. У меня тоже побег. Меня зовут Переходенко Валентин. А тебя?

Я сказал. Переходенко снова стал ходить по камере.

Свободной койки не было и спать мне велели на щите из трех досок, установленном между двумя другими койками. Я застелил свой щит, лег на него и стал осматриваться. Часть больных имели вид или круглых идиотов, или же немощных людей. Круглые идиоты глупо улыбались, делали неестественные движения, занимались онанизмом, бормотали. Физически немощные больные, двое из которых лежали на койках, поставленных в проходе, были чрезвычайно худы, изжелта-бледны и, казалось, не спали, а были в беспамятстве. Несколько больных имели вид нормальных людей, но в ряде случаев вид был обманчив. Мой сосед имел вид именно здорового человека. Я попробовал с ним заговорить.

— Когда здесь бывает обед?

Больной посмотрел на меня, ничего не ответил, но издал громкий звук и испортил воздух.

— Как тебе не стыдно? — сказал я.

— А ты вынюхай! — убежденно посоветовал мне другой сосед.

Больше я не пытался ни к кому обращаться с вопросами. В голове не было никаких мыслей. Я просто ждал. Я ждал каких-то неизвестных мне, но наверняка неприятных и, может быть, даже ужасных событий.

Одно небольшое событие случилось скоро. С громким лязгом отодвинулась задвижка на двери камеры, заскрипел ключ в скважине, распахнулась дверь и в камеру вошли двое. Впереди с независимым видом вошел санитар. Ни на кого не глядя, он прошел в дальний угол камеры, к окну, сел на чью-то койку и с удовольствием закурил, выпуская дым на больных. Вторым вошел маленький человек лет двадцати восьми, с оттопыренными ушами и гнусной рожей. Это был больной Тюлькин, или, как его все звали, Тюлька. Он нес в одной руке ведро, а в другой — табуретку. В ведре виднелось литра два молока, а сверху — желтое пятно, вероятно, от масла или яиц. Тюлька, явно подражая санитару, с независимым видом подошел к лежащему в проходе больному Рябченко, поставил около его койки табуретку, а на нее ведро. Затем он порылся в кармане своей грязной рабочей куртки и вынул из него резиновый шланг. Порылся еще — и вынул свернутый трубкой брезентовый ремень. Этим брезентовым ремнем Тюлька буквально спеленал и привязал к койке Рябченко, совершенно безучастного к тому, что с ним делают. Потом вынул спички, зажег одну, опустил конец резинового шланга в ведро с молоком, а к другому поднес зажженную спичку. Подержал спичку недолго около отверстия шланга и, вдруг, с маху всунул шланг больному в рот. Рябченко подавился и стал делать судорожные движения. Тюлька не обращал на него никакого внимания и обеими руками заталкивал трубку все дальше и дальше в пищевод и кишечник больного. Когда длина трубки заметно сократилась, Тюлька, невидимому, реши л, что хватит и, выпустив ее из рук, пошел к двери. Хотя больной по прежнему давился и на глазах его выступили слезы,

уровень молока в ведре стал уменьшаться. Когда в ведре почти ничего не осталось, Тюлька подошел снова к Ряб-ченко и одним рывком вырвал резиновый шланг из его внутренностей. Больной только охнул. Что он почувствовал при этом, никто никогда не узнает. Он был не говорящий. И заступиться за него было некому.

Едва прошло несколько минут с тех пор, как ушли Тюлька с санитаром, как снова отворилась дверь камеры и прозвучала команда:

— Построиться на оправку!

Больные медленно встали с коек и построились у дверей. Двое взяли за ручки парашу и заняли место впереди. Санитар скомандовал:

— Поехали!

Строй больных в одном нижнем белье прошел несколько метров по коридору и вошел в туалет. Туалет был невелик по размерам и 28 человекам в нем было тесно. Я заметил, что пользуясь теснотой, кое-кто незаметно закурил, пряча цигарку в кулаке. Переходенко зачем-то полез в помойный ящик. Он разгребал грязные туалетные бумажки и прочие нечистоты и что-то искал.

— Что ты ищешь? — спросил я у него.

— Газету. Сестры приносят из дома завтраки, завернутые в газеты. Завтраки съедают, а газеты выбрасывают. Другого способа узнавать новости в спецбольнице нет: радио отсутствует, газет — не дают.

Наконец, Переходенко нашел то, что искал. Развернув испачканную газету, он принялся ее читать и лицо его, изможденное и унылое, осветилось радостной улыбкой.

— Молодцы! — воскликнул он. — Молодцы! Так и надо!

— Кто молодцы? — спросил я.

— Чехи молодцы! Сбили красный вертолет и вместе с вертолетом разбился корреспондент газеты «Правда», член ЦК КПСС!

В Чехословакии заканчивалась «Пражская весна». На все «2000 слов» Кремль ответил одним словом: «танки». И это слово оказалось убедительнее. Хотя лозунг «социализм с человеческим лицом» я воспринимал как абсурд, как нелепость, ибо одно другое исключает, я все-таки был тоже рад, что не все чехи уподоблялись овцам, сломя голову бегущим прочь от кремлевских танков, но нашлись и такие, которые показали зубы.

Едва мы разошлись по своим койкам после оправки, как дверь камеры снова открылась и вошел молодой человек в белом халате с длинной гривой черных волос на голове, а за ним санитар.

— Больные, коечки повытирали? — гнусно-слащавым голосом спросил этот человек, оказавшийся фельдшером. Никто ему не ответил.

— Сейчас проверю.

Фельдшер подошел к первой от входа койке и провел пальцем по самой нижней железяке ее, а потом поднес палец к глазам.

— Грязная койка! Протереть!

Хозяин проверяемой койки быстро вскочил, вытащил из-под матраца кусок грязной ветоши и начал тереть свою койку. А фельдшер пошел дальше.

— А ты, Переходенко, опять не протер свою койку, — раздался голос фельдшера у окна, где стояла койка Переходенко.

— Откуда вы это знаете? Вы еще и не проверяли мою койку.

— Что-о-о? Опять выступать вздумал? Я тебя вылечу от этой привычки — отвечать начальству! Эй, новенький! Как тебя там! Переходи сюда, на его место! А ты, Переходенко, будешь спать на щите!

Не успел я понять, что происходит, как санитар схватил со щита мой матрац вместе с простынями и подушкой и ткнул ими в меня:

— Неси!

Я понес, но Переходенко медлил уходить с своей койки. Было видно, что фельдшер искоса наблюдает за ним и сейчас что-нибудь предпримет еще. Помедлив несколько минут, Переходенко собрал свои постельные принадлежности и со словами «Вечно придирается ко мне!» понес их на мой щит.

— Кто эт-т-то придирается к тебе? Ты опять возбудился? — мгновенно разъярившись, вскричал фельдшер. Затем перевел дыхание и скомандовал:

— Санитар! Прификсировать Переходенко! — и вышел из камеры.

Мне показалось, что санитар ждал этого приказа. Он сразу же метнулся в коридор, позвал других санитаров, и вот уже целая банда уголовников (санитарами работали отбывающие наказание уголовники) и Тюлька вместе с ними, ворвались в нашу камеру. Они походили на сумасшедших даже больше, чем настоящие сумасшедшие. Заученными и экономными движениями санитары приготовили место для экзекуции. Один санитар схватил за шиворот и сбросил на пол безмолвно лежащего на койке у дверей Рябченко. Другой санитар сбросил на пол матрац с его койки. Третий — спихнул со щита Переходенко, а щит перенес на ту койку, которую предусмотрительно освободил первый санитар. Затем они все вместе схватили за руки — за ноги упирающегося Переходенко и с размаху бросили его на шит. Откуда-то появился брезентовый ремень, которым они привязали его к щиту и к койке так, что Переходенко не мог не только шевельнуться, но и глубоко вздохнуть.

— Не могу… дышать… дышать — прохрипел Переходенко. — Ослабьте ремни…

— Сейчас сможешь! — крикнул один из санитаров и на Переходенко посыпались удары.

Санитары, отталкивая друг друга, били его изо всех сил. Они били, стараясь попасть по почкам, по печени, по животу. А больной Тюлька, пользующийся за что-то особыми привилегиями, сцепил два кулака вместе и, размахивая ими как топором при рубке дров, дубасил Переходенко все по одному и тому же месту — по животу.

— Сестра! Сестра! — вопил Переходенко. — Сестра! Меня избивают! Сестра!

Сестринская и ординаторская находились очень близко. Крики Переходенко, конечно, были там слышны, но никто не приходил на помощь. Один из санитаров подошел к двери и прикрыл ее, другой — накинул на лицо Переходенко подушку и избиение продолжалось. Я смотрел, слушал и не верил, что это происходит наяву. Некоторые больные смотрели на избиение, остальные не смотрели, но слушали. Наконец, Переходенко захрипел.

Тогда санитары по очереди стали выходить из камеры, предварительно ударив его в последний раз изо всех сил.

* * *

После ухода санитаров в камере установилась тишина, нарушаемая только стонами Переходенко. Прошло немного времени, когда дверь нашей камеры распахнулась в очередной раз. Я посмотрел на вошедшего санитара и он утвердительно кивнул:

— Да, тебя! Надень халат!

Я взял у владельца халат и пошел вслед за санитаром. Мы перешли на противоположную сторону коридора и остановились у двери, на которой было написано: «Ординаторская». Санитар постучал и, получив разрешение, пропустил меня вперед. В небольшой камере стоял письменный стол, на углу которого красовалась ваза с цветами. За столом сидела та самая женщина, которая утром принимала меня на пересылке. Я уже знал, что зовут ее Нина Николаевна Бочковская и она — начальник отделения. На столе лежало раскрытым мое дело.

Бочковская пригласила меня и санитара сесть на стулья. Затем она строго и как-то уж слишком задумчиво посмотрела на меня. Выдержав достаточную паузу, она негромко, но с чувством заговорила:

— Я тут читала ваше дело и удивлялась на вас. С таких высот вы упали на самое дно! Вы были морским офицером. Многие юноши мечтают стать тем, чем вы были, но не могут. А вы сами… сами! отказались от военной службы… от карьеры морского офицера! Потом вы были инженером… Тоже могли жить, как люди: могли стать кандидатом наук. Не захотели! Не понравилась, видите ли, коммунистическая идеология! Друзья, наверно такие же антисоветчики…

Потом перевела дыхание и многозначительно продолжала:

— Ох и плохо же вам будет здесь! Ох, плохо! А потом, когда вас выпишут… если выпишут… я не знаю… то ни в Москве, ни в Ленинграде и ни в каком другом крупном городе вы жить не будете. И уж, конечно, работать вы будете не инженером!

Бочковская помолчала, блеснула на меня стеклами своих очков и, приготовив ручку, как бы собираясь записывать, проговорила другим, более спокойным голосом:

— Ну, а теперь поговорим более подробно о вашем преступлении.

— О преступлении я говорить не стану, — ответил я. — По советским законам следствие не может продолжаться больше года, а у меня, к тому же, уже и суд состоялся.

Бочковская положила на стол приготовленную ручку и опять строго посмотрела на меня:

— Вы еще не знаете, куда вы попали! — с угрозой проговорила она и велела санитару отвести меня в камеру.

Едва я пробыл в камере несколько минут, как санитар вызвал меня снова, на этот раз в «манипуляционную». Манипуляционная находилась на той же стороне коридора, что и ординаторская, но была немного побольше ее. Двери манипуляционной были открыты и у входа стояло несколько больных.

Пока я ожидал своей очереди, я хорошо разглядел манипуляционную. Посреди камеры стоял топчан, сбоку, у стенки — шкаф с инструментами, у другой стены — умывальник, какой вешают в местах, где нет водопроводной воды, у окна — стол. Над умывальником висел плакат: «Сестра! Нельзя делать инъекции разным больным из одного и того же шприца!»

Под этим объявлением медсестра сделала инъекции всем впереди меня стоящим больным из одного и того же шприца.

Когда подошла моя очередь, я спросил ее:

— Сестра, вы и мне тоже собираетесь делать укол? Тут какое-то недоразумение! Я ничем не болен и в институте Сербского меня уверяли, что мне никаких иньек-ций делать не будут.

— Мне некогда слушать твой бред! Нина Николаевна сама знает кому надо прописывать уколы! — высокомерно ответила Красавица (так больные звали эту медсестру) — Санитар! Что вы стоите? Заставьте больного лечь на топчан и держите его!

Лежа на топчане, я наблюдал, как Красавица одну за другой разбивала какие-то колбочки, а содержимое их выливала в шприц, пока шприц не наполнился доверху. Вставив в шприц поршень, Красавица подошла ко мне и с размаху воткнула иглу мне в ягодицу. И потом долго выдавливала в меня содержимое шприца.

Когда я встал, у меня было такое чувство, будто меня изнасиловали. Появились слабость и сонливость. Едва я дошел до своей койки в камере, как потерял сознание.

* * *

Очнулся я оттого, что кто-то прикоснулся ко мне рукой Очнулся и сразу почувствовал, что я нездоров. Во всем теле была необыкновенная слабость и меня подташнивало. Хотя я и открыл глаза, чья-то рука продолжала нетерпеливо трясти меня за плечо.

— Ну, что? — спросил я, увидев перед собой медсестру.

Медсестра была не очень молодая, но весьма привлекательная. У нее была молодящая ее прическа и красивые черты лица. Халат не мог скрыть ее развитой фигуры.

— Ветохин, расскажите с подробностями, как вы организовали свой побег в Турцию?

— Что-о-о? — невероятно удивился я. — Здесь даже по ночам допрашивают?

— Сейчас не ночь, а утро. Скоро будет подъем и больных поведут на оправку.

— Ну вот и я пойду с ними на оправку.

— Не беспокойтесь об этом! Я прикажу санитару сводить вас отдельно. Вам же лучше будет одному в туалете.

— Нечего мне вам рассказывать! Не замышлял я никакого побега!

— Вот как вы ведете себя с первого дня! — зло сверкнула сестра своими красивыми глазами. — Не таких, как вы здесь усмиряли! Вы еще пожалеете! — и она вышла из камеры легкой и женственной походкой. Сестру звали Натальей Сергеевной.

Скоро санитар объявил оправку. Когда я встал в строй, тошнота усилилась и закружилась голова. В туалете, куда мы пришли, оказалось очень душно и, к тому же, накурено. Внезапно, в моем организме как-будто открылся какой-то клапан: пот обильно выступил по всему телу и мои рубашка и кальсоны мгновенно стали такими мокрыми, хоть выжимай. И я потерял сознание.

Очнулся я на полу у открытого окна возле входа в туалет.

— Ну, очухался? Становись в строй! — приказал мне санитар.

Придя в камеру, я поскорее лег в койку. Перед завтраком санитар объявил:

— Ветохин, Черепинский, Змиевский — не завтракать!

Я был рад, что не надо идти на завтрак и скоро уснул. Проспав почти полсуток, я чувствовал себя так, будто вообще не спал по крайней мере 2 дня. Сквозь тонкую оболочку своего аминазинового сна (я уже знал, что мне был введен нейролептик, называемый аминазином) я все слышал, но мне не хотелось даже пошевелиться, даже поменять положение затекшей руки. Было такое впечатление, что я куда-то лечу и слышу звуки, которые исходят из разных предметов, которые встречаются на моем пути.

Сквозь сон я слышал, как строились на завтрак. Очень скоро до меня донеслись шаги больных, возвратившихся с завтрака. Затем некоторое время было тихо. И вот снова послышались голоса, на этот раз в коридоре: «Вызывайте больных на кровь!»

Дверь камеры распахнулась и санитар прокричал:

— Ветохин, Черепинский, Змиевский — выходи на кровь! Бы-ы-ы-ыстро!

Стараясь нести свое тело как можно осторожнее, чтобы резким движением снова не вызвать головокружения и обморока, я пошел за санитаром в манипуляционную.

В манипуляционной Красавица уже приготовила шприцы и пробирки и, увидев нас, велела санитару заводить первого. Санитар кивнул мне. Красавица посадила меня на стул около стола и стала брать из вены кровь, втягивая ее поршнем большого шприца. Когда шприц наполнился, она вынула из вены иглу и посмотрела шприц на свет. Затем вынула поршень и выплеснула полный шприц крови в умывальник.

— Воздух попал, придется еще брать, — пояснила она мне, пристраиваясь снова к моей вене.

— Я больше не могу. Мне плохо и я сейчас потеряю сознание, — сказал я, чувствуя как кружится у меня голова и тошнота подступает к горлу.

— Это не беда, — спокойно ответила Красавица. — Если ты потеряешь сознание, санитар положит тебя на топчан, а кровь я все равно у тебя возьму, у лежачего.

Она так и сделала, ибо я очнулся на топчане.

С этого раза у меня стали брать кровь по целому шприцу через день. Всего за 20 дней, у меня взяли 10 шприцев крови, по 10 куб. сантиметров крови в каждом. Для каких анализов требовалось такое количество крови, никто из больных не понимал.

* * *

Расход повели на завтрак после того, как у всех назначенных для этого больных взяли кровь. Завтрак состоял из миски остывшего супа, куска селедки, от которой несло тухлятиной и маленького куска черного хлеба. На дне кружки было насыпано пол чайной ложки сахарного песку. Тухлую селедку я есть не стал, но съел суп и запил его чаем. «Так и ноги протянешь!» — подумал я о «больничном» питании и решил попытаться получить деньги за рационализацию, которую я внедрил перед побегом. На деньги я смог бы кое-что покупать в тюремном ларьке.

— Можно здесь писать письма? — спросил я у Змиевского, довольно смышленого больного.

— Можно. Вечером, после ужина, санитар будет вызывать на письма.

Весь день я спал. После ужина, меня снова вызвали в манипуляционную и ввели 8 кубиков аминазина. Вернувшись в камеру после укола, я встал около закрытой двери и стал ждать, когда позовут на письма. Ждать пришлось долго. Но вот, наконец, двери открылись и санитар выкрикнул:

— Кто на письма? Один человек!

Несколько человек бросилось к двери, но я стоял первым и санитар взял меня.

— Иди в столовую, — сказал мне санитар.

Я повиновался. В столовой столы после ужина уже были убраны и за одним из них с важным видом сидел какой-то больной небольшого роста, в очках, лет тридцати. Перед ним стоял деревянный пенал с несколькими отточенными карандашами и лежала тетрадь. Сбоку сидело несколько больных и подобными же карандашами писали письма.

— Ты на письма пришел? — высокомерно спросил меня этот человек.

— На письма.

— Бери карандаш и садись, пиши. Как твоя фамилия? Я должен зарегистрировать в тетради, что ты взял карандаш и написал письмо. Разрешается два письма в месяц.

— Мне не нужен карандаш.

— Чем же ты будешь писать?

— Ручкой.

— А зачем тебе ручка? Здесь все пишут карандашами.

— А мне нужна ручка. Я буду писать заявление.

— Заявление? — он минуту подумал, подозрительно посмотрел на меня и с явной неохотой вытянул откуда-то из-под стола ручку. — Как фамилия?

Я сказал. Детским почерком он записал мою фамилию в тетрадь.

Я сел за соседний стол и стал писать письмо своей бывшей сотруднице, Тамаре Александровне, с просьбой добиться пересылки причитающихся мне денег за мое рацпредложение. Эта сотрудница часто говорила мне, что «свое образование, как программист, она получила не в университете, где ее учили плохо, а — работая в НИИ под моим руководством». Вот теперь я имел возможность проверить на деле ее благодарность мне за науку.

Мои глаза закрывались под действием аминазина и писал я медленно. Когда санитар скомандовал: «Всем встать, сдать письма незапечатанными Федосову и разойтись по палатам!», я не встал, а продолжал писать.

— А ты, сука, что сидишь? — подскочил ко мне санитар. — Тебе особое приглашение надо?

— Я не успел дописать письмо.

— Вам, фашистам, вообще не надо разрешать писать письма!

Я ничего не ответил, стараясь скорей дописать. Едва я поставил последнюю точку, санитар вытащил меня из-за стола. Я отдал письмо незапечатанным и пошел в камеру.

— Что это за птица такая, Федосов, который выдает карандаши? — спросил я в камере у Переходенко.

— А! Федосов! Как же — птица! Его уважает сама Нина Николаевна.

— А за что он сидит?

— За побег тоже, но…

— Что «но»?

— Мы с тобой бежали потому, что не хотели жить в СССР, а он — потому, что хотел стать советским шпионом-любителем.

— Как это «шпионом-любителем»?

— Он хотел попасть на Запад, якобы как антикоммунист, а потом втереться в доверие русских эмигрантов и западных политиков, выведать у них всякие там секреты, а потом все эти секреты передать в КГБ.

— Ну, а дальше?

— Тогда КГБ «поняло бы, каким ценным сотрудником для них может быть Федосов, и взяло бы к себе на службу».

— Бред какой-то…

— Конечно, бред.

— Ну, а практически, что он сделал?

— Он бежал в Иран. В Иране его посадили в тюрьму, долго держали в тюрьме и проверяли, а потом вернули обратно в СССР. В СССР Федосова посадили в спецбольницу, немного подержали там и выпустили. Тогда он сделал новую попытку: в Одессе пробрался на советский танкер и спрятался на нем. Федосов вышел из своего тайника, когда танкер был уже в открытом море и его увидели. Капитан радировал в Одессу и получил приказ вернуться обратно. И вот Федосов здесь.

— Да, забавно. Надо присмотреться, что это за «птица». Но сейчас я больше всего хочу спать. Я лег на свою койку и сразу уснул.

* * *

Утром меня неожиданно вызвали в манипуляционную и ввели пол шприца аминазина.

— Теперь тебе будут уколы два раза в день: утром и вечером, — пояснила Красавица.

После завтрака был врачебный обход. Дверь нашей камеры раскрылась настежь и, охраняемая двумя санитарами, в белом накрахмаленном халате в камеру вошла Бочковская. Властность и жестокость светились в ее взгляде сквозь очки в золотой оправе. За Бочковской шли сестры и сестра-хозяйка. Один из санитаров остался у раскрытых дверей, а другой шел рядом с ней. В коридоре, напротив камеры, виднелся третий санитар.

— Всем сесть на свои койки! — закричал санитар нескольким больным, которые подобно маятнику прохаживались взад-вперед на крошечном свободном пространстве между койками.

Бочковская стала переходить от одной койки к другой и задавать каждому больному один и тот же стереотипный вопрос:

— Как дела, Змиевский?

— Как дела, Черепинский?

— Как дела, Переходенко?

Отвечали по разному. Кто обращался с какой-нибудь просьбой, кто говорил «все хорошо», многие отвечали невпопад. Когда она подошла ко мне, я спросил:

— Нина Николаевна, зачем вы прописали мне аминазин?

— Для того чтобы лучше спали.

— Я и так на сон никогда не жаловался.

— Еще лучше будете спать.

— Я чувствую себя от аминазина не лучше, а хуже. У меня слабость, головокружения, тошнота, а вчера был обморок.

— Это не от лекарства! — с невероятным апломбом ответила Бочковская. — Это оттого, что вы резко встаете с койки после сна. Вы уже не молодой человек, Юрий Александрович и вам нельзя подниматься резко. Это — единственная причина.

— Нина Николаевна! — позвал я ее, видя, что она собирается идти дальше. — Я не в состоянии ходить на прогулки, просыпаю. А тут еще и утром мне стали делать уколы. Теперь и подавно я буду просыпать их или усну прямо на прогулке. Отмените, пожалуйста, аминазин! Или хоть замените уколы таблетками!

— На таблетки я вас не переведу. Таблетки вы будете выплевывать. Любовь Алексеевна! — обратилась она к дежурной медсестре, держащей наготове раскрытый блокнот, — Ветохину утром аминазин отменить! Давать все 12 кубиков за один раз — на ночь.

Имела она понятие о том, как действует на человека такая лошадиная доза, или не имела — трудно сказать. Если имела, тогда она совершала умышленное убийство!

Когда вечером этого же дня санитар привел меня в манипуляционную, дежурила хорошая медсестра, Ирина Михайловна, которая с сочувствием относилась к больным.

— За что же вам Нина Николаевна прописала 12 кубиков? — с тревогой в голосе спросила она меня. Затем, не ожидая от меня ответа, как бы про себя проговорила:

— Такой хороший больной…

— Может быть, это ошибка? — попробовал я схитрить.

— Может быть, мне назначено 2 кубика, как всем, а написали неразборчиво, вот и кажется — 12?

Ирина Михайловна достала журнал назначений, открыла его и показала мне. Там крупно и четко стояла цифра «12».

— Сестра! — попросил я ее, уловив как подмигнул мне санитар, как бы советуя продолжить начатый разговор.

— Сестра, не делайте мне укола, пожалуйста, дайте денек отдохнуть!

— Совсем не делать укола не могу, — ответила Ирина Михайловна, — но вместо 12-ти кубиков я сделаю вам только два. Вам будет легче. Смотрите, никому не говорите об этом!

— Ирина Михайловна, — вмешался санитар. — У больного затвердение появилось на ягодицах. Может быть,

вы ему назначите прогревание на УВЧ?

— Конечно! — ответила медсестра. — Приведите Ветохина сюда после того, как я закончу делать уколы всем больным.

Через час я прогревал ягодицы в сестринской. Сестра куда-то вышла и я разговаривал с санитаром. Я узнал, что этот санитар, по фамилии Федин, один из всех санитаров не только не ненавидит политзаключенных и не называет их фашистами, но и уважает их. Причина оказалась простая: остальные санитары были блатными (еще Достоевский в романе «Бесы» показал родство душ у коммунистов и уголовников) и потому они ненавидели политзаключенных. Мой благожелатель к блатным не принадлежал. Он попал в тюрьму более-менее случайно. Хотя Федин был осужден по уголовной статье, но в отличие от других санитаров, он раскаивался в своем преступлении и чувствовал себя среди профессиональных преступников очень неуютно.

С этого дня Федин регулярно водил меня на прогревание. Пока я прогревал свои затвердения (у тех больных, кто вовремя не делал этого, их потом вырезали хирургическим путем), Федин рассказывал мне о своей жизни и читал свои стихи. Оказалось, что он писал стихи и, даже неплохие. Без всякого желания польстить ему, я указал на некоторые его удачи и Федин еще больше расположился ко мне. Однажды, он даже признался:

— Я тоже давно мечтаю бежать из Советского Союза, только кому я нужен на Западе? Ведь я — уголовник!

* * *

Самочувствие мое день ото дня все больше ухудшалось. Конечно, ни на одну прогулку я не ходил. Я спал круглые сутки. Едва только я вставал с койки, у меня начинала кружиться голова, подступала тошнота, и нередко начинался обморок. Никто другой из больных не получал 12 кубиков в одном уколе. Уголовникам Бочковская назначала не больше 2 или 3 кубиков.

Отрицательное влияние на здоровье оказывало также то, что у меня через день брали по полному шприцу крови. А питание было некалорийное и недостаточное. В институте Сербского Белов говорил мне, что он специально изучал нормы питания в советских политических тюрьмах и в гитлеровском Освенциме, и что разница оказалась небольшая. А Освенцим до сих пор является эталоном жестокости! (Я надеюсь, что скоро будет избран другой эталон).

Дней через пятнадцать пришел ответ на мое письмо. Санитар отдал его мне распечатанным, после проверки Бочковской. Тамара Александровна писала, что выполнила мою просьбу лишь наполовину: навела справки, но денег не добилась. Начальство отказалось платить мне вознаграждение за рацпредложение, сославшись на то, что мое предложение «требует некоторой доработки». Тамара Александровна послала мне от себя 20 рублей. Эти деньги я получил много позднее и очень удивился, так как в письме она об этом не сообщила, а тюремщики тоже не хотели говорить мне, от кого пришли деньги.

С каждым днем мне становилось все хуже. Мой организм был отравлен аминазином. Кроме обмороков и головокружений начались боли в сердце. Я чувствовал, что умираю, но мне было все равно. Я уже ни о чем не думал, не мечтал, не жалел. Мне хотелось только одного: чтобы меня никто не трогал. Я бы так лежал и лежал и лежал… Если бы было можно не подниматься по всякой команде и санитары не принуждали бы к этому пинками и ударами, я бы не ходил ни в туалет, ни на обед, ни на ужин… На обходе я больше не разговаривал с Бочковской. Я все время спал и во время обхода меня не будили.

 

Глава 34. Первое постановление Верховного суда УССР в связи с моей кассационной жалобой

На 20-ый день моего заключения в спецбольнице санитар Федин разбудил меня в необычное время.

— Зачем-то вас хочет видеть Бочковская, — сказал он. Я с трудом встал со своей койки и мы пошли в ее кабинет. В кабинете Бочковская начала без обиняков:

— Юрий Александрович, на вашу кассационную жалобу получен ответ из Верховного суда. Верховный суд отменил приговор Областного суда и назначил суд в новом составе. В соответствии с этим решением я отменяю вам все лекарства.

Она взяла красный карандаш, открыла журнал назначений и написала: «Ветохину отменить все назначения». Затем повернулась ко мне и добавила:

— Вас повезут в Симферополь на суд с первым же этапом. Потом она сделала паузу и высокопарно заявила:

— Имейте в виду, Ветохин: никакая цена не будет слишком высокой, чтобы не возвращаться сюда обратно!

Она опять помедлила и другим тоном, но тоже не допускающим возражений, закончила:

— Хотя я уверена, что вы вернетесь!

В коридоре меня встретила Левитанша. Она протянула мне официальную бумагу и ручку:

— Распишитесь здесь!

— Могу я переписать постановление?

Левитанша в ответ замахала руками.

— Еще чего захотел! Расписывайся и отдавай бумагу!

— Ну, хотя бы прочитать ее я должен?

— А что вам читать? Врач вам сказал, что написано в бумаге — и для вас достаточно!

— Ну, нет! Если вы не дадите хотя бы прочитать, я не распишусь.

Левитанша недовольно выпустила из рук бумагу. Я стал читать, подгоняемый ею. В бумаге писалось, что Коллегия по уголовным делам Верховного суда УССР рассмотрела мою кассационную жалобу и установила, что Крымский Областной суд действительно допустил нарушение процедурных норм, оговоренных в статьях 418 и 419 УПК УССР. Поэтому Коллегия Верховного суда УССР постановила отменить приговор Областного суда и назначить новое слушание дела в новом составе судей.

* * *

Новость быстро распостранилась по спецбольнице. Незнакомые люди поздравляли меня при встрече в коридоре, в туалете, в столовой. Не получив вечернего укола аминазина, я на другой день почувствовал себя лучше. Еще не будучи в состоянии ходить по камере, я лежал и наблюдал, как снова пришел садист-фельдшер и стал проверять пыль на койках.

На этот раз он придрался к Черепинскому, явно выраженному психопату. Черепинский в ответ на его замечание молча вынул из-под матраца кусок тряпки и протер свою койку.

— Плохо протер! — не унимался фельдшер. — Еще раз протри!

Черепинский протер еще раз, а когда фельдшер уже выходил за дверь камеры, тихо проговорил ему вслед:

— Гад проклятый!

Фельдшер услышал, вернулся назад и приказал санитару вывести из камеры всех больных на оправку, оставив одного Черепинского. Черепинский понял, что сейчас его будут бить и стал просить больных не выходить. Больные колебались, санитар, который недавно водил нашу камеру на оправку, — тоже. Тогда фельдшер переменил свой приказ.

— Санитар! Отведите на оправку одного Черепинского!

Как всегда в таких случаях, в момент сбежались несколько санитаров, схватили Черепинского и поволокли в туалет. Скоро из туалета послышались вопли. Вопли давались долго, потом постепенно затихли. Те же самые санитары принесли грязного и окровавленного Черепинского и бросили его, как мешок, на койку. Он тихо и жалобно стонал. Я так и уснул под эти стоны.

На следующий день был обход врачей. Черепинский пожаловался Бочковской, что его избили и при этом сломали ребро.

— Ребро, говоришь? — равнодушно переспросила она.

— Пошлем на рентген, посмотрим.

* * *

Через несколько дней я в первый раз пошел на прогулку. Всех желающих идти на прогулку выпустили в коридор, там построили и под охраной санитаров и надзирателей, с медсестрой во главе, повели на тюремный двор. Я оказался в том самом тюремном дворе, который полгода назад видел из окна «пересылки». Тогда я увидел полу-людей, полу-теней в одном нижнем белье и в ватниках, двигавшихся какими-то толчками, и ужаснулся. Теперь я находился вместе с ними и издали, вероятно, мало от них отличался. Во дворе, как только распустили строй, ко мне подошел Федосов.

— Поздравляю тебя с отменой приговора!

— Спасибо.

— Хочешь, я тебя познакомлю с Дмитрием Ивановичем Поповым?

— А кто он такой?

— Тоже политический, а раньше был секретарем райкома партии.

— Вот как?

— Да, — важно продолжал Федосов. — А еще раньше он был бойцом 1-й Конной армии Буденного — рубил головы «белякам»! Однажды он попал в плен, но сумел бежать из-под расстрела. Интересная биография.

— Это еще не все. После Гражданской войны Попов окончил математический факультет университета и стал сперва директором техникума, а потом — секретарем райкома партии. Однако, с течением времени взгляды его переменились и он написал антисоветскую книгу. КГБ узнало о книге и посадило Попова в Казанскую спецбольницу.

Когда Попов освободился, то стал писать новую книгу под названием «Путь к счастью». Эту книгу он пытался переправить на Запад, но был снова арестован. Здесь Попов не со всеми разговаривает, но по моей рекомендации — другое дело! — с важностью заключил Федосов.

Мы подошли к Попову. Это был старичок небольшого роста, совершенно седой, но не лысый, с благообразной интеллигентной внешностью. В отличие от всех остальных, на нем были рабочие брюки. Федосов представил меня.

— Я уже слышал о вас, — сказал мне Попов и ласково протянул руку. — Поздравляю вас с отменой приговора.

— Спасибо. Это еще не значит, что новый приговор будет лучше.

— У вас есть хотя бы надежда, — возразил он, — а у нас — ничего.

Я смотрел на этого старого, дряхлого человека, на его седые волосы, коротко подстриженные под машинку и думал: «Ему сидеть в тюрьме в миллион раз тяжелее, чем любому другому! Одни угрызения совести чего стоят: ведь, он сознает теперь, что своей шашкой срубал головы тем людям, которые: хотели освободить его от сегодняшних тюремщиков!»

Дмитрий Иванович взял меня дружески под руку и повел в сторону от Федосова.

— Я очень рад познакомиться с вами, — заговорил он. — Самое тяжелое здесь — это отсутствие общества интеллигентных людей. Вы, наверное, уже заметили, какие ужасные типы встречаются среди этих сумасшедших? Не знаю, как в вашей камере, а в нашей — таких большинство. Они как-то прослышали, что я сижу за книгу и что она называется «Путь к счастью» и превратили это название в какой-то фетиш. Они произносят его как одно слово: «путь-к-счастью» и кривляются и гримасничают при этом. А один из этих ненормальных на днях подошел ко мне и прокричав «путь-к-счастью!», ударил меня изо всех сил в живот. Я свалился с ног и потерял сознание. А когда я пришел в себя и встал, то стал стучать в дверь камеры. Пришли санитар и фельдшер. Знаете, тот — нерусский, что всегда пыль ищет на койках. Я рассказал ему, как меня избил больной. И что вы думаете фельдшер ответил мне? «Это, — говорит, — интересно! Больной некоторым образом показал вам „путь к счастью!“» Фельдшер учится в вечернем институте и ему хотелось показать мне «игру своего ума».

— Ну, а что Нина Николаевна?

— Нина Николаевна относится ко мне хорошо: лекарств никаких не прописывает и из уважения к моему возрасту даже разрешила носить брюки…

— Это действительно — «великодушно»! — заметил я.

— А за то, что она дышать вам разрешила, вы не забыли ее поблагодарить?

— Вы настроены непримиримо к ним, Юрий Александрович. Мне так нельзя. Я — второй раз! В первый раз они освободили меня потому, что я пообещал прекратить писанину. Теперь мне на слово больше не поверят. Нужна другая тактика.

— А о чем ваша книга?

— В своей книге я касаюсь политических, экономических и культурных вопросов, — оживился Попов.

Я не стану здесь приводить весь его рассказ о книге. Скажу только, что он высказывал взгляды, которые теперь исповедуют еврокоммунисты. Он был за плюрализм в политике, отрицал «ведущую роль» рабочего класса и требовал частичной децентрализации промышленности и либерализации общественной жизни. Весьма умеренные взгляды! Жизнь заставила его отбросить взгляды воинствующего атеиста, но верующим он не стал. Попов разочаровался в коллективизме, но не посмел придти к полному отрицанию социализма.

Хотя у нас не нашлось ничего общего ни в политических, ни в экономических, ни в религиозных взглядах, все же благодаря его большому такту и деликатности мне было приятно его общество. Дмитрий Иванович рассказал мне, что раньше у него была высокая персональная пенсия, но после ареста ее сразу отменили. Несмотря ни на что, жена его оказалась преданной женщиной. Она часто приходила к нему на свидания и приносила передачи. В последующие дни Попов захватывал с собой на прогулку что-нибудь из этих передач и угощал меня.

Поучительным для меня оказался рассказ о его попытках переправить на Запад рукопись книги. Сперва он ми-крофильмовал ее и разослал копии по студенческим общежитиям ряда университетов страны. В приложенном письме он просил передать пленку иностранным студентам, чтобы они вывезли ее на Запад и там опубликовали. С одной оставшейся копией Попов сел на поезд, идущий в Москву, чтобы передать ее прямо в руки иностранным корреспондентам. В поезде его арестовали. Не помогла и уловка, заключавшаяся в том, что Попов держал свой чемодан с пленкой в другом купе, и это тоже чекисты выследили.

За несколько дней мы с Поповым сошлись довольно близко. Прогулки продолжались 2 часа и проходили в просторном дворе, где можно было отойти на достаточное расстояние от других, чтобы разговаривать без свидетелей. Это было тем более возможно, что большинство больных все время прогулки толпилось в одном месте: под окнами пересылки, откуда зеки иногда кидали им окурки. Больные бросались за окурками в драку и схватив, жадно курили, пока подошедший санитар кулаком не выбивал окурок изо рта. Из политических почти никто не курил.

Наконец, пришел день этапа в Симферополь. Санитар Федин предупредил меня заранее и принес мне на дорогу хлеба. Он дал мне свой адрес и просил сообщить о моей дальнейшей судьбе.

 

Глава 35. Суд в новом составе

Этап привез меня в Симферополь в разгар курортного сезона и тюрьма буквально ломилась от уголовников. Прямо с этапа меня заперли в «телефонную будку» и продержали в ней целый день. К вечеру меня перевели в общую камеру, где уже находились остальные зеки с нашего этапа. Ночью в нашу камеру добавили еще арестованных, так что многим пришлось спать прямо на полу. Это были крымские татары, пытавшиеся вернуться на свою родину, в Крым, из мест их ссылки.

После двух дней, проведенных в битком набитой камере, где даже на нарах всем не хватало места, меня, наконец, перевели в трехместную камеру. Там уже находились два человека, оба политические: один, молодой, сидел за попытку перехода границы в районе Батуми, другой, среднего возраста, — за передачу или продажу секретных сведений какому-то иностранцу. Оба уже раскололись, выдали всех своих товарищей и наперебой рассказывали друг другу, даже не стесняясь меня, какие льготы их ждали за это. Вскоре я узнал о том, что переходчик границы принадлежал к богатой семье генерал а. Заграница манила его только своими публичными домами. Человек средних лет был инженером. В прошлом он, якобы, участвовал в подавлении венгерского восстания 1956 года и лично отдал приказ открыть огонь по советскому солдату, пытавшемуся перебежать в Австрию. В общем, я редко встречал людей, которые с таким вызовом и с такой наглостью афишировали бы свою подлость, предательство и безнравственность. Весь день, если их не вызывали на допрос, они спали, а ночью рассказывали друг другу всякие истории. Мне приходилось снимать с койки свой матрац и уходить спать в угол камеры, на цементный пол. Оба они часто получали передачи и не голодали. Узнав мою фамилию, они вспомнили, что в Харькове, на пересылке, какие-то женщины рассказывали им про меня.

— Ну, и для чего это? Зачем нам было знать о вас? — скривился в гадкой улыбочке старший.

На третий день пришла Левитанша. Она принесла Определение суда, который проходил в то время, когда меня держали в «телефонной будке». Второе Определение почти не отличалось от первого, была только добавлена фраза «критиковал экономическую основу СССР» и убрана фраза «вещи из ленинградской комнаты передать бывшей жене, а продукты питания вернуть осужденному». Взамен этого был пункт о конфискации всех моих вещей.

Когда «гражданин начальник» делал свой утренний обход камер, я заявил ему, что «желаю и имею право согласно статье 424 УПК УССР написать кассационную жалобу на решение Крымского Областного суда».

— Хорошо, — ответил начальник. — Напишите во время прогулки.

Днем, когда пришла наша очередь идти на прогулку, начальник повел меня к себе. Он впустил меня в камеру, которая была приспособлена под конторку и сказал:

— Вот бумага, вот ручка. Можете писать свою жалобу. Прогулка будет продолжаться минут 30 или 40. Кончится прогулка — кончится и писанина! — и вышел, закрыв дверь камеры на замок.

«Что можно написать за 30 минут?» Я подумал и написал очень кратко:

В Верховный суд УССР

от осужденного Ветохина Юрия Александровича Кассационная жалоба.

В соответствии со статьей 424 УПК УССР пользуюсь своим правом подать кассационную жалобу. Это — моя вторая жалоба. Несмотря на то, что Верховный суд УССР признал справедливость моей первой кассационной жалобы в части нарушения статей 418 и 419 УПК УССР Областным судом, суд в новом составе, созданный по решению Верховного суда, полностью игнорировал это ваше решение. Новое заседание Областного суда повторило те же ошибки и нарушения, которые были перечислены мной на 16 листах моей первой кассационной жалобы.

Исходя из вышеизложенного, снова подтверждаю все те просьбы, которые содержатся в моей первой кассационной жалобе.

Сдав написанную жалобу начальнику и вернувшись в свою камеру, я потребовал свидания с начальником больнички. Когда он пришел, я сказал:

— Гражданин старший лейтенант! Поместите, пожалуйста, меня опять в больничку! Новое Определение Областного суда подтверждает то, что я больной.

— Больничка вам не нужна, — ответил старший лейтенант. — Скоро вы поедете на постоянное место жительства.

Слова «постоянное место жительства» больно резанули мой слух. Однако он сказал правду. Нарушив еще раз свои законы, по которым исполнение приговора осужденному откладывается до получения ответа на кассационную жалобу, коммунистические тюремщики в тот же день посадили меня на этап, идущий в Днепропетровск.

* * *

В Днепропетровской спецбольнице я снова был направлен на 4 этаж главного здания, который за короткий срок моего отсутствия весь заполнился больными. Больных привезли из Сычевской спецбольницы, из Казанской спецбольницы, из Харьковского и Игреневского сумасшедших домов. На 4 этаже вместо одного отделения было образовано уже целых три. То же самое происходило на других этажах спецбольницы. Спецбольница также расширялась за счет корпусов и помещений Днепропетровской тюрьмы.

Бочковская взяла меня в свое отделение, которое теперь именовалось «отделение № 9» и имело в своем составе 6 камер. Меня посадили в 6 камеру, в которой стояло 26 коек. Для меня койки не нашлось и мне снова дали щит из трех досок. Камера была очень похожа на ту, где я жил раньше. Не было только параши, пользование которой теперь было запрещено. Едва я успел застелить свой щит, как Бочковская вызвала меня к себе.

Кабинет у Бочковской теперь был другой, но на ее столе, как и прежде, стояла ваза с живыми цветами.

— Ну, вот, я же вам говорила, что вернетесь! — Бочковская с неизменным апломбом, мимо очков. — Теперь вам надо думать не о кассациях, а лечении, чтобы мысли и убеждения ваши изменились правильном направлении.

— Скажите, а сколько лет приблизительно я здесь пробуду? — спросил я.

— Все, что имеет начало, имеет и конец, — ответила она. — Помнится, вы не очень хорошо переносили аминазин. Я теперь назначу вам трифтазин в таблетках. Смотрите, не выплевывайте! Узнаю — плохо будет!

И началась для меня концлагерная рутина, которая продолжалась 8 лет…

 

Глава 36. Постоянное место жительства

После еды, как всегда, дверь нашей камеры раскрылась настежь и вошел санитар. Он ударил несколько раз большим тюремным ключом о металлическую спинку кровати и прокричал: «Шестая палата! На лекарство!»

У меня эта команда вызвала жгучее чувство приближающейся опасности. Режим в спецбольнице с каждым днем все больше ужесточался и уклоняться от приема лекарств становилось все труднее. Повышались требования не только к больным-заключенным, но и к медсестрам. От них требовали строгого контроля во время раздачи лекарств. Для того чтобы сестрам было удобнее заглядывать в рот больным и искать там спрятанные таблетки, даже подняли на целых полметра пол в сестринской. Прятать во рту полученные таблетки было не только трудно, но и опасно. За это грозило наказание. Спустя 6 месяцев после моего заточения в спецбольницу, непрерывное недельное уклонение от приема лекарств я считал уже большим достижением.

Услышав резкий звон от тюремного ключа и команду санитара, все больные в нашей камере зашевелились. Менее заторможенные подошли к дверям и встали в очередь. Остальные, охая или мимикой выражая свое страдание, медленно-медленно поднимались с коек. Я выглянул в коридор. Сестринская, где дежурная медсестра выдавала лекарства, находилась как раз напротив нашей камеры. Дежурила Лидия Михайловна. Она стояла перед столиком, наполовину загораживающим вход в сестринскую и сверху вниз смотрела на очередного больного. Большую часть столика занимал ящик, в ячейках которого находились пластмассовые именные стаканчики с заранее вложенными в них лекарствами. Рядом был поднос с другими стаканчиками, наполненными сырой водой. По мере того, как воду выпивали, ее снова добавлял из ведра, стоящий в дверях сестринской, назначенный для этой цели больной. Санитар находился рядом.

Стараясь определить, в каком настроении Лидия Михайловна, я некоторое время наблюдал за нею, стоя в дверях. Как всегда, взглянув на очередного больного поверх очков и толстой марлевой повязки, закрывавшей ее рот и нос от вредных паров лекарств, и опознав его, она начинала искать в ящике его персональный стаканчик с лекарством. Найдя стаканчик, Лидия Михайловна вынимала его из ячейки руками в резиновых перчатках, которые предохраняли кожу от вредного воздействия лекарств. Открыв крышку стаканчика, она высыпала его содержимое в подставленную ладонь больного, в то же время пристально наблюдая за ним. А он подносил ладонь ко рту и опрокидывал туда таблетки. Затем брал со стола стаканчик с водой, выливал воду себе в рот, запрокидывал голову назад и старался проглотить таблетки.

— Ну, как? Проглотил? — спрашивала его Лидия Михайловна, когда он переводил дыхание. В ответ, больной кивал головой.

— Покажи рот! — приказывала сестра.

Вооружившись шпателем, она поднимала язык больного и тщательно проверяла, не спрятал ли он лекарство под языком или за десной. Санитар сбоку светил переносной лампой. Беда тому, у кого она находила не проглоченную таблетку, особенно, если виновник — политический. Пощады никогда не бывало. Она докладывала врачу, а врач переводил больного с таблеток на уколы и нередко добавлял еще «курс серы» или «курс аминазина».

Я никогда не мог заранее решить во время дежурства Лидии Михайловны: проглотить или спрятать таблетки. Лидия Михайловна — сфинкс. Было очень трудно предугадать в каком она сегодня настроении. Старая, усталая женщина, всю жизнь проработавшая в тюрьме, она, якобы, только и мечтала о пенсии. Об этом знали не только все санитары, но и многие больные. Она много повидала на своем веку и глупой ее назвать было нельзя, боязливой — тоже. Мне, например, она сказала в глаза:

— Вы, конечно, ничем не больны и мы все это знаем.

Однако, после этих слов она безжалостно делала мне уколы серы, которые Бочковская прописала мне вместе с трифтазином и ревниво следила за тем, чтобы я проглатывал таблетки. Но бывали и такие дни, когда она «не замечала» того, что я не проглотил таблеток. Среди остальных 10-ти медицинских сестер 9-го отделения были разные женщины, но две из них: Сара Дьяченко и Екатерина Стеценко открыто ненавидели политических заключенных и на их дежурстве не было никакого спасения. Если бы все сестры были похожи на этих двух, то я сейчас не писал бы эти строки. Мои кости, с железной биркой на ноге, гнили бы на одном из тюремных кладбищ.

Перед тем, как примкнуть к очередной тройке больных (санитар выпускал в коридор по три человека), я посмотрел, нет ли поблизости кого-либо из врачей. В их присутствии сестры особенно выслуживались. Затем я выбрал момент, когда в двери сестринской встал менее вредный санитар из двух санитаров, находившихся на дежурстве, и вышел в коридор. При этом я мысленно молился: «Господи! Да будет воля Твоя!»

Когда подошла моя очередь встать в дверях сестринской, я без промедления громко назвал свою фамилию, чтобы Лидии Михайловне не надо было напрягать память (а, следовательно, сердиться) и протянул свою руку ладонью вверх — за таблетками.

Едва таблетки оказались в моей ладони, я сразу высыпал их в рот, затем мгновенным и незаметным движением языка я перебросил таблетки за десну, а потом выпил воду из стаканчика. Не дожидаясь, когда сестра возьмет в руки шпатель, я приоткрыл рот для показа ровно настолько, чтобы не вывалились таблетки и громко сказал:

— А-а-а-а!

Потом я повернулся и без разрешения направился в свою камеру, всем своим существом ожидая окрика: «Санитар, верните Ветохина! Пусть еще раз покажет мне рот!»

Когда я вошел в камеру и убедился, что крика сестры не последовало, то прежде всего, вознес молитву Господу: «Господи, спасибо!» Зная, что и больные тоже, среди которых были доносчики, могут наблюдать за мной, я старался никак не выдать, что за десной у меня лежат таблетки, хотя они огнем жгли десну, а язык онемел от яда. Недаром сестра закрывала себе рот и нос марлей, а на руки натягивала резиновые перчатки!

Я несколько раз прошелся взад-вперед по камере и лишь когда все больные из нашей камеры приняли лекарства и санитар закрыл дверь на замок, я бросился к своей койке, лег на нее, на мгновение закрылся с головой одеялом и в этот момент переложил таблетки изо рта в руку. Затем я завернул таблетки в заранее приготовленную бумажку и долго отплевывал желтую, ядовитую слюну в простыню.

Бумажка с таблетками — тоже улика. Политический из 10-го отделения, Василий Иванович Серый, учитель географин из Одессы, собиравшийся угнать самолет и преданный своим другом, попался с такой бумажкой. За этот поступок начальник отделения прописал ему такие пытки, что Серый долго не мог встать с койки. Самое лучшее — выбросить бумажку с таблетками в туалет, но оправка по графику еще не скоро и я выбросил бумажку в окно, хотя это и рискованно. Расставшись с таблетками, я вздохнул с облегчением… до следующего приема лекарств. Таких приемов лекарств в сутки — три.

* * *

Не всегда прием лекарств проходил для меня гладко, как в этом случае. Иногда приходилось проглатывать лекарство. Я надолго запомнил ощущения после проглаты-вания проклятых таблеток. Со временем, мне пришли на память исторические сравнения. В древней Греции существовала такая казнь: палач давал осужденному медленно действующий яд и осужденный глотал его. Так умер Сократ. Присутствующие на его казни друзья впоследствии вспоминали, что после приема яда Сократ сразу лег и больше ни с кем не разговаривал, прислушиваясь к медленным, разрушительным процессам, происходившим в его организме.

Нечто подобное имело место в Днепропетровском психконцлагере. В те несчастливые для меня дни, когда не удавалось спрятать таблетки и я вынужден был проглотить их, я сразу ложился на койку и в отчаянии от своей беспомощности прислушивался к тому, как таблетки проходили по пищеводу, вызывая острую жгучую боль по всему пути их следования и разрушая различные органы и функции моего организма. Но и лежать я долго не мог. Какая-то сила снова поднимала меня с койки и заставляла ходить взад-вперед по камере. Через короткое время я чувствовал такую слабость, что вновь валился на койку. Полежав немного, я опять был вынужден встать. И так, подобно Ваньке-встаньке, двое суток, пока длилось действие лекарства! Врачи называли такое состояние «заторможенностью». И это еще не все. Через несколько часов после приема таблеток начинались судороги конечностей, а также лицевых мускулов, языка и глотательного механизма.

 

Глава 37. Рутина тюремной жизни

За исключением тех дней, когда я лежал в койке с болями, вызванными уколами или же проглоченными таблетками, в остальные дни я занимался по собственному плану. Первым и главным моим занятием было нахождение решений тем проблемам, которые я поставил перед собой еще в Лефортовской тюрьме. Когда позволяло самочувствие, я ходил взад-вперед по узкому проходу между койками и думал над ними, полностью отключившись от окружающей меня действительности. Когда ноги мои уставали от многочасового топтания в проходе, или когда в проход набивалось так много желающих походить, что уже невозможно было это делать, я снова садился или ложился на свою койку и менял род занятий, ибо думать я привык под размеренный, прогулочный шаг. Для лежачего положения у меня было другое занятие. Это — изучение английского языка. Английский язык изучали почти все политзаключенные. Хотя администрация спецбольницы относилась к этим занятиям враждебно, английские книги и учебники ходили по рукам. Для меня начало всему положил учебник английского языка для ВУЗ-ов, который дал мне Завадский. Опять Завадский!

Когда меня привезли в Днепропетровскую спецбольницу, после второго суда, Завадский уже был там. Увидев меня на прогулке, он очень обрадовался встрече и как ни в чем не бывало протянул мне руку. Я ответил тем же и некоторое время мы снова дружили. Он сообщил мне, что Белова институт имени Сербского признал здоровым и отправил на суд, а вот ему этого добиться не удалось, даже с помощью антифашистского рассказа. Завадский работал кладовщиком 10-го отделения. Пользуясь своим положением, он мало бывал в камере, а большую часть времени проводил в кладовой, где иногда читал и переводил английские книги. Потом он стал писать какую-то пьесу, опять по заданию врачей.

Конечно, ему было куда лучше находиться в кладовой,

чем мне в общей камере. Днем в нашей камере творилось ужасное: одни больные занимались онанизмом, другие несли несуразный бред, у третьих были припадки, раздавались угрозы, вспыхивали ссоры. Правда, ко мне больные приставали редко, ибо ни с кем из них я почти не разговаривал, зная, что сумасшествие заразно. Политических в одну со мной камеру не селили по указанию Бочковской. Поэтому, в перенаселенной камере я всегда оставался наедине с собой. Единственная возможность побеседовать с нормальным человеком была на прогулке, где встречались больные из всех трех отделений нашего этажа. Но с наступлением холодов прогулки прекратились. В нашем 9-ом отделении на 115 заключенных — больных было всего 10 старых, рваных хлопчатобумажных брюк. Их надевали рабочие, когда шли на работу: уборщик сестринской и ординаторской, уборщик туалета, официанты столовой, кладовщик. А на прогулку одеть было нечего. Потом, когда погода потеплела, прогулок не делали уже по другой причине: строили специальную прогулочную клетку. Прогулки не было девять месяцев. Я пытался глотнуть свежего воздуха по дороге в тюремную прачечную, куда всегда вызывался добровольцем. Скоро и эта отдушина оказалась перекрытой. Бочковская составила список больных, которых запрещалось брать на работы за пределы девятого отделения. В списке оказались в основном одни политические.

— Этот список составлен Бочковской по приказу начальника спецбольницы Прусса и утвержден самим Пруссом! — почему-то шепотом говорили сестры, давая понять, что такое табу преступить они не в силах. Хотя почти никто его еще не видел, но больные упоминали имя Прусса в своих разговорах почти каждый день. Политические находились постоянно в камерах, сестры и санитары вели за нами наблюдение. Они смотрели в глазок камеры, следили во время приема пищи, приема лекарств и во время оправки. Все, что казалось им достойным внимания, сестры записывали в «журнал наблюдений», а утром, во время «пятиминутки», докладывали врачам. Нередко на основании их доносов врачи назначали или усиливали больным медикаментозные пытки.

Кроме случайных наблюдений, сестры должны были за каждое свое дежурство «описать» пятерых больных. Тут уже не исключалось и творчество. Были и комичные моменты. Так, например, однажды дежурная сестра услышала, как я рассказывал сказку Андерсена «Новое платье короля». Не зная этой сказки, сестра уловила крамолу в ее содержании и внесла весь ее текст в «журнал наблюдений» в качестве очередного примера моего «политического бреда». Большинство записей из «журнала наблюдений» переносилось в личные «истории болезни». За многие годы эти «истории болезни» распухали необыкновенно и вид их доказывал наглядно, что врачи и сестры не зря получали повышенные оклады и другие льготы.

Когда меня не мучили боли от лекарств, то все время мучил гол о д. Нас кормили из расчета 36 копеек в день, то есть три раза в день по 12 копеек. Что можно купить в СССР на 12 копеек, если мясо и масло на рынке стоят 5–7 рублей килограмм, а обед в дешевой рабочей столовой — 1,5 рубля!? Естественно, продукты из которых нам готовили пищу, были гнилые, тухлые и червивые, да и то в очень малых количествах. Однажды днем я лежал на своей койке, отложив в сторону учебник английского языка, и мечтал о еде. Я представлял себе полную тарелку картофельного пюре из белой, не гнилой картошки. Потом я мысленно перешел на гречневую кашу, потом — на жареные макароны. Я хотел самой простой пищи, лишь бы не гнилой и побольше. В самый разгар моих мечтаний открылась дверь камеры и вошел санитар:

— Ветохин, на выход!

Сердце у меня ёкнуло. Зачем? Куда? Но спрашивать не полагалось. Я встал с койки, засунул ноги в босоножки, еще те, в которых отдыхал в Сухуми, и вышел за дверь. В коридоре санитар подвел меня к женщине-надзирателю ведающей посылками. Она стояла в конце коридора и около нее, на полу, виднелось несколько кошелок, в каких приносили больным продукты, выложенные предварительно из посылочного ящика и тщательно проверенные специальными лицами.

— Вот вам больной Ветохин, — сказал ей санитар.

— Вам продуктовая бандероль, — повернулась ко мне надзирательница. Я очень удивился. От кого это могло быть?

— Вам прислали коробку шоколадных конфет, — продолжала женщина. — Больным заключенным не положено получать шоколадные конфеты, но я все-таки отдам их вам. Я знаю, что это впервые вам прислали посылку и потому сделаю исключение. Я написала в квитанции «4 пачки сахара» вместо конфет. Распишитесь и смотрите, никому не показывайте, что в коробке конфеты!

— А кто мне прислал?

— В квитанции не указано от кого бандероль.

Когда я ел присланные конфеты, то это было так фантастично, что слезы невольно навернулись у меня на глазах. Это были непроизвольные и необъяснимые слезы. Просто, реакция на неожиданность. Я был очень голоден. Я мечтал съесть какой-нибудь простой пищи, и вдруг вместо этого — шоколадные конфеты!

Вскоре мне пришло письмо, разъяснившее загадку бандероли. Я вынул исписанный лист из уже вскрытого врачами конверта и прочитал темпераментное обращение моей старой знакомой, Киры.

«Вся твоя жизнь подобна детективному роману!» — писала она. — «Недавно я приехала в Ленинград в командировку и хотела повидаться с тобой, о чем и послала открытку. Не получив на нее ответа, я поехала прямо к тебе домой. Там твой сосед объяснил мне все и дал твой больничный адрес. И вот я пишу письмо…»

Кира так никогда и не поняла, где я находился и как я голодал. Впоследствии она присылала мне к праздникам коробку сдобного печенья вместо того, чтобы на те же деньги прислать простых белых сухарей и кусок шпига, которые лучше и полнее утолили бы мой голод. Но написать ей о голоде я не мог. Письма политзаключенных проверяла сама Бочковская и она заставляла меня переписывать каждое письмо по 2–3 раза до тех пор, пока в нем не оставалось ни малейшего намека на условия, в которых я жил. И даже коротенькое, совершенно стерилизованное письмецо, пропущенное Бочковской, иногда еще более урезалось где-то в другой инстанции. Об этом однажды написала мне Кира.

В другой раз она написала мне о дошедших до нее слухах о всеобщей амнистии заключенным, приуроченной к 100-летию со дня рождения Ленина.

— И не мечтайте! — категорически отрезала Бочковская отдавая мне письмо от Киры. — Вы находитесь не в тюрьме, а в больнице. Поэтому если амнистия и будет, то вас она не коснется.

В то время, когда Бочковская была на отдыхе в Сочи, где она имела собственную дачу, я послал обещанное санитару Федину письмо, в котором сообщал о результатах второго суда. Замещавшие Бочковскую врачи письмо пропустили. Однако, почему-то не найдя адреса, моё письмо вернулось обратно. Вот тут на него обратила внимание Бочковская.

— Вы хотите всю жизнь Федину погубить? — закричала она на меня. — Дружба с таким человеком как вы, была бы для него катастрофой! Для него навсегда закрылись бы все двери: и на учебу и на работу!

О Кире Бочковская так не беспокоилась.

— Такая же антисоветчица, как вы! — как-то сказала

— Вы даже из писем можете знать, что она — хороший специалист и создает материальные ценности.

— Для нас важны не материальные, а в первую очередь, — моральные ценности, — отпарировала Бочковская.

Кроме печенья Кира присылала мне книги, журналы и газеты. Благодаря ей я узнал из «Литературной Газеты», что Игорь Ефимов, вместе с которым я много лет посещал ЛИТО, стал членом Союза Советских писателей и был выбран в правление Ленинградской писательской организации. Эта новость всколыхнула во мне старые воспоминания.

После двух лет переписки Кира вдруг перестала писать. В своем последнем письме она дала мне понять, что КГБ оказывает на нее сильное давление, а у нее — взрослый сын, которому хочется поступить в институт… И, кроме того, несмотря на ее настойчивые вопросы, я ей ничего не пообещал на будущее… Когда переписка прекратилась я почувствовал себя более одиноким, чем до ее начала. Таков закон жизни.

* * *

Почти со времени моего появления в спецбольнице, там стали распространяться слухи о необыкновенной личности, поставленной почти единолично управлять всеми нами, а также нашей жизнью и смертью — о подполковнике Пруссе. Эти слухи очень усилились и приняли одно единственное лестное для него направление, после случая в 11-ом отделении. Однажды Прусс зашел в камеру 11-го отделения и находившийся в бреду уголовник ударом кулака сбил его с ног. Вся свита Прусса и санитары накинулись на больного и начали избивать его.

— Прекратить избиение больного! — распорядился Прусс, вставая с пола с помощью надзирателей. — Начальник отделения! — продолжал Прусс отдавать приказания необычным для него громким голосом: — Проследите лично, чтобы этого больного никто и никогда не тронул пальцем! Больной не отдавал себе отчета в своих действиях и потому не может быть наказан за них!

— Как бы не так! — говорили больные друг другу шепотом. — Вот только выйдет Прусс из камеры, как избиение снова возобновится!

Но этого не случилось.

— Ну, не сегодня, так завтра его изобьют до полусмерти! — говорили другие. Но и завтра и через несколько дней этого больного никто не тронул. Других больных в этой же самой камере избивали каждый день, но этого — никогда! Конечно, слух о заступничестве Прусса облетел всю спецбольницу.

— А Прусса-то врачи и санитары как боятся, а! — с восхищением говорили больные. — Если бы Прусс знал и о других избиениях, он бы и их тоже запретил! Но он не знает! От него скрывают!

Так Прусс превратился в «отца родного», который «всей душой переживал за больных, но злые заместители скрывали от него правду».

Я уже знал в своей жизни подобного «отца родного» — палача Сталина. О нем тоже говорили: «Сталин не знает о том, что творится в стране, от него скрывают правду». А что касается Ленина, то отдельные малограмотные слои населения идеализируют его до сих пор. «Вот, если бы Ленин был жив — этого беззакония не было бы!»— можно услышать от них. Знал я и помельче «отцов родных»: главного конструктора Матвеева, парторга Петрова… Для меня их было достаточно, чтобы не обмануться. Но наивные зеки продолжали думать по-своему: «Прусс не знает правды, ему надо сообщить правду». Среди этих наивных людей, к моему удивлению, оказался и Переходенко.

Это событие случилось зимой. Визиту начальника спецбольницы Федора Константиновича Прусса предшествовали длительные приготовления. Лаврентьевна и санитары заставили нас сперва сделать повторную уборку в камере, а затем заправить по военному наши койки и сесть на них в ожидании начальства.

Прусс появился с большой свитой из надзирателей, врачей, сестер и санитаров. Он оказался человеком лет 55 высокого роста, с выдающимся брюшком и в массивных роговых очках. На плечи Прусса был небрежно накинут белоснежный халат, из-под которого виднелся щегольски сшитый китель из очень хорошего материала и погоны подполковника медицинской службы МВД, которому он подчинялся подобно другим начальникам лагерей раскинутого по всей стране ГУЛАГ-а. На его сытом, гладко выбритом лице было написано чувство превосходства и снисходительности — одновременно. Вошел он не спеша, остановился в проходе, посредине камеры, неторопливо оглянулся по сторонам, а потом важно сказал, как-будто скомандовал:

— Здравствуйте, больные!

Я смотрел на его лицо и сквозь присущие только Пруссу индивидуальные черты в моем воображении проступали общие черты всех советских хозяев жизни, которые встречались мне раньше: и полковника КГБ Лунца в маске профессора, и главного конструктора — вора Матвеева, и парторга Петрова, смахивавшего на штурбандфюрера… У всех у них было такое же наглое, самодовольное выражение лица, тихий голос и неторопливая походка, у всех у них обязательно был животик, а главное — все они были лицемеры и, подобно Пруссу, старались создать себе ореол заботливого начальника.

Из разных концов камеры послышались нестройные приветствия больных. Выслушав их, Прусс спросил у Бочковской, сколько больных числится в отделении. «115» — ответила она. Затем он приказал:

Теперь я прошу врачей, медсестер и санитаров выйти в коридор и оставить меня с больными одного.

Торопясь и подталкивая друг друга все они заторопились к выходу.

— Закройте двери палаты! — приказал Прусс оставшимся с ним двум надзирателям. Надзиратели закрыли двери и снова стали рядом с Пруссом. Прусс с каким-то непонятным торжеством посмотрел на нас и объявил:

— Теперь прошу заявлять претензии у кого они есть! При этом называйте свою фамилию.

Некоторое время все молчали. Наконец, больной Дуп-лийчук сердито произнес:

— Никого не выписывают!

— Сперва надо полечиться, — добродушным голосом ответил Прусс. — Полечитесь — выпишем. Конечно, не всех сразу, но дойдет очередь и до вас.

— Прогулок нет уже несколько месяцев! — заявил я. Прусс оценивающе посмотрел на меня и снисходительно объяснил:

— Для прогулок строится специальный прогулочный дворик. Как будет построен — начнутся прогулки.

— Замучили уколами! Больно сидеть и больно лежать! — пожаловался больной Медведев.

— А за что вы попали сюда?

— Я по болезни убил свою жену.

— Ага, жену убили! — радостным голосом подхватил Прусс. — А когда вы ее убивали, ей, ведь, тоже больно было, а?

Затем Прусс заметил остальным:

— Больше вопросов о лечении не задавайте. Это — дело врачей. Я спрашиваю вас о режиме и о содержании

— Если вам пожаловаться на режим, так ведь еще хуже станет!? — неуверенно не то спросил, не то заявил Переходенко.

Прусс медленно повернул к Переходенко голову, надменно посмотрел на него, опустив толстую нижнюю губу, и важно проговорил:

— Я специально приказал всем врачам, сестрам и санитарам выйти из палаты. Они не услышат ваших жалоб и бояться вам нечего. Говорите!

Переходенко все же колебался и молчал. Тогда Прусс добавил:

— Если вы все-таки боитесь говорить свои претензии в присутствии других больных, я могу принять вас для этой цели отдельно, в своем кабинете.

— Да, хочу, — сказал Переходенко.

— Сержант, запишите его на прием ко мне, — обратился Прусс к сопровождавшему его надзирателю.

На другой день Переходенко был у Прусса и рассказал ему об избиениях и издевательствах, которые испытал сам или видел в своей камере.

— Он выслал санитара из кабинета и слушал меня один, — рассказывал мне Переходенко. — Слушал внимательно, что-то записывал, а потом, в заключение пообещал:

— Я лично во всем разберусь.

В тот же день, вечером, Переходенко был переведен на уколы халоперидола, самого страшного лекарства.

— Вы мстите мне за то, что я пожаловался Пруссу! — сказал он Лидии Михайловне, которая сделала ему укол.

— А мы ничего не знаем о ваших жалобах, — ответила она. — Халоперидол — лечение. Его принимают все: и те, кто жалуется, и те, кто не жалуется. Но все-таки она не утерпела и добавила:

— А вот Прусс сделал Нине Николаевне замечание, что она, мол, плохо вас лечит, ибо политический бред у вас нисколько не уменьшился. Сами виноваты!

На другой день санитары жестоко избили Переходенко. В отличие от сестры, они не нуждались в лицемерии:

— Можешь теперь кричать, — сказали они. — Мы даже дверь камеры закрывать не будем. Все равно никто не придет к тебе на помощь — сексоту проклятому!

А Бугор, бывший милиционер, осужденный за воровство, присовокупил советскую пословицу «Жаловаться на начальство — все равно, что ссать против ветра».

И Переходенко больше не кричал. Он только тихо стонал, сжав зубы. Впрочем, скоро его бить перестали, ибо от халоперидола он превратился в бесчувственный живой труп. А труп бить не интересно!

Однажды меня вызвали в ординаторскую, где Бочков-ская молча указала мне на полную, черноволосую и черноглазую женщину лет 45-ти, которая сидела за другим столом. Я подошел к ней и женщина стала задавать мне вопросы. Вопросы касались моих биографических данных и в общих чертах — моего преступления. Потом женщина спросила меня, считаю ли я себя больным и, получив отрицательный ответ, отпустила.

От санитаров и больных мне удалось узнать, что женщина являлась судебным экспертом в Игреневской психбольнице, близ Днепропетровска. Тогда я догадался, что эта беседа была повторной экспертизой, назначенной Верховным судом по моей кассационной жалобе. Конечно, это была пародия на экспертизу, так же как и суд в новом составе был пародией на суд.

 

Глава 38. Баня

Я беспомощно метался в черном безмолвном пространстве, рассеченном многими концентрическими окружностями, близко примыкающими одна к другой, как разноцветные полосы радуги. Эти окружности были раздражающих, не гармонирующих друг с другом цветов и начинаясь в непосредственной близости от меня, уходили куда-то в черную даль, уменьшаясь в размерах. Я хотел вырваться из этого конуса и напрягая зрение, искал место, где окружности, постоянно уменьшаясь в диаметре, должны, наконец, прекратиться. Но чем пристальнее я вглядывался в темноту, тем большее число мелких, невидимых ранее окружностей находил в дальнем конце светового конуса и никакого выхода не было… Вдруг я услышал знакомые звуки. Как будто ударяли железом по железу.

В следующее мгновение я понял, что кошмарный полет в темноте — это сон, который снился мне всякий раз после того, как мои уловки избежать приема лекарств терпели неудачу и таблетки попадали в организм, вызывая болезненные реакции в мозгу и центральной нервной системе. Посторонние же звуки — это удары ключом по спинке койки, означающие сигнал подъема. Побарабанив ключом минуты две, санитар закричал:

— Шестая и третья палаты! Подъем в баню!

Я открыл глаза и сразу вспомнил, что вчера дежурила медсестра Сара Дьяченко, которая всегда заглядывала мне в рот, и я был вынужден лекарство проглотить. Теперь на два дня обеспечено болезненное, полуобморочное состояние.

— Кто там еще тя-я-я-нется? Я сейчас помогу встать! — закричал санитар.

Дальше лежать было нельзя: посыпятся градом удары массивным ключом по чему попало. Я сел и стал просовывать ноги в узкий проход между койками, где уже торчали ноги моего соседа. Команды следовали одна за другой:

— Выходи строиться на оправку!

Один санитар, как положено, встречал нас в коридоре, а другой ходил по камере и смотрел все ли поднялись. За окнами было темно. В баню поднимали всегда очень рано: часа в 4 утра. В тюрьме стояла ночная тишина. Когда санитар насмешливо скомандовал:

— Поплыли-и-и! С песней! — шарканье наших ног гулко раздалось в пустом и мрачном коридоре. Вид наш был до того ужасен, что если бы увидел кто-либо посторонний, то наверно в страхе убежал бы, приняв нас за призраков. Все были в одном нижнем белье. У всех на видных местах рубах огромное клеймо «9 п/о», что значило 9-ое психиатрическое отделение. Нижнее белье, бывшее когда-то относительно белым, за 20 дней, прошедших с последней бани, стало грязно-серым. У многих на кальсонах не было ни одной пуговицы и больные поддерживали их рукой, у других — ширинка разошлась и все, что не нужно — прямо на виду. Сонная дежурная сестра, привыкшая ко всему, даже не смотрела на это. На ногах у больных опорки: сношенные, рваные, грязные. Многие больные ходили в туалете по лужам мочи практически босиком, не обращая на это никакого внимания. Но самое страшное — это лица. Лица у всех больных — иссиня-белые, отечные от лекарств и пыток, с густой щетиной, а волосы на голове — стрижены под машинку. У всех тупое, безразличное выражение глаз. И в довершение всего — многие трясутся и подергиваются, другие — заторможены, двигаются толчками.

Мы вошли в туалет одновременно с больными из 3-й камеры. Санитары плечами, руками и ногами затолкнули нас туда и закрыли дверь туалета на засов.

— Без всякого курения! — прокричали они из-за двери.

— В бане курить будете.

В туалете — не повернуться. 39 человек из двух камер стояли вплотную один к другому. В туалете всего 4 отверстия. На 3 отверстия садились, а в 4-е — мочились. Конечно, моча попадала друг на друга и на тех, кто сидел на 3-х других отверстиях. Некоторые пытались втихомолку курить. Однако, через 2–3 минуты дверь открылась:

— Выходи! — раздалась новая команда, и санитары забежав в туалет, за шиворот вытолкнули курильщиков, заторможенных и тех, кто сидел на отверстиях.

Хотя от туалета до камеры не больше 40 шагов, санитары снова всех построили. Потом строем повели по камерам.

— Приготовиться в баню и прожарку с матрацами, подушками и одеялами! Собрать по одной простыне и наволочке! — выкрикнул санитар, закрывая дверь нашей камеры на ключ и засов. Каждый снял нижнюю простыню и наволочку и бросил их на середину камеры, где дежурный по камере связал их в узел. Другая простыня оставалась грязной вплоть до следующей бани. А матрац, подушку и одеяло свернули валиком, чтобы нести на прожарку. Скоро дверь камеры открылась снова:

— Выходи строиться в баню!

В коридоре на цементном полу уже валялись старые, грязные брюки, ватники, шапки и ботинки. Больные брали в этой куче первое, что попадалось под руку, и надевали на себя. Я некоторое время пытался выбрать ботинки хоть примерно по размеру и без гвоздей, однако напрасно. Хорошие ботинки кладовщик отложил в сторону и раздавал «нужным» людям персонально. Не найдя ничего подходящего, я всунул ноги в огромные рабочие ботинки без стелек и почувствовал, как гвозди впились мне в подошву. С отвращением я одел засаленную, всю в перхоти, шапку и такой же грязный ватник. Брюки попались без единой застежки. Я зашпилил их спичкой, валяющейся тут же на полу, и, взяв свой матрац, встал в строй.

— А чистое белье я понесу? — заорал санитар, почему-то глядя именно на меня.

— А ну, Ветохин, бегом в кладовую! Забери там тюк с бельем и назад в строй.

Меня шатало от слабости и кружилась голова. Но делать нечего. Я взял в одну руку большой тюк с бельем, а на плечо положил свой матрац.

Надзиратель открыл дверь на лестницу и мы: 6 и 3-я камеры под командой старшего санитара и дежурного санитара в сопровождении сестры, стали спускаться вниз, Надзиратель сосчитал общее количество выпущенных с этажа больных и записал это число на деревянную дощечку.

* * *

В тюремном дворе нас обдало утренним холодом. Было еще только начало весны.

«Скорее бы все это кончилось: вся эта прожарка и баня!» — подумал я про себя и вдруг встретил во дворе Павла Федоровича Фетишева. Он подошел ко мне с приветливой улыбкой на своем усталом, добром лице, пожал мне руку, помог донести матрац. Павел Федорович — тюремный дворник. С раннего утра до позднего вечера он подметал оба тюремных двора и переходы между ними, убирал грязь и мусор, которые всюду раскидывали санитары, свободно гуляющие по всем тюремным помещениям. Фетишев — политзаключенный, находившийся в тюрьмах еще с войны. Как и мой отец — агроном по профессии, он был похож на отца и по своим моральным принципам: никогда и ни при каких условиях не идти на сделку со своей совестью. Во время войны солдат Павел Федорович попал в плен к немцам и был отпущен ими на все четыре стороны. Конечно, он не скрыл от них, что ненавидит коммунизм. А кто бы скрыл? И зачем? Вернувшись в родной Симферополь Павел Федорович стал работать по специальности — агрономом. После войны за плен и согласие работать при немцах агрономом, Фетишева посадили в ГУЛАГ на 10 лет.

Все это произошло бы и с моим отцом, будь он на месте Фетишева. Вот почему я полюбил Фетишева как отца. И вся дальнейшая судьба Фетишева была мне очень близкой. Выйдя из ГУЛАГ-а Фетишев потребовал для себя полной реабилитации, так как никакой вины за собой не чувствовал. Однако ему отказали. Тогда он стал писать в различные инстанции. Чтобы заткнуть ему рот — Фетишева посадили в сумасшедший дом. Выйдя оттуда Павел Федорович встал на путь террора. Невинных жертв при этом не было. Его поймали и упрятали в психиатрическую больницу специального типа в Сычевку (под Москвой). Когда открылась новая, особо жестокая психиатрическая больница специального типа в Днепропетровске — Фетишева перевели в нее. У Павла Федоровича была семья: дети и внуки. Но все они жили так бедно, что ничем не могли помочь своему отцу и деду: ни деньгами, ни посылками. Единственная помощь была от политзаключенного Петра Михайловича Муравьева, с которым Фетишев познакомился еще в Сычевке. Когда Муравьев получал посылку от своих родственников, то всегда что-нибудь выделял Фетишеву. Ну и за свою работу дворником Фетишев получал… 3 рубля в месяц. Кроме того у Павла Федоровича был свой «садик». Садиком он называл крошечный участок земли размером в 4 х 2 метра, примыкающий к будке охранника. Этот садик был для Фетишева почти что живым существом. Благодаря этому садику Павел Федорович жил и все терпел. Копаясь в земле, любовно выращивая помидоры, виноград, цветы и рассаду, он забывал о страшной действительности, отвлекался от нее и получал от земли новые силы для жизни.

* * *

Мы тихо беседовали с Фетишевым у входа в прожарку, когда вдруг в нашу сторону направилась медсестра. Увидев ее, Фетишев быстро отошел от меня и стал подметать двор (разговаривать с кем бы то ни было во дворе Фетишеву запрещалось).

Я подобрал металлическое кольцо в куче других колец, валявшихся на земле у входа в прожарку, подвесил на него матрац, подушку и одеяло, и войдя в помещение прожарки, зацепил кольцо за одну из перекладин под потолком.

Потом нас снова построили и повели в баню. Все больные пошли в правую дверь, а я понес тюк с чистым бельем — в левую дверь. Предбанник был разделен перегородкой на две части и белье полагалось нести в его левую часть. Едва я спустился по лестнице и вступил в слабо освещенное низкое подвальное помещение, как чуть не наступил на труп.

Голый труп лежал на низких в грязных пятнах носилках. Морга в спецбольнице не было и трупы умерших всегда сносили в предбанник. Поэтому и поговорка у больных была соответствующая: «Нас всех выпишут на свободу — через баню!» Никаких эмоций вид трупа у меня не вызвал. Я перешагнул через этот труп так, как перешагивал через трупы в блокадном Ленинграде в 1942 году, и положил тюк с чистым бельем рядом с покойником. Затем я снова вышел во двор и вошел в предбанник, уже через правую дверь. Я миновал маленький коридорчик под лестницей и повернул налево. Там на стене висел смеситель, а на нем находились вентили холодной и горячей воды, которыми управляли санитары. Пройдя маленькую душевую, в которой обычно мылись санитары, я вошел в предбанник-раздевалку. В раздевалке по стенам стояли деревянные скамейки, а над скамейками были набиты гвозди для одежды. 39 человек не могли поместиться на скамейках и пока первая партия раздевалась, другие стояли у них за спиной, тесно прижавшись друг к другу.

Раздевшись и бросив свое грязное белье на пол посредине раздевалки, больные подходили к окошку, проделанному в перегородке и получали от кладовщика малюсенький кусочек хозяйственного мыла (стандартный кусок мыла был разрезан на 20 частей). Потом шли в душевую.

В небольшой душевой было очень холодно. Для притока свежего воздуха стекла в маленьких подвальных окнах душевой были выбиты и дул сквозняк. Ни скамеек, ни подставок для мыла — ничего такого в душевой не было. Только пол, стены и потолок, на котором висело 8 душевых отростков, из которых капала ледяная вода. Я отошел в угол подальше от окна и встал на пятки, чтобы было не так холодно ногам от цементного пола. Долго не давали воду. Когда все больные разделись и зашли в душевую, санитар закрыл дверь на засов. Самые шустрые сразу обступили распылители. Другие — с отсутствующим видом стояли в стороне и дрожали от холода. Вот в трубах заклокотало, забурлило и из распылителей вырвался пар вместе с кипятком. Все те, кто сперва занял места поближе к душам, отскочили в стороны и прижались к стенам. А распылители, которые не имели никаких вентилей для регулирования, поливали во все стороны кипятком. Скоро вся душевая наполнилась паром. Ничего не стало видно. От пара и от мгновенно наступившей жары стало трудно дышать. «Если теперь упасть — то этого никто не заметит, а если заметит, то не поможет». Чувствуя, что у меня очень болит сердце, меня мутит и я вот-вот потеряю сознание, я опустился на пол и прислонился спиной к холодной стене. Многие сделали тоже самое. Другие больные подошли к закрытой двери, стали стучать в нее кулаками и кричать: «Горячая вода! Вода горячая!» Долго никто не отзывался. Наконец, подошел санитар, отодвинул засов и открыл дверь:

— Чего, дураки, надо? Чего орете?

— Вода горячая! Пар один идет!

— Ничего! Не сваритесь! — и санитар снова закрыл дверь на щеколду. Все же кто-то в коридоре повернул вентиль на смесителе в другую сторону. Постепенно пару стало меньше, а вода перестала быть очень горячей. Все «здравые» больные бросились мыться. Поскольку из 8 душей два оказались без распылителей, а другие два не работали вовсе, то получилось на каждый душ в среднем по 10 человек. Мылись все одновременно. Наиболее шустрые мылись под самым душем, другие довольствовались той водой, которая стекала с головы и с тела их товарищей. Мыло положить было некуда и его клали прямо на пол. И оно исчезало: его или смывали струи воды, или забирали другие больные. Дальше приходилось мыться без мыла. И, конечно, без мочалки.

Тем временем вода из теплой постепенно стала холодной. Санитар по нашей просьбе повернул вентиль в другую сторону, но слишком резко и теперь вместо горячей воды из распылителей лилась ледяная вода. Все больные снова отпрянули в стороны и опять прижались к стенам. Снова стали стучать в дверь. Дверь распахнулась настежь и старший санитар скомандовал:

— Хватит, помылись! Выходи одеваться!

— Но мы все в мыле. Дайте теплой воды хоть мыло смыть, — раздались голоса.

— Смывайте холодной водой! Через три минуты перекрою и холодную воду.

Я поспешил в раздевалку. В раздевалке было холодно. Санитарам хотелось свежего воздуха и они открыли все двери на улицу. Стояла очередь за чистым бельем. Я встал тоже. В окошке кладовщик Цыпердюк выдавал белье в соответствием с табелем о рангах. Кладовщику продуктов, кладовщику табака, раздатчику баланды в столовой и богатым больным, белье было отобрано заранее: не рваное, по размеру, с пуговицами. Когда такой больной подходил к окошку (без очереди, конечно), Цыпердюк сразу подавал ему аккуратно свернутый «именной пакет». Больным «второй категории» — не очень богатым, но все же чем-нибудь полезным Цыпердюку, или же пользовавшимся симпатией врачей, как, например, Федосов, Цыпердюк выбирал белье на ходу, по мере возможности. Всем остальным совал не глядя и не разворачивая. Мне повезло. Когда я развернул кальсоны, то на них оказалась одна пуговица и по длине они были мне значительно ниже колен. Рубашка тоже попалась не рваная. Одеваться было еще трудней, чем раздеваться, потому что на мокрое тело белье не лезло, а чтобы вытереться, надо было иметь какое-то минимальное пространство. Балансируя на одной ноге, я невольно выругался:

— Черт бы побрал эту баню! Когда-нибудь ее превратят в музей и посетители будут ахать и удивляться!

Услышавший меня богатый уголовник Дуплийчук, со злобой возразил:

— Вот за это тебя и не выпускают отсюда! И никогда не выпустят! Бред несешь все время!

— Быстрее одеваться! — вошел с улицы старший санитар. — Последние два человека будут мыть баню.

Мыть баню не хотелось. Я не стал вытираться, натянул белье на мокрое тело, бросил полотенце в общую кучу и вышел на улицу, на ходу натягивая на себя ватник и шапку. Было уже совсем светло.

Павел Федорович ждал меня у выхода.

— С легким паром, Юрий Александрович! — приветствовал он меня, как будто мы были на свободе.

— Спасибо, Павел Федорович. Пойдемте, покажите мне ваш садик.

— С удовольствием, пошли.

Садик был рядом с баней. Одной стороной он примыкал к тюремному забору, другой стороной — к зданию прожарки, а третьей — к будке надзирателя. С четвертой стороны Фетишев планировал загородить его лозунгом «На свободу — с чистой совестью!» Сейчас этот лозунг стоял в стороне, но Павел Федорович ждал случая, когда кто-нибудь из офицеров-тюремщиков придет к нему за рассадой. Тогда он хотел попросить разрешения принести лозунг. Дело в том, что санитары, играя во дворе в волейбол, забегали в садик Фетишева и топтали его. А потом, когда созревали помидоры — рвали их без зазрения совести. Лозунг, как надеялся Фетишев, предохранит садик хотя бы от волейболистов.

Я подошел ближе и Павел Федорович стал показывать: «Вот там у забора будут расти гигантские помидоры. Сейчас еще холодно. В конце марта, однако, я уже посажу рассаду. Слева у стены прожарки — две лозы винограда. В прошлом году уже было немного ягод. В этом году должно быть больше. Вот здесь у меня цветы, а посредине — парник».

Действительно, посредине садика участок земли размером приблизительно 60 х 60 см. был закрыт стеклом.

— Мне удалось достать настоящего конского навоза, — с гордостью рассказывал мне Павел Федорович. — Санитару за это пришлось купить папирос на всю мою месячную получку. Зато теперь у меня парник — что надо! Я посадил в парник рассаду гигантских помидоров, перца, огурцов и цветов. Вот она! Посмотрите!

Я наклонился и под запотевшим стеклом увидел множество тоненьких, зеленых листочков.

— А где вы взяли семена? — спросил я у Фетишева.

— Сперва дети в конверте с письмом прислали, а потом я сам стал запасать семена со своего садика на следующий год.

— А зачем вам такая масса рассады?

— Этого еще мало, Юрий Александрович! Мой садик только благодаря этой рассады и существует. Рассаду у меня берут надзиратели, сестры, офицеры, да, наверное, и некоторые врачи, правда не сами, а через сестер.

— Ну и что же, платят они вам за рассаду?

— Какой там платят! Разрешают копаться в земле, помидоры выращивать для себя, и на том спасибо.

— А много бывает помидор?

— Помидор-то много. Только санитары большую часть забирают. Я только и ем те помидоры, которые сорву зелеными и куда-нибудь запрячу, чтобы они там дошли.

— Богу-то молитесь, Юрий Александрович? — вдруг спросил меня Фетишев. Я кивнул.

— Молитесь, чтобы Он не дал вам упасть на колени перед палачами. Ни за что, Юрий Александрович, не соглашайтесь признать себя сумасшедшим! Лучше умрите честным человеком! Вот вчера проходил по двору начальник спецбольницы Прусс вместе с главврачом Катковой. Я подметал. Подошли ко мне, заговорили:

— Что, Фетишев, не надоело тебе двор подметать? Внуки-то поди заждались тебя?

Надоело, — говорю, — но что поделаешь?

— Как что поделаешь? — ответил Прусс. — Признай себя психически больным человеком, раскайся в содеянных преступлениях, скажи, что больше не будешь заниматься ни писаниной, ни терроризмом, докажи на деле, что твое отношение к коммунистам в корне изменилось и комиссия тебя выпишет. Поедешь домой, к внукам. Нянчить их будешь.

— Нет, — говорю, — не был я никогда преступником и раскаиваться мне не в чем. Лжецом тоже быть не хочу.

— Как знаешь, Фетишев! — сказал Прусс, и они ушли. Павел Федорович помолчал немного, а потом задумчиво произнес:

— А может быть мы и не умрем здесь? Может нас освободят? На американцев я не надеюсь. Американцы очень богато живут и рисковать жизнью за нас не захотят. Вот немцы — другое дело. Немцы обижены так же, как мы с вами. Они хотят и они смогут свести счеты с большевиками. Они и нас освободят.

— Ой, вряд ли? — ответил я. — Если коммунисты увидят, что конец, то прежде всего они убьют всех политических заключенных. Не успеют!

— Успеют. Я уверен, что в мирное время у них разработаны способы быстрого умерщвления политзаключенных, и даже — продублированы. В Потьме, например, под бараками заложена взрывчатка. Об этом мне Юрий Белов рассказывал. Ну, а здесь, в психбольнице, еще легче нас уничтожить: укол — и все!

— Смотрите, Юрий Александрович, прожарку открыли!

Я попрощался с Фетишевым и поспешил к прожарке. Надо было успеть захватить свои вещи, а то многие больные, зайдя в горячую прожарку, хватали первый попавшийся матрац, чтобы поскорее выйти на свежий воздух. Вытащив свой матрац из прожарки, я положил его на доски и несколько раз ударил по нему палкой. Все это делалось для вида. И сама прожарка тоже была для вида. Все равно у больных водились вши. Однако заявлять об этом никто не смел. Даже настоящие больные и те инстинктивно понимали, что такое заявление повлечет за собой много неприятностей.

Когда нас привели в камеру, там стоял запах ядохимикатов, которыми без нас обрызгали пол и стены. Все окна и форточки были закрыты. Открывать их после дезинфекции не разрешали, также как и мыть пол. Мы расстелили свои матрацы на обрызганные ядохимикатами койки и легли на них. «Наконец-то баня закончилась», — подумал я с облегчением, вдыхая вонючий ядовитый воздух и мечтая о прогулке, которая теоретически должна была состояться в 3 часа дня. Мне все время в камере не хватало воздуха, даже и без дезинфекции, и прогулки, которые начались только недавно, составляли для меня единственную радость жизни. Хотя, радость эта была весьма сомнительной. Обещанный Пруссом прогулочный дворик, наконец, был построен и оказался на самом деле глухой клеткой. Эта клетка отличалась от клетки зоологического сада только тем, что сделана она была из колючей проволоки и количество людей, загоняемых в нее на прогулку, в десятки раз превышало количество зверей в любой клетке даже худшего советского зоопарка. Все три отделения с нашего этажа загоняли в клетку одновременно, после чего дверь закрывали на замок. Почти 300 человек сплошной массой начинали ходить по ямам и рытвинам вокруг двух деревянных скамеек, а часовые с двух вышек в это время целились в нас из своих карабинов. Может быть, это и хорошо, что время прогулки составляло только 45 минут.

 

Глава 39. «Лечение» инсулином

— Не убивайте меня! Не убивайте меня! За что вы меня убиваете? Не уби… — этот ужасный крик, который я воспринимал как нечто постороннее, оказывается, издавал я сам. Это я понял сразу, как только крик замер в тот самый момент, как я подавился. Санитар Савенков, как всегда, с размаху, выплеснул мне в открытый в крике рот пол кружки сладкого сиропа. Я подавился и пришел в сознание одновременно. Некоторое время я задыхался, тщетно пытаясь освободиться от сиропа, попавшего не в то горло. Никто не отвязывал стягивающие меня ремни. Медсестра Стеценко и помогавший ей санитар Савенков уже выводили из шока моего соседа справа, Федосова. Я судорожно дернулся, издал хлюпающий звук, и удушье кончилось. Сироп проскочил. Я мог снова дышать. Но все еще я был под впечатлением того кошмара, который родил мой мозг, гибнущий от недостатка глюкозы, а может быть от невыносимой боли. Еще никто не рассказал, что чувствует человек под инсулиновым шоком и почему он кричит. Глюкоза, введенная сестрой в вену, вместе со сладким сиропом, попавшим в мою глотку таким грубым способом, что я сперва подавился им, растворили инсулин. Избыточное количество глюкозы пошло на питание мозга и голодание его прекратилось. Я очнулся. Ощущение было такое, что я восстал из мертвых.

Я вспомнил, что нахожусь в Днепропетровской спецтюрьме, или как ее еще называют — в «спецбольнице» и подвергаюсь «медикаментозному перевоспитанию» и что мне остался теперь всего один шок.

Перевоспитание инсулиновыми шоками началось около 3 месяцев назад, когда меня вдруг вызвали в ординаторскую. Мой новый лечащий врач, Нина Абрамовна Березовская, похожая на маленький жирный обрубок с крашенными рыжими волосами и бритой шеей, стала задавать вопросы о самочувствии, о том, что я делаю в камере, с кем дружу и прочую ерунду. На все ее вопросы я, конечно, отвечал уклончиво, в соответствии со своим правилом: «Никакой информации о себе палачам не давать». Сидевшая молча за своим столом, уставленным цветами, Бочковская прервала нашу беседу и решительно перешла к делу:

Перед тем, как назначать вам другое лекарство, мы хотим знать, как на вас повлияло последнее лекарство — трифтазин?

— Я нигде не вижу лекарств, — ответил я. — Мне насильно вводят в организм ядохимикаты, а не лекарства. От этих ядохимикатов у меня слабость, заторможенность, я лишаюсь внутреннего покоя. У меня нередки судороги, задержка мочеиспускания. Вот на почки осложнение получил: белок стал выделяться! — разве это можно назвать лекарством?

— Юрий Александрович! — с фальшивым дружелюбием воскликнула Бочковская. — Но ведь и в вольных псих-больницах применяют такие же средства: трифтазин, аминазин, халоперидол, даже — серу! Спросите у тех больных, кто там были!

Зачем я буду спрашивать у больных? Какое мне дело до больных? По-вашему, все, что применяют в вольных больницах, следует применять и ко мне! Но там применяют к больным людям, а я — здоровый. С таким же успехом кроме трифтазина или аминазина вы можете применить ко мне ампутацию рук или ног, сославшись на то, что в вольных больницах такую ампутацию тоже при необходимости делают!

— У вас больная логика! — натянуто засмеялась Бочковская.

— Если бы у меня была больная логика, — возразил я, — то я не смог бы работать преподавателем в институте и тем более — преподавать математическую логику.

— Ладно, Юрий Александрович, — властно перебила меня Бочковская. — Я не советоваться вас вызвала. Я знаю, что лечиться вы не хотите. Но вас привезли сюда на принудительное лечение и без лечения вы отсюда не выйдете. Хотите ли вы этого или не хотите — следующий ваш курс — это курс инсулина.

— Инсулина? — воскликнул я. — Но инсулин прописывают тем, у кого галлюцинации, а мне ничего не кажется.

— Я не стану обсуждать с вами свои назначения, — уже с нескрываемым раздражением повторила Бочковская. — А что касается вашей жалобы на почки, — я прикажу взять у вас анализ мочи! — и сделала знак санитару «увести». Уголовники и некоторые политические звали ее за жестокость Эльзой Кох.

Сразу после беседы с врачами санитары перевели меня в инсулиновую палату, где уже находились 9 человек принимающих инсулин и два санитара из больных. Со следующего дня мне начали вводить инсулин. Известно, что мозг человека питается сахаром (глюкозой) и является самым чувствительным органом. Едва только прекращается его питание — человек теряет сознание. Вот на этом принципе и основано применение инсулина. Инсулин — продукт поджелудочной железы животных, способен уничтожать сахар, содержащийся в организме человека. Введенный в организм голодного человека (утром нам умышленно не давали есть) инсулин уничтожает запасы сахара, накопленные в организме, и мозг остается без питания. Человек теряет сознание и медленно умирает. Нас заставляли умирать ежедневно с 8 утра до 12 дня. Какие необратимые органические изменения происходили в организме во время этого медленного умирания, какие части и какие функции мозга безвозвратно гибли — никто не знает и никто из врачей этим не интересовался. Я слышал о том, что инсулиновые шоки убивали самые деликатные и самые тонкие функции мозга: воображение, изобретательность, поэтичность, а также воздействовали отрицательно на половые функции.

Инсулиновой сестрой была офицерская жена Екатерина Степановна Стеценко. Внешне ничем не приметная женщина, Стеценко всем своим видом показывала, что она выполняет очень важную, ответственную, а главное, нужную работу. Любительница сентиментальных романов, Екатерина Степановна совершенно забывала о сантиментах, когда к ней в руки попадал шприц, и превращалась в садистку. Стеценко вводила нам инсулин в 8 часов утра в манипуляционной. В палату мы возвращались строем, под командой санитара, который следил за тем, чтобы никто из нас ничего бы не съел и не выпил. В палате мы ложились на спину на койки, а санитары привязывали нас к койкам брезентовыми ремнями. Особенно усердствовал санитар из больных Евдокимов, в прошлом — профессиональный вор. Он затягивал ремень на груди так, что было трудно дышать. Единственным способом ослабить этот ремень — было отдать ему или осужденному санитару Савенкову, являвшемуся начальником над больными-санитарами, половину хорошей продуктовой посылки. Но мне никто посылок не присылал. Поэтому, когда я жаловался, что мне трудно дышать, оба они заявляли, что я притворяюсь. Стеценко тоже вторила санитарам. Скоро мы все теряли сознание. Тогда Стеценко no-очереди замеряла у всех кровяное давление. Помогавший ей санитар Савенков норовил при этом сесть прямо на лицо больному и вызывал улыбку на злобном и некрасивом лице офицерской жены тем, что ловко предупреждал всякую попытку больного высвободить лицо из-под его грязных, засаленных штанов.

Каждый день дозу вводимого инсулина нам увеличивали. Потеря сознания начиналась дней через пять, когда доза инсулина в уколе достаточно возрастала. Эта потеря сознания называлась инсулиновым шоком. В среднем, каждому больному врачи прописывали по 30 шоков. Однако, не каждый шок шел в счет, а только — «глубокий шок», когда человек уже ничего не чувствует и похож на труп. Для проверки Стеценко проводила рукой близко перед глазами больного и если он при этом мигал — шок не засчитывался.

На первых шоках больные еще могли ощущать объективные воздействия, но их мозг уже не мог анализировать их. Это состояние называлось гипогликемией. Санитар Савенков и его помощник — Евдокимов, очень любили издеваться над больными, находящимися в состоянии гипогликемии. Они щекотали им пятки, поднимали и трясли койку вместе с привязанным к ней больным. Больные, у которых мозг уже был наполовину отключен, реагировали странно и это очень веселило санитаров. Говорят, что по их требованию я пел песню:

«Тумбала — тумбала — тумбала-лайка…»

Другие ругались, плакали, смеялись… Когда крики надоедали, санитары затыкали рты больных тряпками.

Периоды гипогликемии врачи использовали по-своему. Бочковская или Березовская садились на стул недалеко от моей койки и койки Федосова с бумагой и карандашом в руках и записывали все слова, все выкрики, которые непроизвольно вырывались у нас во время беспамятства. Очевидно, Господь удержал меня от выдачи моих главных секретов в этом состоянии. Но о том, какие носильные вещи я сдал на тюремный склад и как они выглядят я рассказал. Савенков вместе с Евдокимовым пошли туда и дали заключенному кладовщику две банки консервов. Затем Евдокимов назвал себя Ветохиным и, отобрав лучшие предметы моего туалета, «подарил» их Савенкову, который должен был скоро освободиться.

О пропаже моих вещей стало известно только 4 года спустя.

Пробуждение после беспамятства было очень тяжелым но постепенно ощущение реальности возвращалось ко мне. Я почувствовал, что руки, ноги, да и все тело привязано к койке, и я лежу — в луже. Видя, что санитары не собираются меня развязывать, я сам кое-как развязал себе сперва руки, а потом освободил ремни, стягивающие тело. Сел в койке. Тем временем Федосов тоже пришел в себя и перестал выкрикивать разные бессвязные слова. Бочковская сразу встала со стула, захлопнула блокнот и вышла из палаты. Наконец, санитар подошел ко мне. Он подал мне в койку баланду и хлеб. Вся поверхность баланды была сплошным слоем покрыта сварившимися червями. На днях, больной санитар Цуканов, бывший рабочий-шахтер, попавший в тюрьму за попытку борьбы с коммунизмом методами саботажа, собрал всех червей из 9-ти наших мисок в одну миску. Получилась полная миска червей. Он показал ее Бочковской. Она ничего ему не сказала, но вскоре пришел Бугор и снял Цуканова с работы под предлогом, что он «возбудился».

Я знал, что червей есть можно. Черви — не то, что тухлая селедка, от которой случалась язва желудка. Я съел суп вместе с червями и пайку хлеба. Потом санитар дал мне сухое белье — переодеться. В заключение еще раз замерила нам кровяное давление и уже из палаты, на ходу, бросила мне:

— А тебе, Ветохин, осталось еще два шока!

— Как два? — удивился я. — Я считаю каждый назначено 30, сделано 29. Значит, остался один шок, вовсе не два!

— Два! — с ударением ответила Стеценко. — Считать не умеешь! — и вышла из камеры.

— Сволочь! Считать не умею! Прибавляет шоки! Так скоро и Лаврентьевна тоже лечить меня начнет!

Услышав мои слова, Евдокимов, просматривавший кой-то журнал, отбросил его от себя и бегом из камеры. Сразу же вернулась Стеценко:

— Кто это сволочь? Я — да-а-а? Я его лечу, сделать пытаюсь, а он меня сволочью называет! Ну, годи! Тебя еще не лечили ПО-НАСТОЯЩЕМУ!

После этой ссоры Стеценко сделала мне целых три шока. Потом Бочковская перевела меня в 3-ю камеру.

 

Глава 40. Сера как лекарство

В один из вторников осени 1969 года, часов в 1 дверь нашей камеры раскрылась с особенным на ее пороге показались ухмыляющиеся рожи санитаров:

— Ветохин, на выход!

Спрашивать причину вызова не полагалось. Я встал койки и вышел за двери. Тотчас один из санитаров схватил меня за шиворот и стал толкать вперед по коридору,

а двое других, подпрыгивая, улюлюкая и хохоча, сопровождали нас. Так мы, дошли до манипуляционной. В манипуляционной, да и во всем коридоре стоял запах серы, какой наверно бывает в аду. Адская прислужница, все та же медсестра Екатерина Степановна Стеценко в белом халате, с довольным, почти блаженным выражением лица, стояла у стола со шприцем в руках и смотрела на меня:

— Ну, Ветохин, будем по-настоящему лечиться, — напомнила она мне, и видя, что я медлю, сразу сменила довольное выражение лица на свое обычное, злобное:

— Ложись быстрее на топчан! Ведь ты не один у меня!

Я лег, а на ноги и на спину мне вскочили санитары. В ягодицу воткнулась тупая и очевидно толстая игла. Все возрастающая жгучая боль медленно стала распространяться от ягодицы по всей ноге.

— Вставай, Ветохин! Хватит валяться! — вскоре услышал я новую команду Стеценко. — Санитар! Следующего!

Когда я выходил из манипуляционной, у входа уже стояла очередь. Я увидел нескольких человек из нашей камеры, в том числе Молодецкого, Канавина и Никитина Молодецкий и Канавин вернулись в камеру скоро, а Никитина долго не было. Наконец, минут через 40 или даже больше, санитар привел и Никитина. Никитин был пожилым человеком среднего роста с седыми волосами и открытым выражением лица. Он не лег сразу в койку подобно остальным «серникам», а сел на койку и ногтем стал делать черточку на белой заштукатуренной стене. Меня интересовал этот человек и я спросил у него, что эта черточка означала. Никитин ответил охотно:

— Один укол серы — одна черточка. Потом сосчитаю сколько уколов серы мне сделают всего.

— А я и так запомню, — сказал я. — А где вы так долго были после укола?

— Какое-то лекарство в вену вводили, от которого пьянеешь. А потом спрашивали: участвовал ли я расстрелах евреев во время войны или нет? А я — не участвовал. Я наоборот спас двух евреев от расстрела.

Я сделал предположение: «Наверно вам дали барбамил?» Но он продолжал говорить о другом.

У Никитина было естественное желание рассказать о себе. Он очень давно молчал и, возможно, скоро ему предстояло замолчать навеки. В тот день я все узнал о нем.

Дмитрий Иванович Никитин — украинский колхозник, испытавший все тяготы советского крепостного права. Поэтому он приветствовал приход немцев, как освобождение от коммунистического ярма, и был за это назначен инспектором уголовной полиции. Перед возвращением Красной армии Никитин спрятался в доме сестры. Там он оборудовал для жилья подпол и прожил в этом подполе 24 года. Он научился шить на машинке и шил мужскую и женскую одежду, которую сестра продавала на базаре. По ночам Никитин выходил из своего тайника подышать свежим воздухом. Однажды он вышел днем и соседи на него донесли. На пытки перед казнью Никитина направили в Днепропетровскую спецбольницу.

* * *

Постепенно боль от укола усилилась настолько, что мне стало не до разговоров. Спасибо больному Сычеву: он принес ведро горячей воды из раздаточной, налил воду в грелки и подал в «кормушку» каждому сернику по грелке. Я приложил свою грелку к месту укола и, стараясь не дышать глубоко, чтобы не усиливать боль, замер не шевелясь.

В том месте, куда я приложил грелку, боль перестала быть острой. Зато она разлилась по всей правой половине моего тела. Ногу стало «тянуть», как при приближении судорог. Чтобы хоть немного отвлечься от своей муки, я стал прислушиваться и присматриваться к тому, что делают другие заключенные в моей камере. Наша третья камера считалась маленькой: всего 13 человек. Десять коек стояли перпендикулярно правой стенке, тесно прижавшись одна к другой, а три койки — параллельно левой стенке. Оставшийся проход был так узок, что расходиться приходилось боком. Мне была отведена вторая койка в правом ряду. Слева от меня, у двери, лежал Молодецкий, а справа — Зайковский. Молодецкий — эпилептик и шизофреник. Убил двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и треснув головой о камни. Зайковский — политический. В заключении с самой войны. На фронте воевал офицером — радиолокаторщиком. От пыток в КГБ сошел с ума. С тех пор все время в бреду говорил всем, что на голове у него сидит Бабушка и командует им. За это все его так и звали: Б