Глава 33. Днепропетровская Психиатрическая больница Специального типа
… Дошла очередь и до меня.
— Ветохин, с вещами! — выкрикнул надзиратель.
Я взял рюкзак и вышел из пересыльной камеры в коридор. Пройдя по коридору десяток метров, надзиратель завел меня в другую камеру. Камера была разделена на две части деревянным барьером. За барьером стоял стол, а за столом сидела крупная женщина в белом халате и читала мое дело. На вид ей было лет 40 и она имела правильные, почти красивые черты лица и крашеные «под блондинку» волосы. Что особенно бросилось мне в глаза — это лицо неестественного персикового цвета, трудно было решить, косметика это или загар, и еще труднее сказать: красиво это или отвратительно. Позднее, вспоминая свое первое впечатление от этой женщины, я сравнивал ее с Николаем Ставрогиным, как его сал Достоевский: «Казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску».
На женщине были очки в золотой оправе. Прическа представляла собой собранные на макушке косы, неряшливо съехавшие набок.
— Знаете, Ветохин, куда вас привезли? — спросила она, недобро блеснув стеклами своих очков.
— Знаю, в спецбольницу. Только я ничем не болен.
— Я это много раз слышала.
И она обратилась к стриженному наголо человеку в белой куртке, который стоял у барьера:
— Санитар, сделайте что надо и отведите больного в отделение!
Человек схватил меня за рукав и вытащил в коридор, не говоря ни одного слова. В коридоре он подвел меня к нише в стене и велел переодеться в нижнее белье и старый, рваный халат, который и подал мне. Пока я переодевался, санитар рассматривал мои вещи. Увидев порошок и зубную щетку, он выхватил их из моих вещей и обратившись к зекам, стоявшим неподалеку в очереди к регистрационному столу, крикнул:
— Кому надо?
Тотчас один из зеков подбежал и схватил мои туалетные принадлежности. Вслед за щеткой и порошком исчезли и мыло с мыльницей. Только на этот раз санитар пояснил мне свои действия:
— Мыло тебе тоже здесь не понадобится больше. В отделении тебе дадут кое что другое.
Затем санитар повел меня в баню. В темном и мрачном подвале я подставил свое мокрое от пота тело под струи воды. Но какое мытье без мыла и мочалки? Я постоял минуту или две под душем и стал одеваться. Вытереться было нечем. Затем мы снова вышли на тюремный двор, прошли метров 50 по двору и вошли в другой корпус тюрьмы. На четвертом этаже санитар своим ключом отпер дверь и пропустил меня вперед. Я очутился в длинном и широком коридоре. По обе стороны коридора были двери с щеколдами, замками и глазками. Людей в коридоре было всего 2 человека. На них были одеты белые куртки. Санитар подвел меня к крайней двери налево от входа, опять открыл ее своим ключом и, отобрав у меня рюкзак с вещами, скомандовал:
— Заплывай!
Я вошел в камеру. В камере стояло множество коек. Я потом насчитал 28. Койки стояли справа, слева и посредине. Узкие проходы были сделаны только через каждые две койки. В камере не было ни столов, ни стульев, ни тумбочек. У входа в камеру стояла параша. Большинство больных лежали на койках. Только 2–3 человека ходили взад-вперед по узкому проходу в центре камеры.
— Здравствуйте, — сказал я.
Никто мне не ответил, только один из больных поднял с подушки голову и пробормотал:
— Давай сюда халат!
— Это мой халат, — ответил я.
— Отдай халат! Халат — его! — возразил другой больной, ходивший по камере. — Понимаешь, халат один на всю камеру. Если привозят новенького, то халат ему дают временно: только для того, чтобы он мог в нем дойти от пересылки до отделения.
Убедившись, что действительно ни у кого больше халатов нет, я снял свой халат.
— А ты за что залетел? — спросил меня этот же больной.
— Побег за границу.
— Значит, мы с тобой — подельники. У меня тоже побег. Меня зовут Переходенко Валентин. А тебя?
Я сказал. Переходенко снова стал ходить по камере.
Свободной койки не было и спать мне велели на щите из трех досок, установленном между двумя другими койками. Я застелил свой щит, лег на него и стал осматриваться. Часть больных имели вид или круглых идиотов, или же немощных людей. Круглые идиоты глупо улыбались, делали неестественные движения, занимались онанизмом, бормотали. Физически немощные больные, двое из которых лежали на койках, поставленных в проходе, были чрезвычайно худы, изжелта-бледны и, казалось, не спали, а были в беспамятстве. Несколько больных имели вид нормальных людей, но в ряде случаев вид был обманчив. Мой сосед имел вид именно здорового человека. Я попробовал с ним заговорить.
— Когда здесь бывает обед?
Больной посмотрел на меня, ничего не ответил, но издал громкий звук и испортил воздух.
— Как тебе не стыдно? — сказал я.
— А ты вынюхай! — убежденно посоветовал мне другой сосед.
Больше я не пытался ни к кому обращаться с вопросами. В голове не было никаких мыслей. Я просто ждал. Я ждал каких-то неизвестных мне, но наверняка неприятных и, может быть, даже ужасных событий.
Одно небольшое событие случилось скоро. С громким лязгом отодвинулась задвижка на двери камеры, заскрипел ключ в скважине, распахнулась дверь и в камеру вошли двое. Впереди с независимым видом вошел санитар. Ни на кого не глядя, он прошел в дальний угол камеры, к окну, сел на чью-то койку и с удовольствием закурил, выпуская дым на больных. Вторым вошел маленький человек лет двадцати восьми, с оттопыренными ушами и гнусной рожей. Это был больной Тюлькин, или, как его все звали, Тюлька. Он нес в одной руке ведро, а в другой — табуретку. В ведре виднелось литра два молока, а сверху — желтое пятно, вероятно, от масла или яиц. Тюлька, явно подражая санитару, с независимым видом подошел к лежащему в проходе больному Рябченко, поставил около его койки табуретку, а на нее ведро. Затем он порылся в кармане своей грязной рабочей куртки и вынул из него резиновый шланг. Порылся еще — и вынул свернутый трубкой брезентовый ремень. Этим брезентовым ремнем Тюлька буквально спеленал и привязал к койке Рябченко, совершенно безучастного к тому, что с ним делают. Потом вынул спички, зажег одну, опустил конец резинового шланга в ведро с молоком, а к другому поднес зажженную спичку. Подержал спичку недолго около отверстия шланга и, вдруг, с маху всунул шланг больному в рот. Рябченко подавился и стал делать судорожные движения. Тюлька не обращал на него никакого внимания и обеими руками заталкивал трубку все дальше и дальше в пищевод и кишечник больного. Когда длина трубки заметно сократилась, Тюлька, невидимому, реши л, что хватит и, выпустив ее из рук, пошел к двери. Хотя больной по прежнему давился и на глазах его выступили слезы,
уровень молока в ведре стал уменьшаться. Когда в ведре почти ничего не осталось, Тюлька подошел снова к Ряб-ченко и одним рывком вырвал резиновый шланг из его внутренностей. Больной только охнул. Что он почувствовал при этом, никто никогда не узнает. Он был не говорящий. И заступиться за него было некому.
Едва прошло несколько минут с тех пор, как ушли Тюлька с санитаром, как снова отворилась дверь камеры и прозвучала команда:
— Построиться на оправку!
Больные медленно встали с коек и построились у дверей. Двое взяли за ручки парашу и заняли место впереди. Санитар скомандовал:
— Поехали!
Строй больных в одном нижнем белье прошел несколько метров по коридору и вошел в туалет. Туалет был невелик по размерам и 28 человекам в нем было тесно. Я заметил, что пользуясь теснотой, кое-кто незаметно закурил, пряча цигарку в кулаке. Переходенко зачем-то полез в помойный ящик. Он разгребал грязные туалетные бумажки и прочие нечистоты и что-то искал.
— Что ты ищешь? — спросил я у него.
— Газету. Сестры приносят из дома завтраки, завернутые в газеты. Завтраки съедают, а газеты выбрасывают. Другого способа узнавать новости в спецбольнице нет: радио отсутствует, газет — не дают.
Наконец, Переходенко нашел то, что искал. Развернув испачканную газету, он принялся ее читать и лицо его, изможденное и унылое, осветилось радостной улыбкой.
— Молодцы! — воскликнул он. — Молодцы! Так и надо!
— Кто молодцы? — спросил я.
— Чехи молодцы! Сбили красный вертолет и вместе с вертолетом разбился корреспондент газеты «Правда», член ЦК КПСС!
В Чехословакии заканчивалась «Пражская весна». На все «2000 слов» Кремль ответил одним словом: «танки». И это слово оказалось убедительнее. Хотя лозунг «социализм с человеческим лицом» я воспринимал как абсурд, как нелепость, ибо одно другое исключает, я все-таки был тоже рад, что не все чехи уподоблялись овцам, сломя голову бегущим прочь от кремлевских танков, но нашлись и такие, которые показали зубы.
Едва мы разошлись по своим койкам после оправки, как дверь камеры снова открылась и вошел молодой человек в белом халате с длинной гривой черных волос на голове, а за ним санитар.
— Больные, коечки повытирали? — гнусно-слащавым голосом спросил этот человек, оказавшийся фельдшером. Никто ему не ответил.
— Сейчас проверю.
Фельдшер подошел к первой от входа койке и провел пальцем по самой нижней железяке ее, а потом поднес палец к глазам.
— Грязная койка! Протереть!
Хозяин проверяемой койки быстро вскочил, вытащил из-под матраца кусок грязной ветоши и начал тереть свою койку. А фельдшер пошел дальше.
— А ты, Переходенко, опять не протер свою койку, — раздался голос фельдшера у окна, где стояла койка Переходенко.
— Откуда вы это знаете? Вы еще и не проверяли мою койку.
— Что-о-о? Опять выступать вздумал? Я тебя вылечу от этой привычки — отвечать начальству! Эй, новенький! Как тебя там! Переходи сюда, на его место! А ты, Переходенко, будешь спать на щите!
Не успел я понять, что происходит, как санитар схватил со щита мой матрац вместе с простынями и подушкой и ткнул ими в меня:
— Неси!
Я понес, но Переходенко медлил уходить с своей койки. Было видно, что фельдшер искоса наблюдает за ним и сейчас что-нибудь предпримет еще. Помедлив несколько минут, Переходенко собрал свои постельные принадлежности и со словами «Вечно придирается ко мне!» понес их на мой щит.
— Кто эт-т-то придирается к тебе? Ты опять возбудился? — мгновенно разъярившись, вскричал фельдшер. Затем перевел дыхание и скомандовал:
— Санитар! Прификсировать Переходенко! — и вышел из камеры.
Мне показалось, что санитар ждал этого приказа. Он сразу же метнулся в коридор, позвал других санитаров, и вот уже целая банда уголовников (санитарами работали отбывающие наказание уголовники) и Тюлька вместе с ними, ворвались в нашу камеру. Они походили на сумасшедших даже больше, чем настоящие сумасшедшие. Заученными и экономными движениями санитары приготовили место для экзекуции. Один санитар схватил за шиворот и сбросил на пол безмолвно лежащего на койке у дверей Рябченко. Другой санитар сбросил на пол матрац с его койки. Третий — спихнул со щита Переходенко, а щит перенес на ту койку, которую предусмотрительно освободил первый санитар. Затем они все вместе схватили за руки — за ноги упирающегося Переходенко и с размаху бросили его на шит. Откуда-то появился брезентовый ремень, которым они привязали его к щиту и к койке так, что Переходенко не мог не только шевельнуться, но и глубоко вздохнуть.
— Не могу… дышать… дышать — прохрипел Переходенко. — Ослабьте ремни…
— Сейчас сможешь! — крикнул один из санитаров и на Переходенко посыпались удары.
Санитары, отталкивая друг друга, били его изо всех сил. Они били, стараясь попасть по почкам, по печени, по животу. А больной Тюлька, пользующийся за что-то особыми привилегиями, сцепил два кулака вместе и, размахивая ими как топором при рубке дров, дубасил Переходенко все по одному и тому же месту — по животу.
— Сестра! Сестра! — вопил Переходенко. — Сестра! Меня избивают! Сестра!
Сестринская и ординаторская находились очень близко. Крики Переходенко, конечно, были там слышны, но никто не приходил на помощь. Один из санитаров подошел к двери и прикрыл ее, другой — накинул на лицо Переходенко подушку и избиение продолжалось. Я смотрел, слушал и не верил, что это происходит наяву. Некоторые больные смотрели на избиение, остальные не смотрели, но слушали. Наконец, Переходенко захрипел.
Тогда санитары по очереди стали выходить из камеры, предварительно ударив его в последний раз изо всех сил.
* * *
После ухода санитаров в камере установилась тишина, нарушаемая только стонами Переходенко. Прошло немного времени, когда дверь нашей камеры распахнулась в очередной раз. Я посмотрел на вошедшего санитара и он утвердительно кивнул:
— Да, тебя! Надень халат!
Я взял у владельца халат и пошел вслед за санитаром. Мы перешли на противоположную сторону коридора и остановились у двери, на которой было написано: «Ординаторская». Санитар постучал и, получив разрешение, пропустил меня вперед. В небольшой камере стоял письменный стол, на углу которого красовалась ваза с цветами. За столом сидела та самая женщина, которая утром принимала меня на пересылке. Я уже знал, что зовут ее Нина Николаевна Бочковская и она — начальник отделения. На столе лежало раскрытым мое дело.
Бочковская пригласила меня и санитара сесть на стулья. Затем она строго и как-то уж слишком задумчиво посмотрела на меня. Выдержав достаточную паузу, она негромко, но с чувством заговорила:
— Я тут читала ваше дело и удивлялась на вас. С таких высот вы упали на самое дно! Вы были морским офицером. Многие юноши мечтают стать тем, чем вы были, но не могут. А вы сами… сами! отказались от военной службы… от карьеры морского офицера! Потом вы были инженером… Тоже могли жить, как люди: могли стать кандидатом наук. Не захотели! Не понравилась, видите ли, коммунистическая идеология! Друзья, наверно такие же антисоветчики…
Потом перевела дыхание и многозначительно продолжала:
— Ох и плохо же вам будет здесь! Ох, плохо! А потом, когда вас выпишут… если выпишут… я не знаю… то ни в Москве, ни в Ленинграде и ни в каком другом крупном городе вы жить не будете. И уж, конечно, работать вы будете не инженером!
Бочковская помолчала, блеснула на меня стеклами своих очков и, приготовив ручку, как бы собираясь записывать, проговорила другим, более спокойным голосом:
— Ну, а теперь поговорим более подробно о вашем преступлении.
— О преступлении я говорить не стану, — ответил я. — По советским законам следствие не может продолжаться больше года, а у меня, к тому же, уже и суд состоялся.
Бочковская положила на стол приготовленную ручку и опять строго посмотрела на меня:
— Вы еще не знаете, куда вы попали! — с угрозой проговорила она и велела санитару отвести меня в камеру.
Едва я пробыл в камере несколько минут, как санитар вызвал меня снова, на этот раз в «манипуляционную». Манипуляционная находилась на той же стороне коридора, что и ординаторская, но была немного побольше ее. Двери манипуляционной были открыты и у входа стояло несколько больных.
Пока я ожидал своей очереди, я хорошо разглядел манипуляционную. Посреди камеры стоял топчан, сбоку, у стенки — шкаф с инструментами, у другой стены — умывальник, какой вешают в местах, где нет водопроводной воды, у окна — стол. Над умывальником висел плакат: «Сестра! Нельзя делать инъекции разным больным из одного и того же шприца!»
Под этим объявлением медсестра сделала инъекции всем впереди меня стоящим больным из одного и того же шприца.
Когда подошла моя очередь, я спросил ее:
— Сестра, вы и мне тоже собираетесь делать укол? Тут какое-то недоразумение! Я ничем не болен и в институте Сербского меня уверяли, что мне никаких иньек-ций делать не будут.
— Мне некогда слушать твой бред! Нина Николаевна сама знает кому надо прописывать уколы! — высокомерно ответила Красавица (так больные звали эту медсестру) — Санитар! Что вы стоите? Заставьте больного лечь на топчан и держите его!
Лежа на топчане, я наблюдал, как Красавица одну за другой разбивала какие-то колбочки, а содержимое их выливала в шприц, пока шприц не наполнился доверху. Вставив в шприц поршень, Красавица подошла ко мне и с размаху воткнула иглу мне в ягодицу. И потом долго выдавливала в меня содержимое шприца.
Когда я встал, у меня было такое чувство, будто меня изнасиловали. Появились слабость и сонливость. Едва я дошел до своей койки в камере, как потерял сознание.
* * *
Очнулся я оттого, что кто-то прикоснулся ко мне рукой Очнулся и сразу почувствовал, что я нездоров. Во всем теле была необыкновенная слабость и меня подташнивало. Хотя я и открыл глаза, чья-то рука продолжала нетерпеливо трясти меня за плечо.
— Ну, что? — спросил я, увидев перед собой медсестру.
Медсестра была не очень молодая, но весьма привлекательная. У нее была молодящая ее прическа и красивые черты лица. Халат не мог скрыть ее развитой фигуры.
— Ветохин, расскажите с подробностями, как вы организовали свой побег в Турцию?
— Что-о-о? — невероятно удивился я. — Здесь даже по ночам допрашивают?
— Сейчас не ночь, а утро. Скоро будет подъем и больных поведут на оправку.
— Ну вот и я пойду с ними на оправку.
— Не беспокойтесь об этом! Я прикажу санитару сводить вас отдельно. Вам же лучше будет одному в туалете.
— Нечего мне вам рассказывать! Не замышлял я никакого побега!
— Вот как вы ведете себя с первого дня! — зло сверкнула сестра своими красивыми глазами. — Не таких, как вы здесь усмиряли! Вы еще пожалеете! — и она вышла из камеры легкой и женственной походкой. Сестру звали Натальей Сергеевной.
Скоро санитар объявил оправку. Когда я встал в строй, тошнота усилилась и закружилась голова. В туалете, куда мы пришли, оказалось очень душно и, к тому же, накурено. Внезапно, в моем организме как-будто открылся какой-то клапан: пот обильно выступил по всему телу и мои рубашка и кальсоны мгновенно стали такими мокрыми, хоть выжимай. И я потерял сознание.
Очнулся я на полу у открытого окна возле входа в туалет.
— Ну, очухался? Становись в строй! — приказал мне санитар.
Придя в камеру, я поскорее лег в койку. Перед завтраком санитар объявил:
— Ветохин, Черепинский, Змиевский — не завтракать!
Я был рад, что не надо идти на завтрак и скоро уснул. Проспав почти полсуток, я чувствовал себя так, будто вообще не спал по крайней мере 2 дня. Сквозь тонкую оболочку своего аминазинового сна (я уже знал, что мне был введен нейролептик, называемый аминазином) я все слышал, но мне не хотелось даже пошевелиться, даже поменять положение затекшей руки. Было такое впечатление, что я куда-то лечу и слышу звуки, которые исходят из разных предметов, которые встречаются на моем пути.
Сквозь сон я слышал, как строились на завтрак. Очень скоро до меня донеслись шаги больных, возвратившихся с завтрака. Затем некоторое время было тихо. И вот снова послышались голоса, на этот раз в коридоре: «Вызывайте больных на кровь!»
Дверь камеры распахнулась и санитар прокричал:
— Ветохин, Черепинский, Змиевский — выходи на кровь! Бы-ы-ы-ыстро!
Стараясь нести свое тело как можно осторожнее, чтобы резким движением снова не вызвать головокружения и обморока, я пошел за санитаром в манипуляционную.
В манипуляционной Красавица уже приготовила шприцы и пробирки и, увидев нас, велела санитару заводить первого. Санитар кивнул мне. Красавица посадила меня на стул около стола и стала брать из вены кровь, втягивая ее поршнем большого шприца. Когда шприц наполнился, она вынула из вены иглу и посмотрела шприц на свет. Затем вынула поршень и выплеснула полный шприц крови в умывальник.
— Воздух попал, придется еще брать, — пояснила она мне, пристраиваясь снова к моей вене.
— Я больше не могу. Мне плохо и я сейчас потеряю сознание, — сказал я, чувствуя как кружится у меня голова и тошнота подступает к горлу.
— Это не беда, — спокойно ответила Красавица. — Если ты потеряешь сознание, санитар положит тебя на топчан, а кровь я все равно у тебя возьму, у лежачего.
Она так и сделала, ибо я очнулся на топчане.
С этого раза у меня стали брать кровь по целому шприцу через день. Всего за 20 дней, у меня взяли 10 шприцев крови, по 10 куб. сантиметров крови в каждом. Для каких анализов требовалось такое количество крови, никто из больных не понимал.
* * *
Расход повели на завтрак после того, как у всех назначенных для этого больных взяли кровь. Завтрак состоял из миски остывшего супа, куска селедки, от которой несло тухлятиной и маленького куска черного хлеба. На дне кружки было насыпано пол чайной ложки сахарного песку. Тухлую селедку я есть не стал, но съел суп и запил его чаем. «Так и ноги протянешь!» — подумал я о «больничном» питании и решил попытаться получить деньги за рационализацию, которую я внедрил перед побегом. На деньги я смог бы кое-что покупать в тюремном ларьке.
— Можно здесь писать письма? — спросил я у Змиевского, довольно смышленого больного.
— Можно. Вечером, после ужина, санитар будет вызывать на письма.
Весь день я спал. После ужина, меня снова вызвали в манипуляционную и ввели 8 кубиков аминазина. Вернувшись в камеру после укола, я встал около закрытой двери и стал ждать, когда позовут на письма. Ждать пришлось долго. Но вот, наконец, двери открылись и санитар выкрикнул:
— Кто на письма? Один человек!
Несколько человек бросилось к двери, но я стоял первым и санитар взял меня.
— Иди в столовую, — сказал мне санитар.
Я повиновался. В столовой столы после ужина уже были убраны и за одним из них с важным видом сидел какой-то больной небольшого роста, в очках, лет тридцати. Перед ним стоял деревянный пенал с несколькими отточенными карандашами и лежала тетрадь. Сбоку сидело несколько больных и подобными же карандашами писали письма.
— Ты на письма пришел? — высокомерно спросил меня этот человек.
— На письма.
— Бери карандаш и садись, пиши. Как твоя фамилия? Я должен зарегистрировать в тетради, что ты взял карандаш и написал письмо. Разрешается два письма в месяц.
— Мне не нужен карандаш.
— Чем же ты будешь писать?
— Ручкой.
— А зачем тебе ручка? Здесь все пишут карандашами.
— А мне нужна ручка. Я буду писать заявление.
— Заявление? — он минуту подумал, подозрительно посмотрел на меня и с явной неохотой вытянул откуда-то из-под стола ручку. — Как фамилия?
Я сказал. Детским почерком он записал мою фамилию в тетрадь.
Я сел за соседний стол и стал писать письмо своей бывшей сотруднице, Тамаре Александровне, с просьбой добиться пересылки причитающихся мне денег за мое рацпредложение. Эта сотрудница часто говорила мне, что «свое образование, как программист, она получила не в университете, где ее учили плохо, а — работая в НИИ под моим руководством». Вот теперь я имел возможность проверить на деле ее благодарность мне за науку.
Мои глаза закрывались под действием аминазина и писал я медленно. Когда санитар скомандовал: «Всем встать, сдать письма незапечатанными Федосову и разойтись по палатам!», я не встал, а продолжал писать.
— А ты, сука, что сидишь? — подскочил ко мне санитар. — Тебе особое приглашение надо?
— Я не успел дописать письмо.
— Вам, фашистам, вообще не надо разрешать писать письма!
Я ничего не ответил, стараясь скорей дописать. Едва я поставил последнюю точку, санитар вытащил меня из-за стола. Я отдал письмо незапечатанным и пошел в камеру.
— Что это за птица такая, Федосов, который выдает карандаши? — спросил я в камере у Переходенко.
— А! Федосов! Как же — птица! Его уважает сама Нина Николаевна.
— А за что он сидит?
— За побег тоже, но…
— Что «но»?
— Мы с тобой бежали потому, что не хотели жить в СССР, а он — потому, что хотел стать советским шпионом-любителем.
— Как это «шпионом-любителем»?
— Он хотел попасть на Запад, якобы как антикоммунист, а потом втереться в доверие русских эмигрантов и западных политиков, выведать у них всякие там секреты, а потом все эти секреты передать в КГБ.
— Ну, а дальше?
— Тогда КГБ «поняло бы, каким ценным сотрудником для них может быть Федосов, и взяло бы к себе на службу».
— Бред какой-то…
— Конечно, бред.
— Ну, а практически, что он сделал?
— Он бежал в Иран. В Иране его посадили в тюрьму, долго держали в тюрьме и проверяли, а потом вернули обратно в СССР. В СССР Федосова посадили в спецбольницу, немного подержали там и выпустили. Тогда он сделал новую попытку: в Одессе пробрался на советский танкер и спрятался на нем. Федосов вышел из своего тайника, когда танкер был уже в открытом море и его увидели. Капитан радировал в Одессу и получил приказ вернуться обратно. И вот Федосов здесь.
— Да, забавно. Надо присмотреться, что это за «птица». Но сейчас я больше всего хочу спать. Я лег на свою койку и сразу уснул.
* * *
Утром меня неожиданно вызвали в манипуляционную и ввели пол шприца аминазина.
— Теперь тебе будут уколы два раза в день: утром и вечером, — пояснила Красавица.
После завтрака был врачебный обход. Дверь нашей камеры раскрылась настежь и, охраняемая двумя санитарами, в белом накрахмаленном халате в камеру вошла Бочковская. Властность и жестокость светились в ее взгляде сквозь очки в золотой оправе. За Бочковской шли сестры и сестра-хозяйка. Один из санитаров остался у раскрытых дверей, а другой шел рядом с ней. В коридоре, напротив камеры, виднелся третий санитар.
— Всем сесть на свои койки! — закричал санитар нескольким больным, которые подобно маятнику прохаживались взад-вперед на крошечном свободном пространстве между койками.
Бочковская стала переходить от одной койки к другой и задавать каждому больному один и тот же стереотипный вопрос:
— Как дела, Змиевский?
— Как дела, Черепинский?
— Как дела, Переходенко?
Отвечали по разному. Кто обращался с какой-нибудь просьбой, кто говорил «все хорошо», многие отвечали невпопад. Когда она подошла ко мне, я спросил:
— Нина Николаевна, зачем вы прописали мне аминазин?
— Для того чтобы лучше спали.
— Я и так на сон никогда не жаловался.
— Еще лучше будете спать.
— Я чувствую себя от аминазина не лучше, а хуже. У меня слабость, головокружения, тошнота, а вчера был обморок.
— Это не от лекарства! — с невероятным апломбом ответила Бочковская. — Это оттого, что вы резко встаете с койки после сна. Вы уже не молодой человек, Юрий Александрович и вам нельзя подниматься резко. Это — единственная причина.
— Нина Николаевна! — позвал я ее, видя, что она собирается идти дальше. — Я не в состоянии ходить на прогулки, просыпаю. А тут еще и утром мне стали делать уколы. Теперь и подавно я буду просыпать их или усну прямо на прогулке. Отмените, пожалуйста, аминазин! Или хоть замените уколы таблетками!
— На таблетки я вас не переведу. Таблетки вы будете выплевывать. Любовь Алексеевна! — обратилась она к дежурной медсестре, держащей наготове раскрытый блокнот, — Ветохину утром аминазин отменить! Давать все 12 кубиков за один раз — на ночь.
Имела она понятие о том, как действует на человека такая лошадиная доза, или не имела — трудно сказать. Если имела, тогда она совершала умышленное убийство!
Когда вечером этого же дня санитар привел меня в манипуляционную, дежурила хорошая медсестра, Ирина Михайловна, которая с сочувствием относилась к больным.
— За что же вам Нина Николаевна прописала 12 кубиков? — с тревогой в голосе спросила она меня. Затем, не ожидая от меня ответа, как бы про себя проговорила:
— Такой хороший больной…
— Может быть, это ошибка? — попробовал я схитрить.
— Может быть, мне назначено 2 кубика, как всем, а написали неразборчиво, вот и кажется — 12?
Ирина Михайловна достала журнал назначений, открыла его и показала мне. Там крупно и четко стояла цифра «12».
— Сестра! — попросил я ее, уловив как подмигнул мне санитар, как бы советуя продолжить начатый разговор.
— Сестра, не делайте мне укола, пожалуйста, дайте денек отдохнуть!
— Совсем не делать укола не могу, — ответила Ирина Михайловна, — но вместо 12-ти кубиков я сделаю вам только два. Вам будет легче. Смотрите, никому не говорите об этом!
— Ирина Михайловна, — вмешался санитар. — У больного затвердение появилось на ягодицах. Может быть,
вы ему назначите прогревание на УВЧ?
— Конечно! — ответила медсестра. — Приведите Ветохина сюда после того, как я закончу делать уколы всем больным.
Через час я прогревал ягодицы в сестринской. Сестра куда-то вышла и я разговаривал с санитаром. Я узнал, что этот санитар, по фамилии Федин, один из всех санитаров не только не ненавидит политзаключенных и не называет их фашистами, но и уважает их. Причина оказалась простая: остальные санитары были блатными (еще Достоевский в романе «Бесы» показал родство душ у коммунистов и уголовников) и потому они ненавидели политзаключенных. Мой благожелатель к блатным не принадлежал. Он попал в тюрьму более-менее случайно. Хотя Федин был осужден по уголовной статье, но в отличие от других санитаров, он раскаивался в своем преступлении и чувствовал себя среди профессиональных преступников очень неуютно.
С этого дня Федин регулярно водил меня на прогревание. Пока я прогревал свои затвердения (у тех больных, кто вовремя не делал этого, их потом вырезали хирургическим путем), Федин рассказывал мне о своей жизни и читал свои стихи. Оказалось, что он писал стихи и, даже неплохие. Без всякого желания польстить ему, я указал на некоторые его удачи и Федин еще больше расположился ко мне. Однажды, он даже признался:
— Я тоже давно мечтаю бежать из Советского Союза, только кому я нужен на Западе? Ведь я — уголовник!
* * *
Самочувствие мое день ото дня все больше ухудшалось. Конечно, ни на одну прогулку я не ходил. Я спал круглые сутки. Едва только я вставал с койки, у меня начинала кружиться голова, подступала тошнота, и нередко начинался обморок. Никто другой из больных не получал 12 кубиков в одном уколе. Уголовникам Бочковская назначала не больше 2 или 3 кубиков.
Отрицательное влияние на здоровье оказывало также то, что у меня через день брали по полному шприцу крови. А питание было некалорийное и недостаточное. В институте Сербского Белов говорил мне, что он специально изучал нормы питания в советских политических тюрьмах и в гитлеровском Освенциме, и что разница оказалась небольшая. А Освенцим до сих пор является эталоном жестокости! (Я надеюсь, что скоро будет избран другой эталон).
Дней через пятнадцать пришел ответ на мое письмо. Санитар отдал его мне распечатанным, после проверки Бочковской. Тамара Александровна писала, что выполнила мою просьбу лишь наполовину: навела справки, но денег не добилась. Начальство отказалось платить мне вознаграждение за рацпредложение, сославшись на то, что мое предложение «требует некоторой доработки». Тамара Александровна послала мне от себя 20 рублей. Эти деньги я получил много позднее и очень удивился, так как в письме она об этом не сообщила, а тюремщики тоже не хотели говорить мне, от кого пришли деньги.
С каждым днем мне становилось все хуже. Мой организм был отравлен аминазином. Кроме обмороков и головокружений начались боли в сердце. Я чувствовал, что умираю, но мне было все равно. Я уже ни о чем не думал, не мечтал, не жалел. Мне хотелось только одного: чтобы меня никто не трогал. Я бы так лежал и лежал и лежал… Если бы было можно не подниматься по всякой команде и санитары не принуждали бы к этому пинками и ударами, я бы не ходил ни в туалет, ни на обед, ни на ужин… На обходе я больше не разговаривал с Бочковской. Я все время спал и во время обхода меня не будили.
Глава 34. Первое постановление Верховного суда УССР в связи с моей кассационной жалобой
На 20-ый день моего заключения в спецбольнице санитар Федин разбудил меня в необычное время.
— Зачем-то вас хочет видеть Бочковская, — сказал он. Я с трудом встал со своей койки и мы пошли в ее кабинет. В кабинете Бочковская начала без обиняков:
— Юрий Александрович, на вашу кассационную жалобу получен ответ из Верховного суда. Верховный суд отменил приговор Областного суда и назначил суд в новом составе. В соответствии с этим решением я отменяю вам все лекарства.
Она взяла красный карандаш, открыла журнал назначений и написала: «Ветохину отменить все назначения». Затем повернулась ко мне и добавила:
— Вас повезут в Симферополь на суд с первым же этапом. Потом она сделала паузу и высокопарно заявила:
— Имейте в виду, Ветохин: никакая цена не будет слишком высокой, чтобы не возвращаться сюда обратно!
Она опять помедлила и другим тоном, но тоже не допускающим возражений, закончила:
— Хотя я уверена, что вы вернетесь!
В коридоре меня встретила Левитанша. Она протянула мне официальную бумагу и ручку:
— Распишитесь здесь!
— Могу я переписать постановление?
Левитанша в ответ замахала руками.
— Еще чего захотел! Расписывайся и отдавай бумагу!
— Ну, хотя бы прочитать ее я должен?
— А что вам читать? Врач вам сказал, что написано в бумаге — и для вас достаточно!
— Ну, нет! Если вы не дадите хотя бы прочитать, я не распишусь.
Левитанша недовольно выпустила из рук бумагу. Я стал читать, подгоняемый ею. В бумаге писалось, что Коллегия по уголовным делам Верховного суда УССР рассмотрела мою кассационную жалобу и установила, что Крымский Областной суд действительно допустил нарушение процедурных норм, оговоренных в статьях 418 и 419 УПК УССР. Поэтому Коллегия Верховного суда УССР постановила отменить приговор Областного суда и назначить новое слушание дела в новом составе судей.
* * *
Новость быстро распостранилась по спецбольнице. Незнакомые люди поздравляли меня при встрече в коридоре, в туалете, в столовой. Не получив вечернего укола аминазина, я на другой день почувствовал себя лучше. Еще не будучи в состоянии ходить по камере, я лежал и наблюдал, как снова пришел садист-фельдшер и стал проверять пыль на койках.
На этот раз он придрался к Черепинскому, явно выраженному психопату. Черепинский в ответ на его замечание молча вынул из-под матраца кусок тряпки и протер свою койку.
— Плохо протер! — не унимался фельдшер. — Еще раз протри!
Черепинский протер еще раз, а когда фельдшер уже выходил за дверь камеры, тихо проговорил ему вслед:
— Гад проклятый!
Фельдшер услышал, вернулся назад и приказал санитару вывести из камеры всех больных на оправку, оставив одного Черепинского. Черепинский понял, что сейчас его будут бить и стал просить больных не выходить. Больные колебались, санитар, который недавно водил нашу камеру на оправку, — тоже. Тогда фельдшер переменил свой приказ.
— Санитар! Отведите на оправку одного Черепинского!
Как всегда в таких случаях, в момент сбежались несколько санитаров, схватили Черепинского и поволокли в туалет. Скоро из туалета послышались вопли. Вопли давались долго, потом постепенно затихли. Те же самые санитары принесли грязного и окровавленного Черепинского и бросили его, как мешок, на койку. Он тихо и жалобно стонал. Я так и уснул под эти стоны.
На следующий день был обход врачей. Черепинский пожаловался Бочковской, что его избили и при этом сломали ребро.
— Ребро, говоришь? — равнодушно переспросила она.
— Пошлем на рентген, посмотрим.
* * *
Через несколько дней я в первый раз пошел на прогулку. Всех желающих идти на прогулку выпустили в коридор, там построили и под охраной санитаров и надзирателей, с медсестрой во главе, повели на тюремный двор. Я оказался в том самом тюремном дворе, который полгода назад видел из окна «пересылки». Тогда я увидел полу-людей, полу-теней в одном нижнем белье и в ватниках, двигавшихся какими-то толчками, и ужаснулся. Теперь я находился вместе с ними и издали, вероятно, мало от них отличался. Во дворе, как только распустили строй, ко мне подошел Федосов.
— Поздравляю тебя с отменой приговора!
— Спасибо.
— Хочешь, я тебя познакомлю с Дмитрием Ивановичем Поповым?
— А кто он такой?
— Тоже политический, а раньше был секретарем райкома партии.
— Вот как?
— Да, — важно продолжал Федосов. — А еще раньше он был бойцом 1-й Конной армии Буденного — рубил головы «белякам»! Однажды он попал в плен, но сумел бежать из-под расстрела. Интересная биография.
— Это еще не все. После Гражданской войны Попов окончил математический факультет университета и стал сперва директором техникума, а потом — секретарем райкома партии. Однако, с течением времени взгляды его переменились и он написал антисоветскую книгу. КГБ узнало о книге и посадило Попова в Казанскую спецбольницу.
Когда Попов освободился, то стал писать новую книгу под названием «Путь к счастью». Эту книгу он пытался переправить на Запад, но был снова арестован. Здесь Попов не со всеми разговаривает, но по моей рекомендации — другое дело! — с важностью заключил Федосов.
Мы подошли к Попову. Это был старичок небольшого роста, совершенно седой, но не лысый, с благообразной интеллигентной внешностью. В отличие от всех остальных, на нем были рабочие брюки. Федосов представил меня.
— Я уже слышал о вас, — сказал мне Попов и ласково протянул руку. — Поздравляю вас с отменой приговора.
— Спасибо. Это еще не значит, что новый приговор будет лучше.
— У вас есть хотя бы надежда, — возразил он, — а у нас — ничего.
Я смотрел на этого старого, дряхлого человека, на его седые волосы, коротко подстриженные под машинку и думал: «Ему сидеть в тюрьме в миллион раз тяжелее, чем любому другому! Одни угрызения совести чего стоят: ведь, он сознает теперь, что своей шашкой срубал головы тем людям, которые: хотели освободить его от сегодняшних тюремщиков!»
Дмитрий Иванович взял меня дружески под руку и повел в сторону от Федосова.
— Я очень рад познакомиться с вами, — заговорил он. — Самое тяжелое здесь — это отсутствие общества интеллигентных людей. Вы, наверное, уже заметили, какие ужасные типы встречаются среди этих сумасшедших? Не знаю, как в вашей камере, а в нашей — таких большинство. Они как-то прослышали, что я сижу за книгу и что она называется «Путь к счастью» и превратили это название в какой-то фетиш. Они произносят его как одно слово: «путь-к-счастью» и кривляются и гримасничают при этом. А один из этих ненормальных на днях подошел ко мне и прокричав «путь-к-счастью!», ударил меня изо всех сил в живот. Я свалился с ног и потерял сознание. А когда я пришел в себя и встал, то стал стучать в дверь камеры. Пришли санитар и фельдшер. Знаете, тот — нерусский, что всегда пыль ищет на койках. Я рассказал ему, как меня избил больной. И что вы думаете фельдшер ответил мне? «Это, — говорит, — интересно! Больной некоторым образом показал вам „путь к счастью!“» Фельдшер учится в вечернем институте и ему хотелось показать мне «игру своего ума».
— Ну, а что Нина Николаевна?
— Нина Николаевна относится ко мне хорошо: лекарств никаких не прописывает и из уважения к моему возрасту даже разрешила носить брюки…
— Это действительно — «великодушно»! — заметил я.
— А за то, что она дышать вам разрешила, вы не забыли ее поблагодарить?
— Вы настроены непримиримо к ним, Юрий Александрович. Мне так нельзя. Я — второй раз! В первый раз они освободили меня потому, что я пообещал прекратить писанину. Теперь мне на слово больше не поверят. Нужна другая тактика.
— А о чем ваша книга?
— В своей книге я касаюсь политических, экономических и культурных вопросов, — оживился Попов.
Я не стану здесь приводить весь его рассказ о книге. Скажу только, что он высказывал взгляды, которые теперь исповедуют еврокоммунисты. Он был за плюрализм в политике, отрицал «ведущую роль» рабочего класса и требовал частичной децентрализации промышленности и либерализации общественной жизни. Весьма умеренные взгляды! Жизнь заставила его отбросить взгляды воинствующего атеиста, но верующим он не стал. Попов разочаровался в коллективизме, но не посмел придти к полному отрицанию социализма.
Хотя у нас не нашлось ничего общего ни в политических, ни в экономических, ни в религиозных взглядах, все же благодаря его большому такту и деликатности мне было приятно его общество. Дмитрий Иванович рассказал мне, что раньше у него была высокая персональная пенсия, но после ареста ее сразу отменили. Несмотря ни на что, жена его оказалась преданной женщиной. Она часто приходила к нему на свидания и приносила передачи. В последующие дни Попов захватывал с собой на прогулку что-нибудь из этих передач и угощал меня.
Поучительным для меня оказался рассказ о его попытках переправить на Запад рукопись книги. Сперва он ми-крофильмовал ее и разослал копии по студенческим общежитиям ряда университетов страны. В приложенном письме он просил передать пленку иностранным студентам, чтобы они вывезли ее на Запад и там опубликовали. С одной оставшейся копией Попов сел на поезд, идущий в Москву, чтобы передать ее прямо в руки иностранным корреспондентам. В поезде его арестовали. Не помогла и уловка, заключавшаяся в том, что Попов держал свой чемодан с пленкой в другом купе, и это тоже чекисты выследили.
За несколько дней мы с Поповым сошлись довольно близко. Прогулки продолжались 2 часа и проходили в просторном дворе, где можно было отойти на достаточное расстояние от других, чтобы разговаривать без свидетелей. Это было тем более возможно, что большинство больных все время прогулки толпилось в одном месте: под окнами пересылки, откуда зеки иногда кидали им окурки. Больные бросались за окурками в драку и схватив, жадно курили, пока подошедший санитар кулаком не выбивал окурок изо рта. Из политических почти никто не курил.
Наконец, пришел день этапа в Симферополь. Санитар Федин предупредил меня заранее и принес мне на дорогу хлеба. Он дал мне свой адрес и просил сообщить о моей дальнейшей судьбе.
Глава 35. Суд в новом составе
Этап привез меня в Симферополь в разгар курортного сезона и тюрьма буквально ломилась от уголовников. Прямо с этапа меня заперли в «телефонную будку» и продержали в ней целый день. К вечеру меня перевели в общую камеру, где уже находились остальные зеки с нашего этапа. Ночью в нашу камеру добавили еще арестованных, так что многим пришлось спать прямо на полу. Это были крымские татары, пытавшиеся вернуться на свою родину, в Крым, из мест их ссылки.
После двух дней, проведенных в битком набитой камере, где даже на нарах всем не хватало места, меня, наконец, перевели в трехместную камеру. Там уже находились два человека, оба политические: один, молодой, сидел за попытку перехода границы в районе Батуми, другой, среднего возраста, — за передачу или продажу секретных сведений какому-то иностранцу. Оба уже раскололись, выдали всех своих товарищей и наперебой рассказывали друг другу, даже не стесняясь меня, какие льготы их ждали за это. Вскоре я узнал о том, что переходчик границы принадлежал к богатой семье генерал а. Заграница манила его только своими публичными домами. Человек средних лет был инженером. В прошлом он, якобы, участвовал в подавлении венгерского восстания 1956 года и лично отдал приказ открыть огонь по советскому солдату, пытавшемуся перебежать в Австрию. В общем, я редко встречал людей, которые с таким вызовом и с такой наглостью афишировали бы свою подлость, предательство и безнравственность. Весь день, если их не вызывали на допрос, они спали, а ночью рассказывали друг другу всякие истории. Мне приходилось снимать с койки свой матрац и уходить спать в угол камеры, на цементный пол. Оба они часто получали передачи и не голодали. Узнав мою фамилию, они вспомнили, что в Харькове, на пересылке, какие-то женщины рассказывали им про меня.
— Ну, и для чего это? Зачем нам было знать о вас? — скривился в гадкой улыбочке старший.
На третий день пришла Левитанша. Она принесла Определение суда, который проходил в то время, когда меня держали в «телефонной будке». Второе Определение почти не отличалось от первого, была только добавлена фраза «критиковал экономическую основу СССР» и убрана фраза «вещи из ленинградской комнаты передать бывшей жене, а продукты питания вернуть осужденному». Взамен этого был пункт о конфискации всех моих вещей.
Когда «гражданин начальник» делал свой утренний обход камер, я заявил ему, что «желаю и имею право согласно статье 424 УПК УССР написать кассационную жалобу на решение Крымского Областного суда».
— Хорошо, — ответил начальник. — Напишите во время прогулки.
Днем, когда пришла наша очередь идти на прогулку, начальник повел меня к себе. Он впустил меня в камеру, которая была приспособлена под конторку и сказал:
— Вот бумага, вот ручка. Можете писать свою жалобу. Прогулка будет продолжаться минут 30 или 40. Кончится прогулка — кончится и писанина! — и вышел, закрыв дверь камеры на замок.
«Что можно написать за 30 минут?» Я подумал и написал очень кратко:
В Верховный суд УССР
от осужденного Ветохина Юрия Александровича Кассационная жалоба.
В соответствии со статьей 424 УПК УССР пользуюсь своим правом подать кассационную жалобу. Это — моя вторая жалоба. Несмотря на то, что Верховный суд УССР признал справедливость моей первой кассационной жалобы в части нарушения статей 418 и 419 УПК УССР Областным судом, суд в новом составе, созданный по решению Верховного суда, полностью игнорировал это ваше решение. Новое заседание Областного суда повторило те же ошибки и нарушения, которые были перечислены мной на 16 листах моей первой кассационной жалобы.
Исходя из вышеизложенного, снова подтверждаю все те просьбы, которые содержатся в моей первой кассационной жалобе.
Сдав написанную жалобу начальнику и вернувшись в свою камеру, я потребовал свидания с начальником больнички. Когда он пришел, я сказал:
— Гражданин старший лейтенант! Поместите, пожалуйста, меня опять в больничку! Новое Определение Областного суда подтверждает то, что я больной.
— Больничка вам не нужна, — ответил старший лейтенант. — Скоро вы поедете на постоянное место жительства.
Слова «постоянное место жительства» больно резанули мой слух. Однако он сказал правду. Нарушив еще раз свои законы, по которым исполнение приговора осужденному откладывается до получения ответа на кассационную жалобу, коммунистические тюремщики в тот же день посадили меня на этап, идущий в Днепропетровск.
* * *
В Днепропетровской спецбольнице я снова был направлен на 4 этаж главного здания, который за короткий срок моего отсутствия весь заполнился больными. Больных привезли из Сычевской спецбольницы, из Казанской спецбольницы, из Харьковского и Игреневского сумасшедших домов. На 4 этаже вместо одного отделения было образовано уже целых три. То же самое происходило на других этажах спецбольницы. Спецбольница также расширялась за счет корпусов и помещений Днепропетровской тюрьмы.
Бочковская взяла меня в свое отделение, которое теперь именовалось «отделение № 9» и имело в своем составе 6 камер. Меня посадили в 6 камеру, в которой стояло 26 коек. Для меня койки не нашлось и мне снова дали щит из трех досок. Камера была очень похожа на ту, где я жил раньше. Не было только параши, пользование которой теперь было запрещено. Едва я успел застелить свой щит, как Бочковская вызвала меня к себе.
Кабинет у Бочковской теперь был другой, но на ее столе, как и прежде, стояла ваза с живыми цветами.
— Ну, вот, я же вам говорила, что вернетесь! — Бочковская с неизменным апломбом, мимо очков. — Теперь вам надо думать не о кассациях, а лечении, чтобы мысли и убеждения ваши изменились правильном направлении.
— Скажите, а сколько лет приблизительно я здесь пробуду? — спросил я.
— Все, что имеет начало, имеет и конец, — ответила она. — Помнится, вы не очень хорошо переносили аминазин. Я теперь назначу вам трифтазин в таблетках. Смотрите, не выплевывайте! Узнаю — плохо будет!
И началась для меня концлагерная рутина, которая продолжалась 8 лет…
Глава 36. Постоянное место жительства
После еды, как всегда, дверь нашей камеры раскрылась настежь и вошел санитар. Он ударил несколько раз большим тюремным ключом о металлическую спинку кровати и прокричал: «Шестая палата! На лекарство!»
У меня эта команда вызвала жгучее чувство приближающейся опасности. Режим в спецбольнице с каждым днем все больше ужесточался и уклоняться от приема лекарств становилось все труднее. Повышались требования не только к больным-заключенным, но и к медсестрам. От них требовали строгого контроля во время раздачи лекарств. Для того чтобы сестрам было удобнее заглядывать в рот больным и искать там спрятанные таблетки, даже подняли на целых полметра пол в сестринской. Прятать во рту полученные таблетки было не только трудно, но и опасно. За это грозило наказание. Спустя 6 месяцев после моего заточения в спецбольницу, непрерывное недельное уклонение от приема лекарств я считал уже большим достижением.
Услышав резкий звон от тюремного ключа и команду санитара, все больные в нашей камере зашевелились. Менее заторможенные подошли к дверям и встали в очередь. Остальные, охая или мимикой выражая свое страдание, медленно-медленно поднимались с коек. Я выглянул в коридор. Сестринская, где дежурная медсестра выдавала лекарства, находилась как раз напротив нашей камеры. Дежурила Лидия Михайловна. Она стояла перед столиком, наполовину загораживающим вход в сестринскую и сверху вниз смотрела на очередного больного. Большую часть столика занимал ящик, в ячейках которого находились пластмассовые именные стаканчики с заранее вложенными в них лекарствами. Рядом был поднос с другими стаканчиками, наполненными сырой водой. По мере того, как воду выпивали, ее снова добавлял из ведра, стоящий в дверях сестринской, назначенный для этой цели больной. Санитар находился рядом.
Стараясь определить, в каком настроении Лидия Михайловна, я некоторое время наблюдал за нею, стоя в дверях. Как всегда, взглянув на очередного больного поверх очков и толстой марлевой повязки, закрывавшей ее рот и нос от вредных паров лекарств, и опознав его, она начинала искать в ящике его персональный стаканчик с лекарством. Найдя стаканчик, Лидия Михайловна вынимала его из ячейки руками в резиновых перчатках, которые предохраняли кожу от вредного воздействия лекарств. Открыв крышку стаканчика, она высыпала его содержимое в подставленную ладонь больного, в то же время пристально наблюдая за ним. А он подносил ладонь ко рту и опрокидывал туда таблетки. Затем брал со стола стаканчик с водой, выливал воду себе в рот, запрокидывал голову назад и старался проглотить таблетки.
— Ну, как? Проглотил? — спрашивала его Лидия Михайловна, когда он переводил дыхание. В ответ, больной кивал головой.
— Покажи рот! — приказывала сестра.
Вооружившись шпателем, она поднимала язык больного и тщательно проверяла, не спрятал ли он лекарство под языком или за десной. Санитар сбоку светил переносной лампой. Беда тому, у кого она находила не проглоченную таблетку, особенно, если виновник — политический. Пощады никогда не бывало. Она докладывала врачу, а врач переводил больного с таблеток на уколы и нередко добавлял еще «курс серы» или «курс аминазина».
Я никогда не мог заранее решить во время дежурства Лидии Михайловны: проглотить или спрятать таблетки. Лидия Михайловна — сфинкс. Было очень трудно предугадать в каком она сегодня настроении. Старая, усталая женщина, всю жизнь проработавшая в тюрьме, она, якобы, только и мечтала о пенсии. Об этом знали не только все санитары, но и многие больные. Она много повидала на своем веку и глупой ее назвать было нельзя, боязливой — тоже. Мне, например, она сказала в глаза:
— Вы, конечно, ничем не больны и мы все это знаем.
Однако, после этих слов она безжалостно делала мне уколы серы, которые Бочковская прописала мне вместе с трифтазином и ревниво следила за тем, чтобы я проглатывал таблетки. Но бывали и такие дни, когда она «не замечала» того, что я не проглотил таблеток. Среди остальных 10-ти медицинских сестер 9-го отделения были разные женщины, но две из них: Сара Дьяченко и Екатерина Стеценко открыто ненавидели политических заключенных и на их дежурстве не было никакого спасения. Если бы все сестры были похожи на этих двух, то я сейчас не писал бы эти строки. Мои кости, с железной биркой на ноге, гнили бы на одном из тюремных кладбищ.
Перед тем, как примкнуть к очередной тройке больных (санитар выпускал в коридор по три человека), я посмотрел, нет ли поблизости кого-либо из врачей. В их присутствии сестры особенно выслуживались. Затем я выбрал момент, когда в двери сестринской встал менее вредный санитар из двух санитаров, находившихся на дежурстве, и вышел в коридор. При этом я мысленно молился: «Господи! Да будет воля Твоя!»
Когда подошла моя очередь встать в дверях сестринской, я без промедления громко назвал свою фамилию, чтобы Лидии Михайловне не надо было напрягать память (а, следовательно, сердиться) и протянул свою руку ладонью вверх — за таблетками.
Едва таблетки оказались в моей ладони, я сразу высыпал их в рот, затем мгновенным и незаметным движением языка я перебросил таблетки за десну, а потом выпил воду из стаканчика. Не дожидаясь, когда сестра возьмет в руки шпатель, я приоткрыл рот для показа ровно настолько, чтобы не вывалились таблетки и громко сказал:
— А-а-а-а!
Потом я повернулся и без разрешения направился в свою камеру, всем своим существом ожидая окрика: «Санитар, верните Ветохина! Пусть еще раз покажет мне рот!»
Когда я вошел в камеру и убедился, что крика сестры не последовало, то прежде всего, вознес молитву Господу: «Господи, спасибо!» Зная, что и больные тоже, среди которых были доносчики, могут наблюдать за мной, я старался никак не выдать, что за десной у меня лежат таблетки, хотя они огнем жгли десну, а язык онемел от яда. Недаром сестра закрывала себе рот и нос марлей, а на руки натягивала резиновые перчатки!
Я несколько раз прошелся взад-вперед по камере и лишь когда все больные из нашей камеры приняли лекарства и санитар закрыл дверь на замок, я бросился к своей койке, лег на нее, на мгновение закрылся с головой одеялом и в этот момент переложил таблетки изо рта в руку. Затем я завернул таблетки в заранее приготовленную бумажку и долго отплевывал желтую, ядовитую слюну в простыню.
Бумажка с таблетками — тоже улика. Политический из 10-го отделения, Василий Иванович Серый, учитель географин из Одессы, собиравшийся угнать самолет и преданный своим другом, попался с такой бумажкой. За этот поступок начальник отделения прописал ему такие пытки, что Серый долго не мог встать с койки. Самое лучшее — выбросить бумажку с таблетками в туалет, но оправка по графику еще не скоро и я выбросил бумажку в окно, хотя это и рискованно. Расставшись с таблетками, я вздохнул с облегчением… до следующего приема лекарств. Таких приемов лекарств в сутки — три.
* * *
Не всегда прием лекарств проходил для меня гладко, как в этом случае. Иногда приходилось проглатывать лекарство. Я надолго запомнил ощущения после проглаты-вания проклятых таблеток. Со временем, мне пришли на память исторические сравнения. В древней Греции существовала такая казнь: палач давал осужденному медленно действующий яд и осужденный глотал его. Так умер Сократ. Присутствующие на его казни друзья впоследствии вспоминали, что после приема яда Сократ сразу лег и больше ни с кем не разговаривал, прислушиваясь к медленным, разрушительным процессам, происходившим в его организме.
Нечто подобное имело место в Днепропетровском психконцлагере. В те несчастливые для меня дни, когда не удавалось спрятать таблетки и я вынужден был проглотить их, я сразу ложился на койку и в отчаянии от своей беспомощности прислушивался к тому, как таблетки проходили по пищеводу, вызывая острую жгучую боль по всему пути их следования и разрушая различные органы и функции моего организма. Но и лежать я долго не мог. Какая-то сила снова поднимала меня с койки и заставляла ходить взад-вперед по камере. Через короткое время я чувствовал такую слабость, что вновь валился на койку. Полежав немного, я опять был вынужден встать. И так, подобно Ваньке-встаньке, двое суток, пока длилось действие лекарства! Врачи называли такое состояние «заторможенностью». И это еще не все. Через несколько часов после приема таблеток начинались судороги конечностей, а также лицевых мускулов, языка и глотательного механизма.
Глава 37. Рутина тюремной жизни
За исключением тех дней, когда я лежал в койке с болями, вызванными уколами или же проглоченными таблетками, в остальные дни я занимался по собственному плану. Первым и главным моим занятием было нахождение решений тем проблемам, которые я поставил перед собой еще в Лефортовской тюрьме. Когда позволяло самочувствие, я ходил взад-вперед по узкому проходу между койками и думал над ними, полностью отключившись от окружающей меня действительности. Когда ноги мои уставали от многочасового топтания в проходе, или когда в проход набивалось так много желающих походить, что уже невозможно было это делать, я снова садился или ложился на свою койку и менял род занятий, ибо думать я привык под размеренный, прогулочный шаг. Для лежачего положения у меня было другое занятие. Это — изучение английского языка. Английский язык изучали почти все политзаключенные. Хотя администрация спецбольницы относилась к этим занятиям враждебно, английские книги и учебники ходили по рукам. Для меня начало всему положил учебник английского языка для ВУЗ-ов, который дал мне Завадский. Опять Завадский!
Когда меня привезли в Днепропетровскую спецбольницу, после второго суда, Завадский уже был там. Увидев меня на прогулке, он очень обрадовался встрече и как ни в чем не бывало протянул мне руку. Я ответил тем же и некоторое время мы снова дружили. Он сообщил мне, что Белова институт имени Сербского признал здоровым и отправил на суд, а вот ему этого добиться не удалось, даже с помощью антифашистского рассказа. Завадский работал кладовщиком 10-го отделения. Пользуясь своим положением, он мало бывал в камере, а большую часть времени проводил в кладовой, где иногда читал и переводил английские книги. Потом он стал писать какую-то пьесу, опять по заданию врачей.
Конечно, ему было куда лучше находиться в кладовой,
чем мне в общей камере. Днем в нашей камере творилось ужасное: одни больные занимались онанизмом, другие несли несуразный бред, у третьих были припадки, раздавались угрозы, вспыхивали ссоры. Правда, ко мне больные приставали редко, ибо ни с кем из них я почти не разговаривал, зная, что сумасшествие заразно. Политических в одну со мной камеру не селили по указанию Бочковской. Поэтому, в перенаселенной камере я всегда оставался наедине с собой. Единственная возможность побеседовать с нормальным человеком была на прогулке, где встречались больные из всех трех отделений нашего этажа. Но с наступлением холодов прогулки прекратились. В нашем 9-ом отделении на 115 заключенных — больных было всего 10 старых, рваных хлопчатобумажных брюк. Их надевали рабочие, когда шли на работу: уборщик сестринской и ординаторской, уборщик туалета, официанты столовой, кладовщик. А на прогулку одеть было нечего. Потом, когда погода потеплела, прогулок не делали уже по другой причине: строили специальную прогулочную клетку. Прогулки не было девять месяцев. Я пытался глотнуть свежего воздуха по дороге в тюремную прачечную, куда всегда вызывался добровольцем. Скоро и эта отдушина оказалась перекрытой. Бочковская составила список больных, которых запрещалось брать на работы за пределы девятого отделения. В списке оказались в основном одни политические.
— Этот список составлен Бочковской по приказу начальника спецбольницы Прусса и утвержден самим Пруссом! — почему-то шепотом говорили сестры, давая понять, что такое табу преступить они не в силах. Хотя почти никто его еще не видел, но больные упоминали имя Прусса в своих разговорах почти каждый день. Политические находились постоянно в камерах, сестры и санитары вели за нами наблюдение. Они смотрели в глазок камеры, следили во время приема пищи, приема лекарств и во время оправки. Все, что казалось им достойным внимания, сестры записывали в «журнал наблюдений», а утром, во время «пятиминутки», докладывали врачам. Нередко на основании их доносов врачи назначали или усиливали больным медикаментозные пытки.
Кроме случайных наблюдений, сестры должны были за каждое свое дежурство «описать» пятерых больных. Тут уже не исключалось и творчество. Были и комичные моменты. Так, например, однажды дежурная сестра услышала, как я рассказывал сказку Андерсена «Новое платье короля». Не зная этой сказки, сестра уловила крамолу в ее содержании и внесла весь ее текст в «журнал наблюдений» в качестве очередного примера моего «политического бреда». Большинство записей из «журнала наблюдений» переносилось в личные «истории болезни». За многие годы эти «истории болезни» распухали необыкновенно и вид их доказывал наглядно, что врачи и сестры не зря получали повышенные оклады и другие льготы.
Когда меня не мучили боли от лекарств, то все время мучил гол о д. Нас кормили из расчета 36 копеек в день, то есть три раза в день по 12 копеек. Что можно купить в СССР на 12 копеек, если мясо и масло на рынке стоят 5–7 рублей килограмм, а обед в дешевой рабочей столовой — 1,5 рубля!? Естественно, продукты из которых нам готовили пищу, были гнилые, тухлые и червивые, да и то в очень малых количествах. Однажды днем я лежал на своей койке, отложив в сторону учебник английского языка, и мечтал о еде. Я представлял себе полную тарелку картофельного пюре из белой, не гнилой картошки. Потом я мысленно перешел на гречневую кашу, потом — на жареные макароны. Я хотел самой простой пищи, лишь бы не гнилой и побольше. В самый разгар моих мечтаний открылась дверь камеры и вошел санитар:
— Ветохин, на выход!
Сердце у меня ёкнуло. Зачем? Куда? Но спрашивать не полагалось. Я встал с койки, засунул ноги в босоножки, еще те, в которых отдыхал в Сухуми, и вышел за дверь. В коридоре санитар подвел меня к женщине-надзирателю ведающей посылками. Она стояла в конце коридора и около нее, на полу, виднелось несколько кошелок, в каких приносили больным продукты, выложенные предварительно из посылочного ящика и тщательно проверенные специальными лицами.
— Вот вам больной Ветохин, — сказал ей санитар.
— Вам продуктовая бандероль, — повернулась ко мне надзирательница. Я очень удивился. От кого это могло быть?
— Вам прислали коробку шоколадных конфет, — продолжала женщина. — Больным заключенным не положено получать шоколадные конфеты, но я все-таки отдам их вам. Я знаю, что это впервые вам прислали посылку и потому сделаю исключение. Я написала в квитанции «4 пачки сахара» вместо конфет. Распишитесь и смотрите, никому не показывайте, что в коробке конфеты!
— А кто мне прислал?
— В квитанции не указано от кого бандероль.
Когда я ел присланные конфеты, то это было так фантастично, что слезы невольно навернулись у меня на глазах. Это были непроизвольные и необъяснимые слезы. Просто, реакция на неожиданность. Я был очень голоден. Я мечтал съесть какой-нибудь простой пищи, и вдруг вместо этого — шоколадные конфеты!
Вскоре мне пришло письмо, разъяснившее загадку бандероли. Я вынул исписанный лист из уже вскрытого врачами конверта и прочитал темпераментное обращение моей старой знакомой, Киры.
«Вся твоя жизнь подобна детективному роману!» — писала она. — «Недавно я приехала в Ленинград в командировку и хотела повидаться с тобой, о чем и послала открытку. Не получив на нее ответа, я поехала прямо к тебе домой. Там твой сосед объяснил мне все и дал твой больничный адрес. И вот я пишу письмо…»
Кира так никогда и не поняла, где я находился и как я голодал. Впоследствии она присылала мне к праздникам коробку сдобного печенья вместо того, чтобы на те же деньги прислать простых белых сухарей и кусок шпига, которые лучше и полнее утолили бы мой голод. Но написать ей о голоде я не мог. Письма политзаключенных проверяла сама Бочковская и она заставляла меня переписывать каждое письмо по 2–3 раза до тех пор, пока в нем не оставалось ни малейшего намека на условия, в которых я жил. И даже коротенькое, совершенно стерилизованное письмецо, пропущенное Бочковской, иногда еще более урезалось где-то в другой инстанции. Об этом однажды написала мне Кира.
В другой раз она написала мне о дошедших до нее слухах о всеобщей амнистии заключенным, приуроченной к 100-летию со дня рождения Ленина.
— И не мечтайте! — категорически отрезала Бочковская отдавая мне письмо от Киры. — Вы находитесь не в тюрьме, а в больнице. Поэтому если амнистия и будет, то вас она не коснется.
В то время, когда Бочковская была на отдыхе в Сочи, где она имела собственную дачу, я послал обещанное санитару Федину письмо, в котором сообщал о результатах второго суда. Замещавшие Бочковскую врачи письмо пропустили. Однако, почему-то не найдя адреса, моё письмо вернулось обратно. Вот тут на него обратила внимание Бочковская.
— Вы хотите всю жизнь Федину погубить? — закричала она на меня. — Дружба с таким человеком как вы, была бы для него катастрофой! Для него навсегда закрылись бы все двери: и на учебу и на работу!
О Кире Бочковская так не беспокоилась.
— Такая же антисоветчица, как вы! — как-то сказала
— Вы даже из писем можете знать, что она — хороший специалист и создает материальные ценности.
— Для нас важны не материальные, а в первую очередь, — моральные ценности, — отпарировала Бочковская.
Кроме печенья Кира присылала мне книги, журналы и газеты. Благодаря ей я узнал из «Литературной Газеты», что Игорь Ефимов, вместе с которым я много лет посещал ЛИТО, стал членом Союза Советских писателей и был выбран в правление Ленинградской писательской организации. Эта новость всколыхнула во мне старые воспоминания.
После двух лет переписки Кира вдруг перестала писать. В своем последнем письме она дала мне понять, что КГБ оказывает на нее сильное давление, а у нее — взрослый сын, которому хочется поступить в институт… И, кроме того, несмотря на ее настойчивые вопросы, я ей ничего не пообещал на будущее… Когда переписка прекратилась я почувствовал себя более одиноким, чем до ее начала. Таков закон жизни.
* * *
Почти со времени моего появления в спецбольнице, там стали распространяться слухи о необыкновенной личности, поставленной почти единолично управлять всеми нами, а также нашей жизнью и смертью — о подполковнике Пруссе. Эти слухи очень усилились и приняли одно единственное лестное для него направление, после случая в 11-ом отделении. Однажды Прусс зашел в камеру 11-го отделения и находившийся в бреду уголовник ударом кулака сбил его с ног. Вся свита Прусса и санитары накинулись на больного и начали избивать его.
— Прекратить избиение больного! — распорядился Прусс, вставая с пола с помощью надзирателей. — Начальник отделения! — продолжал Прусс отдавать приказания необычным для него громким голосом: — Проследите лично, чтобы этого больного никто и никогда не тронул пальцем! Больной не отдавал себе отчета в своих действиях и потому не может быть наказан за них!
— Как бы не так! — говорили больные друг другу шепотом. — Вот только выйдет Прусс из камеры, как избиение снова возобновится!
Но этого не случилось.
— Ну, не сегодня, так завтра его изобьют до полусмерти! — говорили другие. Но и завтра и через несколько дней этого больного никто не тронул. Других больных в этой же самой камере избивали каждый день, но этого — никогда! Конечно, слух о заступничестве Прусса облетел всю спецбольницу.
— А Прусса-то врачи и санитары как боятся, а! — с восхищением говорили больные. — Если бы Прусс знал и о других избиениях, он бы и их тоже запретил! Но он не знает! От него скрывают!
Так Прусс превратился в «отца родного», который «всей душой переживал за больных, но злые заместители скрывали от него правду».
Я уже знал в своей жизни подобного «отца родного» — палача Сталина. О нем тоже говорили: «Сталин не знает о том, что творится в стране, от него скрывают правду». А что касается Ленина, то отдельные малограмотные слои населения идеализируют его до сих пор. «Вот, если бы Ленин был жив — этого беззакония не было бы!»— можно услышать от них. Знал я и помельче «отцов родных»: главного конструктора Матвеева, парторга Петрова… Для меня их было достаточно, чтобы не обмануться. Но наивные зеки продолжали думать по-своему: «Прусс не знает правды, ему надо сообщить правду». Среди этих наивных людей, к моему удивлению, оказался и Переходенко.
Это событие случилось зимой. Визиту начальника спецбольницы Федора Константиновича Прусса предшествовали длительные приготовления. Лаврентьевна и санитары заставили нас сперва сделать повторную уборку в камере, а затем заправить по военному наши койки и сесть на них в ожидании начальства.
Прусс появился с большой свитой из надзирателей, врачей, сестер и санитаров. Он оказался человеком лет 55 высокого роста, с выдающимся брюшком и в массивных роговых очках. На плечи Прусса был небрежно накинут белоснежный халат, из-под которого виднелся щегольски сшитый китель из очень хорошего материала и погоны подполковника медицинской службы МВД, которому он подчинялся подобно другим начальникам лагерей раскинутого по всей стране ГУЛАГ-а. На его сытом, гладко выбритом лице было написано чувство превосходства и снисходительности — одновременно. Вошел он не спеша, остановился в проходе, посредине камеры, неторопливо оглянулся по сторонам, а потом важно сказал, как-будто скомандовал:
— Здравствуйте, больные!
Я смотрел на его лицо и сквозь присущие только Пруссу индивидуальные черты в моем воображении проступали общие черты всех советских хозяев жизни, которые встречались мне раньше: и полковника КГБ Лунца в маске профессора, и главного конструктора — вора Матвеева, и парторга Петрова, смахивавшего на штурбандфюрера… У всех у них было такое же наглое, самодовольное выражение лица, тихий голос и неторопливая походка, у всех у них обязательно был животик, а главное — все они были лицемеры и, подобно Пруссу, старались создать себе ореол заботливого начальника.
Из разных концов камеры послышались нестройные приветствия больных. Выслушав их, Прусс спросил у Бочковской, сколько больных числится в отделении. «115» — ответила она. Затем он приказал:
Теперь я прошу врачей, медсестер и санитаров выйти в коридор и оставить меня с больными одного.
Торопясь и подталкивая друг друга все они заторопились к выходу.
— Закройте двери палаты! — приказал Прусс оставшимся с ним двум надзирателям. Надзиратели закрыли двери и снова стали рядом с Пруссом. Прусс с каким-то непонятным торжеством посмотрел на нас и объявил:
— Теперь прошу заявлять претензии у кого они есть! При этом называйте свою фамилию.
Некоторое время все молчали. Наконец, больной Дуп-лийчук сердито произнес:
— Никого не выписывают!
— Сперва надо полечиться, — добродушным голосом ответил Прусс. — Полечитесь — выпишем. Конечно, не всех сразу, но дойдет очередь и до вас.
— Прогулок нет уже несколько месяцев! — заявил я. Прусс оценивающе посмотрел на меня и снисходительно объяснил:
— Для прогулок строится специальный прогулочный дворик. Как будет построен — начнутся прогулки.
— Замучили уколами! Больно сидеть и больно лежать! — пожаловался больной Медведев.
— А за что вы попали сюда?
— Я по болезни убил свою жену.
— Ага, жену убили! — радостным голосом подхватил Прусс. — А когда вы ее убивали, ей, ведь, тоже больно было, а?
Затем Прусс заметил остальным:
— Больше вопросов о лечении не задавайте. Это — дело врачей. Я спрашиваю вас о режиме и о содержании
— Если вам пожаловаться на режим, так ведь еще хуже станет!? — неуверенно не то спросил, не то заявил Переходенко.
Прусс медленно повернул к Переходенко голову, надменно посмотрел на него, опустив толстую нижнюю губу, и важно проговорил:
— Я специально приказал всем врачам, сестрам и санитарам выйти из палаты. Они не услышат ваших жалоб и бояться вам нечего. Говорите!
Переходенко все же колебался и молчал. Тогда Прусс добавил:
— Если вы все-таки боитесь говорить свои претензии в присутствии других больных, я могу принять вас для этой цели отдельно, в своем кабинете.
— Да, хочу, — сказал Переходенко.
— Сержант, запишите его на прием ко мне, — обратился Прусс к сопровождавшему его надзирателю.
На другой день Переходенко был у Прусса и рассказал ему об избиениях и издевательствах, которые испытал сам или видел в своей камере.
— Он выслал санитара из кабинета и слушал меня один, — рассказывал мне Переходенко. — Слушал внимательно, что-то записывал, а потом, в заключение пообещал:
— Я лично во всем разберусь.
В тот же день, вечером, Переходенко был переведен на уколы халоперидола, самого страшного лекарства.
— Вы мстите мне за то, что я пожаловался Пруссу! — сказал он Лидии Михайловне, которая сделала ему укол.
— А мы ничего не знаем о ваших жалобах, — ответила она. — Халоперидол — лечение. Его принимают все: и те, кто жалуется, и те, кто не жалуется. Но все-таки она не утерпела и добавила:
— А вот Прусс сделал Нине Николаевне замечание, что она, мол, плохо вас лечит, ибо политический бред у вас нисколько не уменьшился. Сами виноваты!
На другой день санитары жестоко избили Переходенко. В отличие от сестры, они не нуждались в лицемерии:
— Можешь теперь кричать, — сказали они. — Мы даже дверь камеры закрывать не будем. Все равно никто не придет к тебе на помощь — сексоту проклятому!
А Бугор, бывший милиционер, осужденный за воровство, присовокупил советскую пословицу «Жаловаться на начальство — все равно, что ссать против ветра».
И Переходенко больше не кричал. Он только тихо стонал, сжав зубы. Впрочем, скоро его бить перестали, ибо от халоперидола он превратился в бесчувственный живой труп. А труп бить не интересно!
Однажды меня вызвали в ординаторскую, где Бочков-ская молча указала мне на полную, черноволосую и черноглазую женщину лет 45-ти, которая сидела за другим столом. Я подошел к ней и женщина стала задавать мне вопросы. Вопросы касались моих биографических данных и в общих чертах — моего преступления. Потом женщина спросила меня, считаю ли я себя больным и, получив отрицательный ответ, отпустила.
От санитаров и больных мне удалось узнать, что женщина являлась судебным экспертом в Игреневской психбольнице, близ Днепропетровска. Тогда я догадался, что эта беседа была повторной экспертизой, назначенной Верховным судом по моей кассационной жалобе. Конечно, это была пародия на экспертизу, так же как и суд в новом составе был пародией на суд.
Глава 38. Баня
Я беспомощно метался в черном безмолвном пространстве, рассеченном многими концентрическими окружностями, близко примыкающими одна к другой, как разноцветные полосы радуги. Эти окружности были раздражающих, не гармонирующих друг с другом цветов и начинаясь в непосредственной близости от меня, уходили куда-то в черную даль, уменьшаясь в размерах. Я хотел вырваться из этого конуса и напрягая зрение, искал место, где окружности, постоянно уменьшаясь в диаметре, должны, наконец, прекратиться. Но чем пристальнее я вглядывался в темноту, тем большее число мелких, невидимых ранее окружностей находил в дальнем конце светового конуса и никакого выхода не было… Вдруг я услышал знакомые звуки. Как будто ударяли железом по железу.
В следующее мгновение я понял, что кошмарный полет в темноте — это сон, который снился мне всякий раз после того, как мои уловки избежать приема лекарств терпели неудачу и таблетки попадали в организм, вызывая болезненные реакции в мозгу и центральной нервной системе. Посторонние же звуки — это удары ключом по спинке койки, означающие сигнал подъема. Побарабанив ключом минуты две, санитар закричал:
— Шестая и третья палаты! Подъем в баню!
Я открыл глаза и сразу вспомнил, что вчера дежурила медсестра Сара Дьяченко, которая всегда заглядывала мне в рот, и я был вынужден лекарство проглотить. Теперь на два дня обеспечено болезненное, полуобморочное состояние.
— Кто там еще тя-я-я-нется? Я сейчас помогу встать! — закричал санитар.
Дальше лежать было нельзя: посыпятся градом удары массивным ключом по чему попало. Я сел и стал просовывать ноги в узкий проход между койками, где уже торчали ноги моего соседа. Команды следовали одна за другой:
— Выходи строиться на оправку!
Один санитар, как положено, встречал нас в коридоре, а другой ходил по камере и смотрел все ли поднялись. За окнами было темно. В баню поднимали всегда очень рано: часа в 4 утра. В тюрьме стояла ночная тишина. Когда санитар насмешливо скомандовал:
— Поплыли-и-и! С песней! — шарканье наших ног гулко раздалось в пустом и мрачном коридоре. Вид наш был до того ужасен, что если бы увидел кто-либо посторонний, то наверно в страхе убежал бы, приняв нас за призраков. Все были в одном нижнем белье. У всех на видных местах рубах огромное клеймо «9 п/о», что значило 9-ое психиатрическое отделение. Нижнее белье, бывшее когда-то относительно белым, за 20 дней, прошедших с последней бани, стало грязно-серым. У многих на кальсонах не было ни одной пуговицы и больные поддерживали их рукой, у других — ширинка разошлась и все, что не нужно — прямо на виду. Сонная дежурная сестра, привыкшая ко всему, даже не смотрела на это. На ногах у больных опорки: сношенные, рваные, грязные. Многие больные ходили в туалете по лужам мочи практически босиком, не обращая на это никакого внимания. Но самое страшное — это лица. Лица у всех больных — иссиня-белые, отечные от лекарств и пыток, с густой щетиной, а волосы на голове — стрижены под машинку. У всех тупое, безразличное выражение глаз. И в довершение всего — многие трясутся и подергиваются, другие — заторможены, двигаются толчками.
Мы вошли в туалет одновременно с больными из 3-й камеры. Санитары плечами, руками и ногами затолкнули нас туда и закрыли дверь туалета на засов.
— Без всякого курения! — прокричали они из-за двери.
— В бане курить будете.
В туалете — не повернуться. 39 человек из двух камер стояли вплотную один к другому. В туалете всего 4 отверстия. На 3 отверстия садились, а в 4-е — мочились. Конечно, моча попадала друг на друга и на тех, кто сидел на 3-х других отверстиях. Некоторые пытались втихомолку курить. Однако, через 2–3 минуты дверь открылась:
— Выходи! — раздалась новая команда, и санитары забежав в туалет, за шиворот вытолкнули курильщиков, заторможенных и тех, кто сидел на отверстиях.
Хотя от туалета до камеры не больше 40 шагов, санитары снова всех построили. Потом строем повели по камерам.
— Приготовиться в баню и прожарку с матрацами, подушками и одеялами! Собрать по одной простыне и наволочке! — выкрикнул санитар, закрывая дверь нашей камеры на ключ и засов. Каждый снял нижнюю простыню и наволочку и бросил их на середину камеры, где дежурный по камере связал их в узел. Другая простыня оставалась грязной вплоть до следующей бани. А матрац, подушку и одеяло свернули валиком, чтобы нести на прожарку. Скоро дверь камеры открылась снова:
— Выходи строиться в баню!
В коридоре на цементном полу уже валялись старые, грязные брюки, ватники, шапки и ботинки. Больные брали в этой куче первое, что попадалось под руку, и надевали на себя. Я некоторое время пытался выбрать ботинки хоть примерно по размеру и без гвоздей, однако напрасно. Хорошие ботинки кладовщик отложил в сторону и раздавал «нужным» людям персонально. Не найдя ничего подходящего, я всунул ноги в огромные рабочие ботинки без стелек и почувствовал, как гвозди впились мне в подошву. С отвращением я одел засаленную, всю в перхоти, шапку и такой же грязный ватник. Брюки попались без единой застежки. Я зашпилил их спичкой, валяющейся тут же на полу, и, взяв свой матрац, встал в строй.
— А чистое белье я понесу? — заорал санитар, почему-то глядя именно на меня.
— А ну, Ветохин, бегом в кладовую! Забери там тюк с бельем и назад в строй.
Меня шатало от слабости и кружилась голова. Но делать нечего. Я взял в одну руку большой тюк с бельем, а на плечо положил свой матрац.
Надзиратель открыл дверь на лестницу и мы: 6 и 3-я камеры под командой старшего санитара и дежурного санитара в сопровождении сестры, стали спускаться вниз, Надзиратель сосчитал общее количество выпущенных с этажа больных и записал это число на деревянную дощечку.
* * *
В тюремном дворе нас обдало утренним холодом. Было еще только начало весны.
«Скорее бы все это кончилось: вся эта прожарка и баня!» — подумал я про себя и вдруг встретил во дворе Павла Федоровича Фетишева. Он подошел ко мне с приветливой улыбкой на своем усталом, добром лице, пожал мне руку, помог донести матрац. Павел Федорович — тюремный дворник. С раннего утра до позднего вечера он подметал оба тюремных двора и переходы между ними, убирал грязь и мусор, которые всюду раскидывали санитары, свободно гуляющие по всем тюремным помещениям. Фетишев — политзаключенный, находившийся в тюрьмах еще с войны. Как и мой отец — агроном по профессии, он был похож на отца и по своим моральным принципам: никогда и ни при каких условиях не идти на сделку со своей совестью. Во время войны солдат Павел Федорович попал в плен к немцам и был отпущен ими на все четыре стороны. Конечно, он не скрыл от них, что ненавидит коммунизм. А кто бы скрыл? И зачем? Вернувшись в родной Симферополь Павел Федорович стал работать по специальности — агрономом. После войны за плен и согласие работать при немцах агрономом, Фетишева посадили в ГУЛАГ на 10 лет.
Все это произошло бы и с моим отцом, будь он на месте Фетишева. Вот почему я полюбил Фетишева как отца. И вся дальнейшая судьба Фетишева была мне очень близкой. Выйдя из ГУЛАГ-а Фетишев потребовал для себя полной реабилитации, так как никакой вины за собой не чувствовал. Однако ему отказали. Тогда он стал писать в различные инстанции. Чтобы заткнуть ему рот — Фетишева посадили в сумасшедший дом. Выйдя оттуда Павел Федорович встал на путь террора. Невинных жертв при этом не было. Его поймали и упрятали в психиатрическую больницу специального типа в Сычевку (под Москвой). Когда открылась новая, особо жестокая психиатрическая больница специального типа в Днепропетровске — Фетишева перевели в нее. У Павла Федоровича была семья: дети и внуки. Но все они жили так бедно, что ничем не могли помочь своему отцу и деду: ни деньгами, ни посылками. Единственная помощь была от политзаключенного Петра Михайловича Муравьева, с которым Фетишев познакомился еще в Сычевке. Когда Муравьев получал посылку от своих родственников, то всегда что-нибудь выделял Фетишеву. Ну и за свою работу дворником Фетишев получал… 3 рубля в месяц. Кроме того у Павла Федоровича был свой «садик». Садиком он называл крошечный участок земли размером в 4 х 2 метра, примыкающий к будке охранника. Этот садик был для Фетишева почти что живым существом. Благодаря этому садику Павел Федорович жил и все терпел. Копаясь в земле, любовно выращивая помидоры, виноград, цветы и рассаду, он забывал о страшной действительности, отвлекался от нее и получал от земли новые силы для жизни.
* * *
Мы тихо беседовали с Фетишевым у входа в прожарку, когда вдруг в нашу сторону направилась медсестра. Увидев ее, Фетишев быстро отошел от меня и стал подметать двор (разговаривать с кем бы то ни было во дворе Фетишеву запрещалось).
Я подобрал металлическое кольцо в куче других колец, валявшихся на земле у входа в прожарку, подвесил на него матрац, подушку и одеяло, и войдя в помещение прожарки, зацепил кольцо за одну из перекладин под потолком.
Потом нас снова построили и повели в баню. Все больные пошли в правую дверь, а я понес тюк с чистым бельем — в левую дверь. Предбанник был разделен перегородкой на две части и белье полагалось нести в его левую часть. Едва я спустился по лестнице и вступил в слабо освещенное низкое подвальное помещение, как чуть не наступил на труп.
Голый труп лежал на низких в грязных пятнах носилках. Морга в спецбольнице не было и трупы умерших всегда сносили в предбанник. Поэтому и поговорка у больных была соответствующая: «Нас всех выпишут на свободу — через баню!» Никаких эмоций вид трупа у меня не вызвал. Я перешагнул через этот труп так, как перешагивал через трупы в блокадном Ленинграде в 1942 году, и положил тюк с чистым бельем рядом с покойником. Затем я снова вышел во двор и вошел в предбанник, уже через правую дверь. Я миновал маленький коридорчик под лестницей и повернул налево. Там на стене висел смеситель, а на нем находились вентили холодной и горячей воды, которыми управляли санитары. Пройдя маленькую душевую, в которой обычно мылись санитары, я вошел в предбанник-раздевалку. В раздевалке по стенам стояли деревянные скамейки, а над скамейками были набиты гвозди для одежды. 39 человек не могли поместиться на скамейках и пока первая партия раздевалась, другие стояли у них за спиной, тесно прижавшись друг к другу.
Раздевшись и бросив свое грязное белье на пол посредине раздевалки, больные подходили к окошку, проделанному в перегородке и получали от кладовщика малюсенький кусочек хозяйственного мыла (стандартный кусок мыла был разрезан на 20 частей). Потом шли в душевую.
В небольшой душевой было очень холодно. Для притока свежего воздуха стекла в маленьких подвальных окнах душевой были выбиты и дул сквозняк. Ни скамеек, ни подставок для мыла — ничего такого в душевой не было. Только пол, стены и потолок, на котором висело 8 душевых отростков, из которых капала ледяная вода. Я отошел в угол подальше от окна и встал на пятки, чтобы было не так холодно ногам от цементного пола. Долго не давали воду. Когда все больные разделись и зашли в душевую, санитар закрыл дверь на засов. Самые шустрые сразу обступили распылители. Другие — с отсутствующим видом стояли в стороне и дрожали от холода. Вот в трубах заклокотало, забурлило и из распылителей вырвался пар вместе с кипятком. Все те, кто сперва занял места поближе к душам, отскочили в стороны и прижались к стенам. А распылители, которые не имели никаких вентилей для регулирования, поливали во все стороны кипятком. Скоро вся душевая наполнилась паром. Ничего не стало видно. От пара и от мгновенно наступившей жары стало трудно дышать. «Если теперь упасть — то этого никто не заметит, а если заметит, то не поможет». Чувствуя, что у меня очень болит сердце, меня мутит и я вот-вот потеряю сознание, я опустился на пол и прислонился спиной к холодной стене. Многие сделали тоже самое. Другие больные подошли к закрытой двери, стали стучать в нее кулаками и кричать: «Горячая вода! Вода горячая!» Долго никто не отзывался. Наконец, подошел санитар, отодвинул засов и открыл дверь:
— Чего, дураки, надо? Чего орете?
— Вода горячая! Пар один идет!
— Ничего! Не сваритесь! — и санитар снова закрыл дверь на щеколду. Все же кто-то в коридоре повернул вентиль на смесителе в другую сторону. Постепенно пару стало меньше, а вода перестала быть очень горячей. Все «здравые» больные бросились мыться. Поскольку из 8 душей два оказались без распылителей, а другие два не работали вовсе, то получилось на каждый душ в среднем по 10 человек. Мылись все одновременно. Наиболее шустрые мылись под самым душем, другие довольствовались той водой, которая стекала с головы и с тела их товарищей. Мыло положить было некуда и его клали прямо на пол. И оно исчезало: его или смывали струи воды, или забирали другие больные. Дальше приходилось мыться без мыла. И, конечно, без мочалки.
Тем временем вода из теплой постепенно стала холодной. Санитар по нашей просьбе повернул вентиль в другую сторону, но слишком резко и теперь вместо горячей воды из распылителей лилась ледяная вода. Все больные снова отпрянули в стороны и опять прижались к стенам. Снова стали стучать в дверь. Дверь распахнулась настежь и старший санитар скомандовал:
— Хватит, помылись! Выходи одеваться!
— Но мы все в мыле. Дайте теплой воды хоть мыло смыть, — раздались голоса.
— Смывайте холодной водой! Через три минуты перекрою и холодную воду.
Я поспешил в раздевалку. В раздевалке было холодно. Санитарам хотелось свежего воздуха и они открыли все двери на улицу. Стояла очередь за чистым бельем. Я встал тоже. В окошке кладовщик Цыпердюк выдавал белье в соответствием с табелем о рангах. Кладовщику продуктов, кладовщику табака, раздатчику баланды в столовой и богатым больным, белье было отобрано заранее: не рваное, по размеру, с пуговицами. Когда такой больной подходил к окошку (без очереди, конечно), Цыпердюк сразу подавал ему аккуратно свернутый «именной пакет». Больным «второй категории» — не очень богатым, но все же чем-нибудь полезным Цыпердюку, или же пользовавшимся симпатией врачей, как, например, Федосов, Цыпердюк выбирал белье на ходу, по мере возможности. Всем остальным совал не глядя и не разворачивая. Мне повезло. Когда я развернул кальсоны, то на них оказалась одна пуговица и по длине они были мне значительно ниже колен. Рубашка тоже попалась не рваная. Одеваться было еще трудней, чем раздеваться, потому что на мокрое тело белье не лезло, а чтобы вытереться, надо было иметь какое-то минимальное пространство. Балансируя на одной ноге, я невольно выругался:
— Черт бы побрал эту баню! Когда-нибудь ее превратят в музей и посетители будут ахать и удивляться!
Услышавший меня богатый уголовник Дуплийчук, со злобой возразил:
— Вот за это тебя и не выпускают отсюда! И никогда не выпустят! Бред несешь все время!
— Быстрее одеваться! — вошел с улицы старший санитар. — Последние два человека будут мыть баню.
Мыть баню не хотелось. Я не стал вытираться, натянул белье на мокрое тело, бросил полотенце в общую кучу и вышел на улицу, на ходу натягивая на себя ватник и шапку. Было уже совсем светло.
Павел Федорович ждал меня у выхода.
— С легким паром, Юрий Александрович! — приветствовал он меня, как будто мы были на свободе.
— Спасибо, Павел Федорович. Пойдемте, покажите мне ваш садик.
— С удовольствием, пошли.
Садик был рядом с баней. Одной стороной он примыкал к тюремному забору, другой стороной — к зданию прожарки, а третьей — к будке надзирателя. С четвертой стороны Фетишев планировал загородить его лозунгом «На свободу — с чистой совестью!» Сейчас этот лозунг стоял в стороне, но Павел Федорович ждал случая, когда кто-нибудь из офицеров-тюремщиков придет к нему за рассадой. Тогда он хотел попросить разрешения принести лозунг. Дело в том, что санитары, играя во дворе в волейбол, забегали в садик Фетишева и топтали его. А потом, когда созревали помидоры — рвали их без зазрения совести. Лозунг, как надеялся Фетишев, предохранит садик хотя бы от волейболистов.
Я подошел ближе и Павел Федорович стал показывать: «Вот там у забора будут расти гигантские помидоры. Сейчас еще холодно. В конце марта, однако, я уже посажу рассаду. Слева у стены прожарки — две лозы винограда. В прошлом году уже было немного ягод. В этом году должно быть больше. Вот здесь у меня цветы, а посредине — парник».
Действительно, посредине садика участок земли размером приблизительно 60 х 60 см. был закрыт стеклом.
— Мне удалось достать настоящего конского навоза, — с гордостью рассказывал мне Павел Федорович. — Санитару за это пришлось купить папирос на всю мою месячную получку. Зато теперь у меня парник — что надо! Я посадил в парник рассаду гигантских помидоров, перца, огурцов и цветов. Вот она! Посмотрите!
Я наклонился и под запотевшим стеклом увидел множество тоненьких, зеленых листочков.
— А где вы взяли семена? — спросил я у Фетишева.
— Сперва дети в конверте с письмом прислали, а потом я сам стал запасать семена со своего садика на следующий год.
— А зачем вам такая масса рассады?
— Этого еще мало, Юрий Александрович! Мой садик только благодаря этой рассады и существует. Рассаду у меня берут надзиратели, сестры, офицеры, да, наверное, и некоторые врачи, правда не сами, а через сестер.
— Ну и что же, платят они вам за рассаду?
— Какой там платят! Разрешают копаться в земле, помидоры выращивать для себя, и на том спасибо.
— А много бывает помидор?
— Помидор-то много. Только санитары большую часть забирают. Я только и ем те помидоры, которые сорву зелеными и куда-нибудь запрячу, чтобы они там дошли.
— Богу-то молитесь, Юрий Александрович? — вдруг спросил меня Фетишев. Я кивнул.
— Молитесь, чтобы Он не дал вам упасть на колени перед палачами. Ни за что, Юрий Александрович, не соглашайтесь признать себя сумасшедшим! Лучше умрите честным человеком! Вот вчера проходил по двору начальник спецбольницы Прусс вместе с главврачом Катковой. Я подметал. Подошли ко мне, заговорили:
— Что, Фетишев, не надоело тебе двор подметать? Внуки-то поди заждались тебя?
Надоело, — говорю, — но что поделаешь?
— Как что поделаешь? — ответил Прусс. — Признай себя психически больным человеком, раскайся в содеянных преступлениях, скажи, что больше не будешь заниматься ни писаниной, ни терроризмом, докажи на деле, что твое отношение к коммунистам в корне изменилось и комиссия тебя выпишет. Поедешь домой, к внукам. Нянчить их будешь.
— Нет, — говорю, — не был я никогда преступником и раскаиваться мне не в чем. Лжецом тоже быть не хочу.
— Как знаешь, Фетишев! — сказал Прусс, и они ушли. Павел Федорович помолчал немного, а потом задумчиво произнес:
— А может быть мы и не умрем здесь? Может нас освободят? На американцев я не надеюсь. Американцы очень богато живут и рисковать жизнью за нас не захотят. Вот немцы — другое дело. Немцы обижены так же, как мы с вами. Они хотят и они смогут свести счеты с большевиками. Они и нас освободят.
— Ой, вряд ли? — ответил я. — Если коммунисты увидят, что конец, то прежде всего они убьют всех политических заключенных. Не успеют!
— Успеют. Я уверен, что в мирное время у них разработаны способы быстрого умерщвления политзаключенных, и даже — продублированы. В Потьме, например, под бараками заложена взрывчатка. Об этом мне Юрий Белов рассказывал. Ну, а здесь, в психбольнице, еще легче нас уничтожить: укол — и все!
— Смотрите, Юрий Александрович, прожарку открыли!
Я попрощался с Фетишевым и поспешил к прожарке. Надо было успеть захватить свои вещи, а то многие больные, зайдя в горячую прожарку, хватали первый попавшийся матрац, чтобы поскорее выйти на свежий воздух. Вытащив свой матрац из прожарки, я положил его на доски и несколько раз ударил по нему палкой. Все это делалось для вида. И сама прожарка тоже была для вида. Все равно у больных водились вши. Однако заявлять об этом никто не смел. Даже настоящие больные и те инстинктивно понимали, что такое заявление повлечет за собой много неприятностей.
Когда нас привели в камеру, там стоял запах ядохимикатов, которыми без нас обрызгали пол и стены. Все окна и форточки были закрыты. Открывать их после дезинфекции не разрешали, также как и мыть пол. Мы расстелили свои матрацы на обрызганные ядохимикатами койки и легли на них. «Наконец-то баня закончилась», — подумал я с облегчением, вдыхая вонючий ядовитый воздух и мечтая о прогулке, которая теоретически должна была состояться в 3 часа дня. Мне все время в камере не хватало воздуха, даже и без дезинфекции, и прогулки, которые начались только недавно, составляли для меня единственную радость жизни. Хотя, радость эта была весьма сомнительной. Обещанный Пруссом прогулочный дворик, наконец, был построен и оказался на самом деле глухой клеткой. Эта клетка отличалась от клетки зоологического сада только тем, что сделана она была из колючей проволоки и количество людей, загоняемых в нее на прогулку, в десятки раз превышало количество зверей в любой клетке даже худшего советского зоопарка. Все три отделения с нашего этажа загоняли в клетку одновременно, после чего дверь закрывали на замок. Почти 300 человек сплошной массой начинали ходить по ямам и рытвинам вокруг двух деревянных скамеек, а часовые с двух вышек в это время целились в нас из своих карабинов. Может быть, это и хорошо, что время прогулки составляло только 45 минут.
Глава 39. «Лечение» инсулином
— Не убивайте меня! Не убивайте меня! За что вы меня убиваете? Не уби… — этот ужасный крик, который я воспринимал как нечто постороннее, оказывается, издавал я сам. Это я понял сразу, как только крик замер в тот самый момент, как я подавился. Санитар Савенков, как всегда, с размаху, выплеснул мне в открытый в крике рот пол кружки сладкого сиропа. Я подавился и пришел в сознание одновременно. Некоторое время я задыхался, тщетно пытаясь освободиться от сиропа, попавшего не в то горло. Никто не отвязывал стягивающие меня ремни. Медсестра Стеценко и помогавший ей санитар Савенков уже выводили из шока моего соседа справа, Федосова. Я судорожно дернулся, издал хлюпающий звук, и удушье кончилось. Сироп проскочил. Я мог снова дышать. Но все еще я был под впечатлением того кошмара, который родил мой мозг, гибнущий от недостатка глюкозы, а может быть от невыносимой боли. Еще никто не рассказал, что чувствует человек под инсулиновым шоком и почему он кричит. Глюкоза, введенная сестрой в вену, вместе со сладким сиропом, попавшим в мою глотку таким грубым способом, что я сперва подавился им, растворили инсулин. Избыточное количество глюкозы пошло на питание мозга и голодание его прекратилось. Я очнулся. Ощущение было такое, что я восстал из мертвых.
Я вспомнил, что нахожусь в Днепропетровской спецтюрьме, или как ее еще называют — в «спецбольнице» и подвергаюсь «медикаментозному перевоспитанию» и что мне остался теперь всего один шок.
Перевоспитание инсулиновыми шоками началось около 3 месяцев назад, когда меня вдруг вызвали в ординаторскую. Мой новый лечащий врач, Нина Абрамовна Березовская, похожая на маленький жирный обрубок с крашенными рыжими волосами и бритой шеей, стала задавать вопросы о самочувствии, о том, что я делаю в камере, с кем дружу и прочую ерунду. На все ее вопросы я, конечно, отвечал уклончиво, в соответствии со своим правилом: «Никакой информации о себе палачам не давать». Сидевшая молча за своим столом, уставленным цветами, Бочковская прервала нашу беседу и решительно перешла к делу:
Перед тем, как назначать вам другое лекарство, мы хотим знать, как на вас повлияло последнее лекарство — трифтазин?
— Я нигде не вижу лекарств, — ответил я. — Мне насильно вводят в организм ядохимикаты, а не лекарства. От этих ядохимикатов у меня слабость, заторможенность, я лишаюсь внутреннего покоя. У меня нередки судороги, задержка мочеиспускания. Вот на почки осложнение получил: белок стал выделяться! — разве это можно назвать лекарством?
— Юрий Александрович! — с фальшивым дружелюбием воскликнула Бочковская. — Но ведь и в вольных псих-больницах применяют такие же средства: трифтазин, аминазин, халоперидол, даже — серу! Спросите у тех больных, кто там были!
Зачем я буду спрашивать у больных? Какое мне дело до больных? По-вашему, все, что применяют в вольных больницах, следует применять и ко мне! Но там применяют к больным людям, а я — здоровый. С таким же успехом кроме трифтазина или аминазина вы можете применить ко мне ампутацию рук или ног, сославшись на то, что в вольных больницах такую ампутацию тоже при необходимости делают!
— У вас больная логика! — натянуто засмеялась Бочковская.
— Если бы у меня была больная логика, — возразил я, — то я не смог бы работать преподавателем в институте и тем более — преподавать математическую логику.
— Ладно, Юрий Александрович, — властно перебила меня Бочковская. — Я не советоваться вас вызвала. Я знаю, что лечиться вы не хотите. Но вас привезли сюда на принудительное лечение и без лечения вы отсюда не выйдете. Хотите ли вы этого или не хотите — следующий ваш курс — это курс инсулина.
— Инсулина? — воскликнул я. — Но инсулин прописывают тем, у кого галлюцинации, а мне ничего не кажется.
— Я не стану обсуждать с вами свои назначения, — уже с нескрываемым раздражением повторила Бочковская. — А что касается вашей жалобы на почки, — я прикажу взять у вас анализ мочи! — и сделала знак санитару «увести». Уголовники и некоторые политические звали ее за жестокость Эльзой Кох.
Сразу после беседы с врачами санитары перевели меня в инсулиновую палату, где уже находились 9 человек принимающих инсулин и два санитара из больных. Со следующего дня мне начали вводить инсулин. Известно, что мозг человека питается сахаром (глюкозой) и является самым чувствительным органом. Едва только прекращается его питание — человек теряет сознание. Вот на этом принципе и основано применение инсулина. Инсулин — продукт поджелудочной железы животных, способен уничтожать сахар, содержащийся в организме человека. Введенный в организм голодного человека (утром нам умышленно не давали есть) инсулин уничтожает запасы сахара, накопленные в организме, и мозг остается без питания. Человек теряет сознание и медленно умирает. Нас заставляли умирать ежедневно с 8 утра до 12 дня. Какие необратимые органические изменения происходили в организме во время этого медленного умирания, какие части и какие функции мозга безвозвратно гибли — никто не знает и никто из врачей этим не интересовался. Я слышал о том, что инсулиновые шоки убивали самые деликатные и самые тонкие функции мозга: воображение, изобретательность, поэтичность, а также воздействовали отрицательно на половые функции.
Инсулиновой сестрой была офицерская жена Екатерина Степановна Стеценко. Внешне ничем не приметная женщина, Стеценко всем своим видом показывала, что она выполняет очень важную, ответственную, а главное, нужную работу. Любительница сентиментальных романов, Екатерина Степановна совершенно забывала о сантиментах, когда к ней в руки попадал шприц, и превращалась в садистку. Стеценко вводила нам инсулин в 8 часов утра в манипуляционной. В палату мы возвращались строем, под командой санитара, который следил за тем, чтобы никто из нас ничего бы не съел и не выпил. В палате мы ложились на спину на койки, а санитары привязывали нас к койкам брезентовыми ремнями. Особенно усердствовал санитар из больных Евдокимов, в прошлом — профессиональный вор. Он затягивал ремень на груди так, что было трудно дышать. Единственным способом ослабить этот ремень — было отдать ему или осужденному санитару Савенкову, являвшемуся начальником над больными-санитарами, половину хорошей продуктовой посылки. Но мне никто посылок не присылал. Поэтому, когда я жаловался, что мне трудно дышать, оба они заявляли, что я притворяюсь. Стеценко тоже вторила санитарам. Скоро мы все теряли сознание. Тогда Стеценко no-очереди замеряла у всех кровяное давление. Помогавший ей санитар Савенков норовил при этом сесть прямо на лицо больному и вызывал улыбку на злобном и некрасивом лице офицерской жены тем, что ловко предупреждал всякую попытку больного высвободить лицо из-под его грязных, засаленных штанов.
Каждый день дозу вводимого инсулина нам увеличивали. Потеря сознания начиналась дней через пять, когда доза инсулина в уколе достаточно возрастала. Эта потеря сознания называлась инсулиновым шоком. В среднем, каждому больному врачи прописывали по 30 шоков. Однако, не каждый шок шел в счет, а только — «глубокий шок», когда человек уже ничего не чувствует и похож на труп. Для проверки Стеценко проводила рукой близко перед глазами больного и если он при этом мигал — шок не засчитывался.
На первых шоках больные еще могли ощущать объективные воздействия, но их мозг уже не мог анализировать их. Это состояние называлось гипогликемией. Санитар Савенков и его помощник — Евдокимов, очень любили издеваться над больными, находящимися в состоянии гипогликемии. Они щекотали им пятки, поднимали и трясли койку вместе с привязанным к ней больным. Больные, у которых мозг уже был наполовину отключен, реагировали странно и это очень веселило санитаров. Говорят, что по их требованию я пел песню:
«Тумбала — тумбала — тумбала-лайка…»
Другие ругались, плакали, смеялись… Когда крики надоедали, санитары затыкали рты больных тряпками.
Периоды гипогликемии врачи использовали по-своему. Бочковская или Березовская садились на стул недалеко от моей койки и койки Федосова с бумагой и карандашом в руках и записывали все слова, все выкрики, которые непроизвольно вырывались у нас во время беспамятства. Очевидно, Господь удержал меня от выдачи моих главных секретов в этом состоянии. Но о том, какие носильные вещи я сдал на тюремный склад и как они выглядят я рассказал. Савенков вместе с Евдокимовым пошли туда и дали заключенному кладовщику две банки консервов. Затем Евдокимов назвал себя Ветохиным и, отобрав лучшие предметы моего туалета, «подарил» их Савенкову, который должен был скоро освободиться.
О пропаже моих вещей стало известно только 4 года спустя.
Пробуждение после беспамятства было очень тяжелым но постепенно ощущение реальности возвращалось ко мне. Я почувствовал, что руки, ноги, да и все тело привязано к койке, и я лежу — в луже. Видя, что санитары не собираются меня развязывать, я сам кое-как развязал себе сперва руки, а потом освободил ремни, стягивающие тело. Сел в койке. Тем временем Федосов тоже пришел в себя и перестал выкрикивать разные бессвязные слова. Бочковская сразу встала со стула, захлопнула блокнот и вышла из палаты. Наконец, санитар подошел ко мне. Он подал мне в койку баланду и хлеб. Вся поверхность баланды была сплошным слоем покрыта сварившимися червями. На днях, больной санитар Цуканов, бывший рабочий-шахтер, попавший в тюрьму за попытку борьбы с коммунизмом методами саботажа, собрал всех червей из 9-ти наших мисок в одну миску. Получилась полная миска червей. Он показал ее Бочковской. Она ничего ему не сказала, но вскоре пришел Бугор и снял Цуканова с работы под предлогом, что он «возбудился».
Я знал, что червей есть можно. Черви — не то, что тухлая селедка, от которой случалась язва желудка. Я съел суп вместе с червями и пайку хлеба. Потом санитар дал мне сухое белье — переодеться. В заключение еще раз замерила нам кровяное давление и уже из палаты, на ходу, бросила мне:
— А тебе, Ветохин, осталось еще два шока!
— Как два? — удивился я. — Я считаю каждый назначено 30, сделано 29. Значит, остался один шок, вовсе не два!
— Два! — с ударением ответила Стеценко. — Считать не умеешь! — и вышла из камеры.
— Сволочь! Считать не умею! Прибавляет шоки! Так скоро и Лаврентьевна тоже лечить меня начнет!
Услышав мои слова, Евдокимов, просматривавший кой-то журнал, отбросил его от себя и бегом из камеры. Сразу же вернулась Стеценко:
— Кто это сволочь? Я — да-а-а? Я его лечу, сделать пытаюсь, а он меня сволочью называет! Ну, годи! Тебя еще не лечили ПО-НАСТОЯЩЕМУ!
После этой ссоры Стеценко сделала мне целых три шока. Потом Бочковская перевела меня в 3-ю камеру.
Глава 40. Сера как лекарство
В один из вторников осени 1969 года, часов в 1 дверь нашей камеры раскрылась с особенным на ее пороге показались ухмыляющиеся рожи санитаров:
— Ветохин, на выход!
Спрашивать причину вызова не полагалось. Я встал койки и вышел за двери. Тотчас один из санитаров схватил меня за шиворот и стал толкать вперед по коридору,
а двое других, подпрыгивая, улюлюкая и хохоча, сопровождали нас. Так мы, дошли до манипуляционной. В манипуляционной, да и во всем коридоре стоял запах серы, какой наверно бывает в аду. Адская прислужница, все та же медсестра Екатерина Степановна Стеценко в белом халате, с довольным, почти блаженным выражением лица, стояла у стола со шприцем в руках и смотрела на меня:
— Ну, Ветохин, будем по-настоящему лечиться, — напомнила она мне, и видя, что я медлю, сразу сменила довольное выражение лица на свое обычное, злобное:
— Ложись быстрее на топчан! Ведь ты не один у меня!
Я лег, а на ноги и на спину мне вскочили санитары. В ягодицу воткнулась тупая и очевидно толстая игла. Все возрастающая жгучая боль медленно стала распространяться от ягодицы по всей ноге.
— Вставай, Ветохин! Хватит валяться! — вскоре услышал я новую команду Стеценко. — Санитар! Следующего!
Когда я выходил из манипуляционной, у входа уже стояла очередь. Я увидел нескольких человек из нашей камеры, в том числе Молодецкого, Канавина и Никитина Молодецкий и Канавин вернулись в камеру скоро, а Никитина долго не было. Наконец, минут через 40 или даже больше, санитар привел и Никитина. Никитин был пожилым человеком среднего роста с седыми волосами и открытым выражением лица. Он не лег сразу в койку подобно остальным «серникам», а сел на койку и ногтем стал делать черточку на белой заштукатуренной стене. Меня интересовал этот человек и я спросил у него, что эта черточка означала. Никитин ответил охотно:
— Один укол серы — одна черточка. Потом сосчитаю сколько уколов серы мне сделают всего.
— А я и так запомню, — сказал я. — А где вы так долго были после укола?
— Какое-то лекарство в вену вводили, от которого пьянеешь. А потом спрашивали: участвовал ли я расстрелах евреев во время войны или нет? А я — не участвовал. Я наоборот спас двух евреев от расстрела.
Я сделал предположение: «Наверно вам дали барбамил?» Но он продолжал говорить о другом.
У Никитина было естественное желание рассказать о себе. Он очень давно молчал и, возможно, скоро ему предстояло замолчать навеки. В тот день я все узнал о нем.
Дмитрий Иванович Никитин — украинский колхозник, испытавший все тяготы советского крепостного права. Поэтому он приветствовал приход немцев, как освобождение от коммунистического ярма, и был за это назначен инспектором уголовной полиции. Перед возвращением Красной армии Никитин спрятался в доме сестры. Там он оборудовал для жилья подпол и прожил в этом подполе 24 года. Он научился шить на машинке и шил мужскую и женскую одежду, которую сестра продавала на базаре. По ночам Никитин выходил из своего тайника подышать свежим воздухом. Однажды он вышел днем и соседи на него донесли. На пытки перед казнью Никитина направили в Днепропетровскую спецбольницу.
* * *
Постепенно боль от укола усилилась настолько, что мне стало не до разговоров. Спасибо больному Сычеву: он принес ведро горячей воды из раздаточной, налил воду в грелки и подал в «кормушку» каждому сернику по грелке. Я приложил свою грелку к месту укола и, стараясь не дышать глубоко, чтобы не усиливать боль, замер не шевелясь.
В том месте, куда я приложил грелку, боль перестала быть острой. Зато она разлилась по всей правой половине моего тела. Ногу стало «тянуть», как при приближении судорог. Чтобы хоть немного отвлечься от своей муки, я стал прислушиваться и присматриваться к тому, что делают другие заключенные в моей камере. Наша третья камера считалась маленькой: всего 13 человек. Десять коек стояли перпендикулярно правой стенке, тесно прижавшись одна к другой, а три койки — параллельно левой стенке. Оставшийся проход был так узок, что расходиться приходилось боком. Мне была отведена вторая койка в правом ряду. Слева от меня, у двери, лежал Молодецкий, а справа — Зайковский. Молодецкий — эпилептик и шизофреник. Убил двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и треснув головой о камни. Зайковский — политический. В заключении с самой войны. На фронте воевал офицером — радиолокаторщиком. От пыток в КГБ сошел с ума. С тех пор все время в бреду говорил всем, что на голове у него сидит Бабушка и командует им. За это все его так и звали: Бабушка. Трудно сказать, кто из них оказался для меня худшим сосед ом. Если у Молодецкого, с виду здорового и сильного парня, по несколько; раз в день случались приступы то эпилепсии, то буйства, лишающие меня покоя, то Зайковский лишал меня покоя другими средствами. В первую же ночь после перевода в 3-ю камеру, я проснулся оттого, что мою койку слегка подталкивали и кто-то пыхтел над самым ухом. Я открыл глаза и в слабом свете небольшой лампочки, висевшей под потолком, увидел, что Бабушка, тяжело дыша от напряжения, перестилал свою койку. Поскольку проход между нашими койками был совсем узким, то он и толкал мою койку при каждом своем движении.
Бабушка, также как и другие больные, находящиеся в заключении очень давно и ни от кого не получающие посылок, был худой, как скелет, и слабый, как ребенок. Усилия по перестиланию койки были для него так тяжелы, что он шатался от усталости и тяжело дышал. Закончив перестилать койку, он снова сдергивал простыню и одеяло, комкал подушку и несколько мгновений смотрел на созданный беспорядок. А потом начинал все сначала.
— Зачем ты без конца перестилаешь свою койку? — спросил я его.
Бабушка проговорил в ответ что-то неразборчивое, а потом начал что-то шептать все быстрее и быстрее… Но это была не ругань. Он никогда не ругался. Все его жесты и привычки выдавали глубоко интеллигентного человека. Я взял его за костлявое плечо, потряс и снова повторил свой вопрос.
— Бабушка велела, — через силу ответил Зайковский.
— Какая еще «Бабушка»?
— Которая сидит у меня на голове…
Выяснять дальше было бессмысленно. Спать Бабушка не давал. Я стал думать о том, какие это были ужасные истязания, если они могли свести с ума молодого и здорового офицера. Он уже не расскажет какое изобретение чекистов, базирующееся на «самой передовой теории» Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина сделало его нечеловеком.
И жалко его и злость берет в то же время. Вот, кажется, Бабушка успокоился. Кончил перестилать, лег в койку, закрылся одеялом… Несколько минут полежал тихо и я надеясь на лучшее, стал снова засыпать. Но не тут-то было! Сперва очень тихо и медленно, он стал что-то говорить (он никогда не разговаривал с товарищами по заключению, а только — с «Бабушкой»), потом громче и быстрее… Еще громче и еще быстрее… Вот он начал дрожать от напряжения и в спешке пытался что-то доказать или что-то сообщить важное и говорил быстро-быстро, так что ни одного слова нельзя было разобрать. Наконец, он вскочил с койки и продолжая что-то говорить, начал ее снова перестилать. Весь цикл повторился заново. Несомненно, врачи с умыслом положили меня между Зай-ковским и Молодецким. И этот умысел иначе, чем дьявольским, — не назовешь.
* * *
К вечеру я почувствовал, что у меня поднялась температура. Все тело горело и ощущалась сильная слабость. Я лежал неподвижно, прислушивался к нарастающей боли, которая теперь распространилась по всему телу, и представлял себе, как яд серы всасывается в кровь и как потом кровь разносит этот яд по всем органам: и к печени, и к почкам, и к желудку, и особенно — к сердцу. Это ужасное чувство: знать, что палачи используют отлаженный и бесперебойный механизм твоего тела — во вред твоему же организму, знать, что в организм введен яд и ничего не предпринимать, чтобы нейтрализовать его действие!
Когда человека укусит ядовитая змея, человек перевязывает жгутом укушенную руку или ногу, чтобы кровь не разнесла яд по всему телу. Но попробуйте перевязать жгутом ягодицу! Некоторые заключенные пытались выдавливать серу из места укола. Но укол делался очень глубоко и выдавливание не давало результатов.
Перед ужином санитар замерил у всех «серников» температуру. У меня оказалось 39°7.
— Настасья Тимофеевна! — позвал я, когда в камеру заглянула дежурная медсестра. — У меня необычно высокая температура. Дайте мне что-нибудь жаропонижающее или позовите врача.
— Все наши врачи ушли домой, — ответила сестра. — Я могу лишь позвать дежурного врача, с другого отделения.
— Ну, позовите. Я очень плохо себя чувствую.
После ужина санитар повел меня в сестринскую. Кроме Настасьи Тимофеевны в сестринской находилась довольно миловидная чернявая молодая женщина в очень чистом белом халате — дежурный врач.
— На что жалуетесь? — спросила она.
— Очень плохо себя чувствую. Температура 39°7.
— Это нормально на сере. Еще на что жалуетесь?
— Разве этого мало?
— Я еще раз говорю, что это нормально. Не надо было из-за пустяков вызывать меня! — злобно отнеслась она к медсестре, которая взглянула на меня укоризненно.
Потом я узнал фамилию врача — Любарская. Вскоре ее перевели в наше отделение и она стала четвертым лечащим врачом. На ниве психиатрического излечения больных Любарская никак не проявила себя, но зато показала себя весьма испорченной сексуально: без всякой надобности она часто проводила инспекцию половых органов всех своих 25-ти подопечных.
Когда я вернулся из сестринской в свою камеру, меня охватил озноб. Я и потел и дрожал от холода одновременно. Тоненькое байковое одеяло не могло согреть меня, хотя я и старался подоткнуть его под себя со всех сторон. Но вот дверь камеры вдруг открылась и уже одетая в пальто, готовая идти домой, в камеру влетела сестра-хозяйка Лаврентьевна. Ни слова не говоря, она подбежала к моей койке и своей маленькой и пухлой ручкой в коричневых пятнах уцепилась за одеяло. Я не понимал, чего она хочет, а Лаврентьевна молчала и с искривленным от злобы лицом тянула за край одеяла. Наконец, она прошипела:
— Санитар! Чего стоишь? Забери у него одеяло!
Санитар рванул у меня одеяло. Вместе с одеялом на пол упала и простыня. Лаврентьевна схватила одеяло и выбежала с ним из камеры. Дверь снова захлопнулась. Никитин смотрел на меня с немым сочувствием, Муравьев — тоже, Молодецкий — пару раз хихикнул. Остальные больные не реагировали вообще. Я поднял с пола простыню и накинул на себя. Я давно знал, что Лаврентьевна зверски ненавидит меня, хотя мы даже ни разу не беседовали с ней. Но что я мог поделать?
Темнело. Теперь начиналась самая главная мука — я знал это по опыту тех 17-ти уколов серы, которые мне сделали несколько месяцев назад. Боль, первоначально сконцентрированная в месте укола, а потом как бы расплывшаяся по всему телу, теперь подступала к сердцу. Я знал: максимальная боль и самая сильная мука наступит около полуночи. В это время сердцу надо помочь, иначе оно может не выдержать. Я уже заранее, с большим трудом, достал у медсестры таблетку аспирина и в момент самой сильной сердечной боли — я ее проглочу.
Полежав неподвижно какое-то время, я осторожно повернул голову и посмотрел в окно. За окном было темно. Когда на этом темном фоне я увижу Венеру — значит пришло утро. Тогда я могу сказать себе, что еще одну пытку я перенес. Но до этого еще так далеко! Целая бессонная ночь! Еще ни один человек не заснул на сере. Я лег на правый бок и старался дышать частыми неглубокими глотками, как учила меня женщина — йог, которую я знал в Коктебеле. При болях в сердце такой вид дыхания помогает. Мое сердце как-то неудобно и глухо ворочалось в груди, бил ось неравномерно, с перебоями, точь-в-точь, как после отравления газом, которое я получил однажды от неисправной газовой колонки. Я не мог унять дрожь от холода. Разве согреет одна — единственная простыня, когда в камере прохладно, а моя рубашка —
мокрая от пота? Дрожь в свою очередь усиливала боль в сердце. Сколько так прошло времени — я не знаю. Все тихо было в нашей тюрьме. Даже Зайковский не вскакивал. Только иногда слышались вздохи и стоны Никитина, Канавина или Молодецкого, которые тоже были под серой и тоже не спали. Я ощущал, что сердце работало все слабее и слабее. Казалось, оно вот-вот остановится. «Наверно, пора!» — подумал я и с большой осторожностью, чтобы резким движением не усилить боль в сердце, достал из наволочки спрятанную там таблетку аспирина, завернутую в бумажку. Запить нечем. Я собрал в сухом рту слюни и вместе с ними проглотил таблетку. Не знаю, много ли в сущности помогал мне аспирин. Может, это было одно только самовнушение. Я рассуждал так: «сердце болит и находится в критическом состоянии от двух причин: во-первых, от интоксикации яда — серы, и, во-вторых, от очень высокой температуры. Введенную насильно в мой организм серу мне не устранить, но температуру понизить с помощью аспирина может и удастся, а для сердца это — облегчение». Так или иначе, другой помощи мне не было и я считал помощь от аспирина существенной. После приема единственной бывшей у меня таблетки аспирина оставалось только ждать утра. Я лежал неподвижно несколько часов, хотя не только не спал, но даже не дремал. Иногда, с огромными усилиями, я поворачивал голову и взглядывал в черный проем окна в надежде увидеть там Венеру. Будь это не планета, а прекрасная женщина, а я — не заключенный под пытками, а — полный сил и здоровья влюбленный юноша, я бы не ждал ее с большим нетерпением!
И вот, наконец, в чуть-чуть посветлевшей клетке окна, между прутьями железной решетки, появилась Венера. Медленно-медленно я приподнялся на койке. Осторожно, чтобы не дотронуться до места укола, я опустил ноги на пол, нащупал тапочки и, держась руками за край койки, приподнялся. Голова у меня закружилась и я чуть не упал. Отдышавшись и пересилив слабость, я подошел к железной двери камеры и тихо постучал в нее. Потом снова отошел к своей койке и сел на нее, обливаясь потом от таких чрезмерных усилий. Неторопясь, к двери приблизился санитар и, посмотрев в глазок, спросил, кто стучал.
— Я! Я! — ответил я с койки, — я на сере! Пусти, пожалуйста, в туалет!
Санитар оказался в хорошем расположении духа и разрешил:
— Иди!
Я медленно двинулся к двери, которую он открыл. Расстояние от 3-й камеры до туалета составляло метров десять. Я шел эти десять метров несколько минут. Я шел так, как будто представлял собою сосуд, до краев наполненный болью, и боялся расплескать этот сосуд. Дверь в туалет открывалась с трудом. Когда я дернул посильнее, то рывок отозвался во всем моем теле, вызвав тошноту и головокружение. Остановившись перед двумя ступенями внутри туалета, я сообразил, что взобраться на них я не смогу. Совсем недавно, с таких же ступенек упал находившийся, как и я, под лекарством политзаключенный, американец русского происхождения, мистер Мальцев. Упал головой о цементный пол и разбился насмерть. Но мне еще рано умирать. Прежде я должен рассказать об этом концлагере всему миру! Не размышляя больше, я встал на четвереньки и так, на четвереньках, вполз наверх по ступенькам. Санитар, стоявший в коридоре перед открытой дверью туалета, засмеялся. «Не все ли мне равно, что подумает санитар!»
Часть серы вышла вместе с мочой. Недаром моча была ярко оранжевого цвета. На обратном пути я встал на колени перед бачком с водой, налил в кружку воды и выпил ее. Это был мой завтрак. Врачи запретили приносить мне завтрак из столовой, а сам идти туда я был не в состоянии. Я вернулся в камеру и плашмя упал на свою койку. Все тело гудело от боли и чрезмерного напряжения. Голова кружилась и было такое впечатление, что я куда-то лечу. Но на душе уже становилось легче: еще одна ужасная, ни с чем не сравнимая ночь, когда я вплотную приближался к 7-му кругу Дантова Ада, была позади. Сегодня я выжил. Завтра серы не будет. Следующий укол — только в пятницу! Но о пятнице думать не хотелось. Так далеко в советском концлагере не заглядывают!
* * *
После завтрака состоялся обход врачей, который возглавляла мой лечащий врач Нина Абрамовна Березовская. Войдя в нашу камеру, она сперва остановилась у койки Молодецкого, стоявшей у самого входа, ласково спросила его о здоровье, терпеливо выслушала бредовый ответ не по существу, затем, подобно солдату, повернулась налево-кругом, и спиной обошла мою койку. Обойдя ее, она повернулась направо и обратилась со своим стереотипным вопросом теперь уже к Зайковскому. Вся ее свита, состоящая из майора Халявина, старшей сестры, дежурной сестры, Лаврентьевны и санитара, точно повторила все ее движения, как будто я был не человеком, а чем-то вроде стола и стула. Когда Березовская спросила о здоровье Никитина, он ответил:
— Бай дуже.
Политзаключенный Муравьев на ее вопрос «Как дела?» насмешливо заметил:
— Наши дела — в сейфе, а у нас остались одни делишки.
— Ну, тогда скажите, как ваши делишки, Муравьев? — настаивала Березовская.
— Грех жаловаться! Живем, как в санатории высшего разряда, — ответил Муравьев. — На обед полную миску наливают: пол миски воды и пол миски — отварных червей!
От этих слов Березовская разозлилась и попыталась уколоть Муравьева:
— Не надоело вам у нас есть отварных червей? — злорадно спросила она.
— Пожизненно я здесь, — ответил спокойно Муравьев. — Так что не должно надоесть.
— Пожизненно у нас никто не бывает, — возразила Березовская и запустила новую шпильку, пытаясь вывести Муравьева из состояния душевного равновесия:
— А скажите, Муравьев, только честно, где лучше: в немецком концлагере или у нас?
— Смотря что? — задумчиво ответил Муравьев. — Режим был легче в немецком концлагере, но там я не получал посылок и было очень голодно.
Раздраженная тем, что моральный перевес остался на стороне Муравьева, врачиха без слов отошла от его койки.
Мне сразу понравился Муравьев — человек из самой гущи русского народа: не особенно образованный, немного наивный, но твердый, как гранит, в своей христианской вере и в своих христианских убеждениях, а потому— добрый человек, всегда готовый придти на помощь другим. Бывший рабочий-плотник, Муравьев имел открытое лицо с крупными чертами и голубыми глазами, и большие трудовые руки. Хотя и толстые губы и невыразительный подбородок говорили о его простодушии, КПСС-овцам так и не удалось заставить Муравьева покаяться. «Преступление» его состояло в том, что в 1960 году он написал письмо в ЦК КПСС. В своем письме Муравьев указывал на то, что простые люди в СССР живут впроголодь, и в разгар культа Хрущева, когда на экранах всех кинотеатров страны демонстрировался раболепный фильм «Наш Никита Сергеевич», заявил, что Хрущев — несостоятельный руководитель и должен быть освобожден от занимаемой должности. За это письмо Муравьева арестовали. Ему предъявили обвинение в «злостной клевете на советских руководителей». После длительного следствия КПСС-овцы упрятали Муравьева в тюремный сумасшедший дом, хотя Украинская психиатрическая экспертиза признала его здоровым.
Оказывается, Березовская недаром задала Муравьеву свой вопрос. Он кроме советских концлагерей испытал и немецкий. Во время 2-ой мировой войны Муравьев был солдатом и попал к немцам в плен. За антифашистскую агитацию в лагере для военнопленных немцы перевели Муравьева в филиал Освенцима. Оттуда Муравьев бежал. Немцы назначили за его поимку награду и Муравьев был вынужден скрываться до прихода Американской армии. Американцы предложили ему избрать своей новой родиной любое государство земного шара. Однако, Муравьев настоял на возвращении в СССР.
— Это была самая большая ошибка в моей жизни! — сказал он мне.
Я тоже понравился Муравьеву и как-то само получилось, что мы стали близкими друзьями. Муравьев и Никитин, как могли, помогали мне, однако принести мне даже кружку горячего чая из столовой им не удавалось.
— Нечего Ветохину притворяться! Не барин, чтоб ему в постель носить! Пусть сам ходит в столовую! — заявляли сестры, а санитары выплескивали чай на пол. И я лежал с температурой, с сильными болями, и голодный.
На обед я старался ходить. Вероятность обморока днем была меньше, чем утром, так как сера к полудню уже частично выходила из организма с мочой и потом. Все-таки, два раза у меня был обморок и в обед. Поэтому я шел на обед очень осторожно, потом садился на свое место в столовой и через силу ел отвратительный гнилой и червивый суп и выпивал чуть-чуть подслащенный компот. Сухую кашу я есть не мог. Меня мучила жажда. Какой несбыточной мечтой была для меня банка консервированного компота! «Компот не только хорошо утоляет жажду, — думал я, — он еще и полезен».
Некоторые богатые больные каждый день ели по две банки консервов: на завтрак и на ужин, в том числе и консервированный компот. Но два человека, которые только и могли угостить меня: это Муравьев и Никитин, компота не имели. Все же после обеда я чувствовал себя немного лучше. Придя в камеру, я, наконец, засыпал после бессонной, проведенной в муках, ночи.
* * *
Все, что делалось и говорилось в камерах, врачи знали. Узнали они и о моей дружбе с Никитиным и Муравьевым. А узнав, перевели меня в другую камеру. Я оказался теперь в 5-ой камере, где было 28 больных и из них — ни одного политического.
Пытки серой подходили к концу. Начав с 2-х кубических сантиметров и добавляя каждый раз по два кубика, врачи довели мне дозу серы до 12-ти кубиков и, повторив эту дозу 3 или 4 раза, пошли на снижение. Я все ждал, когда же кончится курс. Все уголовники, в том числе и Молодецкий и Канавин из 3-й камеры давно уже отдыхали от серы. Отмучился и политический Григорьев, из другой камеры, который умер на 18-м уколе. Только нам с Никитиным сделали уже по 19 уколов и это был еще не конец. Оставался еще один укол. Я знал, что 20 уколов — это предел. Последний укол должен быть 2 кубика, ибо предыдущий составлял 4 кубика. Была пятница, день серы. Перед уколами опять состоялся врачебный обход. Обход возглавляла Бочковская.
— А вы, Ветохин, все еще злитесь? Все еще утверждаете, что ничем не больны и вас напрасно поместили в нашу больницу? Или же сера помогла вам осознать свою болезнь? — ехидно спросила заведующая, подойдя к моей койке.
— Я по прежнему не считаю себя больным, — ответил я
— Вот как! — с неудовольствием заметила Бочковская и пошла дальше. Дозу каждого укола серы назначала она. Каково же было мое удивление, когда лежа через некоторое время на топчане в манипуляционной, я увидел, как вместо 2-х кубиков, Стеценко налила для меня почти полный шприц серы, то есть около 8 кубиков. И этого еще мало: сера оказалась с каким-то наполнителем. Этот наполнитель вызвал у меня нестерпимую боль и непроизвольные рыдания.
Бочковская, видимо, услышала их, проходя по коридору, и подумала, что она переборщила. Поэтому она впервые разрешила принести мне обед в камеру. Обед принес старший официант Саша Полежаев. Саша — бывший солдат морской пехоты. Когда его корабль находился в египетском порту, он предпринял попытку с оружием в руках бежать в Израиль. Ему преградили дорогу египетские солдаты. Полежаев вступил с ними в бой и прежде чем его схватили, он ранил трех или четырех солдат. Пресловутый институт имени Сербского признал Сашу невменяемым, что, однако, не помешало коммунистам подвергнуть репрессиям его родителей. Саша и раньше, работая официантом, иногда давал мне то добавочную кружку компота, то добавку каши. Теперь же, пользуясь официальным разрешением, он принес мне полную миску супа и полную миску каши. И я все съел! Не переставая рыдать, я с жадностью, которая никогда не бывает у отравленных обыкновенной серой больных, съел весь обед. Что-то к сере было подмешано!
После обеда Саша вынул из кармана яблоко и протянул его мне.
— На сере — это самое лучшее! — сказал он.
Каким душевным лекарством были его добрые слова и его подарок! На следующий вторник, когда санитар со списком в руках пришел вызывать больных на серу, меня в списке не оказалось, в пятницу — тоже. Но еще долгое время у меня замирало сердце по вторникам и пятницам, когда в камеру заходил санитар со списком в руках. И я снова возвращался к своим мыслям, когда оказывалось, что моего имени там не было.
В моих размышлениях произошел определенный сдвиг в сторону решения проблемы. Я уже понимал, что смерть бывает бессмысленная, как например, недавняя смерть от серы политзаключенного Григорьева, и что она может быть более значительной, чем вся предыдущая жизнь. Это произойдет, если с собой в могилу забрать несколько коммунистов.
Глава 41. Трудотерапия
Я проснулся оттого, что сосед с правой койки Альберт Сидоров сильно тряс меня за плечо.
— Ну, что тебе? — спросил я тихо, думая что ему плохо и нужна помощь.
— Опусти, пожалуйста, ноги с потолка! А то уперся ими в потолок, а мне это мешает! — угрожающим тоном сказал Альберт.
Сон сразу соскочил с меня. «Если Альберт возбудился, то это очень опасно, — пришла мысль в голову. — Он может наброситься на меня, а сумасшедший правил драки не ведает… Надо бы постучать в дверь и сообщить сестре или санитару… Но с другой стороны, жаль его. Если я сообщу сестре, его переведут в надзорную палату, начнут делать уколы и вычеркнут из списков рабочих».
Я не мог придумать, как лучше поступить и лежал молча, ничего не отвечая ему. Альберт несколько минут смотрел на меня выпученными глазами, а потом в них стала появляться мысль, он перевел дыхание и отвернулся к стенке. Я был рад, что не постучал санитару…
Альберт Сидоров — один из немногих подлинных больных, с которым я дружил. Он был выходцем из малограмотной русской семьи, но окончил литературный факультет Института и был неплохо образован. Временами на него находило умопомрачение. Во время одного из таких приступов он убил старика-сутенера.
Утром, после подъема, Альберт быстро вскочил с койки и натягивая на себя строительную одежду и рабочие ботинки, как всегда дружелюбно, на ходу сообщил мне, что вчера опять приходил Прусс, осматривал котлован, который они рыли вручную для нового корпуса тюрьмы, давал разные обещания и сказал в частности, что добавит еще рабочих с разных отделений.
— А он не боится, что кто-нибудь из больных даст ему по очкам, там в котловане?
— А что ему бояться? Очки у него фальшивые, — засмеялся Альберт. Как это?
— Я несколько раз замечал, что если Пруссу надо что-нибудь получше рассмотреть вблизи, он снимает свои очки, если вдали — тоже. Значит, очки у него только для солидности, а стекла в них очевидно оконные!
Это забавно. А если серьезно: ведь его на самом деле могут убить там.
— С ним всегда надзиратели… Да и не станет ни один уголовник его трогать, а политических на стройку не допускают, один Урядов только.
— А кто такой Урядов? Я только однажды видел его на прогулке и почти ничего о нем не знаю.
— Вечером после работы расскажу, — пообещал Альберт.
О ночном инциденте Альберт не проронил ни слова. Не стал упоминать и я.
После завтрака и раздачи лекарств меня неожиданно вызвали в сестринскую. «Неужели прописали снова уколы?» — тревожно подумал я, подходя вслед за санитаром к дверям сестринской. Совсем недавно кончился «курс лечения серой». Я еще ощущал боль в тех местах,
куда мне кололи серу, особенно, в холодную погоду.
Дежурила хорошая сестра — Ирина Михайловна. Она сидела за письменным столом и делала записи в журнал наблюдений. Увидев меня, она улыбнулась.
— Юрий Александрович, — начала она с таинственным видом. — Вам прописали трудотерапию. — И добавила с ударением: Сама Нина Николаевна прописала!
Я молча ждал продолжения и Ирина Михайловна с воодушевлением разъяснила:
— Хотите раздавать табак? Николай Дьяченко уходит на стройку и вы замените его на этой должности.
— Вообще-то я некурящий, — для чего-то сообщил я сестре, в замешательстве от неожиданного предложения, потом подумал и согласился.
— Ну, вот и хорошо, — обрадовалась медсестра, — тогда идите к Лаврентьевне в кладовую и получите у нее брюки и куртку. Вы теперь рабочий и будете иметь право носить одежду. Ну зачем вам, интеллигентному человеку, ходить в одном нижнем белье? А потом примите у Коли Дьяченко табак согласно описи.
Я пошел в кладовую, которой назывался просто отрезок коридора перед выходом на черную лестницу, и почувствовал непривычную неловкость оттого, что санитар не последовал за мной следом.
В кладовой Лаврентьевны не оказалось. Ее помощник, больной уголовник Цыпердюк, что-то перекладывал на полках стенного шкафа. Цыпердюк вполне ощущал возложенную на него ответственность, выражающуюся в том, что в отсутствие Лаврентьевны он имел ключи от шкафов с постельным бельем, рабочей и прогулочной одеждой, и требовал к себе за это должного уважения. Поэтому он не сразу обратил внимание на меня и пришлось напомнить о себе несколько раз, прежде, чем он снисходительно обернулся.
— Послушай, Цыпердюк, сестра назначила меня раздавать табак и велела получить рабочую одежду.
— Мне ничего об этом не говорили…
— Дай ему Коля шмутки, — вмешался вошедший в кладовую небольшой человек с плутоватым лицом — Николай Дьяченко, — я больше не на табаке. На стройку меня назначили.
Цыпердюк, не отвечая ему, поковырялся для виду в своем шкафу еще минут пять, а потом выкинул мне робу. Это были засаленные хлопчатобумажные брюки с одной пуговицей и такая же грязная хлопчатобумажная куртка.
— Сойдет! Не в Сочи ехать! — философски заметил Цыпердюк, видя, что я недоволен полученной одеждой.
Тем временем Коля Дьяченко приготовился сдавать мне запасы табака. Он вытащил на середину коридора деревянный ящик, на крышке которого было написано: «табак», и еще мешок с махоркой.
— Ну иди считай! Мне некогда, — позвал он меня. Я присел рядом с ящиком и заглянул в него. В ящике лежали пачек пятьдесят махорки, все открытые, и несколько пачек папирос. Каждая пачка махорки и каждая пачка папирос были подписаны именем владельца. Тут же лежала тетрадь учета приема и выдачи табака. Коля раскрыл эту тетрадь и принялся медленно считать общее количество махорки и папирос у всех больных. Затем мы убедились, что наличные запасы соответствуют этим цифрам и на этом сдача окончилась. Впервые за последние 2 года я держал в руках карандаш и почти с удивлением убедился в том, что еще не разучился писать.
Преимущество своей новой должности я ощутил немедленно. Закончив приемку и взяв у Дьяченко ключ от табачного ящика, я попросил санитара открыть дверь моей камеры.
— Вы не торопитесь к себе в камеру, — неожиданно вежливо ответил мне санитар. — Погуляйте лучше по коридору. Здесь и воздух чище и крики дураков не слышны.
Чувствуя себя неловко в своем новом положении, я присел на край скамейки у окна, ожидая, что какой-нибудь другой санитар или надзиратель загонят меня снова в камеру. Однако время шло, а шныряющие по коридору санитары ко мне не придирались.
Началась оправка. Впервые я смотрел со стороны и видел, как это делается. Вот повели на оправку больных из нашей камеры. Перед входом в туалет произошла заминка. — А ну, заходи быстрее! — заорали санитары. Один из санитаров выхватил из строя Змиевского, беззлобного и безответного больного, и ударом кулака отпасовал его, как мяч, своему приятелю. Тот, тоже кулаком, — обратно первому. От скуки санитары начали избивать Змиевского. Он, как всегда, молчал. Только старался закрыться руками от ударов в живот. Наигравшись, санитары затолкнули Змиевского в туалет. «Для первого раза — хватит» — решил я, и когда оправка кончилась, зашел в свою камеру вместе с возвращающимися из туалета больными.
Подошло время прогулки: 3 часа дня. Из общежития санитаров пришел старший санитар. Он вызвал меня из камеры в коридор и проинструктировал:
— Будешь выдавать по чайной ложке махорки или по одной папиросе на больного. Таков приказ Нины Николаевны.
Потом открыл дверь камеры № 1, велел мне поставить в дверях табуретку, а на табуретку — ящик с табаком, и скомандовал:
У кого есть махорка или папиросы, подходи получать на прогулку.
Ко мне бросилось несколько человек. Пока я находил пачки махорки, подписанные их фамилиями, к дверям протиснулись больные, у которых не было своего курева. Они просили у имущих «щепотку махорки на закрутку». Иногда владельцы махорки разрешали и я давал из их пачки кому-либо другому. Часто можно было слышать отказы:
— К черту нищих! Бог подаст!
Когда я обошел все камеры, то понял, что значительное число больных своей махорки не имели. Власти отпускали на питание каждого больного 36 копеек в день. На махорку же они не отпускали ни копейки. Поэтому, те больные, от которых отказались родные, или же сироты, находились в очень тяжелом положении, особенно если у них не хватало силы воли бросить курить. Они но попрошайничали и часто — безрезультатно.
Больным разрешили курить недавно и только в туалете. В каждом отделении начальник устанавливал свои нормы курения и свой график курения. Наша начальница,
Бочковская, как всегда, переплюнула всех. Для того, чтобы в то время, когда она находилась на службе, в отделении не пахло махоркой, она запретила курение днем.
Было установлено двухразовое курение: утром натощак сразу после подъема (около половины шестого утра) и вечером после ужина. Третий раз можно было курить только на прогулке, в те дни, когда прогулка имела место. Поскольку для заядлых курильщиков курить два-три раза в день недостаточно, то они готовы были отдать, все что у них было, только бы покурить еще. Санитары этим широко пользовались. «Вы хотите курить, а мы хотим есть», — заявляли они больным. За каждый лишний раз курения санитары брали с больного какую-нибудь мзду: или банку консервов, или кусок шпига, или пачку папирос. Но одно дело — выпустить больного из камеры, якобы в туалет, а другое дело — выдать ему махорку. Выдать мог только я. Санитар не имел права сам залезать в табачный ящик, ключ от которого находился у меня. Теоретически я не был обязан давать курево больным в неурочное время. Но практически, если бы я не дал табак, то уже к вечеру был бы «раздет», лишен должности и закрыт в камере. Ибо стоило любому санитару пожаловаться врачам, что я его «оскорбил», и врачи без всякой проверки сразу назначили бы мне серу. Такие случаи уже были.
Однако санитары все же ценили мою лояльность и оказывали мне некоторое уважение. Один из санитаров принес мне зубную щетку и порошок и пообещал, что пока я числюсь рабочим, никто не заберет у меня эти предметы туалета.
Придя поздно вечером с работы, Альберт Сидоров дружески поздравил меня.
— Я уже слышал от Коли Дьяченко, что ты получил должность. Поздравляю! Любая работа в этих условиях лучше, чем нудное лежание в камере.
Я внимательно рассматривал выражение его лица. Никакого намека на ночное помешательство там не было и врачи о нем ничего не знали. Врачи считали, что Альберт идет на поправку. Когда в начале 1970-го года вдруг начали «дергать» уголовников, то Альберта «дернули» одним из первых. Возвратись из ординаторской, где с ним беседовали врачи, Сидоров рассказал мне совершенно невероятную историю. Оказывается, врачи предложили ему работать на строительстве административного корпуса спецбольницы. До сих пор больным не доверяли даже ножницы. А Сидорову сказали, что он будет рыть котлован под новый корпус с помощью лома и лопаты. Ему пообещали улучшенное питание, льготные условия содержания, денежную плату и скорую выписку из спецбольницы. Сидоров согласился.
Необходимость строительства дополнительного корпуса была вызвана приливом новых больных-заключенных и требованием Москвы принять их всех. В камерах уже было по 32 и даже по 40 человек. Многие больные лежали на щитах, а то и просто на полу. Никаких проходов между койками не было. Выполняя приказ своих начальников в Москве, Прусс лично занялся организацией строительства нового тюремного здания. Чертежи здания сделала проектная организация, а построить здание Прусс решил руками больных. Я увидел строительную площадку, когда пришел на прогулку. Наша прогулочная клетка располагалась как раз напротив того места, где больные, охраняемые несколькими надзирателями, ли рыть котлован под фундамент. Наша тюрьма, смотреть на нее сверху, имела форму буквы Е. Новое строение должно было удлинить верхнюю черточку буквы. Поскольку рабочие имели в своем только ломы и лопаты, а грунт был твердый, да еще земле попадались человеческие кости и черепа, отвлекали внимание рабочих, то работа медленно.
— Скорее бы закончить рытье котлована, да возведение стен! — высказал однажды свое желание Сидоров.
— А какая тебе разница? — спросил я его.
— Прусс обещал начать платить за работу тогда, да мы кончим рыть котлован.
— Значит, самые тяжелые, земляные работы вы те выполнять бесплатно!
— Да, — ответил он.
— Помнишь, ты обещал мне рассказать об Урядове, — напомнил я Альберту.
— Помню. Я сам хотел заговорить о нем, потому что сегодня он выкинул номер.
— Какой же номер?
— Предложил Пруссу убрать гражданского прораба и всю полноту власти на стройке передать ему. Обещал в этом случае обучить всех больных бригады строительным специальностям и с их помощью быстро возвести корпус.
— Да ну? И что же Прусс?
— Сказал, что подумает.
— Так кто же такой Урядов?
— Борис Урядов — капитан ВМС, окончил БИТУ (Высшее Инженерно-техническое училище) в Ленинграде. Год назад он приехал в Одессу и тайно проник на борт иностранного судна с целью побега из СССР. Однако матросы заметили его и сообщили капитану. А капитан выдал Урядова советским властям. В КГБ Урядов от дачи показаний отказался. Его отправили в Институт Сербского, к тому же Лунцу, у которого был ты. Лунц обычным порядком «произвел» Урядова в сумасшедшие и вот он здесь.
— Ну, а как же он попал на стройку, если политических туда не берут?
— Потому что он военный инженер — строитель, единственный специалист по строительным работам во всей бригаде.
Через несколько дней Прусс назначил Урядова бригадиром.
Сенсация проникла во все камеры спецтюрьмы. Еще бы! Невменяемого назначили бригадиром стройки! Больше того: ему подчинили надзирателей!!!
Для полковника Прусса эта стройка была лебединой песней всей его карьеры. Еще никто и никогда не возводил зданий руками умалишенных, на средства умалишенных (об этом речь впереди) и под руководством невменяемого! Наверно, мысленно Прусс сравнивал себя с «великими» чекистами: начальниками строительства Беломорканала — Берманом и Коганом.
Прусс велел дать Урядову тюремный ключ, которым он мог открывать двери в любое помещение. Было улучшено его питание и условия жизни. Врачи прописали ему всего одну таблетку лекарства на ночь. Борис ее тут же выплевывал и все делали вид, что не замечали этого. Было немного улучшено питание и остальных рабочих. Они стали получать дополнительно маленький кусочек мяса, лишнюю порцию компота, кружку обрата и добавку тухлой селедки. И им была разрешена лишняя отоварка в тюремном ларьке.
Дополнительное питание строительным рабочим было организовано за счет остальных больных. Прусс приказал прекратить нам выдачу даже тех микроскопических кусочков мяса, которые должны были добавляться нам в кашу согласно тюремной норме питания. По его же приказу вместо ежедневной выдачи молока (точнее — обрата) нам стали выдавать его только один раз в неделю. Творог, семь грамм, перестали выдавать совсем, но как оказалось, строителям он не доходил. Большинство рабочих стали жить в так называемой рабочей камере, а с 7 до 9 часов вечера они смотрели телевизор в общежитии санитаров. За эти льготы они должны были работать «весь световой день» и все делать вручную, без всяких машин.
* * *
Строительство нового тюремного корпуса финансировалось за счет другой работы, тоже называемой трудотерапией, — вязания сеток, уклонение от которой вело к наказанию. Вязание сеток возникло одновременно со стройкой. Однажды в отделение пришли плотники и по всему коридору прибили к стенкам деревянные рейки. В рейках на расстоянии 35–40 см. одно от другого были сделаны отверстия. В отверстия вставили деревянные колышки. Затем пришли женщины-инструктора трудотерапии, по одной на каждое отделение.
Санитары открыли двери камер и закричали на разные голоса:
— Всем подняться и выходить в коридор на плетение сеток! Приказ Нины Николаевны!
Ходячие больные вышли из камер и санитары рассадили их по скамейкам. Лежачие остались на койках. Тогда по камерам пошла Лаврентьевна в сопровождении Бугра.
— Ты что лежишь, а не идешь на плетение сеток? — спрашивала она оставшихся в камерах больных.
— Я получаю уколы, — отвечал один.
— Я получаю халоперидол, — отвечал другой.
— Ну и что? — наивно возражала Лаврентьевна. — Работай, как можешь. Тебя никто не заставит вязать быстрее, чем ты можешь, но выйти и начать вязать ты должен!
— Я не могу встать, — слабо отвечал больной. Лаврентьевна сердилась, сдергивала с него одеяло и кричала:
— А выписаться, небось, хочешь? Не будешь работать — никто тебя не выпишет! Так и знай! Еще и серу пропишут!
— А курить хочешь? — добавлял санитар. — Не будешь работать — не будешь курить!
После такой обработки большинство больных со стонами и охами вышли в коридор и сели по скамейкам. Инструктор трудотерапии — проверенная и доверенная шина, распределила обязанности. Десять человек она посадила выпиливать челноки из фанеры. Еще десять человек — наматывать нитки на челноки. Двадцать она отобрала для вязки ручек. Остальные, около 60 век, должны были вязать сетки. Сперва она показала как это делается. Она привязала пару ручек к колышку у стены, затем прикрепила к ручкам конец намотанной на челнок нитки и стала вязать сетку, нанизывая петли на специальную дощечку.
— Это — просто! — объявила она. — И в то же время — полезно для вашего здоровья и для вашего кармана, ибо за сетки вам будут платить: 20 копеек за сетку.
В среде больных оказались такие, кто уже умел вязать сетки. Инструктор рассадила их таким образом, чтобы другие могли учиться у них. Постепенно нехитрая премудрость вязки дошла до всех. Многие больные польстились на обещанную плату и старались изо всех сил.
Пыль от хлопчатобумажных ниток стояла столбом. Никто не разговаривал. Только мелькали челноки. Тишина нарушалась лишь когда с кем-либо из больных случался приступ. Но его быстро уводили в камеру. Больные под сильным лекарством сидели не шевелясь. Они не работали, а просто сидели, закрыв глаза и держа в руках челноки.
— Ты что, спать сюда пришел? — кричала на них Лаврентьевна, когда замечала такое «нарушение». — Я вот скажу о тебе Нине Николаевне! Серу, небось, давно не получал?
И больной лихорадочно пытался вязать, хотя руки его не слушались, а все тело тряслось от лекарств. Больные Лаврентьевну боялись больше, чем инструктора или даже санитаров.
Перед обедом, ровно в 12 часов, плетение сеток временно прекращалось. Инструктор собирала связанные сетки и регистрировала в тетради: кто сколько связал.
После обеда снова звучала команда санитара:
— Всем на сетки!
Все больные выходили в коридор, брали из ящика свои челноки и плетение продолжалось до ужина.
— Опять проклятые сетки! — восклицали больные, проснувшись в будни, а перед выходным говорили с радостью:
— Завтра сеток не будет!
Скоро инструкторы признались, что они не смогли добиться оплаты нашей работы.
— Хорошая работа на сетках будет учитываться на комиссии при решении вопроса о выписке, — передали они разъяснения Прусса. И в течение трех лет вся спецбольница вязала сетки бесплатно. Можно приблизительно прикинуть, какой доход от этого имела администрация концлагеря. Если принять, что не все 1200 человек больных вязали сетки, а только 75 процентов, то получится 900 человек.
Лучшие вязальщики изготовляли в день по 10–14 сеток. Худшие по 2–3 сетки. Будем считать в среднем: 5 сеток на человека. При 5-тидневной рабочей неделе получается в месяц 22 рабочих дня, или ПО сеток на человека. 900 больных, следовательно, вязали в месяц 99.000 сеток. В магазинах Ленинграда такая сетка стоит 90 копеек. Если сбросить 20 копеек за окраску сетки и на накладные расходы, то ориентировочная продажная цена сетки для спецбольницы будет 70 копеек за штуку.
Тогда выручка за все 99.000 сеток, сделанных за месяц, будет составлять 69.300 рублей.
Зарплата инструкторов в месяц — около 1200 рублей (12 инструкторов по 100 рублей), стоимость ниток, из которых вязали сетки, примем за 1000 рублей. Тогда чистый доход концлагеря составит 67.100 рублей в месяц, а за три года — 2.415.600 рублей.
Вот на эти деньги Прусс силами умалишенных построил новое тюремное здание! Собственно говоря, деньги были нужны главным образом на строительные нужды, да на оплату проекта, ибо строители получали мизерную плату. Кроме того, надо учесть, что и после 3-х лет, которые вошли в мой расчет, сетки вязать не прекращали и доход администрации уменьшился лишь незначительно.
* * *
Постепенно я привык к своей новой должности пайщика табака и своему положению рабочего. Я больше времени проводить вне камеры, поближе знакомился с сестрами и санитарами. В отделении посменно дежурили две сестры и два санитара, одна смена, днем — две. Всего у нас было 10 сестер и 10 санитаров. Сестры редко увольнялись, ибо оплата труда в спецбольнице была значительно выше, чем вольных больницах. Санитары же менялись часто: освобождались условно-досрочно, как обычно «по половинке», другие — уезжали на «химию», исключение составлял только единственный в отделении вольный санитар, Игорь Иванович, который поступил работать в спецбольницу, когда был студентом института и продолжал работать санитаром, диплом врача и заняв должность преподавателя института. Теперь он уже был аспирантом и все равно продолжал работать у нас. Его приработок в спецбольнице превышал оклад преподавателя, хотя эта работа не требовала таких знаний и умственных усилий, как работа преподавателя. Она заключалась в том, чтобы большим тюремным ключом открывать и закрывать камеры, выпуская и впуская больных. Это он делал, когда приходило время принимать пищу или лекарство, или вести больных на оправку в туалет. В другое время санитар сопровождал больных на процедуры или на беседу к врачу.
Подчинялся санитар тюремному надзирателю, который назывался «контролером», и дежурной медсестре. Сравнительно высокая зарплата, около 110 рублей, и привилегии полагались санитару за «вредность» его работы, а фактически — за умение «держать язык за зубами».
Когда врачи уходили домой, у санитаров наступала пора безделья. Тогда от скуки Игорь Иванович подходил ко мне, если я еще находился в коридоре, и начинал со мной беседу. Он говорил не только i о посторонних вещах, но и о себе самом. Он рассказал мне, что у него жена и двое детей, и что без совместительства в тюрьме он не смог бы содержать их. Он оказался беспартийным, но сказал, что собирается вступить в партию. Я несколько раз заговаривал с ним на политические темы и всегда натыкался или на полное непонимание проблемы или же — на настоящие языческие убеждения в непогрешимости Ленина и дежурного ГЕНСЕКА. Тем не менее у нас с Игорем Ивановичем установились странные полудружественные отношения. С одной стороны его тянуло поговорить со мной и он с вниманием и интересом выслушивал мое мнение по разным вопросам, с другой стороны — он боялся, чтобы его не заподозрили в дружбе со мной и с этой целью формально отгораживался от меня. Например, он никогда не здоровался со мной за руку и старался не разговаривать со мной в присутствии врачей или надзирателей. В другое время, особенно вечером, когда начальство уходило домой, Игорь Иванович становился совсем другим человеком, простым и добродушным собеседником.
Игорь Иванович дружил с фельдшером Иваном Ивановичем. Как это часто бывает, друзья резко отличались друг от друга. Если Игорь Иванович был человеком скромным и незаметным, то Иван Иванович был человек веселый, остроумный и с критическим складом ума. О девался он всегда ярко, по моде, и держал себя так, что всем было ясно: он согласился работать фельдшером лишь из снисходительности, да и то на короткий срок, быть может, всего на одну неделю. Однако, он проработал в спецбольнице почти столько же, сколько я просидел. Все и всегда ждали от Ивана Ивановича какой-нибудь выходки. Когда он приходил на дежурство, больные вздыхали с облегчением: режим при нем упрощался. Однако, Иван Иванович не любил себя чрезмерно утруждать и поэтому на его дежурстве редко бывали прогулки.
— Камни с неба падают! — лаконично пояснял он тем больным, которые спрашивали у него, почему нет прогулки.
Иван Иванович звал себя «Красный Командир», ко можно было слышать его зычный голос, раздававшийся на весь коридор:
— Молодецкий! Перестань стучать в дверь! Красный Командир сказал тебе, что не пойдешь курить — значит не пойдешь! — или:
— Санитар! Позвать Шпиона к Красному Командиру!
Это имелся в виду Федосов, которого он иначе никогда и не называл. Иван Иванович любил вызывать в Залусского и Зайковского, ставить их рядом где-нибудь стенки: высоких, худых, как скелеты, в грязном нижнем белье, и заставлять их петь песни. Они пели ему 40-х годов, а иногда еще и гимн УПА.
Мне приходилось беседовать также со многими медсестрами. Недаром в моем деле появилась запись: «Много контактирует со средним медперсоналом», высокого интеллекта я у них не обнаружил. Политикой они не интересовались. Садистка Стеценко очень любила читать сентиментальные романы. Любовь Алексеевна пыталась «воспитывать» меня:
— Вы слышите по радио концерт? Какие прекрасные русские и украинские песни! А вы хотели бежать в Турцию! Разве турецкие песни лучше?
Настасья Тимофеевна любила рассказывать, как в конце 40-х годов однажды ее подняли с постели украинские националисты и под конвоем повезли в их секретный лагерь — принимать роды у одной женщины, и как потом, тоже под конвоем, ее возили на крестины новорожденного.
Лидия Михайловна задумчиво говорила:
— Вы хорошо работаете в отделении… режим не нарушаете… ничем не больны… Если бы вы убили даже двух человек, как Глобу, например, вас давно бы выписали! А то угораздило же: переход границы! Не знаю, сколько вы просидите здесь… Да и никто не знает!
Глава 42. Политика кнута и пряника
Утром в нашу камеру пришел старший санитар и объявил, что ожидается обход главврача спецбольницы. Он велел всем встать с коек, протереть пыль на них, заправить их по-военному и сесть в ожидании начальства. За ним пришла Лаврентьевна и заменила кое-кому очень грязные рубахи или кальсоны.
После Лаврентьевны камеры проверяли врачи во главе с Бочковской.
Наконец, в сопровождении свиты появилась сама Каткова. Мордастое лицо, квадратный, как у гангстеров, подбородок, хрустящий белоснежный халат…
Ходили слухи, что Каткова вместе с главным терапевтом спецбольницы и отоларингологом спецбольницы в свое время работали в лагере для немецких военнопленных. Полученный опыт в обращении с пленными немцами они теперь с успехом применяли по отношению к русским и украинцам.
С необыкновенной важностью Каткова стала подходить по очереди к больным, сидящим на своих койках, и, выслушав краткий доклад Бочковской, задавала больному какой-нибудь пустяковый вопрос. Подошла она и ко мне.
— А это наш Юрий Александрович Ветохин, — с какой-то непонятной мне улыбкой проговорила Бочковская. — Юрий Александрович больным себя не признает, лечиться не хочет, говорит, что находится он не в больнице, а в концлагере и мы якобы пытаем его. Однако уже прошел курс аминазина, трифтазина, инсулина, серы и мажепти-ла.
— Я знаю о вас все, — отнеслась важно Каткова. — Скажите, как вы перенесли серу?
— Перенес, — ответил я.
— Вы вяжете сетки теперь?
— Да.
— Сколько сеток вы вяжете за день?
— 6 сеток.
— Хорошо-о-о-о.
— Могу я задать вам вопрос?
— Задавайте, — гордо выпрямилась Каткова.
— В июле 1968 года я подал кассационную жалобу. Есть ли на нее ответ?
— О чем жалоба?
— Жалоба состояла из двух пунктов. Первый: я просил назначения новой психиатрической экспертизы, так как я ничем не болен и Институт им. Сербского ошибся, признав меня невменяемым. Второй пункт касался самого суда, который проходил с нарушением норм У ПК УССР.
— У нас больные не жалуются, а лечатся. Выбросьте мысли о жалобах из своей головы! — откровенно враждебно ответила Каткова и отвернувшись от меня, пошла к следующей койке, а за нею и вся свита.
* * *
Я проработал «на табаке» совсем немного, когда меня вызвали на «беседу» в ординаторскую. До сих пор каждая «беседа» с Бочковской означала для меня какие-то новые пытки. И теперь, направляясь в сопровождении санитара в ординаторскую, я думал: «неужели я боюсь ее?» И тут же нашел точную формулировку ответа: «да, боюсь так, как все люди боятся змею, ибо змея — символ коварства. Никогда заранее неизвестно, укусит ли тебя змея и если укусит, то в какое место». В ординаторской Бочковская указала мне на стул и близко заглядывая в глаза сквозь очки в золотой оправе спросила как я себя чувствую.
— Спасибо, хорошо, — ответил я.
— Как работа?
— Ничего, справляюсь.
— Оправились после серы?
— Более-менее.
— Ну, скажите no-совести, Юрий Александрович, ведь помогло вам лечение? Теперь вы можете сказать честно, что раньше были больны, а теперь чувствуете себя лучше?
— Что-то не помню, чтобы я чем-нибудь болел перед серой. Вроде бы ни гриппа, ни ангины у меня не было.
— Вы не изменились, Юрий Александрович, — недовольно откинулась Бочковская на спинку своего стула. — Мы столько для вас сделали…
Подумав с минуту, она уже другим, сухим и официальным тоном спросила:
— Когда вы к нам поступили? Сколько лет вы у нас?
— Я не разделяю на «у вас» и «у них». Для меня, что «вы», что «они» — все едино: советская тюрьма — концлагерь. Вот в советских тюрьмах я могу сказать, сколько нахожусь — 3 года.
— Федосов и в иранской тюрьме был, а никогда не употребляет термина «советская тюрьма», а тем более слова «концлагерь»!
Подождав моего ответа, но не получив его, она продолжала:
— Уж вы бы не поступили, как Федосов! Вы бы не вернулись в Советский Союз, если бы попали за границу. Ни за что!
— Конечно, нет! — откровенно ответил я.
— А как бы вы стали жить за границей, не зная иностранного языка? — вдруг заинтересованно спросила Нина Николаевна.
— Подумаешь, язык! Ленин научился иностранным языкам и жил за границей больше половины жизни. Неужели я не смогу, подобно ему, изучить иностранный язык? — ответил я с вызовом.
Я попал в цель. Бочковская взорвалась от злости.
— То Ленин, а то — вы! Вы не равняйте себя с Лениным! Вы — совсем другое. Между прочим, вы — совсем не тот, каким хотите себя нам представить. Вы хотите представить себя «невинной жертвой», этаким… ягненочком. Но вы— далеко не ягненочек. Вы — матерый… матерый антикоммунист. Ненависть к коммунизму так и прет из вас, даже помимо вашей воли. Здесь в отделении нет другого больного, кого бы я могла сравнить с вами. На этот раз вы сказали правду: если бы вы попали за границу, то никакая ностальгия не смогла бы принудить вас вернуться назад!
Перед тем, как отпустить меня, Бочковская сообщила:
— Сегодня будет работать очередная комиссия. В списке есть и ваша фамилия тоже. Можете высказать комиссии свои претензии.
После обеда мне и некоторым другим больным велели переодеться в чистые пижамы, которые имелись у Лаврентьевны специально для торжественных случаев: для комиссий и для свиданий.
Всех нас, около 10 человек, построили в коридоре недалеко от ординаторской. Минут через 30 открылась наружная дверь и еле переставляя ноги, ведомый под руки: с одной стороны Катковой, а с другой стороны — главной медсестрой больницы, вошел плюгавый немощный старикашка в мятом неопрятном костюме. Это был председатель комиссии по выписке больных из спецбольницы, профессор Шостакович.
После прихода Шостаковича в ординаторскую 9-го отделения спешно стали сходиться члены комиссии. Некоторое время они совещались и потом стали вызывать больных. Вызывала старшая медсестра, а сопровождал больных Бугор.
Когда она объявила мою фамилию, то Бугор сделал мне знак рукой и открыл дверь в ординаторскую. Я вошел туда и поздоровался. Мне никто не ответил. Я осмотрелся. Слева, за сдвинутыми письменными столами сидели Каткова, врачи 9-го отделения и врачи — члены комиссии. Шостакович неловко, как ворона на шесте, сидел один за столиком у окна. Перед ним стояли блюдце с куском торта, стакан чаю и пепельница, битком набитая выкуренными сигаретами. Он и теперь держал в руке дымящуюся сигарету, пепел с которой падал на торт. Близко перед столом Шостаковича стоила табуретка.
Бугор схватил меня за шиворот и посадил на эту табуретку. Во все время разговора с Шостаковичем он держал меня за шиворот.
Шостакович заговорил скрипучим голосом:
— Так значит вы себя не признаете больным?
— Нет, не признаю.
— А почему же тогда вы хотели бежать в Турцию?
— Я не хотел бежать в Турцию. Я только хотел обратить внимание властей на свои очень плохие жилищные условия.
— А что это за условия?
— Я жил в кухне.
— Не хотели жить в кухне, будете жить у нас! Увед-и-ите!
— Ну, что? — набросился с вопросом Федосов, едва я вышел из ординаторской. Федосов, как библиотекарь (2–3 десятка списанных в следственном изоляторе книг назывались «библиотекой»), и писарь сестринской, тоже имел право иногда находиться в коридоре и теперь, сгораемый любопытством, воспользовался этим своим правом.
— Выписали! — со злостью ответил я.
— Правда? — изумился Федосов.
— Конечно, правда, спроси у санитара!
Через полчаса весь этаж знал, что меня «выписали». Уголовник Шарабан, с которым мы были в хороших отношениях, подошел ко мне, когда я раздавал табак, поздравить:
— Поздравляю с выпиской! Многие удивляются, но удивляться собственно нечему. Вы отсидели уже свои 3 года, а больше, чем на три года ваше преступление и не тянет!
Муравьева тоже вызвали на комиссию. У него произошел такой разговор с Шостаковичем:
Шостакович: — Ну, Муравьев, будешь еще писать письма порочащие советских руководителей?
Муравьев: — Я писал насчет Хрущева и все оказалось правдой — его сняли за волюнтаризм. Не я Хрущева опорочил, он сам себя опорочил.
Шостакович: — Это не твоего ума дело! Твое дело: рубанок, пила, топор (ведь ты плотник?), и поллитра водки с получки! Будешь у нас до тех пор, пока не поймешь этого. Иди в палату!
Вечером с таинственным видом ко мне подошел Федосов.
— Послушай, я ничего не пойму! Ты говорил, что тебя выписали на комиссии. А сейчас в сестринской мне дали журнал врачебных назначений — сделать выписки для дежурной сестры — и там оказалась твоя фамилия!
Я заглянул в журнал и увидел свежую запись, сделанную почерком Бочковской: «Больному Ветохину — мажептил в уколах, 2 раза в день».
Я не удивился. Я ждал этого. Каждый вызов к Бочковской кончался назначением нового «лекарства». Скоро меня вызвали в манипуляционную. После укола мажептила у меня в глазах появились какие-то черные точки. Я шел по коридору и черные точки рисовались по всему полу. Потом пришло недомогание, сонливость, слабость и еще что-то неприятное, что я не мог объяснить.
Я подошел к дверям сестринской и сказал дежурной сестре:
— Лидия Михайловна, скажите, пожалуйста, кому я могу сдать табак? Я больше не могу работать.
Сестра пошла в ординаторскую за инструкциями и возвратившись сообщила:
— Нина Николаевна сказала, что вы будете и уколы принимать и работать.
Я поставил свой ящик с табаком к стенке в коридоре, сел на него и задумался. Вдруг передо мной остановился тюремный офицер, капитан.
— Вы почему не встаете, когда офицер проходит?
— Потому что я — не солдат, а больной, — ответил я сидя.
— Если вы больной, тогда нечего находиться в коридоре, надо лежать в койке! Санитар! — обратился он к подскочившему Бугру: — Снимаю его с работы. Сейчас же раздеть и водворить в камеру.
Через десять минут я уже сдал свои обязанности другому больному, отдал Лаврентьевне рабочую одежду и
Оказался снова в своей камере, в одном нижнем белье.
Говорят, что узнав о случившемся, Бочковская устроила капитану скандал:
— Я и только я имею право снимать с работы больных моего отделения, — кричала она. — Я — начальник отделения, а вы — только капитан!
Бочковская имела чин майора и уязвленное самолюбие побудило ее в скором времени отменить мне уколы мажептила и восстановить на прежнем месте работы.
Месяца через два после того, как я снова стал «заведовать табаком», освободилась должность кладовщика личных продуктов. Бочковская сперва предложила ее Федосову, но он отказался: потом — Евдокимову. Евдокимов принял шкаф с продуктами, поработал день, запутался и сказал, что больше не может. Тогда Бочковская вызвала в кабинет меня. О цели вызова меня заранее предупредил санитар и я успел подумать.
— Юрий Александрович, с раздачей табака вы справились. Насколько мне известно, санитарам без ведома больных вы табак не давали. Теперь я хочу предложить вам принять продукты. На табак мы найдем кого-нибудь другого, а вот на продукты — не найти.
— Кладовщиком я никогда не работал, — ответил я, — и потребуется какое-то время, пока я освоюсь. Однако я не отказываюсь и буду стараться освоить эту работу как можно быстрее.
Шкаф с продуктами стоял в коридоре напротив ординаторской. Это был большой трехстворчатый фанерный шкаф. В нем под замком хранились личные продукты больных 9-го отделения. Хотя в отделении было 115 человек, но продукты имели только около 60 человек. Некоторые больные получали деньги или посылки от родственников очень редко, а другие никогда. Если, например, богатый уголовник Дуплийчук имел столько продуктов, что они занимали чуть ли не четверть шкафа, то другой больной, политический Залусский, никогда не имел ни грамма дополнительных продуктов, заболел дистрофией и умер от голода. Если другой больной уголовник Триандофилиди, отец которого работал мясником в
Сухуми, что в СССР гораздо денежнее профессора, получал в посылках столько дефицитных продуктов, что имел возможность угощать даже сестер (которые были не голодны) и за свое богатство пользовался неслыханными привилегиями: ходил в тюремный двор играть в волейбол с санитарами, то другой больной — Глобу, был до такой степени голоден, что вылизывал в столовой пустые миски.
Богатые больные очень редко делились своими продуктами с бедными и не скрывали к ним своего презрения. Даже в обиходе было обидное слово «байструк», применяемое к тем, у кого нет родных или же родные— не состоятельные. В то же время богатые уголовники с каждой посылки, с каждой передачи несли угощение старшему санитару-«бугру» и другим санитарам, получая взамен привилегии.
Коррупция, изъевшая весь советский государственный механизм, в тюрьмах проявляется более откровенно, чем где бы то ни было еще. Все услуги в Днепропетровской спецтюрьме были платные. Если хочешь сходить в туалет — отдай санитару банку консервов, хочешь покурить — банку консервов. Хочешь побриться новым лезвием — банку консервов и т. д. и т. п. У кого ничего нет — тому в советской тюрьме во сто раз тяжелее, чем тому у кого есть и деньги и продукты.
Открыв в первый раз шкаф, я ужаснулся. В шкафу вперемежку были напиханы всевозможные консервы, куски шпига, сыр и колбаса, печенье и пряники, банки с маслом и банки с сахаром. Ограничения на посылки и передачи больным только в этом году были смягчены и мой предшественник «потонул» в нахлынувших продуктах. Как я смогу быстро находить нужные больным продукты? Если общее количество банок и названия консервов, имеющихся у каждого больного, были зарегистрированы в специальной тетради и поэтому находить их было легко, то все остальные продукты имели указание на то, кому они принадлежат, лишь на бумаге, в которую были завернуты, и искать их было трудно. Нелегко было и резать продукты, ибо по тюремному режиму нож кладовщику не полагался и кладовщик должен был резать продукты алюминиевой ложкой, заточенной об цементный пол.
Моя работа заключалась в приеме и выдаче личных продуктов. Ежедневно я принимал передачи и 1 или 2 раза в месяц — отоварку больных из тюремного ларька. Продукты выдавались больным два раза в день перед завтраком и перед ужином. За полчаса, а иногда за час до общего построения в столовую санитар начинал выпускать «на продукты» — по несколько человек, в порядке очередности камер. В присутствии медсестры, которая в специальной книге регистрировала то, что получает больной, я выдавал по их требованию те или иные продукты, однако в пределах норм, установленных Боч-ковской. Консервы на руки не выдавались. После окончания выдачи продуктов я брал консервный нож у медсестры и открывал им все заказанные больными консервные банки. Затем я выкладывал содержимое банок в металлические миски, которые и получали больные, когда шли в столовую. Банки я должен был отдавать Лаврентьевне.
Вот тут у меня оказалось «золотое дно». Наша советская «сверхмощная индустрия», оказывается не в состоянии обеспечить свое население даже обыкновенными металлическими крышками для консервирования в стеклянных банках фруктов и овощей. Поэтому сестры дали специальный ключ, с помощью которого крышки стеклянных банок снимались не деформируясь, и просили меня эти крышки не выбрасывать, а собирать и потом по очереди отдавать сестрам для вторичного их использования. За это некоторые сестры приносили мне что-нибудь съедобное, конечно, тайно от всех других, ибо кормить больных в Советском Союзе считается преступлением. Если бы тюремные власти узнали, что сестры приносили мне то банку варенья, то банку грибов, то немного овощей, — то их бы уволили с «волчьим паспортом» за «связь с заключенными». Для нас с Петром Михайловичем Муравьевым, с которым к этому времени мы так подружились, что всю перепадавшую нам еду делили пополам, это было некоторой поддержкой. Кроме варенья и грибов я иногда имел старый пожелтевший шпиг, от которого отказывался тот или другой богатый больной. Тогда я просил у сестер разрешения воспользоваться их электроплиткой и перетапливал шпиг вместе с луком.
Конечно, работа кладовщика была «не сахар». Сумасшедшие уголовники часто забывали о том, что они уже съели свои продукты, и снова требовали их у меня, бросаясь в драку. Кроме того, что работа была нервная, она была очень утомительная, без выходных дней и неоплачиваемая. И я не освобождался от обязанности вязать сетки, если в это время не был занят своими обязанностями. Недаром другие больные отказывались от работы кладовщика! Но меня эта работа отвлекала от тюремной действительности и по своей специфике немного облегчала тюремный режим, так как я работал в коридоре, где мог побеседовать со здоровыми людьми и узнать от них что происходит за тюремными стенами.
Постепенно я упорядочил хранение продуктов и завел новую систему их отыскания, основанную на принципах кибернетики. Я привык к большой нагрузке, которая ложилась на меня в дни отоварок в тюремном ларьке и в предпраздничные дни. Врачи заметили мою адаптацию и были, очевидно, этим недовольны. Им не нравилось и то, что мы с Муравьевым делились продуктами. Пытаясь поссорить нас, они говорили Муравьеву, что я его «объедаю», а мне — что Муравьев — «настоящий сумасшедший», дружить с которым якобы опасно для здоровья. С большим раздражением мой лечащий врач Нина Абрамовна Березовская отказала мне в разрешении перейти жить в рабочую камеру, когда там умер больной и освободилась койка, хотя кроме строительных рабочих, там уже жило несколько больных, работавших, как и я, на внутренних работах.
А перейти в рабочую камеру мне очень хотелось. Там была совсем другая обстановка: горела яркая лампочка, играло радио, а наиболее здравомыслящие больные, собранные в ней, не все время лежали в койках, как в других камерах, а, придя с работы, читали, играли в шахматы или шашки, беседовали друг с другом или слушали радио. Дежурный санитар, в присутствии которого я говорил с врачем, пообещал мне, когда мы вышли из ординаторской:
— Подождите, Юрий Александрович, когда все врачи уйдут по домам. Тогда я пущу вас в рабочую камеру и можете там находиться вплоть до последней оправки.
То же самое разрешили мне и остальные санитары нашего отделения. Так я стал ежедневно по вечерам бывать в рабочей камере, где имел возможность послушать по радио последние известия и концерты классической и эстрадной музыки, по которой я сильно истосковался. Однажды я даже услышал знакомые имена Игоря Ефимова и Лиды Потаповой, когда по радио читали их рассказы. «Наши пробиваются в большую литературу!» — подумал я без зависти и оглянулся по сторонам, ища человека, с кем можно было бы поделиться этой новостью. Все занимались своими делами, только Виталий Беляков, который появился в спецбольнице недавно и сразу же попал в рабочую камеру на освободившуюся койку, вопросительно встретил мой взгляд.
— А я ведь знаю авторов этих рассказов! — кивнул я ему на радио, только что вторично сообщившее имена авторов прочитанных рассказов.
— Да ну? — без всякого интереса переспросил меня Виталий.
— Да, я на свободе ходил в литературное объединение. Там и познакомился с ними, — пояснил я.
— Я тоже бывал на свободе, — ответил задумчиво Беляков, и вспомнил свое: Ты вот ходил на свободе в литературное объединение, а я — в шашечный клуб. Я был чемпионом Украины по стоклеточным шашкам.
— Да ну? — в свою очередь удивился я и вспомнил, что мне рассказывали санитары об этом человеке. (Они сопровождали больных на беседы к врачам и поэтому всегда все знали). Они говорили мне, что Беляков бывший рабочий, который после службы в армии успел побывать на строительстве Братской ГЭС, где увидел подлинную жизнь без прикрас и лакировки. Затем он переехал в Днепропетровск и здесь написал на телевидение такое письмо: «Вы объявите призыв к восстанию, а я — подниму рабочих!»
Что это было такое: идеализм малограмотного человека или действительно болезнь — я не знаю. Возможно и то и другое. Анализ условий жизни советского рабочего, который он иногда проделывал вслух, говорил о здравом мышлении. Однако, Беляков иногда заговаривался, то есть не замечал, что его собеседник уже ушел, а он все продолжал говорить. У Белякова был приятный голос и иногда, если его не очень мучили лекарствами, он тихо пел классические романсы или русские старинные песни. Он сразу признал себя сумасшедшим, ни в чем не противоречил врачам и они относились к нему без особенной злобы, позволив жить в рабочей камере и раздавать больным табак.
В рабочей камере также жил переходчик границы по фамилии Боровский, работавший официантом. Он был очень молодой и очень нетерпеливый. Было ясно, что психически Боровский был здоров. Сначала он держал себя насмешливо. Особенно, он любил подшучивать над Федосовым. Узнав, что Федосов пишет для врачей подробную автобиографию, Боровский выкрал ее и громко прочитал в камере. Врачам его поведение не понравилось и они назначили ему столько лекарств, что шутить Боровскому больше не захотелось. Тогда он пошел врачам якобы навстречу. Он «признался» в том, что он — сумасшедший. Бочковская ответила:
— Не верю! — и засмеялась.
Боровский начал доказывать свое «сумасшествие». Один раз он симулировал приступ безумия, уверяя всех, что… койка хочет его ударить. Врачи удвоили ему количество лекарств. Тогда Боровский в моем присутствии сказал приятелям:
— Смотрите, я сейчас гнать начну! — и сразу после этого закричал:
— На помощь! Помогите!
Пришла дежурная медсестра и ей Боровский объяснил:
— Я сейчас считаю про себя до 1000 и не могу остановиться. Я уже досчитал до 500. В то же время я знаю, внутренний голос говорит мне, что когда я дойду до 1000 то умру! Спасите меня!
Его, конечно, «спасли». Начали делать уколы. Кончилось все трагически. От изобилия ядохимикатов, которыми пичкали его врачи, при этом смеясь и приговаривая, что «они-то знают, что Боровский „гонит тюльку“, у Боровского случилась прободная язва желудка. Ему сделали операцию в хирургическом отделении больницы и только молодость спасла его от могилы. Но после операции его почти невозможно стало узнать: до того он похудел и такой у него стал болезненный вид.
В рабочей камере безвыездно жил Федосов. Сколько я его помню, он всегда выступал в защиту коммунизма. В 1968 году, во время Пражской Весны, он громко кричал: „Танками их! Танками!“, потом вырезал из журналов портреты Ленина и расклеивал их по стенам в коридоре. Однажды он пожаловался Бочковской на Муравьева, с которым поссорился из-за политики. В другой раз, когда я находился в рабочей камере, по радио передали сообщение об угоне отцом и сыном Бразинскасами советского самолета в Турцию. При этом была убита бортпроводница-комсомолка, пытавшаяся выступить в роли надзирательницы „тюрьмы СССР“. Федосов страшно разволновался:
— Их все равно заберут из Турции! Их все равно расстреляют! — кричал он на всю камеру.
— Что ты каркаешь, Федосов! — возмутился я. — Ты в слове „корова“ три ошибки делаешь, а туда же лезешь — в политику! Научись грамоте сначала!
— Когда я три ошибки в слове „корова“ сделал? — обиделся Федосов.
Если Федосов был „любителем-шпионом“, то живущий в той же камере Виктор Ткаченко являлся профессиональным чекистом. Однажды, напившись до потери сознания, Ткаченко совершил убийство из казенного оружия. Понятно, что такого „ценного для дела коммунизма“ человека не отдали под суд, а признали „невменяемым в момент совершения преступления“ и направили в спецбольницу. В спецбольнице Ткаченко внезапно „выздоровел“ и якобы по этой причине ему не прописывали никаких тяжелых лекарств. Его сразу поселили в рабочую камеру и позволили работать в качестве инсулинового санитара. Ткаченко чувствовал свое превосходство над остальными и всегда вмешивался в разговоры больных, если они хоть сколько-нибудь имели критический оттенок. Однажды я рассказал о том, как меня пытали серой. Услышав мой рассказ, Ткаченко заявил с апломбом:
— Все это, наверно, было до революции!
Таких Ткаченок в спецбольнице было несколько десятков человек и все они принадлежали к так называемому „активу“.
Если на свободе коммунистам в их работе помогают так называемые „беспартийные большевики“, то в спецбольнице эту помощь осуществляли здоровые „больные-уголовники“, нашедшие там убежище от расстрела за совершенные ими преступления.
Разница между здоровыми пациентами-уголовниками и здоровыми политическими пациентами была та, что уголовников направляли в спецбольницу с целью спасти их „драгоценные“ жизни, когда преступление грозило им смертной казнью, а политических направляли в спецбольницу тогда, когда нормальное судопроизводство не могло обеспечить им расстрел или длительный срок заключения. Иными словами, политических направляли в спецбольницу в качестве наказания, а привилегированных уголовников — в качестве поощрения.
Если большинство политических, за исключением нескольких человек, кому КГБ велело применять „щадящее лечение“, испытывало на себе всевозможные виды лекарств и всегда находилось в спецбольнице дольше максимального срока наказания по инкриминируемой им статье уголовного кодекса, то уголовники, наоборот, лекарств получали мало и выписывались очень быстро.
Вторым представителем таких „поощренных Партией и Правительством уголовников“ в нашем отделении был Шушпанов, который тоже жил в рабочей камере. На свободе Шушпанов работал парторгом какого-то завода и, как все парторги, был пьяницей. Однажды его очередной запой перешел в белую горячку. Шушпанов взял охотничье ружье, патронташ с патронами, сел у окна и стал стрелять по всем, кто проходил или проезжал мимо его дома. Он убил или ранил около десяти человек, прежде чем милиционерам удалось его обезоружить.
Шушпанова лекарствами тоже не травили. Ему не прописывали никаких уколов: ни серы, ни инсулина, ни аминазина. А когда Шушпанов получал таблетки, сестры не заглядывали ему в рот. Несколько месяцев Шушпанов днями и ночами спал, приходя в себя от многолетнего пьянства. Наконец, когда он немного очухался, Бочков-ская назначила его раздатчиком табака, а потом — библиотекарем. Лет через 5 его выписали.
В соседнем 10-ом отделении находился такой же привилегированный уголовник с отвратительным преступлением. Будучи крупным партийно-комсомольским активистом и руководителем дружинников (т. е. добровольных милиционеров), он долгое время занимался тем, что насиловал девушек, а потом убивал их. Один раз он уронил около очередного трупа девушки газету, на которой был указан его адрес. Так следователи напали на его след. Врачами 10-го отделения он был поставлен в привилегированное положение. Он был уравнен в правах с санитарами и делал все, что делали санитары: дежурил около камер с ключом в руках, требовал с больных консервы за разрешение сходить в туалет, водил больных строем на плетение сеток, в тюремный двор, бил больных и доносил врачам обо всем, что видел и слышал в камере. Такие же Шушпановы и Ткаченки были во всех других отделениях. Если вы когда-нибудь повстречаете одного из них на свободе и спросите про спецбольницу, то он обрисует ее в самых радужных красках.
— А то, о чем рассказывает Ветохин, — заметит он, — то было до революции!
Говорить с такими людьми о политике я считал бессмысленным занятием и высказывал свое мнение только когда не мог сдержать себя. Главным же моим занятием в рабочей камере, из-за чего я и ходил туда, были шахматы. В шахматы играли только в рабочей камере. После того, как один идиот, сидевший за убийство собственного отца, выколол себе глаз шахматной фигурой, в других камерах играть в шахматы запретили.
После ужина я всегда шел во 2-ю камеру, где Сычев уже ждал меня. Сычев хотя и совершил убийство в невменяемом состоянии, но во время игры в шахматы ничего странного не делал и не говорил. Поэтому играть с ним было приятно. У Сычева были собственные шахматы и мы с ним играли непрерывно, партия за партией, вплоть до вечерней оправки, то есть до 21 часа. После этого я шел в свою камеру, ложился в койку и, помолившись, засыпал. Когда Сычева выписали и он уехал в вольную больницу, то я стал играть в шахматы с Витей Дьяченко. Дьяченко был добродушным больным с явно выраженными признаками психической болезни, которая, впрочем, не мешала нам играть в шахматы. Мы с ним вели сквозной счет и цифры были астрономические. Витя очень любил выигрывать, за что я прозвал его „Чемпион“. Кличка привилась и больные и сестры стали звать его так. Однако, выигрывал чаще я. Человеку всегда нужно иметь маленькое удовлетворение хоть в чем-нибудь, чтобы на этой основе создать себе душевное равновесие. Выигрыш в шахматы и давал мне такое маленькое удовлетворение.
По воскресеньям, когда врачи были выходные, я приходил в рабочую камеру также днем. Тогда я залезал на койку, так как окно было высоко, и смотрел через окно на строительную площадку. Строители иногда работали даже по воскресеньям, так как большая текучесть состава бригады привела к низкой производительности труда. Текучесть обуславливалась тем, что бригада состояла исключительно из больных уголовников, которые часто возбуждались и их приходилось заменять новыми людьми. А новых людей сперва надо было обучать. Наконец, Прусс понял ситуацию и разрешил укрепить бригаду несколькими молодыми политическими. Из моих знакомых на стройку попали Николай Ведров и старший из братьев Шатравок — Александр.
Теперь строители кончили копать котлован и начали возводить стены. Бригада была разделена на звенья. Одно звено, которым руководил Сидоров, делало раствор, другое — подносило этот раствор и кирпичи к месту кладки. Каменщики, раздевшись до пояса, непрерывно возводили стены. Урядов мелькал то тут, то там — широкоплечий, энергичный, всегда в высоких сапогах, которые прислала ему мать. Сидоров как-то рассказал мне, что одному из строителей не понравились его сапоги.
— Что ты все в сапогах ходишь? — пристал он к Урядову. — Мы все в ботинках, а ты — в сапогах?
— Не твое дело! — отрезал Урядов. — Иди, работай!
Нет, моё! У тебя, говорят, подслушивающие аппараты вделаны в сапоги! Ты подслушиваешь, о чем мы разговариваем между собой!
— Иди работай, не мешай мне! — опять повторил Урядов.
Рабочий схватился за лопату и хотел ударить Урядова. Урядов подозвал надзирателя и приказал ему:
— Отведите этого больного в отделение и вычеркните его из списков бригады!
Надзиратель выполнил его распоряжение. В другой раз Сидоров рассказал мне, что Урядов нашел ошибку в чертежах и сказал об этом Пруссу. Прусс был очень доволен и наградил Урядова 90 рублями. Так и пошло с того раза, что каждый месяц Урядов стал получать 90 рублей. Начали получать зарплату и другие рабочие, но меньше. Звеньевой Сидоров получал в месяц от 20 до 30 рублей, а рядовые рабочие — порядка 15 рублей.
Но была еще одна плата за их тяжелый труд: всем строителям или совсем отменяли лекарства, или давали самый минимум, лишь для видимости.
* * *
Я уже писал, что санитары собирали дань с больных. Больной, который отказывался поделиться с санитарами полученной посылкой или передачей, подвергался всяким преследованиям и не только не получал от них разрешения сходить в туалет лишний раз, но нередко избивался ими. Наиболее откровенные санитары говорили мне, что так хорошо и вкусно они не питались даже на свободе. Сменяясь с дежурства каждый санитар уносил с собой целый пакет еды, и я надолго запомнил вид одного санитара (брат его — майор КГБ), который шел по коридору демонстративно неся в каждой руке по целому кругу колбасы! И это в концлагере, где многие больные были бы счастливы, если бы могли вдоволь наесться просто каши!
Но настоящая „райская жизнь“ для санитаров началась с того момента, когда Бочковская то ли от скуки, то ли вследствие постоянного желания выделиться среди других, — ввела в нашем отделении „новый порядок“ оправки больных.
Этот „новый порядок“ шутники сравнивали с тем „порядком“ какой, по словам советской пропаганды, хотел насадить Гитлер в Европе. Начать с того, что Бочковская дала распоряжение санитарам выводить больных на оправку только по графику, а в другое время ни под каким видом не выпускать из камер. В камерах параш уже не было и я дальше опишу к чему это привело.
„График оправок“, написанный красивым федосовским почерком, с массой орфографических ошибок, пришпилили на дверях туалета. За этот „научный“ труд Бочковская несомненно достойна того, чтобы минуя степень кандидата, сразу стать доктором тюремных наук. Вот как выглядел этот график:
График Аправок больных 9-го психатделения.
06.00–06.30 — аправка с курением,
10.00–10.30 — аправка без курения
14.00–14.30 — аправка без курения
18.00–18.30 — аправка с курением
21.30–22.00 — аправка без курения.
Горе было тем больным, которые не могли терпеть от одной оправки до другой, особенно долгие ночные часы. Они безуспешно стучали в дверь камеры, но в ответ слышали только одно: „оправка будет по графику!“ Некоторые, не вытерпев, оправлялись в штаны. Другие оправлялись в тапочек или в ботинок, а потом через форточку выливали мочу из ботинка во двор. При этом часть мочи проливалась на койку, стоящую под окном.
Петр Михайлович Муравьев, человек старый и больной, больше других страдал от нововведения. Однако, оправляться в тапочек и потом ходить в мокром и вонючем тапочке он не хотел. Муравьев подходил к закрытой двери камеры, стучал в нее некоторое время, а затем убедившись, что его не пустят в туалет, оправлялся под дверь. Когда лужа мочи просачивалась в коридор, в камеру врывались санитары и избивали старика.
— Ну, какие вы „санитары“? Вы — самоохрана, как в немецко-фашистских концлагерях! — хрипел старик.
За это большинство санитаров ненавидели его. Однако, были и такие, которые очень уважали его, считали умным человеком и полностью соглашались с его словами.
Понятно, что за разрешение сходить в туалет вопреки запрету Бочковской, санитары стали брать с больных любую плату.
Кладовщика санитары традиционно уважали.
Теперь уже все санитары обращались ко мне не только на „вы“, но и по имени-отчеству. Я мог постучать в дверь свой камеры, когда хотел в туалет, и санитар, посмотрев в глазок и увидев меня, сразу открывал дверь и выпускал без всяких расспросов. В бане я стал получать не рваное белье, на прогулку — ботинки без гвоздей.
Хотя жить мне стало немного легче, но я никогда не забывал о том, что это было только временное улучшение условий, лишь „пряник“, имеющий все ту же цель — сломить меня. Я догадывался, что вслед за „пряником“ опять будет „кнут“. Пользуясь временной передышкой, я более интенсивно обдумывал те проблемы, которые еще в начале своего заключения наметил для решения в тюрьме.
Обдумывая будущий побег я снова и снова возвращался к идее превратить собственное тело или матрац в корпус мини-корабля. Требовалось найти к нему какой-то движитель. Более вероятным казался парус. Но как на себе укрепить рею для паруса? Однажды, лежа на койке, я вытащил руки из-под одеяла, и, потягиваясь, поднял их вверх, скрестив между собой. Тотчас это положение рук натолкнуло меня на мысль о двух скрещенных мачтах. Вот оно решение! Я сразу понял, что найдено оптимальное решение. Дальше я только дорабатывал и уточнял это техническое решение. Надо было подумать о размере мачт, способе их крепления, сборки и разборки, а также о том, чтобы в поднятых руках не скапливалась молочная кислота.
Раздумывая о способах побега вплавь через Черное море, я в то же время не оставлял мысли о том, что возможно мне еще раз представится случай участвовать в путешествии по Тихому океану без захода в порты, в так называемом „Путешествии из зимы в лето“.
Я вспоминал о своем неудачном опыте в 1966 г. и пытался представить, чем бы все кончилось, если бы страх не предотвратил мой прыжок за борт. Всестороннему рассмотрению этого вопроса помогал Петр Михайлович Муравьев, когда мы встречались с ним на прогулке. Я рассказывал ему мельчайшие детали путешествия и отвечал на его вопросы, которые иногда наталкивали меня на такие аспекты, которые раньше я выпускал из виду. Я рассказывал доброжелательному слушателю и это было все равно, как если бы я думал вслух. Я никогда не говорил ему о настоящей цели моего путешествия и Петр Михайлович по простоте душевной возможно думал, что я ездил только ради развлечения. Но совсем открываться было нельзя даже Муравьеву, потому что для „развязывания языка“ тем, кто не хотел выдавать секреты, существовал барбамил. А содержанием наших бесед врачи очень интересовались.
* * *
Однажды утром дежурный санитар шепнул мне: Сегодня вам будут вводить барбамил.
Я сразу потерял покой. Прошло уже около 4-х лет со дня моего ареста и КГБ до сих пор ничего не знало о том каким образом я очутился в Черном море на расстоянии 10 километров от берега. Я сочинил для КГБ две легенды и обе — малоправдоподобные. Для меня, не потерявшего надежду после выхода из тюрьмы снова повторить попытку побега за границу, было жизненно необходимо сохранить в секрете методы и технические приемы, с помощью которых я уже дважды обманул бдительность пограничников, незамеченным вошел ночью в море и уплыл от берега. Я боялся, потеряв над собой контроль после введения в организм наркотика, проговориться об этом.
Я принял меры предосторожности. По главным вопросам, по которым я боялся проболтаться, я придумал под ходящие ответы и весь день твердил эти ответы про себя чтобы выработать автоматическую реакцию: вопрос — ОТВЕТ. Мысленно я просил Бога помочь мне в этом.
Во второй половине дня меня вызвали в манипуляционную. Сперва медсестра ввела мне в руку сердечный допинг (чтобы я сразу не заснул от барбамила), а затем велела лечь на топчан. Нащупав вену на сгибе моей руки она воткнула в нее иглу большого шприца и ввела примерно половину содержимого. Потом, оставив иглу со шприцем торчать в моей руке, сказала санитару:
— Позовите, пожалуйста, Нину Абрамовну!
Нина Абрамовна вошла в манипуляционную, и закрыла за собой дверь.
— Что вы чувствуете, Юрий Александрович? — спросила она меня.
Хотя я чувствовал, что куда-то проваливаюсь, лечу, вот-вот потеряю сознание, я ответил, как задумал:
— Все в порядке.
— Добавьте еще! — скомандовала Нина Абрамовна сестре.
Больше я ничего не помню. Был какой-то разговор или нет — я не знаю. Санитар уверял меня, что я был как без памяти и не мог сказать ни слова. Очнулся я на койке в своей камере. Голова сильно болела, меня мутило. Когда я встал с койки, то меня шатало как пьяного. Болезненное состояние продолжалось еще два дня. На третий день меня снова вызвали на барбамил.
Вначале все повторилось также, но потом пришла Бочковская и Нина Абрамовна и, наученные опытом, запретили сестре вводить мне больше половины шприца барбамила. Я остался в памяти и мог контролировать свои ответы.
— О чем вы беседуете с Муравьевым на каждой прогулке? — начала допрос Бочковская.
— О природе.
— Как это о природе?
— Вот так, мы оба любим русскую природу и говорим о ней.
Но я тоже люблю русскую природу! Вы сами видели, что у меня на столе в ординаторской круглый год живые цветы! Но я не говорю все время о своей любви к природе!
— А я — говорю. Я рассказываю Муравьеву на каких реках и озерах я ловил рыбу, в какие леса ходил за грибами. Как они выглядят утром, днем и вечером, на закате солнца.
Явно неудовлетворенная моим ответом Бочковская замолчала. Ее сменила Нина Абрамовна:
— Почему вы никогда не спросите у нас, скоро ли вас выпишут?
— Я надеюсь, вы сами об этом скажете.
— Да, скажем, — ответила она. — Ваша выписка настолько близка, что вы даже и не подозреваете об этом.
Остальные вопросы были не существенные, и их я не запомнил.
* * *
Это случилось в субботу. По субботам в нашем отделении бывало бритье и измерение кровяного давления. Я уже знал свои обязанности во время этих мероприятий. Сразу после подъема я пошел к Цыпердюку и взял у него помазок, стеклянную банку и кусочек хозяйственного мыла. Тем временем больной Черепинский принес из раздаточной ведро горячей воды и, как всегда, вытаращив глаза и ужасно суетясь, вылил воду в таз, из которого моют полы в камерах, а потом поставил этот таз на стол. Я налил горячей воды в свою банку и стал разводить пену для того, чтобы мазать ею лица больных.
Увидев, что вода и мыльная пена готовы, санитар выпустил из камер четырех брадобреев. Бритье больных началось недавно, а до этого больных не брили, а стригли машинкой: и голову и лицо одновременно. Формально брить должны были санитары, но постепенно они передали это неприятное занятие больным, для чего отобрали постоянных людей.
Так и в этот день были выпущены из камер уже известные лица: Федосов, Беляков, Триандофилиди и Виктор Ткаченко. Бугор выдал им всем по одному лезвию, которым уже побрились санитары, и предупредил:
— Запомните: лезвий больше нет! Каждым лезвием вы должны побрить 25 человек!
Больные сперва мылились у меня, а потом шли к брадобреям. Те брили их стоя, полоская свои бритвы в общем тазу, вода в котором сделалась совершенно черной… Очень скоро бритвы затупились и стало неприятно смотреть как больные извивались ли под неумолимой рукой брадобрея. Однако бриться было нельзя. Все равно санитары приведут силой, свяжут и побреют. И еще тумаков надают.
Закончив бритье, Беляков, Федосов и я перешли сестринскую и принялись за другую работу: кровяного давления больных. Беляков нажимал грушу, Федосов накладывал жгут на руку очередного больного, я — записывал показания прибора, которые считывала медсестра. Когда и эта работа закончилась мы выходили из сестринской, дежурившая в этот Ирина Михайловна сделала мне знак рукой, что поговорить по секрету. Я подошел ближе и она шепнула:
— Я слышала, что вас выписали, Юрий Александрович!
— От кого вы слышали?
— От Лаврентьевны. Она такие вещи самая первая узнает.
— А на комиссии совсем не было похоже на выписку?!
— Ну, а теперь идите Юрий Александрович, — заторопила меня Ирина Михайловна. — А то кто-нибудь заметит, что мы с вами шепчемся и передаст врачам. И уже в истории болезни записано, что вы со средним медперсоналом…» А Прусс этого не любит.
Я вышел из сестринской и важная новость захватила все мои мысли. Однако у меня хватило благоразумия никому об этом не говорить. На следующий день то же самое мне сказал старший санитар: А вас выписали!
А вы откуда знаете? — спросил я. Да все сестры об этом говорят.
Я почти поверил и стал ждать. В те годы больным о выписке не сообщали. Заключенный узнавал о своей выписке только тогда, когда после утверждения решения комиссии судом, его вели фотографироваться на «Записку об освобождении». И то говорили неправду: вызывали якобы «на рентген». Дело в том, что рентген-кабинет и фотография находились в одном и том же помещении.
В течение нескольких месяцев, не подавая никому вида, я каждый день ждал этой команды «на рентген!» Но когда пришло время следующей комиссии, я понял, что все слухи о моей выписке, точно также как и давнее обещание Березовской, данное мне под барбамилом, были одинаковой провокацией и имели единственную цель — вывести меня из состояния душевного равновесия.
Поняв, что меня специально разыгрывали, я стал больше молиться и больше времени посвящать обдумыванию проблем внутренней и внешней политики. В этот период у меня и зародилась мысль: убить начальника концлагеря Прусса. Но об этом я напишу позднее.
По вечерам я отвлекался от всех мыслей за шахматной доской. Постепенно ко мне вернулось прежнее душевное равновесие.
В спецбольнице ни один человек никогда не выпадал из поля зрения врачей. Едва врачи увидели, что я успокоился и вернул себе душевное равновесие, они приняли меры к тому, чтобы снова вывести меня из этого состояния.
Для этого они вызвали меня на «беседу».
Когда я вошел в ординаторскую, там было трое врачей. Первым, как всегда на совещаниях, заговорил самый глупый — в данном случае — парторг спецбольницы майор Халявин:
— Юрий Александрович, вы не оправдываете наших надежд! Мы вас поставили на должность кладовщика единственно потому, что ваше рабочее место находится рядом с ординаторской. Мы надеялись, что будучи так близко от нас, вы, наконец, придете к нам…
В ответ я выразил свое удивление:
Не знаю, гражданин майор, что вы от меня хотите. Свою работу кладовщика я вроде бы выполняю неплохо. А что еще нужно, я не понимаю.
Тогда заговорила следующая по чину, не очень глупая и не очень умная Нина Абрамовна Березовская:
— Мы хотим, чтобы вы сами пришли к нам и рассказали, как это у вас все получилось? О преступлении и вообще обо всем, что привело вас в больницу.
— В больницу? Я нигде не вижу больницы! Я вижу только концлагерь!
— Вы опять за старое! — вмешалась Бочковская. — Как же вы не видите больницы, если мы вас лечим?
— Если вы меня лечите, тогда американские бомбардировщики тоже лечат северовьетнамских коммунистов! — ответил я.
* * *
— Юрий Александрович, неужели это правда, что записали врачи в историю болезни о вашей сегодняшней беседе? — спросила пришедшая вечером на смену сестра Наталья Сергеевна, бывший мой враг, необъяснимо перешедший в друзья.
— Вы имеете в виду бомбардировщиков?
— Да.
— Правда.
— Что вы наделали? Врачи т-а-ак вас ругают и они обязательно что-нибудь для вас придумают! Это уж обязательно!
На следующий день был обход. Когда врачи в сопровождении сестры и санитара подошли к моей койке, то Бочковская не задавая стереотипного вопроса о здоровье, сразу начала по существу:
— А вы, Ветохин, давно у нас лекарства не получаете. Так нельзя. Вас привезли сюда лечиться. Без лечения никто выписан не будет.
— Ну, и не выписывайте, только не травите лекарствами, — ответил я.
Бочковская пропустила мой ответ мимо ушей и продолжала:
— Вот что я хочу вам предложить: подумайте сами, какое лекарство вы хотели бы принимать, и придите сказать мне. Я буду вас ждать два дня.
И когда врачи выходили из камеры, Бочковская обернулась ко мне и еще раз проговорила:
— Не забудьте! Два дня!
Это было беспрецедентное предложение. Узнав о нем, Федосов забегал и засуетился, предлагая мне то или другое «легкое» лекарство. Но я, конечно, не пошел.
Через два дня вечером, изготовив шкаф с продуктами для выдачи больным, я сел отдохнуть на стул около него. Переводя бездумно взгляд с санитара, который крутил на пальце большой тюремный ключ, на дежурную сестру, скучающую у входа в сестринскую, а затем — на пол и стены, я увидел паутину, которую соткал паук между шкафом и стеной. Приглядевшись, я увидел и паука. «Интересно, вверх или вниз поползет?» — подумал я и стал терпеливо ждать. Паук полез вверх. «К освобождению», — саркастически подумал я в соответствии с тюремными приметами. Уже выдавая продукты больным, которых выпустил из камеры санитар, я еще раз взглянул на паука и убедился, что он продолжает упорно ползти вверх. Паук создал у меня шутливо-приподнятое настроение, которое оставалось вплоть до выдачи лекарств после ужина.
Неожиданно меня тоже вызвали на лекарство. Оказалось, Бочковская прописала мне тизерцин в таблетках.
Я конечно таблетки не проглотил, а спрятал их под языком. Утром — тоже. Дежурная сестра Сара Дьяченко это заметила и донесла врачам. Днем врачи заменили мне таблетки уколами. Сразу после укола я отказался работать и дежурная велела мне сдать обязанности Алянчикову, который появился у нас недавно и казался вполне нормальным человеком.
Тизерцин действовал, как сильное снотворное. Я заснул, едва дойдя до койки и проснулся по подъему с большим трудом, чувствуя себя больным. По пути в туалет мне сделалось плохо и я потерял сознание. Очнулся я в сестринской. Сестра замеряла мое кровяное давление.
— Пятьдесят на тридцать, — сказала она дежурному врачу, стоящему рядом.
— Сделайте ему укол кофеина и укол кардиомина, — распорядился врач.
Через некоторое время я смог встать и поплелся в камеру, где и лег на свою койку. Ко мне в камеру пришла медсестра.
— Юрий Александрович, — сказала она, — на свою ответственность я не буду делать вам укол тизерцина после обморока, но как только придет лечащий врач Нина Абрамовна, вы сразу попросите ее отменить вам лекарство официально.
Нина Абрамовна приняла меня только под вечер, сидела на стуле и ее короткие ноги, похожие на обрубки, не доставали до пола.
— Нина Абрамовна, у меня от тизерцина был обмарок.
— Знаю, мне доложили.
— Отмените мне, пожалуйста, его. Мой организм не переносит тизерцин.
— Обморок у вас случился оттого, что вы вчера выплюнули таблетки. Если бы вы этого не сделали и обморока никакого не было бы. Я пропишу вам дополнительные уколы для сердца.
Я постоял немного и чувствуя, что санитар тянет меня за рукав, вышел из ординаторской.
Вечером мне сперва сделали укол кофеина, а затем— укол тизерцина. Утром — тоже два укола.
Я понимал, что один укол противоречит другому (кофеин или кардомин возбуждают сердце, а тизерцин — действует как снотворное) и потому очень вредны для моего организма. Но что я мог поделать? Через несколько дней дозу тизерцина мне еще увеличили.
Ночью у меня случился сердечный приступ. Через день я потерял сознание в туалете и упал на деревянный настил. Счастье мое, что не на цементный пол, а то бы я кончил жизнь, как мистер Мальцев.
После этих трех случаев Бочковская решила вызвать ко мне терапевта. Терапевт пришел на другой день. Это был тот самый терапевт, который вместе с другим врачом, специалистом по уху-горлу-носу и с Катковой работал в лагере для немецких военнопленных. Со мной он разговаривал именно как с пленным немцем. Сняв свою шинель с майорскими погонами в кабинете Бочковской, он уселся за ее письменный стол и перебрасываясь с ней интимными репликами, обратился ко мне:
— Отверните голову в сторону! Не дышите на меня!
Расскажите, что с вами случилось?
После моего рассказа он повернулся к Бочковской и проговорил:
— Как по книге шпарит! Прочитал, наверно, где-нибудь.
Затем, приказав раздеться, он с видимой брезгливостью подошел ко мне, снова повторил приказ «не дышать на него» и приложил стетоскоп к моему телу. Потом велел одеваться и уходить.
По его направлению у меня взяли анализы. Некоторое время спустя я случайно прочел его диагноз на одной из бумаг: «Стенокардия покоя». Терапевт выписал мне какое-то лекарство, но рекомендации об отмене тизерцина он не дал. Конечно, лекарство, выписанное таким врачом, я глотать не стал и выплевывал его обычным способом. Но Муравьев забеспокоился. Он запросил у своих родственников не очередную посылку и стал усиленно подкармливать меня.
* * *
Год прошел у меня в кошмарном тизерциновом сне. На прогулки я не ходил. Книг и газет не читал. Даже с Муравьевым виделся не часто. Дни и ночи я непрерывно спал. В этом вязком, липком, отвратительном искусственном сне иногда были сновидения. Лучше всего их назвать кошмарами. Чаще всего мне снился один и тот же кошмар. Он начинался всегда одинаково, а дальше я «додумывал» его и все хотел перенести дальнейшее желательное развитие событий на мой умственный видеоэкран, но это у меня никогда не получалось.
Начинался сон всегда с того, что я или плыл, или шел на теплоходе за границу. Даже иногда я видел острова, мимо которых проплывал. Но дальше, хотя я и думал во сне о том, что пришло время воспользоваться удобным случаем для побега, на деле у меня всегда не получалось. Мои руки и ноги переставали слушаться меня и я прилипал к месту, как муха к клейкой бумаге, в тот момент, когда можно было совершить побег.
Другой типичный сон заключался в том, что я шел по улице, одетый лишь в одну коротенькую, как у ребятишек рубашку. Мне было очень стыдно, я пытался натянуть эту рубашку вниз, но она была очень короткая и у меня ничего не получалось.
— Очень плохой сон, — сказал мне о нем Петр Михайлович, когда я однажды рассказал ему.
— Хорошо, если видишь себя во сне красиво, тепло и добротно одетым. А твой сон — очень плохой!
По мере того, как тизерцин проникал в мой организм и все больше и больше отравлял его, сны стали принимать абстрактный вид. Теперь я уже видел чаще всего какие-то цветовые гаммы. Причем я понимал, что смысл сна состоял не в цвете, а совсем в другом. Цветовые полосы были закручены подобно спирали и чем ближе к центру спирали, тем эти полосы были уже. Смысл сна и моя задача во сне якобы состояла в том, чтобы лучше присмотреться к этим спиралям и найти заключительную точку. Но чем больше я всматривался, тем большее количество новых более тонких цветовых полос я обнаруживал, но никак не мог увидеть заключительную точку. Когда меня будили на очередной укол, на оправку или на прием пищи, я просыпался с ощущением неудовлетворенности и лишь потом вспоминал, откуда это ощущение — от нелепого фантастического и неприятного сна.
Наконец, в начале осени 1973 года уколы мне отменили и вновь назначили таблетки. Я опять стал эти таблетки оставлять во рту, а позднее — выплевывать.
Чтобы посмотреть, как подействовали на меня пытки, я был снова вызван к врачам.
— Как вам помогает тизерцин? — первым делом спросила Бочковская, выглядывая из-за большой вазы живых цветов, стоящей на ее письменном столе.
— Отчего, собственно, он может мне помочь?
— Как отчего? — фальшиво рассмеялась она. — От сумасшествия.
— Вы лучше других знаете, что я психически здоров. Украинская экспертиза признала меня совершенно здоровым человеком, вменяемым.
— Какой же вы вменяемый, если после разрыва с женой думали о самоубийстве? — злобно засмеялась
Бочковская.
— В таком случае, почти все коммунистические идеологи тоже невменяемы. Я хочу напомнить, что Маяковский, Фадеев и Орджоникидзе покончили самоубийством, а Горький — пытался покончить самоубийством.
— Когда вы об этом узнали?
— Давно знаю.
— Я все хочу спросить вас. Вот вы говорите, что давно знали о многих отрицательных качествах коммунистов. Зачем же вы вступали в партию?
— Я вступил в партию не по своему желанию.
— А как же?
— В добровольно-принудительном порядке.
— Что это такое? Федор Викторович! — обратилась она к майору Халявину тоном капризной девочки. — Вот вы — парторг больницы. Скажите, вы принимаете кого-нибудь в партию в «добровольно-принудительном порядке»?
Халявин гневно выпрямился на своем стуле, сделал очень возмущенное лицо, пожевал губами, прокашлялся…. но не нашелся, что сказать.
— Нет, такого никогда не бывает, — наконец, проговорил он.
Гора родила мышь! Все его видимое и наигранное возмущение вылилось в маленькие бесцветные слова.
— Расскажите, Юрий Александрович, подробнее, я не понимаю! — потребовала Бочковская.
— Тут все яснее ясного, — ответил я. — В военно-морском училище я был отличником. Однажды вызывает меня замполит, кладет передо мной лист бумаги и говорит: «мы вам доверяем и считаем вас достойным. Пишите заявление в партию!» Если бы я не написал, то прямым ходом попал бы в концлагерь. А в 23 года идти в концлагерь мне было рано!
— Да, жаль мне вас, Юрий Александрович! — вдруг заявила Бочковская. — Не поддаетесь вы лечению! Вы уже много приняли лекарств. Больше, чем другие больные. А сдвигов в лечении не намечается! Вы говорите и думаете по-старому. А нам надо не только, чтобы вы начали говорить другое, а чтобы уверовали в другое. Нам надо,
чтобы вы полюбили то, что раньше ненавидели и возненавидели то, что раньше любили. Надо, чтобы у нас изменилась личность. Пока личность ваша не изменится — мы не выпишем вас из спецбольницы.
Последние слова Бочковская произнесла трогательным голосом, почти что со слезой в голосе и также «жалеючи» отпустила меня.
А я шел в камеру и вспоминал Орвелла: «С вами произойдет нечто такое, от чего вы не оправитесь и через 1000 лет! — сказал КГБ-шник из романа Орвелла „1984“ своей жертве. — Мы не просто уничтожаем людей, мы их сперва переделываем».
Живые советские палачи, а не книжные герои, говорили мне то же самое…
Если бы не моя глубокая вера в Бога, если бы не слово, которое я дал сам себе: «пока мысленно не решу всех намеченных проблем, — о свободе и мечтать не буду!» — я бы конечно был раздавлен этой адской коммунистической машиной.
* * *
Стоял сентябрь 1973 года. Строительство нового тюремного корпуса было в полном разгаре. Теперь уже не нужно было смотреть из окна рабочей камеры, чтобы увидеть, что делалось на строительной площадке. Даже с прогулочного дворика было хорошо видно, что строители заканчивали третий этаж здания. Бригада была вновь пополнена до 50-ти человек и все они непрерывно копошились, черные от загара и мокрые от пота. Теперь кирпичи и раствор нужно было поднимать вручную на большую высоту и этим было занято много людей. Каменщики превратились в своего рода элиту, ибо далеко не каждый мог выполнять эту работу. Урядов все время мелькал на разных участках работы: мерил стены отвесом, сверялся по чертежам, кого-то учил, кого-то убеждал. Тут же был и Прусс, окруженный надзирателями. Сидоров говорил мне, что Прусс большую часть своего рабочего времени проводил на площадке.
По мере того, как строители приобретали опыт, сфера их деятельности расширялась. Командир полка, охранявшего спецбольницу, узнал о бесплатной рабочей силе и попросил Прусса прислать ему рабочих, чтобы произвести ремонт казарм. Прусс послал. Едва был закончен ремонт казарм, группу рабочих послали перестраивать одно из помещений старого корпуса. В этой группе оказался мой друг Николай Ведров.
— Вы не представляете себе, что я обнаружил! — воскликнул он, едва возвратясь вечером в камеру. — Оказывается, камеры, которые мы сегодня ремонтировали, еще недавно занимала сверхсекретная бактериологическая лаборатория! В ней работало много научных сотрудников и три ПРОФЕССОРА! Очевидно они работали в области бактериологического оружия.
— Так вот почему сестры брали у нас якобы для анализов так много крови! — догадался я. — Наша кровь была им нужна для выращивания бактерий!
— Именно так, — согласился Николай.
— А для секретности лучшего места, чем тюрьма, и не придумаешь!
* * *
Алянчиков, которому я передал свои обязанности кладовщика, в конце сентября 1973 года вдруг сообщил мне, что его влиятельные родственники добились для него повторной экспертизы в институте имени Сербского. Должность кладовщика снова освобождалась, но никого желающих принять ее не было. Алянчиков предложил ее мне. Я в принципе дал свое согласие. Тогда он сказал об этом врачам. По их поручению сестра официально предложила мне занять прежнюю должность.
— Если отменят лекарство, — поставил я условие. Сестра сходила к врачам и, возвратившись, передала их ответ:
— Лекарство не отменят, но заменят на более легкое.
Я согласился. В последующие полтора года я проглотил таблетки только один раз. Все остальные я выплюнул. Всего за эти полтора года я выплюнул 16410 таблеток, из расчета 3 раза в день по 10 таблеток.
После принятия должности кладовщика у меня вновь появилась возможность ходить по вечерам в рабочую камеру и больше времени находиться в коридоре. Там я познакомился с курсантом школы КГБ. Когда много лет назад я тоже был курсантом, правда не школы КГБ, а Военно-Морского училища, то наши воспитатели любили в неслужебное время цитировать адмирала Нельсона: «Морской офицер должен совмещать в себе благородные привычки джентльмена с рабочими навыками простого матроса!».
Насчет привычек джентльмена дальше цитаты дело не шло, а вот рабочие навыки матроса нам прививали с первого по последний курс. Очевидно, подобную цитату имеют про запас воспитатели всех военных училищ Советского Союза, включая и школу КГБ. Я вспомнил об этом, когда однажды увидел на нашем этаже нового дежурного надзирателя — в тщательно выглаженной форме, молодого, подтянутого, рослого, со смышленым лицом и — курсантскими погонами.
Как объяснили мне санитары, это был курсант школы КГБ, присланный в спецбольницу на практику в должности надзирателя. Очевидно, это был тот период его обучения, когда ему прививали «рабочие навыки простого тюремщика».
Курсант школы КГБ вел себя так же, как в свое время вели себя мы — то есть проклинал эту практику и искал всевозможных способов скорее убить время, отведенное для дежурства. Пост надзирателя, или как его называли официально — «контролера», был у выходных дверей на лестницу, и все другие надзиратели, оправдывая свое прозвище «попка», всегда стояли там, как истуканы, и ни с кем не вступали ни в какие разговоры, кроме служебных. Но курсант ходил по всему коридору и всюду совал свой нос. Особенно его заинтересовали уколы серы и он простоял около входа в манипуляционную все время, пока сестра делала эти уколы. Потом он обратил внимание на меня и будучи человеком образованным, сразу понял, что перед ним находился не совсем обычный больной. Он выждал, когда я кончил открывать банки с консервами, и тогда подошел ко мне.
— Я наблюдал за вами, когда вы работали сегодня, — сказал надзиратель, — и удивлялся: вы совсем не похожи на психически больного человека. Почему вы здесь?
— Пойдите к моему лечащему врачу и спросите у него. Если врач найдет нужным, чтобы вы знали, — он вам расскажет.
— Не надо врача! Я надеюсь, что со временем вы сами расскажете мне, — ответил примирительно надзиратель и добавил: — Я буду здесь еще долго на практике.
Придя на следующее дежурство, курсант — надзиратель принес мне свое домашнее задание по английскому языку.
— Я спрашивал вашего Бугра, кто из больных знает английский язык. Бугор указал на вас, — заметил он небрежно.
Я сделал ему задание один раз, он принес во второй. А потом стал приносить каждый раз, как будто так и надо.
Узнав о моих переводах, Муравьев спросил меня:
— А платит он тебе что-нибудь?
— Ничего, — ответил я.
— Как же так? — возмутился Муравьев, — за работу даже в Освенциме платили. Однажды тамошний надзиратель попросил меня наколоть дров. И моя работа не осталась неоплаченной: надзиратель дал мне несколько отварных картошин. А этот чекист эксплуатирует тебя даром! Не делай ему ничего!
Красный Командир тоже охотно беседовал со мной. Вместе с тем, он иногда не отвечал на мои вопросы или умышленно говорил неправду. Так, например, он отказался назвать мне химический состав наполнителя к сере, который Бочковская добавила мне на 20-м уколе, что вызвало у меня истерические рыдания, невыносимую боль и необыкновенный аппетит одновременно. В другой раз он сообщил мне, что Сахаров выехал за границу, что было неправдой.
* * *
После того случая, когда на обходе главврача Катковой я спросил о судьбе моей кассационной жалобы и она ответила, что «у нас не жалуются, а — лечатся» — я больше не делал попыток узнать ответ, да и был уверен, что ответ — отрицательный.
Каково же было мое удивление, когда в 1973 году, спустя 5 лет после подачи жалобы на решение Крымского областного суда, запрятавшего меня, — здорового человека, на неопределенный срок в психиатрическую больницу специального типа, — я получил хотя и косвенный, но все же ответ.
Однажды утром, еще не успев снять с себя пальто, Бочковская увидела меня, работающим около шкафа с продуктами, и с видимой поспешностью вызвала к себе в ординаторскую.
— В больницу из Крымского У КГБ пришло письмо. Оно касается вас. Прочтите, сбоку на письме распишетесь в прочтении и дайте ответ по существу запроса, — проговорила Бочковская, подавая мне письмо.
Я начал читать:
«Начальнику Днепропетровской психиатрической больницы специального типа, подполковнику Пруссу Ф.К. В связи с решением Коллегии по Уголовным делам Верховного Суда УССР от 8 августа 1968 года, переквалифицировавшей преступление находящегося в больнице осужденного Ветохина Ю.А. со статьи 17 и 56 на статьи 17 и 75 УК УССР и аннулировавшей определение Областного суда о конфискации имущества осужденного, прошу срочно сообщить желание осужденного, куда направить ранее конфискованные его вещи.
Начальник следственного отдела Крымского УКГБ,
майор Казаков».
Это письмо вызвало у меня самые разнообразные мысли. Сперва мне пришла незначительная мысль: новый начальник следственного отдела! А где подполковник Лысов? Потом я уже стал думать о самом существенном. Все-таки я кое-чего добился своими кассационными жалобами: статью переквалифицировали, конфискацию отменили. И когда? Пять лет назад! А я до сих пор ничего не знал об этом! И когда я спрашивал Каткову о судьбе моей кассационной жалобы — решение Верховного суда уже было! Но она скрыла от меня. А может быть и сама не знала.
— Нина Николаевна! — сказал я. — Тут главное не вещи, тут главное — переквалификация статьи с 56 на 75! Максимальный срок заключения по 75 статье — 3 года. Я же сижу уже 6 лет! Меня должны немедленно освободить!
— И не надейтесь! — с раздражением ответила Бочковская. — Вот если бы вы находились в лагере, тогда другое дело, вас бы теперь освободили. Но вы находитесь не в лагере, и не в тюрьме, а в больнице. И будете здесь до тех пор, пока не вылечитесь. А вы, между прочим, лечиться не желаете: лекарств не глотаете, от уколов тоже стараетесь увильнуть. Пишите лучше, куда отправить ваши вещи!
— А где писать, на письме? Бочковская подумала и сказала:
— Нет, лучше на отдельной бумаге, на имя начальника больницы Прусса. Идите писать в коридор.
Первый вариант моего письма она забраковала, даже не прочитав до конца. Ей не понравилось, что я перечислил конфискованные у меня вещи.
— В КГБ лучше вас знают, какие вещи у вас конфисковали. Этого писать не надо. Кроме того, многие предметы, что вы здесь написали, давно мыши съели.
Бочковская заставила меня еще дважды переписывать заявление Пруссу. Во втором варианте заявления ей не понравилось, что я просил переслать мои вещи в спецбольницу.
— Нет у меня хранилищ для ваших вещей! — заявила она мне.
В третьем варианте заявления я просил переслать вещи в мою комнату в Ленинграде.
Мой знакомый курсант-надзиратель, который так и не сказал мне, как его зовут, продолжал интересоваться мной. От кого-то он узнал, что я сидел за попытку побега и однажды вечером, когда Лаврентьевна ушла домой, он позвал меня в ее кладовую:
— Но здесь никого нет. Расскажите мне, наконец, за что вы сюда попали?
— Нет! — коротко ответил я.
— Тогда извините меня, — вежливо сказал надзиратель и позволил мне уйти.
Однако, он узнал и запомнил мою фамилию и, придя на дежурство, нередко подзывал меня к выходным дверям, где он иногда стоял, чтобы я развеял его скуку. Мы разговаривали на отвлеченные темы и надзиратель показал мне свою начитанность. Как оказалось, он читал даже Платона. Однажды он позвал меня, находясь посредине коридора:
— Ветохин, идите сюда на минуточку!
Я подошел и увидел, что глаза надзирателя улыбались, а на лице было написано плутоватое выражение. Смотрел он на стену, где Федосов только недавно повесил вырезанный им из журнала известный портрет Ленина с наклоненной, как у бодающегося быка головой.
Вот на этом портрете наш вождь особенно похож на шизофреника, — вполголоса сказал мне надзиратель. — Классический портрет шизофреника!
Конечно, я ничего ему не ответил.
* * *
Однажды, когда после выдачи продуктов больным я открывал заказанные ими консервы и согласно правилам, чтобы не давать больным банки с острыми краями, вываливал содержимое банок в металлические миски, я увидел вошедшего в коридор с лестницы постороннего санитара, молодого, но с лысиной, который сразу пристально уставился на меня. Человек показался мне чем-то знакомым, но я не мог вспомнить, где я его видел. Считая это не важным, я не стал напрягать память, а продолжил свое дело. Но санитар подошел ко мне:
— Здравствуйте, Юрий Александрович, — сказал он таким специфически слащавым голосом, что я моментально его вспомнил.
— Здравствуйте, Владимир, — ответил я и сразу у меня в голове всплыл образ ленивого, малограмотного, но заносчивого родственника нашего начальника Брадобрее-ва, который пришел в вычислительный центр ЛОМО сразу на должность старшего инженера, хотя еще учился только на третьем курсе института.
— У нас в общежитии санитаров кто-то назвал вашу фамилию и я решил сходить посмотреть, — продолжал Владимир. — Фамилия у вас редкая и я подумал: уж не Юрий ли Александрович? Как вы сюда попали? Вот бы никогда не поверил, если бы не увидел своими глазами! — театрально воскликнул он. — Сравнить ваше положение в вычислительном центре и здесь… просто невероятно!
— То, что случилось со мной — и вероятно и логично в нашей стране, — ответил я. — Вот когда такой человек, как вы, попадает в тюрьму — это действительно неожиданно.
— Ну, у меня бытовое преступление… маленькое, не такое, как у вас, — вяло ответил Владимир, выдав, что он уже знал, за что я сидел. — Я скоро освобожусь по половинке. Кстати, не надо ли вам чего передать на свободу? Скажите только, я в лепешку разобьюсь, но все сделаю!
— Нет, спасибо, не надо, — ответил я.
— А какой у вас срок, Юрий Александрович?
— Срок у меня такой: может быть, меня освободят еще сегодня, а может быть, никогда!
Когда Владимир ушел, я спросил у нашего санитара, не знает ли он за что он сел?
— Как же, знаю! — ответил он. — Поехал с другом в отпуск в Крым, поселился с ним в одной комнате и там обо крал его.
Владимир стал часто приходить ко мне и вспоминать вычислительный центр, общих знакомых, а больше всего — развлечения и проказы. Однажды он сообщил мне, что Прусс организует еще одну работу с помощью больных. Он задумал установить телевизионные датчики вдоль тюремного забора, на прогулочном дворике и во внутренних помещениях. Владимир узнал об этом от самого Прусса, который вызвал его в числе других санитаров, у которых в бумагах значилось радио-техническое образование. Он предложил ему возглавить бригаду электронщиков.
— Я отказался от его предложения, — сообщил мне Владимир. — Вы ведь знаете, что я бы не справился с такой работой. Но я указал ему на вас! — воскликнул он, видимо ожидая, что я буду благодарить его за это. — Я рассказал ему о том, как вы организовали вычислительный центр почти что на пустом месте и как вы обучили весь персонал! Прусс был очень заинтересован!
Я молча ждал продолжения. Владимир признался:
— Юрий Александрович! — заговорил он просительным тоном, — если Прусс назначит вас бригадиром, возьмите меня в бригаду простым рабочим! Работа в бригаде помогла бы мне освободиться по половинке! Я буду честно работать, не как в ЛОМО, честное слово!
— Я совсем не думаю, что Прусс назначит меня на эту должность, — ответил я.
Через несколько дней, вечером, когда я сидел в рабочей камере и играл с Витей Дьяченко в шахматы, дверь камеры вдруг открылась и дежурная сестра Вера Ивановна вызвала меня и Цыпердюка в коридор. В коридоре она взволнованно сказала нам почему-то шепотом:
— Юрий Александрович, вас Прусс вызывает к себе в кабинет. Все наши врачи ушли по домам… Я право не знаю, что надо делать в таких случаях… это в первый раз, чтобы Прусс вызывал больного вечером…
Она оглядела меня со всех сторон и приказала Цыпердюку, подавая ему связку ключей:
— Вот вам ключи от вашей кладовой. Выдайте Ветохину новую пижаму, в которой больные ходят на свидание, а санитару — чистую белую куртку.
Потом, провожая нас к выходу из отделения, Вера Ивановна силилась придумать какие-то инструкции. Это было видно по ее лицу и по тому, что она пыталась что-то сказать и вдруг замолкала:
— Юрий Александрович!.. Ветохин!.. Смотрите там! — наконец неопределенно напутствовала она меня и велела надзирателю открыть нам дверь на лестницу. Было очевидно, что о причине вызова она не знала ничего и терялась во всевозможных догадках. Дежурный санитар повел меня на первый этаж соседнего корпуса. Там мы вошли в просторную приемную, где место секретарши уже пустовало, а ее пишущая машинка была закрыта чехлом. Мы пересекли приемную и санитар постучал в дверь с табличкой «Начальник спецбольницы подполковник Прусс Ф.К.»
— Войдите! — раздался негромкий сочный голос Прусса Санитар открыл дверь, пропустил меня и вошел следом за мной. Я увидел Прусса, сидящего в мягком кресле за большим письменным столом. Он был в кителе, застегнутом на все пуговицы, и без белого халата. Его огромные очки лежали на столе, где также были разложены папки с какими-то бумагами. Около стола стояли два мягких кресла, а в другом конце кабинета — еще один стол, канцелярские стулья вокруг него и шкаф с книгами. На маленьком столике около Прусса находился телефон и какие-то средства сигнализации.
— Гражданин подполковник! По вашему приказанию больной Ветохин доставлен! — доложил санитар по-военному.
— Здравствуйте, Юрий Александрович, — высокомерно-ласково, «по барски» приветствовал меня Прусс.
— Здравствуйте, гражданин подполковник, — ответил я.
— Вы, санитар, выйдите за дверь и ждите в приемной! — приказал Прусс санитару. — Когда я кончу беседовать с больным, я вас вызову. Садитесь, пожалуйста, — пригласил он меня и откинулся на спинку кресла, как бы приглашая меня чувствовать себя непринужденно.
Я сел. «Оденет или не оденет Прусс свои очки?» — пришла на ум пустяковая мысль. — «Если он забудет одеть, значит прав Альберт, что в очках у него вделаны оконные стекла и носит он их единственно для солидности». Прусс сделал добродушную гримасу на лице и «по-отечески» поинтересовался:
— Я не помешал вам своим приглашением, Юрий Александрович? Может быть, вы читали интересную книгу, а я перебил вас на самом драматическом месте? Что вы делали в отделении, когда я позвонил вашей медсестре?
— Я играл в шахматы.
— О! Вы играете в шахматы? Хорошая игра! Великолепная игра! Даже Владимир Ильич при всей его занятости любил иногда сыграть в шахматы. А с кем вы играли?
— С Дьяченко.
— Что-то я такого не знаю. Он… тоже за антисоветизм?
— Нет, он простой уголовник.
— А-а-а, — с явным безразличием протянул Прусс сразу перешел к делу:
— Я пригласил вас сюда для того, чтобы предложить принять на себя должность бригадира бригады электронщиков, наподобие бригады строителей, которую возглавляет Боря Урядов.
Предложение не было для меня неожиданным, но слово «Боря» резануло мой слух. «Какой он ему „Боря“»! Солидный высококвалифицированный специалист, инженер — капитан… — а он зовет его «Боря», как мальчика! Неприязнь к Пруссу росла во мне с самого того момента, как я вошел в его кабинет. Меня коробило его притворно отцовское поведение, все его лощеные манеры советского вельможи и слова «Боря» оказалось достаточно, чтобы моя неприязнь вышла наружу:
— Пять минут назад, обращаясь к санитару, вы назвали меня БОЛЬНЫМ, гражданин подполковник, а сейчас вдруг предлагаете должность, которая не каждому здоровому под силу!
К моему удивлению Прусс не показал ни обиды, ни раздражения в ответ на мое невежливое замечание. Все таким же тихим, сочным голосом с любезным выражением на лице, он ответил:
— Когда моя жена находилась в родильном доме, то там ее тоже звали БОЛЬНАЯ. Ну какая она больная? Разве беременность — это болезнь? Но так принято! Поэтому и вам не стоит обижаться на то, что пока вы находитесь у нас, вас будут звать больным. Вы лучше подумайте о том, как вам сократить свой срок пребывания здесь. Вот Боря пробыл у нас всего три года и будет выписан на ближайшей комиссии!
Потом, видимо спохватившись, Прусс решил разъяснить мне свои слова в несколько другом свете:
— Конечно, Боря быстро выйдет из больницы не в награду за то, что он был бригадиром, а потому, что будучи бригадиром, он сумел отвлечься от своих больных мыслей. У него получилась стойкая ремиссия и поэтому мы можем его выписать. Дальше все будет зависеть от него: если, выйдя на свободу, он снова начнет пьянствовать, то к нему вернутся его больные мысли — его антисоветский бред и он снова окажется в спецбольнице! А жаль Борю: у него золотые руки, только вот — голова! — и Прусс печально потряс своей пышной черной шевелюрой, в которой еще не было видно седых прядей. Тут я вспомнил рассказ Альберта о том, что Урядов — непьющий, вспомнил, как меня, тоже непьющего, парторг Петров рекомендовал пьяницей, — и ненависть к Пруссу с новой силой охватила меня. А Прусс, высказав все это, принялся изучать выражение моего лица, в то же время играя своими очками, переворачивая их и постукивая ими о кончики своих холеных пальцев. Потом он взял ручку, что-то записал себе в блокнот, и снова обратился ко мне:
— Если вы станете бригадиром, то будете иметь те же самые права, что имеет Боря: у вас будет свой ключ от всех дверей, вы будете иметь право рекомендовать рабочих в вашу бригаду и право увольнять их из бригады. Мы с вами будем часто встречаться и жизнь ваша изменится к лучшему. Ну, так что?
— А могу я спросить конкретно, что за работа меня ожидает?
— Об этом не беспокойтесь. Когда придет время, вы получите подробное задание. А теперь, если вы готовы дать свое согласие, потрудитесь, пожалуйста, написать перечень всех научных и прочих тем по электронике, с которыми вы имели дело за время вашей трудовой деятельности. Укажите названия ваших опубликованных научных статей и напишите, о чем они. Особенно подробно сообщите о тех темах, которые были связаны с телевидением. Когда кончите писать, передайте перечень санитару, а он принесет мне. До свидания, Юрий Александрович.
— До свидания, Федор Константинович, — ответил я и вышел в приемную, где санитар ждал меня. «А очков он так ни разу и не одел!» — подумал я по пути обратно, в свою камеру. В камере я написал перечень для Прусса и указал в нем, что в телевидении опыта не имею. Больше он меня не вызывал.
Глава 43. Политические заключенные
Я уже находился в заключении 6 лет. Своим чередом осень сменяла лето, зима — осень. Где-то во Вьетнаме шла война. На границе с Китаем Кремль имел вооруженное столкновение. Брежнев нанес визит Никсону в США.
— Никсон держал себя с Брежневым так, как будто он — меньше, — прокомментировал мне эту встречу Красный Командир.
Но в нашей тюрьме ничто не менялось. Бочковская регулярно проводила свои обходы, Каткова и Прусс — менее регулярно. Врачебные комиссии собирались каждые 6 месяцев, вызывали больных, беседовали с ними, но те никого не выписывали. Каких-нибудь 2–3 человека в год в расчет принимать не стоит.
Зато «выписка через баню» шла полным ходом. Мы видели таких «выписывавшихся», когда выходили на прогулку. Среди других машин, медленно проезжавших мимо нашей прогулочной клетки по заваленному строительным мусором двору, мы всегда замечали маленький ПИК-апчик с откинутой задней крышкой, и видели торчащие из него голые ноги очередного трупа. Это были или тела самоубийц, или трупы зарезанных на операционном столе хирургического отделения, или же — жертвы лекарств и неудовлетворительного питания. В результате такой «выписки через баню» в спецбольнице часто появлялись свободные койки. На каждую освободившуюся койку сразу привозили нового больного. Среди вновь прибывших значительный процент составляли политические. В наше отделение привезли нескольких перебежчиков границы. Среди них: Шведов, Козулин, Ларин, Павлов и Чиннов.
Шведов был молодым человеком, воспитанником детского дома. Несмотря на неблагоприятные условия своего детства, Шведов не научился ни пить, ни воровать, ни даже курить. Вполне закономерно, что этому порядочному молодому человеку, хоть и не очень образованному, не понравился пьяный, лживый и вороватый советский образ жизни. Шведов уже предпринял две попытки побега и отсидел два срока в тюрьмах. За третью попытку его направили в спецбольницу. Козулин и Павлов были в житейских делах поопытнее Шведова и их тянула за границу не одна идеология, а также желание избавиться от постоянной нищеты. Ларин тоже был идеалист, как и Шведов. Участник Отечественной войны, Ларин после контузии получил инвалидность по психиатрии. Эта его инвалидность очень пригодилась КГБ-шникам. Арестовав при попытке перейти границу Ларина без лишних формальностей послали в спецбольницу. Самым значительным и самым приятным среди вновь прибывших был Анатолий Федорович Чиннов. Чиннов окончил химическое отделение Ленинградского Политехнического института и был аспирантом Технологического института, когда решил бежать на Запад. Вместе со знакомым священником он сделал попытку проникнуть в Западную Германию через Чехословакию.
Будучи глубоко верующим человеком, Чиннов больше всех из когда-либо встреченных мною христиан, подходил под это название «христианин». Религиозное смирение и любовь к врагам не только были написаны на его лице и чувствовались во всей его небольшой фигуре, но и составляли самую его суть. Едва только Чиннова привезли, как Бочковская назначила ему мажептил в уколах. На всю жизнь я запомнил вид Чиннова, когда я встретил его в коридоре через несколько дней. Судороги от мажептила свели все его тело, а санитар силой тащил его в манипуляционную на очередной укол. У Чиннова перекосило шею, руки и ноги… Халат задрался ему на голову и все его маленькое тело так обезобразилось, что я, подойдя вплотную, некоторое время не мог найти где же у него голова?
Пытки не вызвали у Чиннова никакой ненависти к палачам. Однако пытки не заставили его и отказаться от Бога, на что рассчитывали палачи. Он переносил пытки спокойно, с достоинством. Когда наше отделение приходило в столовую и рассаживалось по местам, поднимался Чиннов и осеняя себя крестным знамением, читал молитву. Читал он очень тихо. Однако, когда он сделал это в первый раз, это вызвало бурю негодования у тюремного начальства. С благословения начальства на Чиннова налетели санитары и надавали ему тумаков. Чиннов ни слова не возразил. Во время следующего приема пищи он опять встал и опять прочитал молитву. На этот раз санитары уже не били его, а только обругали. Потом все привыкли к его молитвам и уже ничего не говорили. Не малую роль в этом сыграл характер Чиннова. Чиннов жалел всех: и политических, и больных — уголовников и даже санитаров. Поэтому в конце концов санитары стали относиться к Чиннову не плохо. Я всегда признавал, что у Чиннова более совершенная вера в Бога, чем у меня.
— Толик, помолись за меня! — сказал я ему однажды.
— А я всегда молюсь за тебя, — просто ответил Чин-нов.
Чиннов даже в спецбольнице распространял религиозную литературу. Формально эта литература называлась «антирелигиозной» и состояла из серии брошюр под названиями «Критика Православия», «Критика Католицизма» и т. п. Толик выбрал и отметил карандашом в этих книжках рациональное зерно и зачеркнул то, что не стоило читать, а в конце каждой брошюры вписал какую-нибудь молитву. Политзаключенные с радостью читали эти брошюры, а потом тайно передавали их друг другу. Ко мне попала такая брошюра, когда меня очередной раз пытали. Читать я не мог, однако, молитву все же выучил наизусть и стал повторять ее ежедневно перед сном.
Все переходчики границы действовали на один манер, пытаясь попасть на Запад через буферные коммунистические страны. Они стремились, и как правило, им это удавалось, — перейти чешскую, румынскую или польскую границу. Переход границы позднее обнаруживался по оставленным на вспаханной земле следам. Советские власти сообщали о нарушении границы «дружественным» пограничникам. Те организовывали поиск и находили беглецов.
Одному только Ведрову удалось уйти вглубь Румынии и даже побывать в Американском консульстве. Он попался, когда шел на пристань, чтобы сесть на американский пароход, о чем у него уже была договоренность в консульстве. Ведрова мне особенно жаль. Подобно Шведову, он воспитывался в детском доме и никогда не знал родительской ласки или искреннего участия. Проникнувшись ко мне уважением и симпатией, Ведров рассказал мне всю свою жизнь, не утаив даже некоторых своих грехов.
Одни только братья Шатравки разработали для себя оригинальный план побега. С помощью проводника им удалось пересечь финскую границу в болотистой местности. Преждевременно празднуя победу, они прыгали от радости. Однако, скоро появились финские пограничники с собаками, которые арестовали их и самым грубым образом доставили на заставу. Потом, не обращая внимания на их просьбы и не считаясь с тем, что их ожидало в СССР, финны выдали Шатравок советским властям.
— Мало коммунисты били финнов! — говорили братья, вспоминая бессердечное отношение финских властей не только к ним, но и к эстонским беглецам, которые попались в то же время. Единственную и самую элементарную просьбу эстонцев: позволить им написать письма родственникам в Швеции перед передачей их в руки КГБ, — и то финны не удовлетворили.
Оба брата Шатравки были очень молодые: одному 20 лет, а другому — 17. Тюремщики разъединили братьев, направив их в разные отделения, и даже на разные этажи здания.
Знакомство с новыми политзаключенными у меня происходило на прогулке. Как правило, я первый подходил к ним. Но один из вновь прибывших сам узнал меня:
— А я вас знаю, — сразу сказал он мне, едва мы повстречались на прогулке. — Я помню, как вы читали Есенина в Херсонской тюрьме 7 лет тому назад, когда я сидел за свою первую попытку побега. И прибавил:
— Такое забыть нельзя!
Тогда и я вспомнил его уроки Дзю-До, которые так и не помогли ему, ибо и вторая попытка побега тоже оказалась неудачной.
Значительную группу политических, которая постоянно пополнялась новыми заключенными, составляли осужденные за «антисоветскую агитацию и пропаганду» и за «злостную клевету на советскую власть». К их числу принадлежали Муравьев, мистер Мальцев из США, Иван Стеба из Австралии, Матросов, Пла-хотнюк и другие, всего несколько десятков человек. Был среди них один малограмотный колхозник, который написал от руки и повесил на своей избе такое воззвание:
«Дорогие односельчане!
Не выходите на работу на Пасху! Пускай в этот праздник работают одни коммунистические носороги!»
За это его пытали уже 13 лет.
На прогулке я познакомился с представителем «военной оппозиции» подполковником Матросовым. Он был начальником штаба дивизии (фельдшер уверял меня, что не простой дивизии, а дивизии КГБ!) Сел Матросов якобы за антисемитизм: в кандидатской диссертации на соискание ученой степени «кандидата военных наук» Матросов допустил какие-то выпады против евреев. Он имел очень влиятельных знакомых и родственников. Брат его занимал должность заместителя главного редактора газеты «Красная Звезда», приятели были, в основном, генералы. В разговоре со мной Матросов называл себя «тоже политиком» и предлагал мне свою, дружбу. Однако, во время беседы, из него выскакивали всякие коммунистические штампы и цитаты, как отрыжка из глотки пьяницы. Они раздражали меня и не способствовали возникновению чувства доверия к этому человеку. Матросов, подобно небольшому числу других привилегированных политзаключенных получал так называемое «щадящее лечение», исключающее применение серы, инсулина, халоперидола и вообще всяких инъекций. Видимо, и питание его тоже было неплохое, ибо он сохранил свою солидную, крупную фигуру.
Другим, таким же привилегированным политзаключенным на особом положении, был бывший Областной прокурор, но о нем я не знаю никаких подробностей.
Ярким представителем той группы политзаключенных, кто с оружием в руках боролся против коммунистов, кроме Фетишева, Залусского и Зайковского, был также Троцюк. Он сражался в рядах У ПА и после пленения получил 25 лет. С каторги, которая проходила на рудниках в Казахстане, Троцюк сумел убежать. Он год скрывался, но потом его поймали и направили во Львовскую психбольницу. В психбольнице ему насильно сделали пункцию, т. е. взяли спинно-мозговую жидкость. Пункция дала осложнение, на которое, видимо, палачи и рассчитывали: отнялись ноги и пропала речь. Тогда Троцюка перевели в Днепропетровскую спецбольницу. Постепенно он стал понемногу ходить, но речь не вернулась. Он носил с собой карандаш и на бумажке писал слова. Писал он врачам, напоминая им, что сидит уже 30 лет, что с лихвой превысило и 25-летний срок по суду и еще два года за побег. Несмотря на пытки, несмотря на все ужасы каторги, с ума он не сошел, только лицо посерело от лагерей и застыло в скорбном, мрачном выражении. Однажды он написал мне, что у него есть жена и она до сих пор ждет его.
Василий Иванович Серый, угонщик самолета, тоже говорил мне, что жена его ждет. Она, как когда-то жены декабристов, бросила дом и работу в Одессе и переехала в Днепропетровск, чтобы быть неподалеку от мужа и носить ему передачи. Такие женщины теперь большая редкость. Всего только у четырех политзаключенных, которых я знал, жены остались верны им, несмотря на давление со стороны КГБ: это у Серого, у Попова, у Тро-цюка и позднее — у Шостака. Остальные женщины по наущению коммунистов (жизнь проходит!) прокляли своих мужей, заочно развелись с ними и «устроили себе новую жизнь». Я думаю, что вряд ли эта «новая жизнь», построенная на предательстве, может быть счастливой. Но материалистки наверное путают счастье с удовлетворением своих половых потребностей.
Из политзаключенных, находившихся на других этажах главного корпуса спецбольницы или же в соседних ее корпусах, я встречал очень немногих. Пару раз я встретил умершего сразу после освобождения члена НТС Евдокимова, один раз — механика иностранного теплохода. КГБ арестовало его, припомнив его русское происхождение, когда корабль зашел в советский порт. Я встретил также бельгийца, который после 35-ти лет проживания в Бельгии приехал в качестве туриста посмотреть на свою родину. Детей, родившихся в Бельгии, КГБ отпустило, а его самого упрятало в спецбольницу.
Хотя я никогда не видел многих политзаключенных, но один раз мне показали списки, сделанные тайно одним из моих товарищей по заключению. В этих списках количество политзаключенных значительно превышало 100 человек, т. е. составляло около 10 процентов от числа всех больных.
Самыми близкими моими друзьями среди политзаключенных были Петр Михайлович Муравьев и Павел Федорович Фетишев. На прогулке мы всегда ходили вместе с Муравьевым, взявшись под руку, чтобы нас не разделили встречные больные, и разговаривали вполголоса. Часто к нашей прогулочной клетке подходил Фетишев, держа в руках метлу и делая вид, что он подметает около самой клетки. Мы приближались к решетке и у нас начиналась беседа. Павел Федорович умел создать настроение какого-то душевного уюта, душевной радости. Он говорил такими словами, какими никто больше не говорил, и говорил о том, о чем другие не говорили. Едва я пожимал его руку через щель в проволочном плетении, как мне становилось так хорошо, как будто я вдруг оказался дома, с родителями, где не надо никого и ничего опасаться, а можно быть самим собой, можно даже пожаловаться на жизнь и получить моральную поддержку. Неторопливо Фетишев спрашивал нас о здоровье, о настроении, о новостях. Потом он замечал, что приближается тот или иной религиозный праздник и, может быть, он окажется для нас последним праздником, проведенным в стенах тюрьмы.
— Международное положение такое, что освобождения можно ждать даже в этом году! — говорил Павел Федорович.
Конечно, он имел в виду только освобождение военной силой: наступление извне и поддержка наступления изнутри, средствами терроризма. Иного освобождения Фетишев не ждал.
Иногда к нам с Муравьевым на прогулочном дворике подходил Завадский.
— Нет ли каких-нибудь свежих «уток»? — спрашивал я его.
Мы звали Завадского «уткометом» за его пристрастие к слухам. Он не обижался и охотно передавал нам «утки» От него мы услышали о предстоящем переводе больницы во Львов и о показе кинофильмов. Оправдалось только насчет кино. Пару раз в месяц нас стали выгонять в коридор с подушками. Мы садились рядами на пол на эти подушки и смотрели шпионские или детективные фильмы. От Завадского же мы узнали о Попове. В результате постоянно проводившейся сортировки больных Дмитрия Ивановича Попова перевели на другой этаж. Завадский видел, как он плакал, предчувствуя, что больше никогда не увидит тех, с кем подружился на нашем этаже.
Скоро не стало у нас и Никитина. Сперва его перевели в 5-ую камеру, где жил я, и назначили халоперидол. В отличие от других больных Никитину назначили халоперидол без корректора, т. е. без ромпарюща. Со 2-го или 3-го приема Никитина стали мучить судороги конечностей, а также — шеи и глотательных мышц. Он жалобно просил сестер дать ему ромпаркин, чтобы прекратились судороги, но одна только Ирина Михайловна жалела его и давала таблетку. Отчаявшись, он как-то сказал Саре Дьяченко:
— Почему вы не хотите дать мне ромпаркин? Другие больные получают ромпаркин, да и мне тоже Ирина Михайловна дает.
Дьяченко донесла врачам. Ирине Михайловне врачи сделали выговор и она тоже перестала помогать Никитину. Дмитрий Иванович решил покончить самоубийством. Я видел его приготовления, но никому ничего не сказал и его не остановил. Я был уверен, что самоубийство для Никитина — наилучший выход. Однако, его попытка задушиться — не удалась. Не то, что его попытку заметили. Просто, под влиянием халоперидола он настолько ослабел, что у него не хватило физических сил. Я не мог без жалости смотреть на его страдания. Но чем я мог ему помочь? Я только советовал ему мысленно обратиться к Богу. Его пытали халоперидолом несколько месяцев. Затем разрешили написать короткое письмо сестре с просьбой о посылке. Когда посылка пришла Никитина уже куда-то увозили. Медсестра, провожавшая его в пересыльную тюрьму, принесла обратно банку меда из его посылки, которую тюремные начальники не разрешили ему взять с собой. Никитин подарил мед мне. Этот мед был последним приветом от Дмитрия Ивановича Никитина. Больше я ничего о нем не слышал. Вероятно, коммунисты его расстрелял и, также как и Вальтера Мантейфеля, о смерти которого я узнал много позже.
Муравьев остался в 3-й камере один, без друзей, в компании больных уголовников. Он стал очень болезненно переносить ежедневные истерики, которые закатывал в его камере больной Молодецкий и однажды, не выдержав, поссорился с Молодецким, а потом постучал в дверь и попросил перевести его в другую камеру. Санитар сам перевести не имел права и повел Муравьева к врачам.
— Вот вы всегда утверждаете, что — не больной! — обрадовался случаю его лечащий врач майор Халявин. — А в сегодняшней ссоре с Молодецким вы разве вели себя, как здоровый?
— Вы меня 15 лет вместе с сумасшедшими в одной камере держите! — повысил голос Муравьев. — Никто бы на моем месте не выдержал этого!
— Это от вас зависит! — возразил майор. — Сознайтесь, что вы — психически больной человек. Согласитесь, что все ваши политические претензии — сплошной бред сумасшедшего. Раскайтесь в своей писанине — и не будете больше сидеть вместе с сумасшедшими!
— Если вы даже наставите на меня револьвер, гражданин майор, я и тогда не соглашусь признать себя сумасшедшим!
— Тогда сидите и помалкивайте! Никто вас в другую камеру не переведет!
— Вы так отвечаете на мою просьбу! Со мной так даже в Освенциме не разговаривали! Советские газеты сейчас ругают «черных полковников» в Греции. А вы чем лучше — «красные полковники»?
За это Муравьеву сразу же прописали курс серы и он долгое время не мог встать с койки.
* * *
В полку МВД, который охранял нашу спецбольницу, произошло подряд два события. Одно из них было убийство.
В одно воскресное утро, воспользовавшись отсутствием врачей, я пошел с разрешения санитара в рабочую камеру и начал партию в шахматы с Дьяченко. В друг за окном, откуда были видны и вышка с часовым и запретка, раздался звонкий выстрел. Мы все бросились к окну и увидели лежащего под вышкой часового. Под ним постепенно расплывалась лужа крови. Сперва к телу подбежали люди, но когда они отошли, труп остался лежать на прежнем месте, и лежал там почти целый день. А тем временем вооруженные автоматами солдаты начали прочесывать территорию военного завода, граничащего с нашей больницей и казармами полка.
Мой знакомый надзиратель, едва придя вечером на смену, с готовностью рассказал мне все. Оказывается, по невыясненной еще причине, разводящий застрелил часового, а сам бежал. Солдаты, которых мы видели из окна, были посланы на поиски убийцы.
Другое происшествие было еще серьезнее. Моего надзирателя утром никто не сменил на его посту. Заметив это, я подошел к нему и спросил, «платят ли ему сверхурочные?»
— Сегодня — не до шуток, — ответил он. — Ночью наш полк подняли по тревоге и в полном составе отправили в Днепродзержинск на подавление народных волнений. Поэтому сменить меня некому.
— Что-о-о? — удивился я. — Восстание на родине Брежнева?
— Тише! Тише! Что вы так громко? Напрасно я сказал вам! — и курсант пугливо отвернулся от меня.
С этого дня я больше не видел своего знакомого. Вообще-то надзирателей иногда меняли, чтобы они не привыкали к одному месту и не знакомились близко с заключенными. Но в данном случае, он наверно сам попросился на другой этаж, раскаиваясь в том, что сказал мне. Но и без него поползли слухи. Уже от санитаров я узнал, что в Днепропетровске были подняты по тревоге все воинские части и все они отправлены в Днепродзержинск.
А там произошло вот что: в одной семье справляли свадьбу. Пьяный гость вышел на улицу проветриться и был задержан проезжавшим милицейским патрулем. Его посадили за решетку в этой же машине и дверь закрыли на замок. Пьяный закурил в машине и от его спички вспыхнула канистра с бензином, находившаяся зачем-то тоже за решеткой. Пьяный стал стучать в кабину к шоферу, которая отгорожена от камеры глухой перегородкой, и требовать, чтобы его выпустили, но ни шофер, ни милицейский начальник не обращали внимания на его стук. И человек заживо сгорел.
Как-то случилось, что жители Днепродзержинска быстро узнали о случившемся. Толпа перевернула машину и убила обеих милиционеров, а потом направилась громить отделение милиции и горком КПСС. Вот тут была поднята тревога на всю Украинскую республику и хотя дальше слухи противоречили один другому, я лично думаю, что толпа не успела сделать больше ничего. Однако, этот случай как нельзя лучше иллюстрирует взрывоопасную обстановку в СССР. «Из искры возгорится пламя!» — этот большевистский ленинский лозунг стал теперь явно антисоветским.
Глава 44. Концлагерь с «человеческим лицом»
Когда радио объявило о начале войны между Израилем и Египтом, то я сразу подумал, что Москва выступит на стороне Египта, а США — на стороне Израиля и начнется мировая война. С этой вестью я направился к
Муравьеву, но заглянув в глазок его камеры, увидел, что старика бил озноб. Какая-то сила подбрасывала его вверх, зубы его щелкали, руки тряслись и он ничего не мог поделать. Я знал, что Муравьева начали снова, уже во второй раз, пытать серой. Он провинился. Санитары не пустили его в туалет и Муравьев оправился в дверь камеры. После того, как они избили его, санитары еще пожаловались на Муравьева врачам. Врачи захотели говорить с Муравьевым лично.
— Не о чем мне разговаривать с палачами! — заявил Муравьев. Тогда санитары привели его силой.
— Так вы нас палачами называете? — закричал на него «лечащий врач» майор Халявин.
— А кто вы?
— Мы — врачи.
— Врачи — те, кто восстанавливают здоровье людей. Вы же отнимаете здоровье. Значит, вы — не врачи, а — палачи!
За эти слова Муравьеву сразу же ввели серу. Теперь, увидев, как Муравьев мучается, я побежал в раздаточную, где еще оставался кипяток, и принес ему в камеру. Сосед влил кипяток в дрожащий рот Петра Михайловича и дрожь кое-как удалось унять. Однако, Муравьеву было не до сообщений о военных действиях. Но многие политзаключенные и, конечно, Фетишев, воспрянули духом. Мировая война была единственной, видимой возможностью освобождения или же быстрой смерти. В тот раз мир избежал мировой войны. То, что для всего человечества было огромной радостью, для нас, обреченных на пожизненное прозябание в коммунистическом концлагере, было разочарованием. Не меньшее разочарование вызвал у нас неоправданно теплый прием, который оказал приехавшему в США Брежневу Президент Никсон и его правительство. Все вновь увидели, что их страдания также безразличны западным правительствам, как и Кремлю.
Безисходность породила отчаяние среди заключенных и волна самоубийств с новой силой захлестнула концлагерь. Почти каждый день неведомыми путями в наши камеры проникали слухи о том, что на таком-то этаже покончил самоубийством еще один заключенный. Как правило, на прогулке слухи подтверждались. Мы видели проезжавший ПИК-апчик с откинутой задней дверцей и голые ноги трупа, торчащие из машины.
— Вот и «выписали» еще одного… — замечал кто-нибудь.
Другие молча смотрели вслед. К смерти относились спокойно. Недаром самая ходовая фраза в спецбольнице была такая: «Скоро и меня тоже выпишут „через баню“». Немало было таких, кто завидовал покойнику: для него пытки и издевательства кончились.
Несмотря на то, что администрация принимала меры предосторожности, самоубийцы находили все новые и новые способы. Мой друг Николай Ведров покончил самоубийством в новом здании тюрьмы, когда в нем уже были возведены все 5 этажей. Он закрылся в помещении, которое оборудовали для отдела кадров, и повесился на куске проволоки. Говорят, он оставил письмо.
На 3-ем этаже тоже повесился больной-заключенный. Во время построения на прогулку, он залез под койку и его не заметили. Когда другие больные ушли на прогулку, санитары, думая, что камера пустая, закрыли ее. Не вылезая из-под койки самоубийца сумел задавиться.
Другой больной на 3-ем этаже хотел повторить такой же прием самоубийства. Однако после первого случая санитары были настороже. Как только больные отправились на прогулку, дежурный санитар стал проверять под койками. Под одной из них он нашел больного с петлей на шее, но еще живого.
Сбежавшиеся на его зов санитары выволокли самоубийцу из-под койки, дали ему отдышаться, а потом били привязанного до тех пор, пока он не скончался от побоев.
Еще один больной изучил правила движения грузовиков со стройматериалами по тюремному двору и, убедившись, что шофера все время начеку, придумал верный способ. Однажды, когда строй больных остановился, пропуская медленно ползущий грузовик, он сделал шаг вперед и подложил свою голову под заднее колесо машины. Через мгновение его голова превратилась в лепешку.
Было много и других случаев самоубийств, но я думаю, хватит перечислять. Теперь о неудачах.
Неудачных попыток было еще больше. Больной нашего отделения Самофалов вынул из спинки койки железный прут. Затем он накинул себе на шею полотенце со связанными концами, вставил в получившуюся петлю этот железный прут и закрутил полотенце так туго, что оно сдавило ему дыхательные пути. Не вынимая прута из петли. Самофалов подогнул прут под себя и лег на него. Сверху он с головой закрылся одеялом. Закрываться одеялом с головой по больничным правилам не разрешалось. Увидев через глазок нарушение правил, санитар вошел в камеру и сдернул одеяло. Ему предстало совершенно синее лицо Самофалова. Медсестра вместе с дежурным врачом вернули больного к жизни. После этого на Самофалова набросились санитары. Если бы дежурила не Ирина Михайловна, а другая сестра, которая не решилась бы отбивать у санитаров их жертву, то Самофалову пришел бы конец. И то на глазах у сестры и вопреки ее самых энергичным требованиям прекратить избиение, санитары успели отбить ему почки.
Политический из цыган, на лбу которого была наколка «Раб КПСС», находившийся в соседнем 10-ом отделении, нашел острый предмет и ночью вскрыл себе вены на сгибах обоих рук. Лужа крови сперва потекла под койку, а затем стала вытекать в коридор. Тогда дежурные и заметили. Самоубийцу на носилках отнесли в хирургическое отделение, где ему зашили вены. Долго он находился на грани смерти, но не умер.
Больной из 8-го отделения заметил трубу, лежащую во дворе с торчащим вверх острым громоотводом. Сильно разбежавшись он ударился головой об острие громоотвода. Однако смерть не наступила. После того, как рана зажила, врачи прописали ему лошадиную дозу халопери-дола. Потом я видел этого больного заторможенного, с остановившимся взглядом… От халоперидола у него изо рта текли длинные, липкие слюни до самой земли.
Конечно, держать в секрете подобную эпидемию самоубийств в спецбольнице было очень трудно и под давлением общественности из Москвы начали приезжать разные комиссии. Я не придавал этим комиссиям особого значения. Комиссии приезжали и раньше, но у нас ничего не менялось. «Скорее всего, эти комиссии приезжают сюда учиться истязать людей» — думал я, и в большинстве случаев был прав. Но одна комиссия оказалась особенной. Она состояла из полковников КГБ и МВД, которые, казалось, что-то искали в камерах, коридорах, прогулочной клетке и вдоль всего ограждения, не обращая внимания на больных. Уже через несколько дней сказались результаты этих поисков.
Во все отделения явились заключенные со сварочными агрегатами. Они срезали автогеном все металлические выступы в стенах камер, на которые хотя бы даже теоретически можно было накинуть веревку висельника. Потом явились заключенные-плотники. Сперва они заделали заподлицо кормушку, а затем вырезали в дверях камер окна для наблюдения за больными и вставили в них стекла.
Вдруг взяли на работу Муравьева.
— Вы, кажется, плотник? — спросила его Бочковская. — Хотите поработать на свежем воздухе?
Работа оказалась в прогулочном дворике. Муравьеву и нескольким другим больным-заключенным из разных отделений выдали топоры и прочий плотничий инструмент и велели клетку сломать, а на ее месте поставить обыкновенный деревянный забор.
Пользуясь случаем Муравьев высчитал площадь нашего прогулочного дворика. По его подсчетам она оказалась равной 112 кв. метров. На эту площадь выгоняли на прогулку сразу 3 отделения, до 300 человек. Читатель может себе представить какое это было столпотворение и какой там был воздух, когда все одновременно начинали курить махорку.
Во время работы к Муравьеву подошел Фетишев и сообщил о большом горе. Та же комиссия, которая распорядилась насчет камер и дворика, велела снести садик Фетишева. Садик для Фетишева был почти что живым существом. Не имея возможности вылить любовь своего сердца на детей и внуков, Фетишев всю эту любовь отдавал растениям. И вот теперь приказ: заровнять! Пришли ЗЭКИ. Грубо и со злорадством повыдергивали они все растения в садике, а потом, как им было приказано, обнесли это место колючей проволокой…
— Я никогда не видел у Павла Федоровича такого убитого вида, — рассказывал мне Муравьев.
Эта утрата оказалась для Фетишева роковой. Еще некоторое, очень небольшое, время он проработал дворником, и сделал клумбу с цветами напротив прогулочного дворика. Потом его отстранили от работы, закрыли в камеру и стали насильно давать лекарства. От лекарств у Фетишева сперва заболели почки, потом — сердце. Он слег в постель и скоро Павла Федоровича не стало. Непрерывные тридцатилетние Страдания этого человека кончились. Неужели никто никогда не ответит за его смерть?
Едва уехала комиссия в униформе, приехали высокопоставленные представители из Москвы в цивильной одежде. Их возглавлял главный психиатр МВД СССР Рыбкин. Пошли слухи о том, что новая комиссия интересуется другими вопросами. Они ходили на кухню, разговаривали с больными, а теперь разделились на группы и проверяли истории болезни чуть ли не всех 1200 больных — заключенных.
В наше отделение для этой цели явился сам Рыбкин. Через пару дней, которые он провел изучая истории болезни, Рыбкин изъявил желание побеседовать со мной. Мне велели переодеться в новую пижаму и в сопровождении Игоря Ивановича я вошел в кабинет Бочковской. Там сидели Бочковская и Рыбкин. Это был человек лет пятидесяти, с неинтеллигентным лицом, свидетельствующим о происхождении из низов, но с приобретенными манерами интеллигента. Этим своим контрастом он напоминал дрессированную обезьяну.
Рыбкин вежливо ответил на мое приветствие, предложил мне и Игорю Ивановичу стулья и заговорил:
— Я познакомился с вашим делом и мне захотелось поговорить с вами. Вы не возражаете?
Я не возражал.
— Скажите почему вы разошлись с женой? У вас был мезальянс? Я имею в виду: она была недостаточно образованна, культурна?
— Нет, нельзя сказать так. До замужества она работала учительницей пения в детском саду.
— Тогда почему же вы разошлись?
— Не сошлись характерами.
— Это стандартный ответ. Так все говорят, когда не хотят ответить по существу. Однако настаивать Рыбкин не стал.
— Вы по профессии кибернетик, правильно я понял из документов?
— Правильно поняли.
— И вы знаете, что такое «сетевое планирование»?
— Знаю. Только я привык называть перт-тайм и перт-кост.
Рыбкин повернулся к Бочковской, сидевшей сбоку с казенной любезной улыбкой на лице, и воскликнул:
— Нина Николаевна! Что же это такое? Нужный специалист сидит без дела! Я читал в газетах и слушал доклад по телевидению о сетевом планировании. Это сейчас одно из главных направлений прогресса. Только специалистов не хватает. И вместо того, чтобы быть в авангарде один из крупных специалистов в этой области находится у вас!
Нина Николаевна с вопросительным выражением на лице уставилась на меня.
— Юрий Александрович, — повернулся опять ко мне Рыбкин.
— Сами-то вы как объясняете все это? Почему вы здесь?
Минуты две я думал над своим ответом. «Паясничает Рыбкин или серьезно говорит?» — трудно было решить. Наконец, я сказал:
— Вам, как главному психиатру МВД СССР лучше знать, почему я здесь. О своем здоровье я могу сказать одно: я ничем не болен и никогда не был болен. Таким же было заключение Херсонской психиатрической экспертизы.
— Ну-у-у, это я знаю! Нина Николаевна говорила мне о том, что вы не признаете себя больным. Однако, вы больны! В этом нет никакого сомнения!
Рыбкин зачем-то вскочил со своего стула и несколько раз прошелся по кабинету.
— А почему вы отвечаете не сразу на мои вопросы? — вдруг спросил Рыбкин.
— Потому что я понимаю всю важность и ответственность этой беседы с вами и взвешиваю слова.
— Правильно. Хорошо. Ну, ладно, последний вопрос: в деле написано, что вы веруете в Бога?
— Да, верую.
— Но не может же такой образованный человек, как вы, верить в Бога так, как верует какая-нибудь старушка: в чудеса, в загробную жизнь и т. п.? Вы верите в Бога как-нибудь по своему?
Я вспомнил слова Степана Трофимовича Верховенского из романа Достоевского «Бесы», до удивления похожие на те, которые только что услышал: «Я в Бога верую, как в Существо, Себя лишь во мне сознающее. Не могу же я веровать, как моя Настасья!» «До чего же все бесы похожи друг на друга!» — подумал я и ответил:
— Я верую так, как верует упомянутая вами старушка, без всякого ревизионизма.
— Спасибо за беседу, Юрий Александрович, можете идти, — любезно разрешил Рыбкин и я вышел из ординаторской.
Кроме меня Рыбкин пожелал встретиться еще с Федосовым и с одним уголовником, убившим всех членов своей семьи. На другой день после встречи Бочковская сообщила Федосову, что Рыбкин его не выписал.
— Поэтому я не могу представить тебя на выписку ближайшей комиссии, — сказала она. — Однако, через год я выпишу тебя обязательно.
Федосов передал мне этот разговор и я мог впоследствии убедиться, что Бочковская сдержала свое обещание.
Некоторое время я ожидал, что мне тоже скажут о решении, принятом Рыбкиным, но — напрасно.
* * *
Когда и вторая комиссия уехала, начались перемены в спецбольнице, имевшие целью придать ей «человеческое лицо». Вот эти изменения:
• Начали выписку больных, в среднем, по 3–4 человека с каждой комиссии.
• Из супа исчезли черви, а на праздники стали давать картошку или макароны с небольшим количеством молотого мяса.
• В каждом отделении создали «надзорные палаты» и в их открытых дверях посадили санитаров.
• Солдаты на вышках перестали целиться в больных, гуляющих на прогулочном дворике.
• Санитарам запретили бить больных.
• Во всех камерах, кроме надзорных, провели радио.
• Отменили разработанный Бочковской «График оправок».
• Накануне революционных праздников по камерам стал ходить Прусс и поздравлять больных.
• Всем выдали пижамы или халаты.
• Стали платить за плетение сеток. Однако, старые долги были забыты. Плата тоже оказалась далеко не такой, как нам обещали вначале: за изготовление пары ручек — 1 копейка, за намотку челнока — 1 копейка, за саму сетку — 7 копеек.
Вскоре после этого со всех отделений начали поступать слухи о выписке больных и даже политических. С 10-го отделения, где теперь находился Переходенко, пришел слух о нем. Рассказывали, что во время очередного обхода главврача Катковой он встал на колени и, целуя ей ноги, стал умолять «выписать и его тоже», чтобы он мог «пожить на свободе хотя бы последние годы своей жизни». На ближайшей комиссии его выписали. Еврей из 8-го отделения, сидевший за протесты против запрета ему эмигрировать в Израиль, заявил на комиссии, что «все на свете изменяется, вечно лишь одно коммунистическое учение и вечен Советский Союз». Его тоже выписали. Из 8-го отделения выписали также азербайджанца, кандидата наук по археологии, сидевшего за распространение антисоветских листовок. Он признал себя сумасшедшим и говорил всем зэкам и врачам одинаково:
— Я — настоящий шизофреник, со мной вам не интересно разговаривать!
Одевался он по-дурацки: штаны у него вечно спадали, а шапка бывала одета нелепо — одно ухо вверх, другое — вниз. Несколько раз он «забывал» одеть обувь в туалет и шел туда босиком. Его выпустили всего через 4 года.
Но не был освобожден Урядов, несмотря на обещания Прусса. В знак протеста Урядов перестал выходить на работу и не вставал со своей койки. Прусс назначил Сидорова временно исполняющим должность бригадира, а сам вместе с Катковой пошел в камеру к Урядову. Там он сказал ему, что «произошло недоразумение» и что он гарантирует ему выписку на следующей комиссии, если Урядов теперь закончит строительство крыши здания. Урядов покрыл здание крышей и через 6 месяцев следующая комиссия его действительно выписала.
Все это было мало утешительно, так как демонстрировало способность палачей добиваться своих целей. Вынужденный отказ от своих убеждений многих политзаключенных, и особенно, Переходенко, укрепил мою уверенность в том, что в условиях советского полицейского государства всякая партийная, всякая общественная борьба против коммунизма и вообще всякая идеологическая борьба обречена на неуспех. В этих условиях остается возможной только вооруженная борьба и то — борьба не военных организаций, а — вооруженных одиночек. Там, где секрет знают два человека — уже нет секрета. Поэтому, в настоящих условиях борьба против коммунизма — это удел отчаянных одиночек, готовых на все, никому не доверяющих кроме себя, и ни на что, кроме собственных сил, не рассчитывающих. Они сами знают, что им делать для разрушения коммунистической государственной машины. Разве нужно руководить такими людьми, как Фетишев, Мантейфель, Серый, Ильин и десятки других? Им нужно только сверхсовременное оружие и тогда они станут сильнее армий! Над головой у них Бог, в руках неотразимое оружие. Имя им — «народные мстители».
Очевидно, моя непримиримость к палачам была написана на моем лице и Красный Командир прочитал ее. Однажды, сидя за столом в коридоре вместе с Игорем Ивановичем и потягивая лимонад, как коктейль, он глубокомысленно произнес, глядя в мою сторону:
— Нет таких уколов и нет таких наполнителей к сере, которые смогли бы переделать Юрия Александровича! Другие забудут или простят, некоторые даже в сотрудники пойдут, а вот Ветохин ничего и никогда не забудет и не простит!
Вскоре после этого Красный Командир уволился из спецбольницы. В день увольнения он встретил меня на лестнице, когда я в строю шел на прогулку. Он пожал мне на прощание руку и пожелал «скорее освободиться и начать новую, счастливую жизнь».
* * *
Мне было больно видеть, как лишился душевного покоя и заговорил о выписке мой друг Муравьев.
— Юрий Александрович, я чувствую, что меня наверно выписали, — сказал он мне однажды.
— Откуда ты это взял, Петр Михайлович?
— Мне так кажется.
— Лучше бы тебе не казалось. Я не хочу, чтобы ты потом разочаровался. Выписка — не для таких, как мы с тобой.
Однако Муравьев остался при своем мнении.
Глава 45. От размышлений — к действиям
Был 1974 год. Я находился в заключении уже 7 лет. В мире происходили разные события. В Чили восставший народ сверг коммунистическую марионетку Альенде, а его сподручные получили по заслугам. Либералы всего мира завопили в унисон с Москвой о каком-то «терроре» в Чили, о каком-то «фашизме» и т. д. Защищая коммунистических кровопийц, эти либералы никогда не жалели их жертв. По их понятиям так и быть должно. Вероятно, под голубиными перьями у всех либералов спрятано волчье обличье.
Мои друзья были рады освобождению чилийского народа. Было приятно, что Сахаров думал так же и что он послал поздравительную телеграмму Пиночету.
Другим событием было покушение на жизнь Брежнева. Народный мститель Ильин, переодевшись милиционером, пытался пристрелить Брежнева, когда тот возвращался с аэродрома после встречи космонавтов. Однако кортеж машин разделился и Брежнева повезли другой дорогой. Выстрелами Ильина были ранены шофер и два мотоциклиста, эскортировавшие космонавтов. Покушение видело много народа и слух сразу распространился. Советским газетам пришлось поместить о нем сообщение. В сообщении, как и следовало ожидать от советских газет, Ильин объявлялся сумасшедшим.
Недавно возникшее так называемое «диссидентское движение» шло на убыль. КГБ удалось не только разгромить его, но и заставить некоторых его членов публично покаяться. Диссиденты Якир и Красин выступили на суде с отвратительными отступническими речами. Нескольких диссидентов прислали на «перевоспитание» в нашу спецбольницу. В наше отделение попал Шостак. Шостак был марксистом и не скрывал этого. С кремлевскими коммунистами он разошелся лишь в деталях, но зато разделял взгляды одной из зарубежных компартий и пользовался поддержкой ее генсека. Первым вопросом, который Шостак задал мне после нашего знакомства на прогулочном дворике, был вопрос о том, как я отношусь к такому вопиющему факту, что в Киеве до сих пор не поставлен памятник евреям, погибшим во время оккупации?
На этот вопрос я ответил без энтузиазма и дружба у нас не получилась. Однако, изредка мы все же перекидывались двумя-тремя словами и Шостак сообщал мне некоторые новости со свободы, которые привозила ему жена. Шостак сам сказал мне, что ему было прописано «щадящее лечение».
В нашем концлагере по прежнему через каждые 6 месяцев заседали комиссии, но нас с Муравьевым они не выписывали. После одной из таких комиссий медсестра Наталья Сергеевна под большим секретом показала мне мою историю болезни. Там красными чернилами было вписано: «Личность не изменилась. Продолжать лечение» и стояли подписи председателя и членов комиссии. Внезапно от аппендицита умер председатель комиссии Шостакович. Первым мне сообщил об этом Игорь Иванович.
— А я думал, что Шостакович — бессмертный, как Кащей! — заметил я в ответ.
График комиссий опять нарушился. Шостакович оказался незаменимым подлецом. Другого подлеца такого калибра долго было не найти. Наконец, год спустя, нашли женщину. Фамилия ее — Блохина, она работала профессором в Днепропетровском медицинском институте. Заключение комиссии под председательством Блохиной оказалось для меня, как две капли воды, похоже на заключение Шостаковича: «Личность не изменилась. Продолжить лечение».
Как раньше мне, теперь Муравьеву врачи и сестры умышленно ложно намекали на якобы состоявшуюся его выписку. Отсидевший в тюрьмах уже 15 лет, Муравьев так мечтал о свободе, что всякий раз верил им. А потом для него наступало разочарование вплоть до очередной комиссии, когда ему вновь давали ложные обещания.
— Вот теперь меня наверняка выписали! — говорил он мне после каждой комиссии и я стал опасаться за его рассудок. Опасения тем паче были обоснованы, что старик проглатывал все ядохимикаты, которые прописывали ему врачи. Муравьев не мог и не хотел изощряться в разных способах прятанья таблеток во рту. И я понимал его: это занятие было не для его возраста и не для его характера. Однако эти таблетки с каждым днем все больше и больше отнимали у него память и ограничивали умственные способности. Объективно, от ядохимикатов у Муравьева поминутно непроизвольно высовывался язык, тряслись руки и вздрагивало тело. В довершение всего Муравьев постился перед Рождеством и Пасхой. Чем он поддерживал в себе жизнь в эти дни, я не знаю. Однако, когда вопрос касался религии, я не считал себя вправе да вать какие-либо советы. Во время наших бесед на прогулках Муравьев стал строить планы на будущее. Он предлагал мне после освобождения поселиться вместе и заняться плотничьим промыслом.
Задумался о выписке и Завадский. Сумасшедшим он признал себя давно, а теперь начал хлопотать об опекунстве.
— Моя мать очень старенькая и неизвестно еще, разрешат ли ей взять надо мной опекунство, — поделился он со мной своими опасениями.
— А зачем вам опекунство? Разве вы — ребенок? — недовольно спросил я, хотя, конечно, знал зачем.
— Данила Романович предупредил, что без опекунства меня не выпишут.
— А кто такой Д-а-н-и-л-а Рома-но-ви-ч? — уже со злобой поинтересовался я, хотя тоже знал.
— Лунц Данила Романович.
Злоба душила меня и я отошел, чтобы в пух и прах не разругаться с Завадским. Я не понимал, как только у человека язык поворачивался с таким уважением отзываться о самом примитивном советском палаче. Палача, КГБ-шного полковника в маске профессора… звать по имени-отчеству! По кличке его — как обыкновенного уголовника! Большего он не заслуживает.
Позднее Шостак, попав на Запад, написал книгу, а в книге он тоже лестно отозвался о Лунце. Я расцениваю это как плевок на могилы тех политзаключенных, которые умерли в спецбольницах от пыток, «прописанных» Лунцем. Я понимаю Шостака: он этим отблагодарил Лунца за то, что тот прописал ему «щадящее лечение», то есть лечение без уколов и особо вредных таблеток.
* * *
Если для Муравьева бессрочное заключение грозило рассудку, то у меня оно вызывало ненависть к коммунистам, которую я едва мог сдерживать. Эта ненависть заставляла усиленно работать мой мозг. Теперь я все чаще и чаще возвращался к давно уже возникшей мысли о том, что раз уж суждено при коммунизме погибнуть миллионам человек, то во всяком случае они не должны гибнуть бесполезно. «Если бы каждые четыре человека из 60 миллионов расстрелянных, замученных или умерших от голода и непосильного каторжного труда людей предпочли бы самоубийство своей медленной смерти, а перед самоубийством — убийство хотя бы одного коммуниста, то к сегодняшнему дню ни одного живого коммуниста в России не осталось бы».
Продолжая дальше свои размышления, я пришел к выводу, что не обязательно коммунистов должны уничтожать те люди, которые сами обречены на смерть, и необязательно, чтобы за уничтожение каждого коммуниста четыре антикоммуниста отдавали свои жизни. Может быть наоборот и даже еще лучшая пропорция. Для этого нужно мощное ультрасовременное оружие. И этого еще мало. Коммунисты не ходят толпами, они растворены среди некоммунистов и даже среди антикоммунистов. Поэтому оружие должно быть не только мощным, но и избирательным. Я мысленно назвал такое оружие «идентифицированным оружием», а людей, которые будут это оружие использовать — народными мстителями. Идентифицированное оружие необходимо не только для освобождения моей родины от коммунистического ига. Оно также необходимо для обезвреживания притаившихся и ушедших в подполье коммунистов после перехода власти в руки народа.
А свой переход в подполье коммунисты подготовляют еще в мирное время. Это видно хотя бы на примере нашей спецбольницы: всем палачам спецбольницы были заготовлены фальшивые документы и для них выдуманы безобидные легенды, касающиеся биографии и мест работы — на случай войны и оккупации. Об этом в разное время мне сообщили разные люди.
* * *
После нахождения решений главным проблемам, думать о которых я обязал себя еще в 1967 году, исчезло какое-либо «оправдание» моему дальнейшему пребыванию в тюрьме. Если раньше я мысленно говорил себе: «Юра, тебе еще рано мечтать о свободе! Ты еще не решил поставленных перед тобой проблем!», то теперь я говорил себе иное: «Размышления кончились, пришло время действовать!» Я понимал, что только побег на Запад и опубликование книги могли способствовать распространению моих идей. Для этого надо было сперва выйти из спецбольницы. Но никакой выписки не было видно. «Может быть, мне назначена пожизненная тюрьма?» — задавал я себе вопрос и сам себе отвечал: «Тогда надо что-то предпринять, чтобы не зря погибала моя жизнь, надо на собственном примере показать свою теорию!»
И помимо своей воли, каким-то вторым умом я стал планировать разные виды деятельности в духе принятых мною решений. Один из видов такой деятельности — уничтожение начальника спецбольницы подполковника Прусса, приходил ко мне в голову уже давно. Как-то против своей воли, ибо еще не было у меня внутреннего приказа на это, я вновь и вновь возвращался к этому вопросу и вдруг обнаружил, что располагаю оружием для уничтожения коммуниста. Это оружие — консервный нож, который выдавала мне дежурная сестра два раза в день для открывания консервных банок больным. Я тщательно осмотрел нож и убедился в том, что он был достаточно прочным и острым. Однако, его лезвие имело недостаточную длину для поражения сердца. Тогда я наметил бить в голову. Надо было еще убедиться в том, что консервным ножом действительно можно нанести смертельную рану в голову. Спросить у кого-либо было опасно и я специально наводил санитаров на разговоры о драках в надежде, что разговор зайдет об ударах по голове разными предметами.
Потом я наметил запасных кандидатов на тот свет, если что-либо помешает мне расправиться с Пруссом. Запасными кандидатами стали Каткова и Бочковская. Если бы Бочковская знала, как я мысленно примерял нож к ее виску или к темени, когда она проходила мимо меня в коридоре!
Мне надо было также решить вопрос самоубийства после уничтожения коммуниста. Чем, как и где я совершу это самоубийство? «Самое лучшее — это яд, — думал я. —
но где достать быстродействующий яд?»
Мои очень осторожные зондирования в этом направлении во время бесед с Игорем Ивановичем пока что ни к чему не привели.
Приближалось Рождество Христово и я увидел в этом более быстрый шанс проявить свою несломленность перед лицом ненавистных палачей. Мне пришла мысль устроить праздник для больных в день Рождества Христова. «Этот праздник вдохновит политзаключенных и придаст им новые силы, — думал я. — И этот праздник покажет палачам, что мы не сломлены».
И я занялся подготовкой к празднованию Рождества.
Глава 46. Рождество Христово
Я начал готовиться к празднованию Рождества Христова задолго до праздника, еще с конца 1974 года. Для рождественского подарка заключенным я стал собирать застарелый и пожелтевший шпиг и высохшие, твердые как камень, пряники, от которых отказывались богатые больные. Я наметил список людей, которым никто не присылал посылок и передач. К их числу наряду с Залусским, Зайковским, Шведовым и другими политическими я отнес и многих уголовников. Всего набралось около 35 человек. Незадолго до 7 января я пережарил на электроплитке в сестринской весь собранный шпиг вместе с луком. 6 января вечером я разделил все собранные продукты на 35 частей, а утром 7 января — роздал подарки больным, не упоминая о Рождестве. Однако, злобный уголовник, Дуплийчук догадался:
— Рождество решил справлять? Ну, подожди! Нина Николаевна покажет тебе Рождество!
Он ли сообщил врачам о моих подарках, или дежурные сестры, или санитары — я не знаю. Только после обеда, во время раздачи лекарств, когда я, как всегда, подошел к сестре за своими десятью розовыми таблетками, мне в ладонь упали какие-то крупные таблетки грязно-cерого цвета.
— Это не мои таблетки, Лидия Михайловна! — сказал дежурной сестре.
— Ваши! И рот мне покажите! — враждебно ответила она.
«Уже? Быстро отреагировали! И какой злобный тон!» — подумал я, но таблеток все равно не проглотил. Я лишь пихнул их за десну и рот приоткрыл чуть-чуть, так, чтобы они не вывалились оттуда. Но Лидия Михайловна — стреляная ворона. Она сразу поняла, что таблетки я не проглотил. Она лишь взглянула на мой полуоткрытый рот поверх очков и сразу отвернулась, ничего не сказав. Однако, врачам доложила. После ужина, когда я снова пришел на лекарство, сменившая Лидию Михайловну дежурная сестра Настасья Тимофеевна сказала мне:
— А вам таблетки отменили. Вас скоро вызовут на укол.
Новое прописанное мне лекарство оказалось мажептилом. После укола я пошел в свою камеру и только лег на койку, как влетела Лаврентьевна:
— Ветохин! Сдавай обязанности Виктору Ткаченко и собирайся в 4-ую палату! Врачи и так меня ругают за то, что я ДО СИХ ПОР еще не перевела тебя туда!
4-ая камера состояла сплошь из лежачих больных, «наглухо вырубленных хроников». Лаврентьевна указала мне койку между Залусским и Молодецким, который тоже недавно перекочевал из 3-й камеры в 4-ю. Мое место оказалось точно таким же, как на сере в 3-й камере — вторая койка справа от двери, рядом с койкой Молодецкого. Только с другой стороны теперь лежал не Зайковский, а Залусский. Дверь в камеру захлопнулась: «пряник» был заменен «кнутом».
Молодецкий за четыре года, прошедшие с тех пор, когда меня пытали серой и я лежал рядом с ним, нисколько не изменился. По-прежнему его били «припадки» эпилепсии, по-прежнему он часто «возбуждался» и устраивал скандалы как днем так и ночью. Удивительные люди, эти коммунисты! Молодецкий, убивший двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и размозжив головы об камни, вызывавший отвращение даже у других больных, стал любимцем Бочковской. Она всегда ласково с ним разговаривала, даже передавала иногда объедки со своего завтрака (и сестры ей подражали), обещала скоро его выписать и на самом деле — выписала. Мне хочется снова сравнить ее с другим бесом — Николаем Ставроги-ным. Ставрогин уверял, что не знает различия в красоте между какой-нибудь сладострастною, зверскою штукой (в данном случае: расколоть детские черепа о камни мостовой) и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества. Очевидно Бочковская также не знала этого различия. При ней санитары Молодецкого не били и пускали в туалет курить. Но стоило только Боч-ковской уйти домой, как начинался скандал. После ухода Бочковской санитары больше не пускали Молодецкого курить. Тогда он возбуждался: стучал ногами в дверь камеры и, как заведенный кричал: «конституция — проституция! Почему всем приносят дачки, а мне — нет?» Потом Молодецкий вспоминал какие-то давние обиды, полученные в детском доме, и ругательски ругал своих бывших воспитателей. В конце концов он, как испорченный патефон, застревал на какой-нибудь одной фразе, и, дойдя до визга, повторял эту фразу сотни раз. Тогда дверь камеры открывалась, врывались санитары и начинали избивать его. На все их удары, нацеленные по почкам и печени, Молодецкий кричал: «Бей еще!» Уставшие и отбившие кулаки санитары, звали сестру. Сестра приносила шприц с аминазином и делала Молодецкому укол. После укола Молодецкий быстро засыпал. И было тихо в камере вплоть до следующего его скандала или же до следующего приступа эпилепсии.
Костя Залусский, лежащий по другую сторону от меня, был тихий, но очень тяжело больной человек. Залусский — политический. Во время войны он был бойцом УПА и после пленения, его, так же как и Зайковского, пытками свели с ума. Он был высокого роста и могучего телосложения. Глядя на него, я часто задумывался о том, какого рода были эти пытки? Сам Залусский уже не мог описать их, но ходили слухи о каких-то узких металлических «будках» в которых можно только стоять руки по швам. Якобы над головой заключенного, втиснутого в такую будку, включалась сирена и выла до тех пор, пока заключенный не терял сознание.
Рассказывали также об удушении заключенного, привязанного к койке в кабинете следователя. Якобы следователь ногой включал электромотор, который натягивал веревку и душил. Потом следователь отпускал ногу — и веревка ослабевала, потом опять нажимал…
Теперь Залусский был похож на скелет. Очень редко он вспоминал старое время. В такие минуты он пел гимн УПА и другие песни украинских националистов.
Через несколько дней меня перевели на халоперидол. Это было лекарство, которого я больше всего боялся. На ночь мне вводили халоперидол в уколе, а утром и днем давали по 8 таблеток. Все сестры теперь тщательно проверяли мой рот и не отвечали, когда я здоровался. От меня отвернулись даже те сестры, которым я еще недавно собирал металлические крышки со стеклянных банок. Они со мной больше не разговаривали и лишь иногда я ловил на себе их внимательные враждебные взгляды. Преступление, которое я совершил, отметив Рождество Христово, с их точки зрения было ужасным и непростительным. В их враждебных взглядах без труда читался укор: «А мы-то думали, что ты исправляешься, помогали тебе… Мы ошиблись!» Из 10-ти сменных сестер только Ирина Михайловна не делала мне назначенных уколов, каждый раз куда-нибудь отсылая санитара, чтобы он не узнал об ее нарушении. Однако и она в разговор со мной не вступала. Медсестра Наталья Сергеевна, жалобно улыбаясь, перед тем, как сделать мне укол, тихо говорила: «Простите меня!»
Уж если Наталья Сергеевна боялась ослушаться врачей, значит, дело было нешуточное, значит, меня приговорили… Кругом была глухая стена отчуждения и неприязни. Санитары перестали меня «уважать» в тот день, когда я передал обязанности кладовщика Виктору Тка-ченко. Если я просился в туалет, то всегда слышал один и тот же грубый ответ:
— Чего стучишься? Оправка была? Жди теперь следующей оправки по графику!
Однажды в столовой Шостак дал мне книжку Виктора Некрасова и рекомендовал ее прочитать. Книга, это были парижские путевые очерки, мне не понравилась. Я
с трудом дочитал до того места, где Некрасов описывал свой «героический подвиг» и отбросил ее в сторону. «Героический подвиг» состоял в том, что Некрасов, находясь в Соборе Парижской Богоматери, держал свой рот закрытым в то время, когда священник вкладывал в открытые рты окружавших Некрасова верующих, просфоры. Это не первый раз, когда диссидент выставлял свой атеизм напоказ, как добродетель. У меня под подушкой была другая книжка, атеистическая брошюра, на последней странице которой рукой Чиннова была вписана молитва. Я открыл ее и стал учить молитву на память.
Больше Шостак мне книг не предлагал, да мы и не виделись с ним, ибо я перестал ходить на прогулку. Хало-перидол приковал меня к койке. Я чувствовал сильную слабость и апатию. Халоперидол отнял у меня желание жить, желание бороться и даже — желание думать. У меня возобновились сны — кошмары, наподобие тех, что я видел во время пыток тизерцином, и сильно разболелись пальцы рук и ног.
Ночью, во время прозрачного халоперидолового сна я тер пальцы рук о тело, прикладывал к наиболее теплым его местам, дул на них — ничего не помогало. Было такое чувство, как будто я их отлежал, но более сильное. Родство внешних ощущений указывало на их физическое родство. В обоих случаях причиной было нарушение кровообращения. Только в первом случае, когда отлежал, восстановить кровообращение было легко. В моем же случае восстановить кровообращение было нельзя. Халоперидол поражал сердце систематически и с каждым днем недостаточность кровообращения становилась все заметнее.
У меня появились судороги. Хотя мне был приписан корректор ромпаркин, тем не менее ежедневно, под вечер, судорогами сводило мои ноги.
Дней через 7 после начала пыток халоперидолом началась задержка мочеиспускания. Появилась скованность во всем теле. Я перестал умываться и чистить зубы. В бане я уже не мог проявить необходимую скорость и оставался тоже немытым.
Наконец, я превратился в лежачего больного. Круглые сутки я лежал в койке, слегка прикрытый тонкой оболочкой халоперидолового сна. Вставал я лишь на, прием пищи, на лекарство, да в туалет. Оправка стала для меня дополнительной мукой. Чтобы попасть в туалет, надо было часами тихонько стучаться в дверь (сильно стукнешь — изобьют). Когда, наконец, санитар выпускал из камеры, я приходил в туалет и не мог оправиться, ибо у меня начал атрофироваться аппарат мочеиспускания. Санитар, не испытавший подобных пыток, не мог понять моих мучений:
— Придуриваешься, а еще говоришь, что не сумасшедший! Пошел в камеру!
Я так и уходил, не оправившись, а через короткое время снова стучал в дверь камеры, вызывая у санитара ярость и отборную ругань.
Муравьев, видя, что дело мое плохо, написал родственникам, чтобы они срочно прислали ему калорийную посылку. Посылку прислали и он, подкупив санитаров, забегал ко мне в камеру и кормил меня, как ребенка. Но даже дополнительное питание не могло значительно отдалить тот конец, который был уже очевиден.
Глава 47. Быть или не быть?
Незадолго до того, как меня начали пытать халоперидолом, в спецбольницу привезли больного Савченко. Его направили в наше отделение. Поскольку Савченко был настоящим сумасшедшим, то он и совершил сумасшедший поступок (для здорового человека это бы называлось преступлением). Он избил и, кажется, изувечил врача-психиатра, который лечил его на свободе. Кажется, тут нечего копья ломать! Другие уголовники из нашего отделения наделали дел и похуже. Однако, врачи считали иначе.
«Врачи возмущены до глубины души», — шепотом говорили сестры и добавляли еще слова Бочковской: «Почему такой преступник должен жить на свете, если он изувечил действительно хорошего человека?»
Они ссылались также на Прусса, который якобы велел лечить его «без снисхождения». Что это означало на деле, мы все увидели скоро.
С первого дня Бочковская назначила Савченко халоперидол в уколах.
Скоро дозу увеличили до предела, а количество уколов — до 3-х в сутки. Пришел в отделение Савченко своими ногами. Но в отделении перестал ходить. Лошадиные дозы халоперидола свалили его с ног. За несколько дней Савченко, еще совсем молодой человек, изменился неузнаваемо. Он похудел, осунулся, под глазами легли мешки. У него появились те же симптомы поражения центральной нервной системы, что и у меня: в туалете он не мог оправиться, у него начали трястись руки, ноги и голова. Появилась заторможенность. Санитары, видя, что врачи и сестры относятся к Савченко с неприкрытой ненавистью, в свою очередь били и пинали его нещадно. Савченко не возражал и никак не реагировал на это. Например, вызывают санитары его на очередной укол. Услышав, что его зовут, он медленно-медленно поднимался с койки, также медленно всовывал сперва одну ногу в тапочек, потом через минуту — другую ногу. У санитара лопалось терпение, он хватал Савченко за что попало и пихал в направлении манипуляционной. Пока инерция не иссякала, Савченко, как неодушевленный предмет, двигался, куда его пихнули. А потом застывал в самой неестественной позе, бывало даже: с поднятой ногой. Новый пинок санитара — еще несколько шагов.
Сперва у Савченко атрофировалось мочеиспускание, затем речь. Наконец, у Савченко атрофировались глотательные функции. Это произошло примерно через 1,5 месяца после начала «лечения». Ежедневно его видели сестры, часто — врачи, но никому в голову не приходило отменить халоперидол, хотя было видно, что Савченко еле жив и не сегодня-завтра умрет от халоперидола.
Ходить в столовую Савченко уже не мог. Врачи приказали приносить ему пищу в отделение и кормить насильно. Кто будет кормить? Не сестры же, конечно! Только санитар. А уголовнику — санитару это нужно?
Каждый день, стоя в очереди за лекарством, я невольно наблюдал, как дежурный санитар в коридоре кормил Савченко.
Так было и в тот памятный день. Сперва санитар вытолкнул Савченко из камеры в коридор. Когда санитар перестал его толкать, Савченко застыл, высоко задрав голову, раскрыв рот и оттянув руки назад, ладонями в стороны. Ноги его были расставлены так, как будто он стоял на льду и боялся поскользнуться. Все его члены заметно дрожали. Санитар взял с подноса, принесенного официантом, миску супа, поднял ее и опрокинул на ту часть лица Савченко, где ориентировочно находился его рот. Я уже не говорю о том, горячо было больному или не горячо. В рот попала только незначительная часть супа. Остальное полилось за ворот рубахи и на пол. Но Савченко не сделал ни одного глотательного движения. Он не мог глотать. Санитар отдал пустую миску официанту и велел отнести в раздаточную.
— Готово! Покормил! — крикнул он сестре.
— Тогда ведите его на укол! — ответила сестра. — Сюда, в сестринскую! Не пойду из-за него в манипуляционную.
Через несколько минут санитар вытолкнул Савченко из сестринской после укола. Едва только санитар перестал толкать его, Савченко покачнулся и стал падать. Санитар хотел было поддержать его одной рукой, но не удержал и Савченко упал на пол к моим ногам.
— Ну, боров, вставай! Чего разлегся? — закричал санитар, но Савченко не пошевелился. Тогда санитар ухватил его обеими руками, поднял и прислонил к стене. Савченко опять упал. Тут санитар что-то понял и позвал сестру. Дежурная медсестра вышла из сестринской, подошла к лежащему на полу Савченко, посмотрела на него и сказала санитару:
— Не поднимайте его. Он умер. Пусть лежит здесь. А больных — по палатам!
Санитар подскочил к нам, нескольким человекам, еще не получившим лекарств и стоящим в очереди, и велел всем временно зайти в рабочую камеру. Затем он закрыл на замок дверь рабочей камеры.
В рабочей камере громко говорило радио. Раздуваясь от напряжения, репродуктор вещал об «очередных мирных инициативах Советского правительства», без конца повторял имя Брежнева со все новыми и новыми льстивыми эпитетами.
«Как же так? — думал я. — Только что при мне убили человека. Пусть этот человек сумасшедший, пусть он совершил преступление. Но ведь его убили не по суду. Его просто линчевали. И кто линчевал? Женщины в белых халатах. Официально они называются врачами и медсестрами. И когда их называют палачами, они оскорблены. Внешне они и не похожи на палачей. Внешне они — как все. Так же одеваются: одни красиво и изящно, другие — не так красиво и не так изящно. Они имеют те же заботы, что и другие люди: дом, семья, пенсия… Они имеют даже те же страсти: любят друг друга, ревнуют. Врач с соседнего отделения даже застрелился на почве ревности, а наша медсестра Любовь Алексеевна — дважды травилась, но ее каждый раз спасали».
Они любят цветы! В ординаторской на столе у Бочковской в любое время года стоят живые цветы. И у них у всех чистые, даже иногда надушенные руки. Ни у кого из них не найдешь рук, измазанных в крови, как принято думать о палачах.
Кто же они все такие? Обыкновенные люди или наоборот — нелюди? А если нелюди, то как они воспитывались и откуда они взялись? Как коммунисты умеют находить таких людей, которые пытки и убийства превращают в свою рутинную работу?
И еще вопрос: может быть, они ни в чем не виноваты, может быть, когда придет ЧАС, они ни за что не будут отвечать, потому что лишь выполняли чужие приказания?
Мне кажется, что какое-то оправдание все они уже имеют в душе. Это кроме фальшивых документов и легенд, которыми всех их еще в мирное время снабдило КГБ.
* * *
Моему соседу по койке политзаключенному Залусскому тоже делали уколы.
— Куда ему колоть-то? У него нет мяса, одни кости, — весело смеялась медсестра Стеценко.
Действительно, Залусский представлял собой один скелет.
У него не было родных (наверно коммунисты всех его родных репрессировали) и он никогда ни от кого не получал ни денег, ни посылок. Тридцатилетнее хроническое недоедание, наконец, привело к дистрофии. У Залусского начался голодный понос. Я хорошо помню голодный понос у ленинградских дистрофиков в годы блокады, когда не стесняясь друг друга, люди садились на оправку на улице рядом, и сразу понял, что дни Залусского сочтены. Было больно на него смотреть, когда ему надо было в туалет. Он осторожно вставал с койки и в одних кальсонах подходил к двери камеры. Зажав пальцем через кальсоны овальное отверстие, он тихо-тихо стучал в дверь.
Никогда с первого раза Залусского в туалет не пускали.
«Будет оправка по графику! Чего стучишь? Не стучи, некогда!» — кричали ему санитары, зная, что Залусский бедный и за открывание двери ничем им не заплатит. Он продолжал тихо-тихо, чуть слышно стучать. Когда, наконец, дверь открывали, кальсоны Залусского были уже мокрыми и по камере шел отвратительный запах. За это другие больные его ненавидели и даже били. В туалете Залусский полоскал свои кальсоны в холодной воде, а потом мокрые снова надевал на себя. Через некоторое время все повторялось снова.
Обреченных на смерть больных администрация концлагеря старалась выписывать. Срочно выписали и Залусского. Он умер от дистрофии в вольной больнице, как только его туда привезли.
Однажды, когда я дремал под действием халоперидола, дверь в нашу камеру с шумом распахнулась и в сопровождении свиты вошел Прусс, а с ним какой-то другой подполковник. Прусс что-то сказал своему спутнику, безразлично скользнул взглядом по мне, по моему соседу Молодецкому, затем повернулся и неторопливо вышел обратно в коридор. Как оказалось, Прусс уходил на пенсию и перед уходом сдавал дела новому начальнику спецбольницы. «А ведь я мог попытаться уничтожить этого крупного представителя ненавистной мне советской власти», — думал я, лежа в койке после ухода Прусса. — «Почему я этого не сделал? Может быть я упустил единственный шанс отомстить за свою загубленную жизнь? Или Бог предоставит мне другой шанс в этом роде?» Но думать было трудно. Мешало лекарство и я снова задремал, переключившись на созерцание своей внутренней физической боли.
* * *
Наша 4-ая камера по праву называлась камерой хроников и смертников. В ней не было ни одного хоть сколько — нибудь сохранного больного. Все больные находились в бреду, все круглые сутки лежали в койках, бормоча бессвязно какие-то слова или же внезапно возбуждаясь, то есть приходя в исступленное бешенство. И в довершение всего камера была самая темная. Под потолком висела такая слабая лампочка, что не было возможности даже разобрать черты лица своего соседа.
Такая обстановка еще более усугубляла и без того тяжелое мое положение. Так прошла зима 1975 года. Поскольку в отличие от Савченко мне делали не три укола халоперидола в день, а только один, а другие два раза я получал таблетки, — то я сравнительно долго сопротивлялся приближающейся смерти. Несмотря на строгие приказы врачей проверять у меня во рту, спустя 3–4 месяца после приказа некоторые сестры отступили от этого правила. Одной из них оказалась Любовь Алексеевна. Однажды она приказала санитару поднять меня с койки и привести в сестринскую.
— Моей дочери задали перевод английского текста, а она — не может, — сказала мне Любовь Алексеевна. Я сделал над собой нечеловеческое усилие, сел и приготовился переводить. Однако, оказалось, что я не вижу. Халоперидол повредил мне глаза, которыми я гордился всю жизнь.
Теперь мне требовались очки. Сестра взяла очки у Муравьева и дала их мне. Кое-как я стал разбирать слова и с большим трудом все-таки сделал перевод. Сестра отблагодарила меня. На ближайшем приеме лекарств вместо прописанных мне 8 таблеток халоперидола в моем стаканчике оказалось только 4 таблетки. Конечно, я не стал глотать и их, справедливо полагая, что теперь Любовь Алексеевна не будет смотреть мне в рот. Однако, с уколами дело обстояло много хуже. Сестры боялись друг друга и поэтому даже мои друзья, тихо проговорив «Извините меня!» вводили яд в мой организм. С каждым днем увеличивалось неуклонное и неотвратимое отравление моего организма. Боли, судороги и онемение пальцев рук и ног стали постоянными.
Весной произошел качественный скачок. Мой организм исчерпал все возможности сопротивления яду и у меня полностью атрофировалось мочеиспускание. Промучившись больше суток, я обратился к медсестре. Дежурила Лидия Михайловна. Выслушав мою жалобу и выразив сомнение, она все же вызвала уборщика сестринской Медведева и велела ему взять у меня мочу катетером под ее руководством. Убедившись в том, что я сказал правду сестра рекомендовала мне обратиться к врачу. Березовская приняла меня под вечер.
— Нина Абрамовна, — сказал я, войдя в ординаторскую, — отмените мне, пожалуйста, халоперидол. У меня атрофировалось мочеиспускание. Сегодня у меня взяли мочу катетером. У меня также онемели пальцы рук и я не могу удержать даже ложку. Я не могу спать и не могу ходить. У меня плохо слушается язык во рту и я с трудом глотаю пищу. И я очень заторможен.
— А почему вы меня «главной фашистской сволочью» называете? — вдруг спросила меня Нина Абрамовна.
— Кто вам сказал такую глупость?
— Кто бы ни сказал, но это не глупость, а правда.
— Нет, это не правда. Вы сами знаете, что вы — не «главная» и я это тоже знаю. Хотя бы поэтому вы могли судить о том, что ваши доносчики все сочинили!
— Вы все и всегда отрицаете, Ветохин! Вы отрицаете, что меня «фашистской сволочью» назвали, вы отрицаете также, что собирались бежать из Советского Союза. Вы, наконец, отрицаете то, что вы — сумасшедший! Плохо ваше дело, Ветохин! Пока вы не сознаетесь во всем, никто вам лекарство не отменит! Это мое последнее слово!
Санитар, уведите!
Я сказал ей не о всех своих болезнях. Меня очень сильно мучила отрыжка желчью, которая началась с месяц назад. После каждой такой отрыжки я не знал куда деваться — так нехорошо было мне. Да и потом все время ощущался вкус желчи. Но говорить о болезни желудка было опасно. В два счета могли отправить в хирургическое отделение, а там без всякого моего согласия — сделать операцию. После операции, оперированные, как правило, отправлялись «в баню», а оттуда в ПИК-апчике — «на свободу».
Прошло еще несколько дней и я понял, что если ничего не изменится, то через неделю, максимум через две недели, со мной произойдет то же самое, что случилось с Савченко. Пока я еще мог соображать, хотя и с трудом, хотя и медленно, я должен был найти выход. Равнодушие, предвестник близкого конца, как и тогда в 1942 году в блокадном Ленинграде, захватывало все мое существо. Несмотря на умственное оцепенение я старался решить вопрос: «что лучше: умереть, как гордый человек, ни в чем не уступивший своим палачам, или сделать им временную, тактическую уступку, которую потом отквитать сторицей?»
Тактика временных уступок противна моему характеру, всему моему существу, но другого выхода я не видел. Тем более, что в случае моей смерти умерло бы и то, что скопилось в моей голове за многие годы. А скопились у меня в голове «Размышления советского политзаключенного», которые несли в себе определенный заряд и рациональное зерно — я был в этом уверен. И они должны были быть доведены до сведения других людей.
Глава 48. Быть!
Сильное истощение моего организма неожиданно сыграло свою положительную роль. «Нет худа без добра», — еще раз я убедился в этом, когда вынужденный пост помог мне обуздать свои страсти, т. е. пожиравшую меня ненависть к тюремщикам. Я смог взять себя в руки, спокойно проанализировать обстановку и холодным, рациональным умом, сделать заключение: «Мне осталось жить одну, максимум две недели…» Затем также спокойно и рационально я подумал: «Что произойдет, если я выполню требование палачей и признаю себя сумасшедшим? Разве от этого я фактически стану сумасшедшим? Нет! Разве этим я нанесу вред хоть одному человеку? Нет! Я только унижу себя. Но это — временно. Я смою с себя это пятно, как только выйду на свободу. Но то пятно, которое я брошу на коммунистических палачей, им будет никогда не смыть!»
После долгих и мучительных раздумий я попросил у сестры лист бумаги и написал то, что от меня требовали. Я написал, что признаю себя психически больным и признаю, что на почве болезни пытался в 1967 году бежать из Советского Союза в Турцию. Одновременно я одной фразой выразил осуждение своему преступлению и обещал больше не делать попыток побега. Все это я написал страшными каракулями, так как пальцы мои едва держали ручку. Отдав заявление сестре для передачи врачам, я подумал: «Сейчас я предал себя. Теперь один только Бог знает мои истинные намерения и только Он может помочь мне».
Вечером мне укол делать не стали.
— Вам уколы отменили, — сообщила мне дежурная сестра.
Утром следующего дня, когда я пришел за таблетками, вместо 8 таблеток халоперидола мне дали всего одну таблетку трифтазина. По спецтюремным понятиям такая порция — почти ничего. Днем меня перевели из темной и мрачной 4-ой камеры в большую и довольно светлую камеру № 5, которая показалась мне почти «свободой». Вечером мне в ладонь снова упала таблетка трифтазина. Ее я не проглотил, а дежурная сестра не стала смотреть мой рот. Значит, специальные инструкции относительно меня, были теперь отменены. Вероятно мое заявление врачи восприняли как свою крупную победу и теперь сменили «кнут» на «пряник». Медленно, с большим трудом стал я возвращаться к жизни. Только через десять дней я начал вставать с койки и медленно прохаживаться по камере. Скованность и судороги проходили. Другие физические недуги — отпускали. Однако отрыжка желчью как будто даже усилилась. Политический Ларин, человек добрый и наблюдательный, заметил у меня постоянную отрыжку и вспомнил, что слышал на свободе:
— Вам нужны цитрусовые. Я думаю, что вам могут помочь только цитрусовые.
Если бы мне сказали, что мне может помочь только лунный грунт, доставленный на землю американскими астронавтами, это было бы то же самое. Кто мог прислать мне апельсины? Никто. Совершенно также, как и лунный грунт.
Еще через две недели я вышел на прогулку. На прогулке ко мне подошел Шостак и рассказал о своей беседе с Бочковской:
— Она сравнила меня с вами, — сообщил Шостак, — и сказала буквально следующее: «Ветохина мы решили на очередной комиссии выписать. Не отчаивайтесь — придет время, выпишем и вас!»
— Я думаю, что на этот раз они действительно меня выпишут, — ответил я.
По мере того, как скопившиеся в моем организме яды выходили из него, а новых ядов я не глотал, мой организм возвращался к сравнительно нормальному функционированию. Появился аппетит. Вполне естественно, что теперь мне необходимо было питание. А где его взять? Посылка, которую прислали родственники Муравьеву, была съедена. Теперь и он сам ел тюремные помои. Пойти работать на старое место, где кое-что перепадало — об этом нечего было и думать. На моем месте работал Виктор Ткаченко. Ткаченко без сомнения был здоровым человеком и пользовался благосклонностью администрации концлагеря. Поэтому, вплоть до выписки никакая сила уже не столкнет его с этой должности. А голод с каждым днем все сильнее и сильнее давал себя чувствовать. Скоро я уже не мог ни о чем думать, кроме как о еде.
И вот я решил попробовать, смогу ли я теперь, когда я признал себя психически больным, получить инвалидность, а следовательно и пенсию. Почти все уголовники и некоторые политзаключенные такие как Завадский, Серый, Федосов — оформили инвалидность и получали пенсию. На пенсию можно было покупать кое-какие продукты в тюремном ларьке и добавлять их к голодному тюремному пайку.
Я составил письмо одной из моих знакомых по работе в Ленинграде, прося ее помочь мне достать документы для получения пенсии. Однако дальше ординаторской мое письмо не ушло. Прочитав его, Бочковская потребовала меня к себе.
— Мы не пропустили вашего письма, Юрий Алексан-рович, — заявила мне Бочковская и посмотрела на остальных врачей в ординаторской, которые приготовились слушать наш разговор. — Вы просите вашу знакомую, чтобы она начала хлопотать вам пенсию? Но, позвольте: за что вам пенсию? Не утруждайте напрасно свою знакомую! Никто не даст вам пенсию! Для того, чтобы получать пенсию, надо иметь инвалидность. Но ни один состав комиссии ВТЭК никогда не даст вам даже третью группу инвалидности!
— Но… — хотел я ответить на ее неприкрыто циничное высказывание.
— Никаких «но»! Выкиньте из головы всякие мысли о пенсии!
Я очень хорошо понял смысл этого спектакля. Бочковская пользуясь случаем решила подчеркнуть, что она никогда не считала меня психически больным человеком, а в течение многих лет добивалась того, чтобы я признал себя таковым с единственной целью: сломить меня морально. И теперь она это подчеркивала: вы, мол, сдавшийся человек, сломленный человек, не выдержавший пыток, но отнюдь — не больной и я не позволю вам даже для приличия считаться больным!
* * *
Я продолжал страшно голодать. И когда я сам никакого выхода из этого положения не нашел, вдруг выход мне подсказал Витя Дьяченко, с которым я раньше играл в шахматы.
— Идите работать официантом в раздаточную, — предложил Витя. — Там хоть баланды вволю наедитесь. И свободу ходить по коридору получите. Опять играть в шахматы будем.
Витя уже несколько лет работал официантом и хорошо знал эту работу. Пришлось опять спрашивать разрешение у врачей. В это время в раздаточной как раз не хватало человека и врачи разрешили. Я приступил к новым обязанностям. В мои обязанности входило: на завтрак наливать в общий бак кипяток из кипятильника и накрывать на столы селедку или тюльку (предварительно разделив ведро тюльки на 300 человек).
В обед я разливал по кружкам компот и разносил эти кружки по столам.
В ужин я разносил по столам кружки с молоком (когда оно было) или кружки с сахаром, когда молока не было, а также клал в каждую тарелку с кашей 7 (семь) грамм творога, когда он был. Кроме того, я должен был за каждой сменой убирать 4 стола. Перед началом раздачи я ходил вместе с другими официантами и дежурными больными в подвальное помещение, где помещалась кухня, за термосами с пищей. Работа была посменная: день работать, день — отдыхать. Витя оказался прав: работая в раздаточной, я стал получать больше и гуще баланду. Кроме того, изредка доставалась диетическая каша или кусочек мяса. Вольная санитарка, контролировавшая нашу работу, иногда давала официантам по лишней кружке обрата.
Санитары снова стали «уважать» меня. В моих руках оказались важные продукты: компот и селедка. Селедку ни я, ни Муравьев никогда не ели и я мог отдавать ее другим. Кроме того, я мог взять несколько лишних порций из бочки, когда сам накладывал в ведро. Поэтому санитарам я селедку давал, если они просили. Компот испокон веков разливался так, чтобы оставалось для санитаров. Наевшись разных домашних продуктов, которыми их угощали больные, санитарам хотелось выпить компоту. Я снова стал ходить по вечерам в рабочую камеру, играть с Витей в шахматы. Витя Дьяченко остался моим единственным другом в отделении: Муравьева и Чиннова выписали, причем Чиннову перед выпиской сделали 2-ю группу инвалидности и родители взяли его на поруки. Муравьева увезли в Донецкую психиатрическую больницу. Оттуда он писал мне письма, но врачи эти письма мне не передавали. Освободили также и Шостака и разрешили ему уехать в Израиль.
* * *
23-го сентября 1975 года состоялась очередная комиссия по выписке больных. Она прошла как по нотам. Профессор Блохина спросила меня:
— Как вы себя чувствуете?
— Спасибо, хорошо.
— Больше вам не кажется, что вас пытают?
— Нет, меня лечат.
— А где вы находитесь: в больнице или в тюрьме?
— В больнице.
— А почему вы раньше называли больницу концлагерем?
— По болезни.
— А сейчас тоже больны или выздоровели?
— Выздоровел.
— Можете идти.
Уходя, я заметил, какие довольные улыбки были на лицах у зрителей этого спектакля: у Катковой, Бочковской, Березовской и др.
Они уже думали, что сломили меня, что им удалось меня «перевоспитать». Теперь они были уверены, что я напуган на всю жизнь и всегда буду видеть «новое платье на коммунистическом короле», даже когда этот король совершенно голый. Но они просчитались…
Уходя я думал: «Ничего! Смеется тот — кто смеется последним! Я еще оправдаю все! Я смою с себя это пятно!»
Когда на следующий день Нина Абрамовна вызвала меня в ординаторскую и «по секрету» сказала, что комиссия выписала меня, это известие не явилось для меня неожиданностью. Она добавила, что решение комиссии пойдет сперва на утверждение в суд, а после суда в КГБ.
— Так что работайте спокойно, еще долго ждать. И никому не говорите о том, что я вам сказала.
Небольшому числу политзаключенных я все же сообщил о выписке. — Будьте осторожны на свободе, — предупреждали меня они. — Целый год агенты КГБ будут ходить за вами по пятам, да и потом тоже из вида не выпустят.
«Если раньше, до тюрьмы, я никого не посвящал в свои планы, то теперь-то и подавно», — подумал я. — «Надо вообще не показывать вида, что у меня есть какие-то планы». Саша Полежаев, которому я сообщил о своей выписке, сказал мне:
— Недавно, как ты знаешь, уехал за границу Шостак. Только вряд ли он поможет мне чем-нибудь, хотя я и просил его об этом. Вот если бы ты попал на Запад!
Единственно, что я начал готовить к своему отъезду, это сетку. Теперь мы вязали сетки в подвале нового здания, верхние этажи которого были заняты под кабинет Прусса, кабинеты его заместителей и под различные офисы. Санитары приводили нас в подвал около 8 часов утра. Мы рассаживались на скамейки и вязали сетки целый день при электрическом свете, так как окошки были маленькие и не давали достаточно света. Сделавшись официантом, я мог ходить на сетки только через день. Во время общего вязания стандартных сеток я стал вязать особую сетку — большого размера и с очень длинными ручками. Эту сетку я придумал во время своих многолетних размышлений о побеге. В нее я собирался уложить надувной матрац, парус, продукты питания и другие необходимые в море предметы. Длинные ручки сетки я собирался надеть себе на шею через голову, и саму сетку приспособить на животе и специальными тесемками привязать в обхват туловища, за спиной. Так я мог бы плыть долгое время. Вряд ли кто-нибудь мог догадаться об истинном назначении этой моей сетки. Инструктор трудотерапии увидев, что я вяжу не стандартную сетку, подошла ко мне с вопросом. Я тихо объяснил ей, что комиссия меня выписала и я вяжу сетку для своих вещей, ибо мой рюкзак на тюремном складе украден. Она была удовлетворена ответом.
* * *
Потянулись долгие дни и месяцы ожидания. Уголовники, выписанные одновременно со мной 23-го сентября, уехали через один, максимум через два месяца. Потом состоялась еще одна комиссия — для другой группы больных. На ней тоже выписали нескольких больных. Прошло время, и эти уехали тоже. А я все ждал решения суда и КГБ. Прошла осень и началась зима. Всю зиму я работал официантом, а в свободное время вязал сетки, чтобы заработать хоть немного денег к освобождению.
В первых числах марта 1976-го года я заболел. Меня, потного, продуло из открытого окна, когда я накрывал столы в столовой. Я слег в постель и Бочковская поставила диагноз «грипп» (коммунистические врачи любую болезнь называют гриппом). На самом деле моя болезнь оказалась намного серьезнее. Когда заболевали другие официанты, то их не «увольняли», наоборот, их всячески подкармливали. Оставив у себя халат, они перед каждым приемом пищи одевали его, как пропуск, и шли в раздаточную, где и ели. Раза два также поступил и я. Однако скоро ко мне в камеру пришла все та же Лаврентьевна и сказала:
— Не работаешь — отдай халат!
— Но я буду работать опять, как только поправлюсь, — ответил я.
— Ничего не знаю! — возразила Лаврентьевна. — Приказ врачей.
Лишившись халата, я тем самым лишился и «пропуска» в раздаточную и, следовательно, лишился добавки, которую давали официантам.
Для меня снова наступил голод. Даже будучи больным воспалением легких, а вовсе не гриппом, я сильно ощущал этот голод и вновь перед моим мысленным взором замелькали миски с кашей, с картошкой и тому подобные «деликатесы».
Отвлечься от голодных мыслей меня заставил вызов к врачам. В ординаторской, кроме врачей находился молодой офицер из охраны тюрьмы.
— Очевидно, скоро придут из суда ваши документы, — сказала мне Бочковская, — а ехать вам не в чем, вещи ваши украдены. Пойдите сейчас в склад вместе с лейтенантом и выберете себе там что-нибудь из одежды.
Мы вышли. В складе сперва отыскали и выбросили прямо на грязный цементный пол те мои вещи, которые воры посчитали слишком старыми и потому не взяли. Я вновь увидел свое зимнее пальто и зимние ботинки, купленные 20 лет назад. Оказалась не украденной меховая шапка из-за сильной ее потертости, а также свитер, фланелевая рубашка и рваное шерстяное белье, чему я больше всего обрадовался. Украдены были костюм, рюкзак, две пары белья и рубашка.
Кладовщик по распоряжению лейтенанта принес мешок с вещами умерших. Мало того, что все вещи были сальные, грязные и скомканные, но главное — все они были маленьких размеров. Перебрав все, я отложил в сторону 2 пары белья и рубашку, но остального найти не мог. Тогда лейтенант отложил сам пиджак маленького размера, рваные брюки и простой черный мешок вместо рюкзака.
— Придется довольствоваться тем, что есть, — сказал он. — Низ и рукава пиджака я велю выпустить.
Оставив все вещи в складе, мы вернулись в отделение. В отделении лейтенант продиктовал мне расписку такого содержания: «…Я, Ветохин Ю.А. даю настоящую расписку в том, что все свои вещи получил полностью и никаких претензий не имею».
Я подумал о том, что произойдет, если я не подпишу, пожалел свои нервы и спокойствие — и подписал. А кроме того я чувствовал высокую температуру и слабость и стремился скорее вернуться в койку.
Не выдержав мук голода, я решил 18-го марта, когда началась отоварка нашего отделения в тюремном ларьке, также отовариться. До сих пор я берег как зеницу ока семьдесят с небольшим рублей, заработанных плетением сеток. Я знал, что после выхода из тюрьмы мне никто не поможет. Я купил в ларьке масла, сахару, пряников и две банки рыбных консервов.
Когда я вернулся в отделение, держа в руках продукты, сестра сказала:
— Ветохин, на ренген!
Не могла она сказать об этом на полчаса раньше! Я бы не потратил денег на ненужные теперь продукты!
Глава 49. Отъезд из спецбольницы
Через два дня «Справка об освобождении» с моей фотокарточкой была готова и меня в последний раз вызвали в ординаторскую. Все врачи были в сборе. На письменном столе Бочковской, как всегда, стояла ваза с цветами. Когда я сел на предложенный стул, разговор начал самый глупый, в данном случае врач-ординатор, он же парторг спецбольницы майор Халявин.
— Юрий Александрович, — заговорил он торжественно. — Сегодня вы от нас уезжаете. Вероятно другие… (он помялся, пожевал своими толстыми губами)… другие государственные преступники будут предлагать вам взять с собой какие-нибудь письма или записки. Не надо! Не берите! Имейте в виду, что на выходе вас будут тщательно обыскивать. Не надо! Не берите никаких писем!
Затем заговорила Нина Абрамовна Березовская:
— Если бы вы не дружили с Муравьевым — вас бы выписали раньше, — вот главное, что содержалось в ее речи.
Слова Бочковской, как всегда высокопарные и заставлявшие меня подозревать, что она больна манией величия, я запомнил хорошо.
— Юрий Александрович, — солидно и убежденно начала она. — Во-первых, запомните, что ваша выписка — это случайность. Просто вам повезло. Я хочу предупредить вас, чтобы вы остерегались попасть сюда еще раз. По выходе из больницы вы опять встретитесь со своими старыми товарищами-антисоветчиками, забудетесь и будете вести себя по-старому. А раз так, то неминуемо попадете сюда снова. Но помните: сюда ведут ворота широкие, а выход отсюда — очень узкий. Для вас же, если попадете еще раз — не будет уже никакого выхода.
— И еще, — продолжала Бочковская, — пусть не будет для вас сюрпризом, что ни инженером, ни кем либо другим, кроме рабочего, вас на работу теперь не примут.
— Об этом я не беспокоюсь, — вмешалась Березовская. — Ветохин способен работать на любой работе.
— Тогда все, — заключила Бочковская. — Деньги, которые вы заработали на сетках, сопровождающая вас сестра передаст администрации вольной психбольницы, от кого вы их и получите после выписки. Еще раз желаю вам больше сюда не попадать.
Я попрощался и вышел.
Потом я попрощался с больными своего отделения и в сопровождении двух старших сестер покинул тюрьму. В последний раз я прошел мимо нового тюремного здания, в одном из помещений которого повесился мой друг Ведров. Строительный мусор вокруг здания был уже убран и новое здание из светлого кирпича выгодно отличалось своей чистотой от других, потемневших от времени темно-красных корпусов. Я уже знал, что было начато строительство еще одного корпуса спецбольницы. Этот второй новый корпус должен был удлинить среднюю черточку в Е-образной форме нашей тюрьмы. Я оглянулся, чтобы посмотреть на него, но копать котлован только еще начали и я ничего не увидел.
— Ой! Зачем вы оглянулись!? Этого нельзя было делать! Плохая примета! — в один голос закричали сестры, — Да еще надзирателю сказали «До свидания!»
— Я — верующий, но не суеверный, — ответил я. — Это вы суеверные. Вы поднимаете панический крик, если кто-либо засвистит в помещении или, как я теперь, — оглянется на тюрьму.
«Суеверие и атеизм — как брат и сестра», — подумал я про себя. А оглянулся я для того, чтобы лучше запомнить это место. Мысли мои были не о свободе, не о построении семейного очага и т. п., а о борьбе с коммунизмом.
На трамвае мы приехали на вокзал и там некоторое время стояли в зале ожидания. Наконец, объявили посадку. Когда мы подошли к вагону, на котором было написано «Днепропетровск-Ленинград» и сели в этот вагон,
я, наконец, поверил в то, что меня действительно везут в Ленинград. До того времени я не очень этому верил, помня, как 8 лет назад Бочковская грозила мне, что после освобождения «ни в каком крупном городе жить мне не разрешат».
Мы, все трое, поместились в купэ. Сестры, перед отъездом получившие инструктаж у начальника спецбольницы, в дороге пытались спрашивать меня о моих планах после освобождения. Однако я сделал вид, что читаю книгу, и в беседу не вступал. Ночью сестры спали поочередно, да и днем никогда не оставляли меня одного.
Через два дня поезд пришел в Ленинград. Сестры сдали меня под расписку в областную психбольницу. Оттуда меня перевели в районную психбольницу на Пряжке. Ничто там меня не волновало, кроме заботы о целости шерстяного белья: я уже мысленно готовился к новому заплыву. Я настоял, чтобы кладовщица записала в квитанции: «шерстяное белье» и не напрасно — подменили бы! Перчатки, которые я не вписал в квитанцию, там у меня украли.
Первое, что меня поразило в вольной психбольнице — это мат, который буквально «висел в воздухе». И мат исходил не от больных, а от персонала. Нередко случалось, что старшая медсестра становилась в одном конце коридора, а другая сестра — в другом конце, и они начинали разговаривать (не ругаться, а именно разговаривать) исключительно матом, да еще таким скверным, какой я и в тюрьмах-то слышал не часто.
Один больной сказал старшей сестре:
— Как вам не стыдно? — и тут же был лишен прогулки. Однако больших прав в вольной больнице сестра не имела. В вольной больнице больных не били, сильных ядохимикатов не давали и кормили на 97 копеек в день.
Заведующая отделением, куда я попал, оказалась порядочной женщиной. Побеседовав со мной, прочитав сопроводительное письмо и взяв анализы, она категорически заявила:
— Вы ничем не больны, кроме воспаления легких, которое заканчивается, и никогда ничем не были больны. Однако, она тут же добавила, что хотя лечить меня и не собирается, но выписать тоже не может, так как «суд снял с меня спецлечение, но оставил принудительное лечение». Принудку можно будет снять через Ленинградский суд только через 6 месяцев. А на это время она посоветовала мне пойти чернорабочим на больничную кухню, где повара помогут мне восстановить силы после тюрьмы. (Ее преждевременно уволили на пенсию за доброжелательное отношение ко мне и другим политическим, находившимся в ее отделении).
Узнав о том, что меня освободили из тюрьмы, посмотреть на меня пришел мой сосед по квартире, коммунист Хмиров. Поговорил о том, о сем и вдруг задал вопрос:
— А деньги вам вернули, Юрий Александрович?
— Какие деньги? Ах, да — 50 рублей? Вернули.
— Нет, не 50 рублей. Следователь мне говорил, что у вас нашли 5000 рублей!
— Не было у меня никогда в жизни таких денег!
— А следователь говорил: были! — пожал плечами Хмиров. Под конец визита, Хмиров, заикаясь, сообщил мне:
— Мы вашу комнату… того… в кухню переделали… А ваши вещи в комнате… моль съела. Ну, а стол, стулья, диван мы в домоуправление на хранение сдали.
Я был настолько поражен его словами, что ничего ему не ответил, а он торопливо попрощался и ушел.
Мне сделали комиссию немного раньше срока и сразу направили ходатайство в суд. Ровно через 6 месяцев после моего поступления в вольную больницу суд освободил меня от принудительного лечения. В тот же день меня выписали.