В одиннадцать совершаю должностное преступление. Как все скучные, малоинтересные люди, я склонен к философствованию по любому поводу. Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать в ординаторской, расстилая наше «походное» одеяло, я все думаю и думаю. И. обрадовавшись поначалу своим открытиям, через какие-то минуты уже стыжусь их. Стыжусь ужасной неновизны, серой, мешковатой неуклюжести своих мыслей.
Я знаю, что опоздал в жизни, что многие, кто был когда-то со мной наравне, давно меня обошли, и, наверное, поэтому всегда молчу в компаниях, которые тоже не очень-то люблю, молчу, смотрю исподлобья, улыбаюсь, слушаю, до боли в подреберье завидуя тем, кто так вольно, так просто, красиво и умно умеет говорить о литературе, о живописи — обо всем, до чего я поленился дотянуться, и теперь могу только молчать или соглашаться и говорить «конечно», слыша незнакомые имена.
Стыдно перед своей ушедшей молодостью, стыдно потому, что я раз за разом прихожу к выводу, будто не так уж плохи мои дела, коли стыжусь того, что все вот так, как оно есть.
Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать с биркой инвентарного номера, я прихожу к поразительно новому заключению — наша жизнь интересна лишь постоянными нарушениями ее формальных законов, этими бесчисленными переплетениями маленьких, тихих беззаконий, которые, наверно, и делают на нее то, от чего она потом называется «сложной», «противоречивой».
Нельзя спать на ночном дежурстве. Но в нашей ординаторской, как в любой ординаторской, есть постоянный комплект свежего белья, и об этом знают все: и сестра-хозяйка, и главный, и это, правда, нехорошо, но все спят, и я сплю, потому что, стоит только скрипнуть двери, и ты уже на ногах — спим мы не раздеваясь, лишь сбросив халаты, — ты уже бодр, уже сидишь, торопливо завязывая шнурки на ботинках, и, глядя исподлобья, коротко выспрашиваешь: «Как? Когда? Сколько кубиков»? А после бежишь… Нельзя спать и сестрам.
Но и они дежурят по своим законам — одна на посту, а две спят на кушетке в процедурной, тоже готовые вскочить и бежать в любую секунду, и, когда они вступят в дело (это проверено на практике), две успевшие поспать сестры работают лучше, чем три сонные. И так во всем, во всем…
Наверное, оттого, что мысли мои всегда бегут вот по такому размытому, неопределенному, всегда одинаковому кругу посылок и умозаключений, я остался один в свои тридцать четыре года, живу тянущими за сердце воспоминаниями о давным-давно, лет шестнадцать назад, пролетевшей весенней любви, когда однажды с букетом сирени я вбежал, как пьяный, в ночное закрывающееся метро и вступил не на уносящий вниз, а приносящий эскалатор и все боролся с силой, что тащила назад, все никак не мог понять, что же это, почему.
Да, жизнь бежит и несет на себе всех и вся, и правых, и виноватых, и педантов, и нарушителей. И медсестру Наташу, о которой сплетничают, на которую некогда с высоты своей абстрактной чистоты взирал и я сам.
Но что, что, да еще и по слухам, я брался осуждать в ней? Разве знаю я, как именно должно быть все у людей? И было ли вообще то, что я так спокойно осмелился осуждать? Да и что осуждал я? Неужели то, что она хотела любить и любила? Или то, что ночами около ее стола, на посту в коридоре, сидели мужчины, молодые и не очень, и она говорила с ними о чем-то…
И так однажды, размышляя об этой красивой, тяжеловатой двадцатисемилетней девушке, начавшей и почему-то бросившей институт, в который поступила с первого захода — не в пример многим, — я неожиданно увидел всё как оно и было на самом деле, — увидел, и меня окатило стыдом, тем жарчайшим стыдом за скудость и бедность того, что есть я.
И вот уже года три смотрю на нее со странным уважением, как на человека, который, несомненно, больше меня самого этим спокойным превосходством душевной силы.
Наверно, то, что понял о ней я, знает и наш главный врач, или просто главный, и я люблю главного за то, как он коротко и резко обрывает все новые сообщения о ночной Наташиной жизни.
— Она отличная сестра, — быстро говорит главный. — Все остальное мне неинтересно. Да, так как там у нас с пилокорпином? Пятипроцентный? В аптекоуправление звонили?
Полночь скоро. Спит больница. Наше отделение считается спокойным, здесь не умирают. Почти никогда не умирают, хотя много стариков. Нет густого неистребимого запаха тяжелых отделений, и дежурства проходят без закрытых наутро историй болезни и сообщений для родных в справочную.
Выключаю настольную лампу и лежу в темноте, заложив руки за голову. Как тихо! Окна выходят во двор больницы, и только иногда ветер вдруг дернет железо крыши, загудит. Вспыхнет голубым, и осыплется искрами трамвайный провод…
Руки… руки… Почти всегда эти мысли о руках. Мои неумные, неинтеллигентные руки и руки шефа, в которых гениальность, странные руки с необычными, какими-то тупорылыми тонкими пальцами, но в них гениальность, как в мужицкой бороде Толстого и печальных очках Чехова. А мои руки тяжелы, и я знаю об этом от больных: они устают под моими руками, я вожусь, аккуратничаю, стараюсь, пыхчу… И всегда, когда особенно становится тяжело, вот как в это, может, тысячное мое ночное дежурство, я задаю себе один и тот же вопрос: да или нет? Будет ли, придет ли когда-нибудь ко мне та страшная легкость, с какой он, будто играючи, работает иглами и ножами, и почти всегда счастье блестящей удачи, или это правда свыше, и я до конца так и пребуду в сем качестве среднего, надежного, толкового, но навеки привязанного к земле…
Уже девять лет я здесь. Высокий стабильный процент успешных исходов и гладких течений. Видно, от той же лени я не пишу и не собираюсь садиться за кандидатскую, вообще как бы сторонюсь науки, исследований, статистики… Только иногда вдруг подкатит зависть к кому-нибудь, кто придумает, как проще и быстрее набрасывать петли швов, — усмехнусь втайне, будто теша себя, что и я думал об этом и даже несколько раз применял на столе уже года три назад… В общем, кольнет и отхлынет.
И только все терзаю кроликов, пытаюсь приучить руку к тому движению, каким шеф, будто в воздухе, прочеркивает, взрезая поле, и вот оно уже кровоточит, а больной улыбается, слушая торопливую веселую скороговорку шефа, отвечает шепотом…
Зачем мне в науку? Мама… Она все еще верит в меня, в мою «высокую звезду». А я, скорее всего, никогда не создам школы, не возглавлю направления… Я умею с правильными ударениями читать стихи, но писать их мне не дано. Да, мама, не дано.
Мне словно и не хочется ничего. Были бы только вот эта жизнь, больные, конференции, спирт на руки, антисептик в тазу, иглы, офтальмоскопы, громадные зрачки в окулярах щелевых ламп с красной полоской на дне черного космоса бездонного глаза…
Я начинаю засыпать, думая о том движении, о том движении, каким шеф открывает операционную рану, когда… когда…
— Александр Павлович! Александр Павлович!
— А… да? — Я стремительно просыпаюсь и сажусь на кровати.
— Слушаю, Наташа!
Она стоит на пороге ординаторской, встревоженная.
— Да! — вскакиваю, надеваю ботинки, халат, быстро мою руки, слушаю.
— Скорее, скорее, Александр Павлович… Она уже…
И вот мы бежим по ночному коридору, где одиноко светят друг другу на далеких постах две лампочки. Над одной из женских палат горит сигнал.
Мы вбегаем в палату, там шум, переполох, женщины испуганно смотрят с кроватей…
Боже мой, Шаврова! Откуда столько сил в этом иссушенном теле? После наших операций, чтоб был успех, нужна неподвижность. Одно неловкое, поспешное движение — и все летит… Восьмидесятилетняя Шаврова — крохотная, с худенькими ручками и ножками. Кувыркается, отталкивает нас, часто-часто бормочет низким надтреснутым голосом. Острый несчастный нос торчит из бинтов повязки. Как только взял ты ее на стол, отважный ты парень, Юрий Михайлович?.. Какой уж теперь успех… женщины на кроватях вскрикивают.
Все ясно — послеоперационный психоз. Обычная история у таких стариков. Что же я завтра скажу Юре? Конечно, глазу конец.
— Быстро! — это я Наташе. — Бинты! Много бинтов.
Ах, умница, вот они, бинты, уже принесла. А меня поняла, потому что ведь правда восемьдесят, все, все может быть.
— Снизу продевай, осторожненько, о-от так! Не затягивай, теперь давай под сетку, ага…
— Ой, боже ты мой! — хрипит Шаврова. — Ой, боже ты мой! Мама… Мама-а… Ну, я пошла в гимназию… Ох…
И снова торопливый, спутанный гонор. И снова «гимназия».
— Завязывай… Во-от так… Спокойненько, бабушка. Еще бинт давай, руки прижми, осторожно…
И вот она лежит у нас, и Наташа крепко и нежно удерживает ее голову. Я знаю — она будет так сидеть до утра. Надо старухе что-нибудь вколоть, но что? Как узнать, какие нужны нормы и дозы, когда одно прикосновение может притушить последние огоньки жизни…
— Кипятильники…
— Готовы.
— Подержи ее, я сам. Девочки где спят?
А на постах и в ординаторской разрываются, подскакивают телефоны. Сестры уже проснулись, бегут со всех ног. Глаза виноватые. Я хватаю трубку.
— Приемный! Что вы, черт возьми, дрыхнете там, десятое отделение! Почему не снимаете!
— Дежурный слушает.
— Давайте к нам быстро! Старик тут у нас…
— В сто девятой Наташе помоги! — уже на ходу кричу я Ларисе, вбегаю в палату со шприцем в руках. Нет, девочки. Вам колоть не дам. Только сам. Острый хвойный запах спирта и новокаина. Сухой щекочущий запах.
— Ох, боже ты мой. Пустите! Пустите!
Женщины всхлипывают. Маленькое тщедушное тельце на полосатом голом матраце. Простыни она умудрилась забить в ноги. Приподнимаю ее. Она весит… Да она ничего не весит. Чья-то бабушка. Мама. Наверно, уже прабабушка.
— Лариса! Держи голову. Вера — на пост. Сменишь Ларису. Наташа, со мной, в приемный.
— Кто там?
— Старик какой-то.
С офтальмоскопом, с тонометром под мышкой бежим по лестнице к приемному покою.
— Из глазного? Вы что, черт вас возьми! Вы будете работать когда-нибудь, черт вас возьми?! Подам рапорт. — Настасья Артемовна, маленькая горбунья, герой войны, прекрасный лекарь, закутанная в громадный пуховый платок (в приемном покое, как всегда, холодина), кидается ко мне на своих коротеньких ножках. — Я вас выгоню к чертовой матери! А, это ты, здравствуй. Смотри старика.
А вот и старик. Да ему лет сто. Коричневый до черноты, с грязной серой тряпкой на глазу. Тоненько стонет, когда приподнимаем его под локти и ведем к свету.
— Шапку снимите, дедушка.
Да он слепой! Глаукома — видно и так по мутному зрачку незавязанного глаза. Значит, приступ. Снимаем тряпку.
— Ох!.. — Не могу я удержаться. Никогда не видел такого. Давление? Глаз тверд, как камень, и легчайшее мое прикосновение… Проклятые тяжелые руки! Старик вскрикивает. Наташа смотрит на меня, как я отдергиваю пальцы.
Давление — не меньше семидесяти… при норме около двадцати… Глаз разорвется с минуты на минуту.
— Документы есть? — быстро спрашиваю я. — Оформим после.
Бросаюсь к телефону:
— Операционная! Валентина Сергеевна!
— Да! — говорит она степенно, будто и не спала.
— Это я. Экстренный. Приготовьте малый набор. Сейчас начну.
— Хорошо.
— Машина есть? — оборачиваюсь к Настасье Артемовне. — Нет? Ну ладно! На носилки быстро — и к нам.
— Как фамилия, дедушка?! — кричит ему в ухо сестра приемного покоя.
— Кто с дедушкой приехал? — вторая сестра открывает дверь в общий зал, где сидят родственники. — С дедушкой — кто? — и оборачивается к нам. — Нет никого, Настась Артемовна. Дядька привел какой-то. Ушел, что ли…
Настасья Артемовна шарит у старика за пазухой и достает что-то завернутое в тряпку. Кивает мне:
— Всё тут. Пенсионная книжка, паспорт. Забирайте.
— Мыть будете? — быстро спрашивает сестра приемного.
— Не успеем. Обработаем после.
— Я запишу.
— Да, да.
Мы кладем старика на носилки, он вскакивает, мы придерживаем его, он сучит по брезенту ногами в валенках.
Санитарная машина, рев мотора, ночь, пятна света от фар по стволам старых деревьев… Старик уже воет… Лифт… Каталка…
Я бегу в операционную, на ходу скидываю халат, бросаюсь к умывальникам, к тазам с раствором, ввожу руки в рукава стерильного халата. Валя завязывает, натягивает тесемки маски, колпака.
— Хорошо?
— Порядок, спасибо.
— Эну?
— Конечно.
Энуклеация — удаление. Больше ничего не придумаешь, и это спасение: боль бьет прямо в мозг, боль страшная, непонятно, почему он не теряет сознания — от старости, наверно… Что-то притупилось.
— Негодяи…. до чего деда довели…
Он уже лежит на столе в серо-розовых подштанниках, с большим позеленевшим крестом на темно-коричневой груди. Ну…
— Дедуль, слышишь меня?
— О-ох…
— Терпи, дед! — это я.
Но слышит ли он, понимает ли? Да и что та боль, которой я ему угрожаю, против этой?
Нащупываю ямку около уха, игла с хрустом входит в нерв. Но я уже не успеваю, и, когда мы пытаемся подвести расширитель, глаз лопается прямо под нашими руками от страшной натуги, и я вижу тончайший фонтанчик крови и глазной влаги, поднимающийся и сверкающий в луче бестеневой лампы. Ну вот и всё.
Глаз сразу сжимается. Нам остается только кончить дело. Валя, придерживая деда одной рукой, подает мне инструменты.
— Анатомические… подержи вот так… Ну…
Всё это надо бы под общим, но у старика шок. И… что уж там!..
Я вывожу яблоко из глазной щели. Валя убирает кровь, сушит. Зажимаю нерв, перерезаю. Все! Теперь культя, мешок конъюнктивы. Ну вот. Вставляю тампон, обеззараживаю. Пенициллин.
— Завязывай. Ну, дедушка, живой! Ну все, дорогой, ну все, мой хороший. Ты прямо герой у нас. Как звать тебя?
— Василий, — шепчет старик.
Перекладываем его на каталку.
— Александр Павлович, куда класть?
— Ни одного места?
— Ни одного.
— Давай в холл, а там видно будет.
И его увозят. Мы стоим с Валей в оцепенении.
— Да, — говорю я, глядя вниз, — глаз заформалиньте, пожалуйста, и на лед. Мне кажется, Лидии Николаевне пригодится, для диссертации… дегенерация глубокая, интересно.
— Хорошо. Отдохните, доктор.
— Н-да… Да-да…
Я пожимаю зачем-то плечами, снова надеваю нестерильный халат, разоблачаюсь, одним словом, выхожу.
Иду мимо лестницы и замечаю Наташу за кривым стеклом — она показывает мне пачку «Опала». Киваю и заворачиваю к ней.
— Уложили?
— Все хорошо, Александр Павлович. От окна отодвинули. Спит.
— Старуха как?
— Тоже спит.
Тишина в больнице. Но наша тревога, беготня, звонки разбудили больных, и вот начинается хождение, шлепанье ног, осторожные шажки, постукиванье палок. Всегда в это время, будто в некий фазис входит луна, пробуждаются среди глухой ночи старики, почти одновременно, и идут, идут в уборную и из уборной, ведут слепых, сплошное движение в полутемном коридоре, шаги, шаги.
— Давно мы не дежурили вместе, — говорю я Наташе, затягиваясь так, что холодеет в ногах. — Как вообще… жизнь?
Она пожимает плечами, чуть приподняв бровь.
Мне хочется сказать ей что-то хорошее… или о том, что лежит на душе, — это тяжелое угрюмое чувство неприязни к самому себе, оттого что никак и, наверное, уже никогда не научусь спокойно и привычно бросать на лоток удаленные глаза, — но я только курю, и от крепкого болгарского табака кружится голова.
— Хороший старик, — говорит Наташа. — Верующий. Знаете, мы его уложили, а он: «Христос с вами, Христос с вами».
— Да, — говорю я. — Не знаешь, когда умирают, хоронят с крестом?
— Не знаю. Кажется, да.
— Ты к Вике заходила? Как она?
И снова то же движение: пожимает плечами и поднятая бровь.
— Знаете, Александр Павлович, — говорит Наташа, сбивая осторожным постукиванием пальца хрупкий столбик пепла. Пальцы у нее длинные, с аккуратно подстриженными ногтями, в руках простота и чистота. — Только вы не смейтесь, хорошо?
— Постараюсь.
— Знаете, я опять поступать хочу. Дура, да? Скажут — ненормальная.
— Пусть говорят. Поступай.
— Вы думаете?
— Думаю.
Почему она меня спрашивает? Разве я знаю? Разве могу давать советы? Я снова смотрю на ее руки. На эту ясную открытость больших спокойных рук.
— Хорошие у тебя руки, — говорю я, и меня тотчас охватывает стыд. Что-то сказано не так. Стоило бы мне только проговорить: «Хорошие у в а с руки», — и не было бы этой чуть нагловатой, фатовской ноты заигрывания. Ее и не было, но можно понять именно так, и мне стыдно. Стыдно, хотя мы уже немало лет в этом неравноправном положении: «ты» и «вы».
Бывают минуты, когда тебе вдруг делается совершенно очевидным, что ты, самое тайное твое разгаданы и поняты, что в тебе читают, как в книге. так и сейчас. Наташа чуть улыбается, и в углу ее рта еле заметная складочка боли. И еще то ли сожаления, то ли сострадания. И хоть я давным-давно не верю в то, что людей вредно жалеть, мне самому этот ее взгляд сейчас мучителен.
— Простите, — говорю я, нахмурясь.
Мы молчим, и вдруг снизу, из общей хирургии, из лестничного пролета, вспарывая ночь, слышен долгий, пронзающий крик: «Не хочу-у-у!»
Мы оба вздрагиваем. У них там, внизу, тоже свое. И там все куда страшней, чем у нас…
— Не-е хо-о-чу-у-у-у-у! — Нельзя понять, женщина кричит или мужчина, от боли или от страха смерти, что наваливается иногда ночью на всю больницу, и тревожны тогда все, и бегают с кислородом, и топот ног, и непременные летальные исходы… Наташа плотнее прикрывает дверь в наше отделение.
— Н-да, — говорю я. — Ты в полостной хирургии работала когда-нибудь?
— В училище, на практике.
— Это все чепуха. Слышала? И вот так каждый день. Крик, кровь… очень тяжело. У нас, как говорится, семечки.
— Я знаю. Но я хочу быть глазным хирургом.
— Что ж. Нива знакомая.
— Дерзать?
— А почему ж нет?
Догорает сигарета, и мы идем в отделение. Сегодня одна из таких тяжелых ночей, в палатах разговоры, стоны. Но есть люди счастливые, крепкие люди, которым нипочем и это общее гнетущее ожидание: «Скорей бы кончилась ночь!» Слышен их хороший ядреный храп. И Салтыков, верно, вовсю почивает в своем персональном боксе. Ну и слава Богу. Почему-то кажется, что ему не должны сниться сны.
Три часа. До утра еще пять. Захожу в холл, зажигаю свет. Старик всхрапывает на кушетке под пальмой. Злобно вздрагивая, стучат громадные холодильники. Я подхожу к старику, осторожно беру руку, нахожу пульс. Ну, ничего. Девочки уже переодели его, и он кажется совсем тёмным, как индус, в белых одеждах.
Витька болтает ногами, присев в кресло-каталку, потом отталкивается, едет по коридору и наезжает прямо на меня.
— Здравствуйте, — говорю я. — Это еще что такое?! Ты что — спятил? Три утра! Спать!
— Здрасьте, Сан Палч! — Нахальный глаз светится по-кошачьему. Щурится. — Сан Палч, а вы дежурите, да?
— Нет, — отвечаю. — Собак гоняю.
— Значит, спать надо, — понимающе кивает он.
Ему тринадцать. Рогатка. На глазном дне крохотный кусочек немагнитного металла. Если его не достанет шеф, не достанет никто. Вторую неделю Витьку водят в рентгеновский кабинет, снимают инородное тело со всех точек, таскают к студентам, показывают. Он больной шефа, привилегии и эта жизнь ему, как я понимаю, очень даже по сердцу. Сейчас он смотрит на меня с вызовом и интересом пытливого экспериментатора.
— Ну, — сообщает он, — я пошел.
— Подожди-подожди, — хватаю его за острое плечо. — Ишь разбежался. А кто на место поставит?
— Эту? — кивает он на каталку.
— Нет, — говорю я, — ту.
— Садитесь — прокачу! — предлагает он широким жестом.
— Борисов, Борисов, — говорю я, стараясь наддать побольше дидактики голосу. — Где ваше пионерское сознание?
И в тот же миг я перестаю быть ему нужен, интерес его ко мне иссякает. Про пионеров — скучно. Он отворачивается и бежит вприпрыжку, толкая перед собой это кресло на велосипедных колесах, потом невероятным образом обгоняет его и на ходу успевает вспрыгнуть и усесться. Я только охаю, грожу ему издали, он ухмыляется и уходит в палату.
И снова ординаторская, сбитое шерстяное одеяло, подушка. Ложусь, чувствуя бесконечную пустоту, знобит, я сплю и не сплю, просто лежу с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки ночи, а в ушах все тот же крик: «Не хо-о-чу-у-у!»,
По потолку время от времени пробегают светлые пятна, иногда оранжевыми и синими вспышками отмечается прибытие очередной «скорой». Девять лет я здесь, но так и не привык к этим ночам острой тревоги, к этим потокам «скорых», несущихся сюда со всех концов огромного ночного города. Здесь слишком высока плотность боли и тревоги на квадратный сантиметр, я это чувствую всегда, особенно сильно ночами. Здесь замкнуты все круги — от приемного для рожениц до далекого, приземистого, задвинутого на самый край больничной территории двадцать четвертого корпуса. И, как всегда, в эти ночи мне ломит виски от напряжения, что исходит из каждого окна, из широких проемов операционных. Я сжимаюсь на кровати — меня придавливает этими тысячами атмосфер боли, страха, надежд, счастья.
А ветви деревьев за окном качаются из стороны в сторону на фоне чуть светящегося ночного неба, качаются, качаются, и снова синие вспышки по потолку.
Лежать бы так долго-долго, ловя и продлевая каждый миг этой холодной неподвижности.
В тумбе письменного стола — книги.
Я знаю — там ответы, мысли, к которым надо снова и снова приходить по спирали своего блуждания по жизни — все выше и выше, год за годом, все сложней, виток за витком, но до чего же трудно идти на балы, охотиться и толковать с умными крестьянами, зная, что сейчас рядом гаснет свет чьей-то судьбы, полный неутолимого ожидания счастья. Ну вот, старик этот. Значит, так и никак иначе должны были десятки лет складываться обстоятельства, чтобы лежать ему сейчас в холле, под пальмой, в темноте навсегда, а сколько, верно, было всего, сколько мук было принято, сколько водочки выпито, сколько слез удержано в горле с того дня, как окунал его, орущего и голого, бело-голубой батюшка в серебряную купель, в святую воду, отгонял и заклинал нечистого, дабы никогда не касался малой души сей… Ну и что же? Один, темнота, некий исполненный завет, валенки в больничном цейхгаузе, стук холодильников, все тот же крест на груди и скорый неизбежный конец.
Уже светлое утро за окном, когда меня будит телефонный звонок.
— Александр Павлович! Это Юрий Михайлович… Просит вас…
Ну — так. Всё понятно.
И я тут же мысленно прикидываю, как поеду в утренних поездах метро, как поднимусь домой, сброшу пальто, мама даст завтрак и заведется у нас обычный нескончаемый разговор, от которого мы оба так давно устали, но я буду слушать ее, отрываясь от телевизора, буду отвечать, потом разговор раскрутится, станет горьким, будут задеты и ее и моя болевые точки, — мы разойдемся по комнатам, потом улыбнемся друг другу, дадим слово впредь прощать друг другу все, а через полчаса уже забудем об этом.
Так прикидываю я и понимаю: этот ранний звонок спасет меня от разговоров, от долгого хождения по комнатам с изредка мелькающим в зеркале нервным неприятным лицом.
— Слушаю, Юрий Михайлович.
— Понимаешь… Даже не знаю, как сказать, тут так получилось…
— Короче, — усмехаюсь я, глядя в окно. Дождь.
— Понимаешь…
— Только не ври. Что у тебя там — «тещу в санаторий» или «с Ленкой сидеть»?
— Честно? — Голос его сразу меняется, теперь в нем облегчение, нет растерянной, заискивающей просьбы. Могло бы и вовсе ее не быть. Ну да что там! — Мне сейчас один парень позвонил… сегодня на Дмитровское кое-чего для «тележки» моей должны подбросить. Ну, сам понимаешь, надо переть, в хвост становиться. Хорошо, ежели к закрытию отоварюсь.
— С вас пол-литра, — говорю я то, что говорю всегда в этом случае.
— Так я могу быть спокоен?
— Почти. Твоя Шаврова нам сегодня такой цирк устроила!
— Ну-у! — в голосе тревога. — Ты смотрел?
— Да нет еще. Боюсь. Прикрутили до утра.
— Психоз?
— Семь баллов по Рихтеру. Если кровоизлияние, так я уж на свое усмотрение…
— Я позвоню. Слышишь, Саша? Позвоню! Ты ее часов в двенадцать открой, посмотри, а я, если что, подскочу.
— Ладно.
— Ну уж спасибо тебе, так спасибо! — заканчивает он уже совсем бодро и — гудки.
Вот всё и решилось. Я тоже чувствую облегчение — нет, невозможно, совершенно невозможно было бы сейчас ехать домой.
И я снимаю трубку.
— Доброе утро, мамочка…
— Где ты? — тусклый и хрипловатый спросонок голос.
— На работе. Как ты себя чувствуешь?
— Как всегда. Ты скоро приедешь?
Я молчу. Всякий раз я спохватываюсь, вдруг вспоминая о ней, понимая, чем куплены это мое облегчение и ясный взгляд на два дня вперед.
И мне уже стыдно, уже неприятен очаровательный Юрий Михайлович, противен его просительный голос, еще звучавший в ушах, в котором уверенность, что отказа не будет. А ей? Ну что ей? Смотреть «Сельский час», мультипликации, каких-нибудь гадов заморских в «Мире животных» и все время — одной. Но при чем здесь, собственно, Юра? Не отказался ведь я сам.
— Сашенька, ты скоро приедешь? Я испекла пирожок, очень вкусный.
— Мамочка…
— Что?
— Тут так получилось, товарищ позвонил, придется подменить его. Ты уж…
— Ну ладно, — говорят она, помолчав. — Так мне, значит, тебя не ждать?
— Нет, — отвечаю я и морщусь, постукивая ногтями по трубке.
— Что-то стучит, — говорит она тихо.
— Это… я стучу.
— А я так хотела…
Я знаю. Она хотела. Она мечтала. Ждала. Она так ждет этих воскресных дней.
— Саша, так, может быть, мне поехать к нашей Зиночке?
— А что? — подхватываю я. — Очень хорошо. И пирог повези…
— Саша, — очень тихо говорит мама, и мне делается совсем не по себе от того, как она это говорит. — Сашенька, что ты говоришь, подумай! Неужели ты не понимаешь, сыночек?
— Ну, мам, прости. Я съем его весь, слышишь? До крошечки.
— Так я поеду?
— Да-да, конечно. Оденься потеплей. Дождик.
Это я проявляю заботу, ловя ее голос, стараясь запомнить каждое придыхание, каждый звук, — ведь у меня нет никого дороже.
— Я исправлюсь, слышишь, мама?
Она молчит.
А я бросаю короткий, мгновенный взгляд в будущее, в то время, где ее уже нет, зная, что та моя жизнь будет одним непрестанным укором себе, одним долгим — навсегда — сожалением о тех днях, когда я мог еще быть с ней, слышать ее.
И опять в трубке гудки.
Надо приниматься за новый день. Значит, кофе. Крепкий, густо-черный. И свежий халат обязательно, блистающий, белый до голубизны.
А в коридоре уже шум и металлический стук: идет раздача, привезли завтрак, разносят по палатам, и долетают слова:
— Третий стол — кому? Седьмой — кому?
Сажусь на пост и быстро просматриваю «истории». Кому что назначено лечащими, процедуры, подготовка к операциям на понедельник, температурные листы, выписки. Сегодня мой Гришин уходит.
— Это дедушка в холле, — говорит Наташа, протягивая мне новую, еще тоненькую «историю». А что…
— Ты чего домой не идешь? — спрашиваю, пробегая строчки «истории». Оказывается, его фамилия Жаркин. Какая веселая молодая фамилия. Пастушок Вася Жаркин. Кнут, рубашонка, весна, коровы мычат, солнце… Василий Никанорович Жаркин. — Слышишь, Наташа? Иди. Смена пришла.
— Не хочется что-то.
— Бывает, — бормочу я, упершись глазами в цифру. Ничего себе! Девяносто шесть! — Не ошиблись?
— Все правильно. С восемьсот восемьдесят первого.
Что-то знакомое в этой цифре. А… Ну конечно. Метальщики; бомбы; летят обломки кареты, толстый чернобородый человек в эполетах на снегу первого дня марта, и бледная маленькая женщина на помосте эшафота. Девяносто шесть лет. Как пришелец… Впрочем, он и есть пришелец. Страшно. И я вспоминаю окровавленный глаз на лотке.
— Очнулся?
— Слабенький очень.
— Глухой, наверно, совсем.
— Что вы, все слышит.
— Ну, посмотрим. Это чья? — показываю на еще одну, тоже новенькую «историю». — Ее?
Наташа кивает и отводит глаза. Мы молчим. И я, нахмурив лоб, просматриваю то, что назначил ей главный. Ну да. «Полн, покой. Строг. пост. режим. Внутривен. вливание из системы».
— Капельницу поставили? — спрашиваю глухо.
— Алла Михайловна просила, чтоб вы сами поставили.
Я киваю. Сколько можно проходить мимо этой палаты, будто мне и невдомек?! Мы уже словно прячемся. Но делать нечего.
— Пошли. Приготовь баллоны, иголки.
— Хорошо, — тихо говорит Наташа и уходит.
Вчера у меня стало одним врагом больше. Я не знаю его в лицо — оно сливается и моем сознании с лицами всех тех, кого я ненавидел и называл своими врагами.
Просто он есть, этот новый враг, и неважно, где он сейчас крутит свою баранку, хамит, окатывает грязью из луж, торгуется, закусывает у стойки или скрипит зубами, завидев «гаишника». Он — есть, а остальное неважно, как неважно найдут его или нет, а если найдут, то неважно — накажут, уволят, лишат премии или переведут на месяц и мойщики. Это уже все неважно.
— Александр Павлович, здравствуйте. — мертвенная слабость в голосе, покорная и уже смирившаяся тусклость глаз.
— Здравствуйте, Алла Михайловна.
Она подходит ко мне в своем белом халате, и я, не находя слов, беру ее за руку. Молчим, и слезы блестят на ее ресницах, и их так много, что странно, почему они не стекают вниз по щекам.
— За что так? — шепчет она, — Я ничего не могу понять. Ничего.
Ей нужны мои слова, надежды, утешение, может быть, ей просто нужно, чтобы я тоже заплакал вместе с ней.
Вот так, прямо на глазах, будто физически ощутимо, уходят из людей те годы жизни, что они могли бы прожить, но уже не проживут. И нет у меня сил посмотреть в лицо этой матери, потерявшей все надежды.
Я молча глажу ее руку, а она только часто-часто кивает мне.
— Ну вот, — бормочу нелепо. — Ну вот…
А сам думаю — сколько же у меня врагов!
Мой враг тот, кто, вешая однажды в зале института новый транспарант, плохо вбил гвоздь. Полотнище, обтянувшее тяжелые рейки, сорвалось вниз. Сотрясения у Вики не было. Отслойка. Двусторонняя.
Мой враг — сама природа: не позаботилась о том, чтоб сделать прочней сетчатку — она укреплена и глазу только в двух точках. Но откуда знать природе, что кто-то может плохо вбить гвоздь?
— Мы ей будем глюкозу вводить, по капельке, — бормочу я. — Очень помогает… витамины…
Алла Михаиловна усмехается, глядя в окно. Дождь.
Еще вчера утром мы провожали их всем отделением, махали в окна. И они улыбались нам внизу и тоже махали, а Алла Михайловна удерживала ее руки: «Осторожней, осторожней…»
Она лежит на той же кровати, у окна, и опять на ее глазах ватные подушечки, и лицо желтое, вымученное, с оттянутыми вниз уголками ненавидящего рта. Я осторожно присаживаюсь на краешек кровати, осторожно касаюсь ее холодной влажной руки.
— Здравствуй, Вика. — На меня со всех сторон смотрят женщины в палате. Два года назад, когда ей было девятнадцать, она была совсем другой. С тем покончено. Теперь беспредельная усталость, недоумение.
— Тебе удобно лежать? — спрашиваю, наклонившись к ней. Уголки рта вздрагивают.
— Александр Павлович… Это — всё? — спрашивает тихо.
— Кто тебя смотрел вчера?
— Георгий Иванович. Он ничего не сказал.
Да и что мог сказать главный?
— Посмотрите меня. Пожалуйста!
Сколько глаз глядят на меня — я опускаю ресницы.
— Хорошо. Подожди.
Мы приходим с Наташей, я включаю ослепительно яркую «свечу», снимаю подушечки.
— Свет видишь?
— Вот здесь. — Она показывает рукой где-то у носа. Сетчатка блеклая, серая. Местами, как темные, тяжело нависшие облака, собрались складки.
Четыре раза они прилетали сюда. А как труден был путь к нам, хождения по порогам горздравов и Минздравов, поджидания профессора — у порога его дома, у машины…
И шеф взял Вику, и штопал разрывы сетчатки, приваривал зелеными и алыми «выстрелами» лазеров, прижигал снаружи, стягивал глаз тугими поясками, сплетенными из сухожилий, взятых с её ноги, и все-таки, потеряв один глаз, все бился за другой. И пока это длилось, прошло два года, и Вика с ее мамой давно стали тут своими. Месяцы и месяцы они жили здесь и ждали, и все становилось хорошо, они улетали, а после прилетали опять, и все начиналось сначала. Последний раз был и правда последним — он все решал, и после операции, седьмой или восьмой по счету, шеф сам дежурил двое суток у кровати Вики. И снова, как раньше, пытка неподвижных двухнедельных лежаний, уколов, первых шагов на разучившихся ступать ногах, судорожная бережность в каждом движении головы.
— Александр Павлович…
— Да, Вика?
— Это — всё?
Всё. Тотальная отслойка. Никаких шансов. Два-три месяца, дегенерация, и даже проблеска света не останется. Соврать? Может быть, пусть надеется и хоть так, надеждой, тянется к жизни?
Когда-то в школе учили: был нехороший Лука, он всех утешал, обнадеживал, а Актер все равно удавился и испортил песню.
— Молчите, — говорит она негромко. — Что вы все молчите?!
— Видишь ли, Вика…
— Вы очень добрый, очень хороший, Александр Павлович. Скажите правду!
— Вот вернется Сергей Сергеевич, — прячусь за имя шефа.
— Хорошо. Спасибо. — Она закрывает глаза.
У него, наверно, было плохое настроение, у того таксиста. Или что-нибудь не ладилось с планом. И когда они попросили ехать потише и осторожней: «После операции… как можно плавнее, пожалуйста», — только нажал на газ. И где-то, уже на выезде из Москвы, пытаясь проскочить на желтый, не успел и ударил по тормозам. Швырнуло вперед, подумали — наткнулись на что-то, налетели, но это просто намертво схватили тормоза.
И среди темных пятен, оставшихся в поле зрения от прошлых разрывов, перед Викой тотчас засверкало новое. Она сразу поняла, что это, но молчала до самого аэропорта, боялась сказать, а мать боялась спросить. Пятно расширялось, темнело, а в Домодедове уже все стало ясно.
— Давай ногу, — говорю я, глядя ей в лицо. — Системку присобачим…
Уголки рта дергаются в усмешке.
Она лежит нагая под одеялом — тело бледное, желтое, ослабленное неделями лежания на спине, ушла из него юность, и это такая чепуха перед тем, что случилось, даже смешно говорить.
Осторожно укрываю ее, оставив над одеялом одну ногу, протираю спиртом, нахожу вену, вкалываю иглу и подсоединяю к канюле трубку шланга.
— Ну… лежи.
— Спасибо.
«Спасибо». Хм. Зачем ей уже, собственно говоря, лежать?
Я знаю — Наташа стоит за моей спиной. Вот она может. Она знает, что делать тогда, когда и для надежды уже, кажется, ничего не осталось.
В ней есть то, чего нет во мне, — смелости жить так, как нужно жить людям. А что же я? Так и прошепчу все свои проклятья до старости, до тех пор, когда всё будет поздно?
Я смотрю на эту распластанную, неподвижную девушку, которой все оставшиеся дни ходить в темноте, и внутри меня все сильней разгорается дикая, ни разу не испытанная до этого дня ярость.
Я встаю и выхожу из палаты, останавливаюсь в коридоре, часто дыша, будто кто-то сжал в кулак сердце и играет им, то чуть отпуская, то сжимая снова так, что уходит сознание.
Больше нельзя. Немыслимо больше. Что им, моим врагам, от этого моего тихого, молчаливого презрения?! Что им от моей запрятанной ненависти? Разве хоть что-то поколеблется в моем враге от этих нескончаемых, пустых словопрений наедине с собой доктора Николаева?!
Я знаю своего врага. Я узнаю его по тому, как он входит, садится… Окажись здесь тот таксист, я тотчас узнал бы его по десяткам примет.
Ледяная иголка стоит в сердце. Сердце болит? Ничего. Это пройдет. Наверное, что-то меняется в моем лице, я чувствую непривычную жесткость в щеках; глаза раскрываются широко и бесстрашно.
— Вам нехорошо? — Наташа смотрит вопросительно и тревожно.
— Мне? — Я вдруг как бы просыпаюсь — мы стоим вдвоем в коридоре у двери сто пятнадцатой. — Нет-нет…
А она смотрит на меня, не веря, требуя правды.
— Иди, — улыбаюсь я и киваю. — Ничего.
Я гляжу ей вслед — высокая и тяжеловесная, она твердо идет по старому больничному коридору, идет — с правом жить так, как живет, и ходить, как идет.
Гришина я нахожу в коридоре — стоит у окна и высматривает жену.
— Придет, придет. — Беру его за руку. — Ну пошли, посмотрю напоследок.
Он чуть улыбается мне и послушно идет.
У смотровой «темной» комнаты прогуливается Салтыков. Я бросаю на него взгляд, на всю его массивную, мощную фигуру и, глубоко выдохнув, касаюсь спины Гришина:
— Подождите минуточку. Сергей Петрович. — Краем глаза успеваю заметить ироничный, высокомерный взгляд Салтыкова.
Подхожу к каптерке сестры-хозяйки, но она еще не пришла. Нахожу Наташу и Ларису.
— Девочки! После завтрака переведете Салтыкова из бокса в сто двадцатую. На место Гришина. Да-да. Что вы так на меня смотрите? Салтыкова — в сто двадцатую, а в бокс перевезите Кирюхина.
Наташа, а за ней и Лариса не могут сдержать улыбки, и я понимаю, что мой приказ им приятен. Ничего не сказано, но мы отлично поняли друг друга. И тотчас я представляю хорошенькое, холодное, с тщательно накрашенным брезгливым ртом женское лицо. Коллега Широкова, зам нашего главного. И ледяная усмешка в ее серых глазах.
Гришин ждет. Сегодня ему домой. После пяти месяцев и трех операций. И вот он может стоять и смотреть в окно, может увидеть жену.
Ему малость за сорок, сухощавый и скромный — простой, немногословный рабочий человек, слесарь наивысшего класса, тихая звезда своего большого завода. Много ночей протолковали мы о жизни — операции были трудны, и поначалу я дежурил около него сам, потом разговоры эти вошли в привычку, он все лежал с повязкой, и мы играли в шахматы: он — вслепую, я — удивляясь его быстрому и сильному уму.
Ну вот и расставание. И он видит обоими глазами. И в его тумбочке — в ампуле — мои подарки: пять кусочков окалины, извлеченных с глазного дна.
— Просто молодец, — бормочу я, приникнув к окулярам щелевой лампы. Мы говорим в полной темноте, только лучики света мерцают на марсианских конструкциях прибора.
— Это вы молодец, — вышептывают его губы. Мы выходим, зажмурившись после темноты. На скамейке с узлом теплых вещей жена Гришина, расплывшаяся сорокалетняя женщина, около нее двое мальчишек. Она протягивает мне букет крупных гвоздик, розовых и красных.
— Александр Павлович. — Она волнуется, и, как всегда в такие минуты прощаний, я чувствую вдруг внезапную неловкость, а женщина говорит быстро, горячо, волнуясь, — дорогой вы наш спаситель, спасибо вам, мы…
— Ну хорошо, хорошо, — останавливаю ее невпопад.
Мальчишки глядят на меня снизу, а в глазах женщины радость с уже навек прижившимся в зрачках страхом, радость пополам с болью — в окружье глаз, в бровях.
— Берегите его, — говорю я, кладя Гришину руку на плечо. — Пусть первое время не читает. Я там вам все написал, все рекомендации. На работу пока нельзя.
Я чувствую, что говорю глухо к невнятно, неловко поворачиваюсь к Гришину:
— Капли капайте, Сергей Петрович, желтенькие — по пять капель, будет сначала щипать, ничего. Через пару недель приезжайте, покажитесь. Голову пока не мойте и не наклоняйте.
И он, я вижу, слушает меня, как сквозь сон, озирается, беспокойно ловит взгляды жены, сыновей, кивает, потом крепко стискивает мою руку и держит, не отпускает.
— Вот…
— Да-да. — Я прощаюсь и иду на пост. Да! Цветы. В воду их надо пока. Отвезу маме. Навстречу мне делает шаг Салтыков.
Вот он, в своих выпуклых очках, мощный, пружинисто-надежно держащийся на ногах. Ему шестьдесят с небольшим, он ходит с палкой, которая ему не нужна, одет в дорогую бархатистую кофту и домашние спортивные брюки: как больному шефа, как имеющему некие особые заслуги, ему это разрешено в порядке исключения. Он старый и больной человек. У него катаракты. Но я знаю, что и он мой враг, несмотря на все заслуги и послеоперационный период.
— Простите, Александр Павлович. Вы не посмотрите меня? Я останавливаюсь с цветами в руке. Посмотреть? Ну да, конечно. Я не люблю этого человека — за то, что он сильнее меня, сильнее камея ной волей, отточенным умением придавить и отшвырнуть: сильнее веси своей судьбой, дающей ему право быть надо мной даже здесь, в больнице.
— Идемте.
И мы направляемся назад, в смотровую. Я чувствую на своих лопатках его уверенный, начальственный взгляд.
Я знаю, что и он меня не любит, если, конечно, вообще принимает меня в расчет. Я для него, как почти все кругом, лишь пятнышко на пути, вымощенном привилегиями, исключениями к дозволениями быть там, куда других не пускают.
Такова вся ею жизнь, и, наверно, правда, были когда-то эти особые заслуги. Но я знаю, что и заслуги заслугам рознь, и что мой друг никогда бы не стал так часто, даже по мелочам, ссылаться на них, торя себе дорогу напролом.
Я видел заслуженных людей.
Они почти не заметны. Их редко услышишь и не остановишь на них внимания.
Года два назад у нас в отделении появился задумчивый старичок с усложненной глаукомой. Он появился в обычной синей цейхгаузной униформе — в страшноватых штанах и такой же куртке. Он лежал в общей палате, вместе со всеми ходил в столовую, курил трубочку на лестнице и слушал больничные разговоры. Потом оказалось, что он академик, громадная, мировой значимости фигура в химии молекул. Лежали у нас летчики-испытатели после катапультирований на большой скорости, лежали старые ветераны, истерзанные лагерями старые большевики, старые солдаты войны. Все они хотели оперироваться у шефа, и у них было это право.
Нет, я видел заслуженных людей, видел…
Впрочем, видел немало и таких, как Салтыков. Но он — особый. Он враг мой по сути и духу, а я лекарь, и я обязан лечить врага. А для Широковой он — свой.
Нет, не родственник, не сват и не кум. Он просто свой.
Мы входим с ним в темную смотровую, и вот у той же щелевой лампы совсем другой человек, и кажется, токи, пробегающие между нами в темноте, совсем иные. Салтыков привычно и прочно ставит подбородок на подставку, я включаю и направляю свет.
Ну что? Обычная операция шефа — маленький изящный разрез, чистый, идеально круглый зрачок.
— Так, хорошо… Теперь чуть-чуть правее, пожалуйста.
Я выключаю щелевую и зажигаю настольную лампу, беру зеркальце офтальмоскопа, навожу ему на глаз яркий «зайчик». Да! Все идеально.
— Ну как? — спрашивает он печально.
— Отлично! Домой пора!
— Хм… Видите ли… Ольга Ивановна полагает, что…
— А Сергей Сергеевич что вам говорит?
Его брови на миг сходятся, и, чуть склонив набок голову, он тихо и внушительно спрашивает:
— А разве вы ничего не видите? Мушки летают!
Мы сидим вдвоем в комнате с черными стенами, горит одна только лампа, и кажется, что мы в огромном пустом пространстве.
Шеф оперировал его месяц назад. И, как всегда почти, сорок минут на столе, гладкое течение, отличное зрение.
Но после этих операций в стекловидном теле остаются плавающие микросгусточки крови, они почти не мешают смотреть, но и избежать их появления пока невозможно. Больные говорят: «Мушки летают».
— Мушки? — переспрашиваю я. — Ну и что! Скорей всего они со временем рассосутся.
— То есть как это? — Он смотрит на меня насмешливо и надменно. — Это же правый глаз! А я охотник, понятно вам?! Я привык с правого плеча целиться!
Я смотрю — и не верю себе, слушая этого человека. Охотник… Целиться… И Вика со своей мамой в двадцати шагах. И Кирюхин, и все эти люди, пришедшие сюда, как к самому господу Богу, за исцелением.
— Тысячи людей, — с трудом выговариваю я, — мечтали бы… Но он больше не намерен со мной разговаривать, он встает, тяжело опершись о стол, и, медленно повернувшись ко мне необъятной спиной, спокойно и твердо выходит из смотровой.
А Широкова, значит, все это знает) И про «охотника» тоже?!
И снова передо мной встает лицо Широковой. Что ж, она неплохой врач я вполне приличный хирург. Четыре года она у нас и из них два заместите' дек заведующего. Весьма шустро. Но дело здесь не в ее талантах и даже не в ее отменной жизненной прыти. Она — племянница. Вот в чем штука.
Она красива, умна, почитывает, как водится, «Иностранную литературу», позванивает серебряными грузинскими финтифлюшками на шее.
Но кажется, даже эти черненые металлические загогулины и те звенят на ней иных звоном, чем звенели бы на прочих.
Пора перевозить Кирюхина. Я захожу в большую палату, сестры приготовили каталку, больные с интересом смотрят на нас со всех сторон. Все-таки событие.
Кирюхин, измученный болью в солнечном сплетении, слабо улыбается мне с подушки. На нем черные непроницаемые очки с маленькими дырочками. Так он немного видит.
— Здравствуйте, Кирюхин! — говорю я, наклоняясь к нему. — Собирайтесь, будем квартиру менять.
— А ордер имеется? — спрашивает Кирюхин.
— На арест, — прыскает кто-то на соседней койке.
— Глупый человек, — произносит в пространство Кирюхин. — Не ордер, а постановление. — Он важно поднимает татуированный палец.
— Грамотный, — смеются на койках.
— Да… станешь грамотным, — покашливает Кирюхин, и лицо его тотчас заметно темнеет от боли — кашлять ему тяжелей всего. — Так куда вы меня, Сан Палыч?
— Не волнуйся, Паша, просто положим в отдельный бокс.
— А, в «люкс», значит. Был про то разговор. Да только…
Его палатный врач — молоденькая Наталья Владимировна. Куда ей против Широковой! Ведь все знают — за последние два года из нашего отделения ушли пятеро врачей. Проработав здесь много лет, ушли. Главный молчит. И все молчат. Лишь один человек мог бы вернуть отделению его былое — тот ныне почти выветрившийся дух надежной дружбы, что как бы сам иссяк и пропал с приходом к нам Широковой. Этот человек — наш шеф. Но он занят проблемами высшего порядка, и что ему до наших мелочей. И в конце концов, наверно, шеф прав: всякий имеет то, что он заслужил. А мы молчим, и нам не на кого сетовать, кроме как на себя.
— Что значит «только»? Никаких «только» быть не может. Перевезем вас. Так надо.
Есть люди, с которыми никак не поймешь, как лучше: на «ты» или на «вы». А Паша Кирюхин как раз из таких.
Снова приступ кашля, и снова лицо его становится на минуту бурым. Кирюхин — «человек с прошлым», но о том, далеком, лишь вечными памятниками синие узоры наколок. Ныне и уже давно он — рабочий-печатник. Очень сильный, веселый на язык, любящий поговорить о политике и женском воле. Послезавтра шеф будет делать ему операцию, которую еще не делали никому.
Говорят, Кирюхин спас человек шесть. Своих, типографских. Пятисоткилограммовый бумажный рулон сорвался со стопора и покатился на людей по наклонному настилу. Кирюхин как раз вышел из цеха к автомату хлебнуть газировочки, когда раздался крик. И он кинулся под полутонный рулон и остановил его, но надорвался. А через час, уже у нас, в травматологическом отделении, вдруг почувствовал, как в глазах встает темный туман.
С тех пор прошло больше года. Не стало здоровья и прежней силы, а он, почти ослепнув, живет. И еще может потешать народ и подводить итог перебранкам и спорам между больными, вставляя свое веское соленое слово.
— Ох, и скучно-то мне одному будет, — улыбается он, — разве только бабулька какая забредет.
— Молчи, охальный! — раздается сзади знакомый сипловатый голос.
— А-а, Машенька! Здравствуй, теть Маш! — несутся со всех сторон мужские голоса.
Санитарка Маша, маленькая, старая, с большим курносым носом и, похоже, как всегда, малость «под градусом», стоит на пороге, взяв под козырек. Но тут она замечает меня и, страшно смутившись, ныряет назад в коридор. Палата хохочет. А Маша, церемонно раскрыв дверь, входит в палату на цыпочках и, чуть подрагивая головой, изображая убийственное подобострастие, направляется прямо ко мне.
— Здравствуйте, товарищ доктор! — Она стоит навытяжку. — Рядовая отдельного санитарного дивизиона номер тридцать восемь дробь два бис Мария Прошина по вашему приказанию явилась.
— Добрый день, Маша, — говорю я. — Давайте помогайте нам.
— Вот этого дерьмодела увозите? — Она тыкает корявым пальцем в сторону Кирюхина. — Давно пора! Что, милок, допрыгался? Ее глаза блестят.
Санитарка Маша… Днями и ночами ходит она по отделению строевым шагом, кричит на стариков, матерно ругается, куря с мужиками на лестнице. Над ней смеются, а она, то озорная, то грозная, с папиросным мундштуком в углу рта, ссутулившись, носится по коридорам, затирает за слепыми лужи в уборных, таскает судна, бурчит себе что-то под нос и, улучив минутку, устраивает крохотные выступления перед больными. Над ней смеются, но, посмеиваясь, качая головами, слушая ее путаную матерщину и краткие изложения собственных теорий устройства мира, люди любят Машу и с удовольствием пускаются с ней в разговоры.
Они рады бы поговорить и сейчас, но им мешаю я, а, главное, надо поднять и положить на каталку тяжеленного Кирюхина. Больные оттесняют сестер. Четверо крепких мосластых парней осторожно подхватывают его.
— Давай, давай, Паш, за шею меня бери. Смотри, Ковка, голову ему не толкани. Ра-раз…
— А жирен! — качает головой Маша. — Наел задницу по больницам. Все смеются, и Кирюхин смеется, кривясь от боли в животе. Маша бережно подкладывает ему под затылок сбитую плоскую подушку, но он только улыбается сквозь темноту и боль.
— Заходите в «одиночку»! — приглашает бывших соседей на кроватях. — В доминошко постучим.
— Да, — усмехается кто-то, — ходить недалеко.
Сестры мягко трогают каталку к дверям, но Маша вскрикивает и преграждает им путь.
— О дурные-то! Куда ж вы его ногами-то вперед!
— Эй-эй1 — весело отзывается Кирюхнн. — Вы что это, правда! Я против! Жена у меня и эти, соплята.
Но каталку не развернуть в узком проходе между хромированными спинками высоких кроватей. Почему-то все смотрят на меня. Как быть? Не знаю.
— Ну, взяли! — решаются мужики, и все повторяется снова: они приподнимают его плотное тело, бережно поворачивают, я поддерживаю его голову, чувствуя, как он мелко дрожит от внутреннего напряжения, и вижу капли на его лбу.
— Фу, ну вот, спасибо, мужики, — шепчет он. — До ста лет жить буду. Но тут в дверь быстро входит Наташа.
— Александр Павлович, можно нас на минутку. Мы выходим в коридор.
— Салтыков отказывается переходить в сто двадцатую.
— Ясно. — Я пристально смотрю в ее взволнованное и суровое сейчас лицо.
И иду к Салтыкову.
Это маленькая комнатка — там стоит одна койка, тумбочка, есть свое отдельное окошко с видом на московские дали, есть свой отдельный душ и уборная. Действительно, «люкс». Салтыков лежит поверх одеяла в одежде и читает «Литературку».
— Так, пожалуйста, — быстро говорю я (как натужно вырываются из меня слова), — соберите свои вещи и переходите в палату.
Он опускает страницу с заголовком «Семь дней в ноябре» и с интересом смотрит на меня через очки.
— Вы слышите меня, Салтыков?
— А-а, — он садится на кровати и опускает ноги вниз, — так это, значит, вашей милости я обязан?!. Поня-ятно!
Его лицо заливает кирпичный румянец:
— Я никуда не собираюсь переходить!
— Вам и здесь хорошо! — Я чувствую, как бледнею и как мной стремительно овладевает холодная злоба.
— Да! Мне и здесь хорошо. - чеканно выговаривает он снова ложится и загораживается газетой.
— Но вы же понимаете: бокс предназначен для очень тяжелых больных, для людей, которым нужен усиленный уход.
— И слушать ничего не желаю. Вы не мой лечащий врач. Будет распоряжение Ольги Ивановны — тогда никаких разговоров.
— Я дежурный врач.
— А вы согласовали это со своим руководством? — иронически склоняет набок голову Салтыков.
И вдруг начинает орать мне в лицо в полный голос:
— Да как вообще вы смеемте волновать больных людей?! Вы, врач?! Да вы знаете, с кем говорите?!.
— Здесь должен находиться человек после тяжелейшей операции, ему нужен абсолютный покой. Неужели вы…
— А мне пле-евать! Мне тоже нужен покой. Изыщите другие резервы. А я отсюда — и шагу не сделаю. Вам понятно?
Он возмущенно сопит, а глаза его в увеличивающих очках насмешливо-спокойны, и в них заметно новое: недоумение перед моей внезапной отвагой. Ну конечно, он считает меня одним из тех, кого мог он некогда вызывать на свой широкий ковер. И сколько же, верно, народу ушло с того ковра с перебитой хребтиной!
— Собирайте вещи и переходите, — тихо говорю я.
— Да по какому праву вы…
— «По какому праву»? — так же тихо повторяю я. — По тому праву, по которому я, если случится в отделении пожар, отвечаю за жизнь восьмидесяти человек. И за вашу в том числе. По тому праву, которого вам никогда не понять. По праву дежурного врача.
— А сегодня, между прочим, не ваше дежурство!
— Знаете что, — Я подхожу к нему вплотную и говорю совсем тихо: — Вас вывезут отсюда вместе с кроватью.
— Предупреждаю! — В его зрачках веселый мстительный огонек. — Каждое ваше слово пойдет против вас!
— Не сомневаюсь.
Ну что ж, коли угодно ему, мы, и правда, можем его прокатить до сто двадцатой. Будь он чуть слабей в этой жизни, он стал бы сейчас спекулировать на мелочи: разыграл бы истерику или сердечный приступ — вот, мол, до чего довели! — но он слишком уверен в иных своих возможностях.
— Так что же вы? — спрашивает он с иронией, повернувшись на бок и подперев голову тяжелой рукой. — Давайте действуйте! — И, как бы приглашая меня начинать, делает широкий жест: — Приступайте! Только вы кре-епко пожалеете! Гарантирую!
Но тут в коридоре слышатся голоса. Маша широко распахивает дверь я входит со стопкой свежего белья, за ней Наташа, она тревожно смотрит на меня и Салтыкова. А Маша подступает к Салтыкову:
— Эй, друх! Вставай, застилать буду, слышь!
— Ну хорошо! — неожиданно поднимается и нашаривает ногами тапочки Салтыков. — Отлично! И это, — он тыкает пальцем в сторону Маши, — против вас, Николаев!
— Как вам не стыдно! — говорит Наташа. — Пожилой человек и…
— А вы… девушка, вообще помолчали бы. Вот так. — Слово «девушка» он произносит на особый лад. — Вы меня поняли, надеюсь?
Наташа брезгливо усмехается и передергивает плечами, а меня мгновенно окатывает огнем, но я должен смолчать. И вот в эту минуту я понимаю, как давно, как родственно сильно дорога мне Наташа.
Я проглатываю сухой комок бешенства, делаю шаг к Салтыкову, но маленькая сухопарая фигурка выныривает из-за моего плеча.
— Чего-чего? — быстро говорит Маша, подступая к Салтыкову. — Чего это ты тут сказал? Ах ты… Вот щас как ляпну тряпкой! Ты погляди-и! Царь-султан какой! Прям — царь-султан… А ну, давай отседова! Кому говорю?!
Она надвигается на него, маленькая и страшная, и Салтыков начинает выволакивать из тумбочки апельсины, конфеты, засохшие корки,
Отлично! — бормочет он под нос. — Отли-ично! О-очень хорошо! И тут раздается перестук колесиков, и в бокс въезжает каталка с Кирюхиным. Медсестры поспешили, теперь мгновенно поняли это, но уже поздно, а Салтыкову того и надо.
— Отлично! — говорит он, сверкая очками. — Давайте, давайте! Располагайтесь! Только надолго не рассчитывайте.
— Что? Что такое? — обеспокоенно приподнимает голову Кирюхин. — Чего вы, товарищ?
— Ни-че-го! — отрубает Салтыков. — Извольте располагаться! Прошу! По тому, как он это произносит, Кирюхин с обостренной чуткостью незрячего сразу улавливает неладное, эту внезапную, окружившую его напряженность общего молчания.
— Эй! — встревоженною говорит он. — Мужики! Что за дела? Об чем звон?
Больные, пришедшие с ним, те самые здоровенные парни, понуро молчат.
— Ничего, ничего, — с таящей недоброе усмешкой, многообещающе кивает Салтыков. — Ложитесь себе на здоровье.
— Ложись, Пашка, — касается плеча Кирюхина один из больных, — все нормально.
Но Кирюхин уже все понял.
— Да ладно, — хмуро говорит он. — Зачем эта… фигня?.. Мне ж без разницы. Не люблю я все эти…
Салтыков важно шествует к двери и выходит.
— О! Брюхо-то понес! — провожает его Маша. — Оп, оп, — она ковыляет вслед за ним, показывая, как тот пошел, — царь-султан как есть!
— Ложитесь, Кирюхин, — глухо говорю я, ощущая вину перед ним: не уберег от этих волнений, от разговоров.
— Обиделся, что ли? Согнал я его? — озабоченно спрашивает Кирюхин. — Вот ведь дрянь какая вышла! Старый мужик, что ли?
— Лежи, Паша, спокойно, — говорю я ему. — Сделано как нужно.
— И не думай ничего, — поддерживает Наташа, — уж поверь.
Но мне сейчас как-то мало радости от того, что все сделано «по закону». Я выхожу из бокса. Наташа подходит ко мне в коридоре:
— Ладно, Александр Павлович, не переживайте. Всё правильно.
— Да знаю! Противно только очень, понимаешь?
Ее глаза улыбаются мне ободряюще, и я благодарно киваю.
— И ты наплюй. Мало ли таких вот…
— А я уж и забыла. Правда. А Маша-то наша — чудо, да?
— Чудо, да…
А чудо-Маша, широко размахивая руками, марширует в дальний конец коридора. А Витька ведет за руку в уборную плешивого деда, круглоголового и остроносенького, с бесцветным пушком на затылке, похожего на большого слабого цыпленка, а больной Салтыков Борис Борисович направляется на лестницу, и я даже знаю зачем.
Вот он мелькнул и скрылся за стеклами — прошел и пропал призрачной тенью, но он не исчез, он есть. Пусть так. Я готов ко всему.
Ко всему?
Или это только слова в попытке наконец-то увидеть себя таким, как тот парень на обложке спортивного журнала? А как давно это было! Много лет отлетело…
Он стоял у зеркала в спортзале, на пластиковом блестящем полу, стоял, развернув грудь и плечи, вздув каждую мышцу, весь обросший буграми и бугорками напружиненной загорелой плоти. Шары бицепсов были врезаны в литые тяжелые руки, живот втянут и разделен на выпуклые квадратики, как на белых античных статуях, красные плавочки обтягивали круглые ягодицы, выпиравшие из тоненькой талии под широчайшей треугольной спиной.
С мальчишеской завистью я все рассматривал эту фотографию — хотелось «накачаться» и быть таким же, и тогда, придя на пляж, небрежно сбросив рубашку, и я пыхтел с гантелями, с пудовичками, подкидывал и ловил, растягивая сухожилия.
Мне было семнадцать или восемнадцать. Впереди предстояли годы и годы этой возни с железом, а мышцы росли еле-еле, и через несколько месяцев мне сделалось лень дважды в неделю убивать, вгоняя в мясо, три часа такого короткого молодого дня… Гантели пылились под кроватью, потом я снова брался и вновь бросал заниматься, хотя радостно бывало шагать вечерами, ощущая кипение и огонь в каждой жилке набухших, усталых мышц. Потом мне стала нужна не сила, а точность в руках, потом я понял, что можно прожить и без наглядно-показательной мускулатуры, что вообще можно без многого прожить, — мысль эта сама по себе облегчила мой бег по кругам заданной судьбой дистанции…
Но иногда вдруг черные гантели с тупым коротким звоном пристукнут друг о друга, я вспоминаю так и не исполнившуюся мечту о красивом и стройном себе, и стыд приходит на миг и сразу отпускает при мысли о том, что гантелями все равно не исправить ног, искривленных послевоенным рахитом.
А рахит — это детство, длинный серый день, рыбий жир, конфеты «Коровка» россыпью. Это запах картошки и керосина, московский двор и бульвар, злая соседка в кухне, за что-то ненавидящая маму, это…
Шли годы. Я пытался уйти от себя, от своей вялой сути, бегал и прыгал, но никому ничего не доказал, отращивал мускулы — и бросил, читал книги, но слишком многое забыл и на четвертом десятке так и остался, в сущности, тем же самым, каким был всегда… Так неужели теперь я выкарабкаюсь из самого себя? В конце концов, я хирург, человек упругой, жилистой работы, и, может быть, не в руках моих дело, а в том, что у меня за душой? Тоже, кстати, поразительно новая мысль!
— Александр Павлович! — Одна из сестер подзывает меня к телефону, и я иду в ординаторскую.
— Ну как? — В трубке искаженный автоматом голос Юрия Михайловича.
— Вашими молитвами, коллега, — усмехаюсь я, забыв об утреннем своем раздражении. — День да ночь — сутки прочь.
— Это все хорошо. Правда, спасибо тебе. Я говорю, Шаврова как? Не смотрел?
— Сейчас пойду, посмотрю.
— Черт! Ты знаешь — сердце не на месте. И вроде как перед тобой виноват.
— Брось ерундить, Юрка. Ну ты, скажу тебе, герой. Такую бабулю взял!
— Ладно, ты знаешь, о чем я. Конечно, что сделано, то сделано. Пользуюсь, как свинья, твоей безотказностью — вот и все!
— Явка с повинной облегчит вашу участь. Серьезно, кончай достоевщину разводить.
— Хм, а ты вроде веселый там!
— Вообрази! И тебе между нами, девочками, за это дежурство весьма признателен.
— Нечаянная радость?
— Ну да. Вроде. Как твои частнособственнические проблемы?
— Да стоим тут как дураки, ждем.
— Ну да, ну да.
— Я ближе к вечеру подъеду.
— Заходите, — улыбаюсь я, — гостем будете. И вешаю трубку.
Странный разговор какой-то.
Да-да, личное и общественное. Знаменитая дилемма. А у нас, хирургов, узнай, что есть что, где то, а где это? Шаврова, например, личное или общественное?
А она уже давно пришла к себя. Я осторожно бужу ее, вырываю из легкого старческого сна, осторожно сматываю бинты. Наташа стоит рядом с лотком в руке, невозмутимая внешне, но по тому, как она напрягается, когда я сбрасываю последние нитки узкой марлевой ленты, я догадываюсь о ее волнении.
Я морщусь и отрываю ватные тампоны, обнажаю оперированный глаз — вот он, узкая щелка с обстриженными ресницами, зеленка на чеках и на брови, трепет живой дряхлой ткани; глаз сжат подобно створкам древней раковины — я осторожно и твердо развожу их.
— Что видите? Наш первый и главный вопрос. Сейчас я задаю его с замиранием сердца.
— Вижу… светло… вон окно… — Старческие губы дрожат, будто она хочет что-то вышепнуть и не может. — Все вижу. Боже мой…
Старая-старая, словно отлитая из темного металла, ее рука поднимается над кроватью, движется в воздухе, как бы касаясь всего, что она видит, а не видела она три или четыре года.
Огромный зрачок, тревожно-красный, кровавый белок. Это все пройдет, так и должно быть, но вот что внутри? Я вглядываюсь в черноту зрачка. Да неужели? Нет, быть того не может. После ночных кульбитов…
Это тоже, как сон наяву, — глаз не заволокло мутью, не полопались сосуды, я сразу вижу, что глаз жив и будет жить, и в том — усмешка судьбы.
— Вот… — гладит издали взгядом лепестки Шаврова, — цветочки…
На подоконнике в бутылке из-под кефира большие красные цветы.
Сейчас, без очков, она все видит в тумане, но туман этот ярок и наполнен сиянием цветных пятен. Я снова забинтовываю ее, и мы выходим из палаты.
— Вот такие фокусы! — говорю я, не имея сил скрыть удивления. — Ходи, ищи тут высшей справедливости! Слышала — «цветочки». Счастье, конечно.
— Да, — улыбается Наташа, и ее улыбка радостно-горька. Я знаю — мы думаем об одном, но ее мысль тоньше и, наверно, дальше идет.
И, как бы услышав нас, в конце коридора с бесстрастным, каменным лицом проходит Алла Михайловна.
— Хорошая эта Шаврова, — отворачиваюсь я, чтобы не видеть этого лица. — Жалко, Юрия Михайловича не было. Все же, как ни говори, нам с тобой его радости перепали — «цветочки».
— А вы расскажите ему.
— Расскажу. Нет, это всё не то. Тут… как это говорится? — «личная явка обязательна». Нет, правда жалко! А ведь шансов-то — скажу тебе по секрету — не было.
Говорить больше невозможно, сказано я понято слишком многое, и мы расходимся. Я иду к себе в ординаторскую — ждать событий. Ясное дело, долго ждать не придется. Но меня догоняет сестра дневной смены:
— Там… дедушка в холле…
— Что? — остолбеневаю на полушаге.
— Нет-нет, Александр Павлович, живой! Только он, это… не может…
Ну, конечно, то самое, стариковское. Возраст, наши уколы, операция, наверняка — аденома, и вот его распирает, но нет мочи, уже много часов. Это грозное! И как я не подумал?!
А уж так, было, ладно решилось, чтоб положить его на место Кирюхина, к молодым, ходячим.
Нет, теперь не до того. Теперь — любой ценой, лишь бы только добыть и выпустить несколько этих капель жидкости, пропущенной через дряхлые пути дряхлого тела. Таких драгоценных сейчас капель!
Дед полусидит на кушетке в своей, будто сползшей на глаза, белой чалме из бинтов, губы закушены, руки на животе. В его скорченной фигуре боли куда больше, чем в жалобе или стоне. Я отбрасываю одеяло, нащупываю низ живота. Ну, конечно! Оставив около него сестру, бегу звонить с поста.
— Алло, урология?! Дежурный глазного. Не выручите? Тут старик у меня, моча не отходит. Аденома? Думаю, есть. Я б сам спустил, конечно, но хорошо бы кто из ваших глянул. Ну, спасибо, братцы! Ага, и хорошую сестру процедурную, только побыстрей, дело плохо.
Они приезжают минут через десять — со всем своим невеселым резиново-стальным набором.
Уролог — насупленный парень с хорошим деревенским лицом. Будь я больным, я поверил бы врачу с таким лицом.
— Давно? — деловито спрашивает он, моя руки и готовя перчатки.
— Думаю, часов восемь-девять. В общем, проморгал я. Не учел.
— Бывает. Старый?
— То-то и оно. Девяносто шесть.
Уролог присвистывает. И сразу приступает к работе:
— «Историю» покажите. После операции, так… угу…
С ним сестра, некрасивая и тоже из надежных.
— Ну пошли.
И им идем в холл.
Уролог садится около старика Жаркина, он не торопится, он внимательно смотрит старику в лицо — на острый облупленный нос торчком из-под бинтов, на обветренные смуглые скулы, — и в этой продуманной неспешной работе, в этой нудноватой замедленной основательности я словно узнаю себя, и мне хочется поторопить этого парня, прибежавшего ко мне на выручку, но теперь я обязан ждать и подчиняться ему, может быть, своему спасителю, который всего-то года два-три как расстался с вузом.
— Что, дедушка, не идет? — кричит в ухо старику уролог.
Дед мотает головой.
— И часто с тобой так?
Ясно, паренек хочет отвести от меня беду. Спасибо, брат, спасибо. Дед машет рукой. Что он хочет сказать? Часто? Впервые такое? Непонятно. И долго этот колдун намерен собирать анамнез?
Ну вот наконец он приступает. Сестра помогает, и руки их в перчатках суровы и желты на темной стариковской коже.
Но что-то у них не так. Они оба краснеют и хмурятся, они стараются и не могут. Я вижу на миг отчаяние в его глазах — ах, как не знать мне этого немого крика о помощи в напряженных зрачках товарища, — тогда я с ходу иду на выручку, ободряя прикосновением плеча, но сейчас я не помощник.
По смелой и верной хватке я вижу, что парень и ловок и умел, но загвоздка не в его опыте или знаниях, все дело в девяносто шести годах больного Жаркина В. Н.
Старик вскрикивает, и уролог, я понимаю, концами пальцев чувствует эту наносимую им боль. Они меняют катетеры, все тоньше, тоньше, но успеха нет, ничего не происходит.
— По Фрейеру попробуй, — советую я, мучительно вспоминая обрывки институтской урологии.
— Нет, — отдувается он. — Не пойдет тут.
Старое-старое тело все сильней с каждой минутой отравляется невыведенными ядами. Скоро дед потеряет сознание.
Сестра с испуганным лицом прикидывает тонюсенький катетер, но и он не поможет.
— Как похожу, так маленько идет, — еле выговаривает старик.
— Классика, — зло шепчет уролог. — Никак. Фу ты. Может, по Мерсье? — Он вопросительно смотрит на меня и с сомнением на старика.
Четыре человека в холла.
Минует данное природой время, и их станет трое, а четвертый ненадолго будет обозначен иным, коротким и страшным словом. Все будет очень просто и понятно: «в результате общей интоксикации… при явлениях…. наступила…» О, черт возьми! Неужели эта такая длинная жизнь должна пресечься сегодня на наших руках?! Но мне она почему-то особенно дорога, сам не ведаю почему, а мы… мы совсем не боги. Так неужели мы упустим его из-за такой чепухи? Это мы-то, понаторевшие хирурги, так и не сумевшие провести дурацкий катетер!
— Пошли, выйдем на минутку, — тяну я за рукав уролога, и он послушно выходит за мной. — Ну что будем делать?
Он, сощурившись, жестко смотрит в стену.
— Вы же сами видите. Тут никто не введет. Там опухоль — чую — вот такая! — Он сжимает большой кулак. — Запустили старика.
— Ты какой вуз кончал? — спрашиваю, чтоб отвлечься на полминуты и освежить мозги: а вдруг что выскочит путное?
— Второй «мед».
— Ясно. Ну… придумай что-нибудь.
— Думать нечего, пойду еще попытаюсь, но только жалко его очень.
И снова все начинается сначала.
Старик уже заметно ослабел. Потом я беру дело в свои руки. В конце концов, считается, что эту элементарную процедуру я всегда могу сделать, по крайней мере, на «четверку». Но и я упираюсь в живую телесную преграду — сужение или рубец.
— Может, к вам его? — говорю, оставив попытки.
— Оперировать? — качает головой парень и произносит простые латинские слова, смысл которых так ясен — «больному не пережить». Мы загипнотизированы и парализованы его годами. По будь это «О.Ж.» — «острый живот», — мы были бы обязаны вступить в дело ножом, невзирая на годы по витальным основаниям. «Невзирая»?.. И мы ли?..
Нет, не мы, а эти лихие и отважные мужики из экстренной обшей хирургии.
А наш дед все слабеет, он уже лежит, скорчившись на боку, подтянув коленки к подбородку, и если он умрет, то какая долгая, затяжная у него смерть. Она началась давно — слепотой, а жизнь все не отпускает и держит — темнотой, болью, нашими прикосновениями и голосами. И все же это жизнь.
— Александр Павлович! — заглядывает в холл медсестра. — Вас к телефону.
— Кто?
— Не сказали, — пожимает она плечами.
Любопытно узнать, кому это известно о том, что я сегодня здесь? Или звонили домой и мама сказала?
— Будут звонить — скажите, занят.
— Уже несколько раз звонили.
А… несколько раз! Ну тогда понятней.
— А, ладно. Пусть звонят! Не до того.
Мы стоим над стариком Жаркиным в полной беспомощности. Неужели вот так — стоять и ждать, когда дело завершится само собой?
— А-а, вот вы где! — Оживленный и румяный, входит Юрий Михайлович, и сразу становится шумно, будто распахнули окна. По его веселому лицу ашдпо, что он только что от Шавровой. — Здравствуйте! — кивает незнакомому урологу. — Что у вас тут за беда?
Я объясняю в двух словах.
— Паршиво. — Юрий Михайлович берет старика за руку, просчитывает пульс. — Не ахти наполнение. Он слышит чего-нибудь?
— Слы-ышу, — глухо говорит Жаркин.
— Ну вот и хорошо! — неестественно бодро откликается Юрий Михайлович, но лицо его делается тревожным, он наклоняется ко мне. — Смотри — не упусти его.
— Да уж, смотрю! — говорю я с сердцем. — Ты чего прискакал, говорил же — к вечеру.
— Говорил! Да уж… вот…
— Кстати, сударь мой, Шаврова ваша в порядке. Ирония, так сказать.
— Я уже смотрел её сейчас. Да. Стоял, стоял за этими… опорами шаровыми… — и не выдержал. Плюнул и приехал. Вот и все. Я даже не знаю как тебя… Спасибо, Саша! — И он крепко сжимает мое плечо.
— Да что я? Что с ним вот делать? Может, чего придумаешь, свежая голова?
— По Фрейеру пробовали?
— Мы всё пробовали.
Дверь холла приотворяется, и просовывается голова нашей Маши.
— Доктор, — заговорщицки шепчет она. — Э-э… Доктор! К телефону вас.
— Кого? — спрашиваю я.
— А я почем знаю — кто из вас дежурный?
Мы переглядываемся с Юрием Михайловичем.
— Слушайте, Маша, — говорю я тихо. — Кого просят и кто звонит?
— Вас, вас, Сан Палыч, — громко шепчет она мне в ухо и, сложив пальцы колечками, делает себе «очки». — Сама-а!
Я догадываюсь, но все же спрашиваю:
— Ольга Ивановна, что ли? Пусть сестры скажут, что я занят.
— Есссь! — козыряет Маша и пригибается ко мне, часто шепчет: — Да ведь как требует-то, Сан Палыч! Растуды твою! — немедля подай ей Николаева!
— Ах, скажите ей что хотите!
— Есссь… А чего это вы тут мучаетесь-то? Невеселые какие!
— Ладно, спасибо вам, Маша. Идите, пожалуйста.
Уролог смотрит на нас с удивлением.
— Чего это вы? — невозмутимо поднимает бровь Маша. — Мочу, что ль, никак не возьмете?
— Маша, я прошу вас, — говорю я строго, но она уже не слышит меня. она подходит ближе к старику, смотрит на разложенный инструментарий.
— Не идет, ага? — Лицо ее делается строгим, теряет обычное грозно-плутовское выражение. — Дед! — кричит она старику. — Эй, слышь, деда!
— Чего? — еле слышно отзывается Жаркин.
— Потерпи, щас мы тебе поможем, — бормочет Маша.
— Маша, давайте-ка отсюда, — грубовато-любезно говорит Юрий Михайлович. — Ступайте, Маша, не мешайте.
— А я чем мешаю? Вы ж стоите, и всё. Я не мешаю. Я ему щяс сделаю всё.
— Да что вы сделаете? — раздраженно говорит уролог. — Вы что, врач, что ли?
— Ладно, правда, Маша, спасибо, — говорю я. — Вы же не знаете…
— Эт-то почему эт-то я не знаю? — Она гневно раздувает ноздри. — Да я, может, всю войну в госпиталях только это и делала, откуда ты знаешь? И трубок мне энтих не надо ваших. Я без трубок. Чего тыкать-то трубками?!
— Слушай, — быстро говорит Юрий Михайлович. — Что тут у нас происходит, вообще? Три хирурга и…
— Нет-т! — поднимает палец Маша. — Вы, доктор, не правы. Я чего не знаю, не возьмусь! Я всю войну…
— Да тише, вы! — шикает сестра урологического.
— Ты уж молчи! — машет на нее Мария Прошина. — Сопли подбери! Я ж в урологии, может, двенадцать лет дерьмо носила и это вот делала, — она показывает на старика, — без трубок ваших.
— Бред какой-то! — отходит в сторону Юрий Михайлович. — Гнать ее отсюда на все четыре…
— Как без трубок? — вдруг спрашивает уролог. — Вы же понимаете, у него там…
— Опухоль! — истово кивает Маша. — Понятно. Она и не пускает. Шишка-то — во… и не пускает. И на фронте так бывало, когда в живот попадание, часто…
— Ладно, — говорю я, — попробуйте.
— Ну, знаете ли! — возмущенно восклицает Юрий Михайлович. — Я этого вообще видеть не желаю. Ты что, Александр Павлович, в своем уме?
— Хорошо. Что ты предлагаешь? — быстро говорю я. — На, бери катетер, спусти ему мочу — давай!
— Но, Саша, помилуй, это дико!
— Дико. Согласен.
— Пусть делает, — кивает уролог.
— Ну, товарищи, дожили! — сквозь зубы говорит Юрий Михайлович и направляется к дверям. Но он не уходит. Он возвращается.
А Маша подходит к старику и становится на колени. Ее корявые руки касаются его сожженного годами живота, ее лицо меняется и делается сосредоточенно-угрюмым. Какое-то новое, совершенно незнакомое выражение появляется на этом испитом морщинистом лице, она словно прислушивается к чему-то, доступному только ей.
Я безотчетно отмечаю незнакомую верную сноровку ее рук, неслучайность каждого касания — она точно идет по рефлекторным точкам. Мы все молчим, глядя на ее работу. А она и не видит нас, она нахмурена, углублена в свое.
— Деда! — окликает старика Маша. — Слышишь меня, нет?
— Чего? — тихо отзывается Жаркий.
— Александр Павлович! — снова сестра в дверях. — Вас к телефону.
Я только машу рукой:
— Закрой, не мешай!
— Деда! А ну-ка покашляй! — приказывает Маша. — А ну-ка кхе-кхе! Кашляй, говорю! Кхе-кхе!
Старик не отзывается.
— Фу… шаманство какое-то, — бормочет Юрий Михайлович, но и он, как и мы, жадно следит за каждым движением санитарки.
Руки Маши, привычные к мокрым клеенкам, «уткам» и суднам, сейчас эти руки живут новой, невиданной жизнью, какой-то извечной, бессмертной простотой — они тормошат старую намученную плоть, будоражат в ней токи, воскрешают в ней уснувшие импульсы. Эти руки, большие, искореженные работой, полны тайной силы, они делают и делают ведомое им с материнской неутомимой настойчивостью: от точки к точке, от пупка вниз, по бокам живота и к паху, по бедру вниз и назад. Легкие ответные сокращения бегут по телу Жаркина.
— Кашляй! — хрипло кричит Маша. — Ну!
— Кхе! — слабо кашляет он.
— Шибче! — кричит Маша. — Кхе-кхе! Шибче, давай! С дыхом! Кхе-е!
— Кха! — послушно кашляет сильней Жаркий.
— У него ж кровь пойдет из культи! — хватает меня за руку Юрий Михайлович. — Ты что?!
Я мотаю головой: «Только молчи, не мешай». И он смолкает. И он смотрит на Машины руки. Нас всех захватывает это страстное ее упорство, нас уже всех куда-то несет этой ее дикой первозданной волей.
— Кхе! — кричит Маша.
— Кха! — громко басом повторяет Жарким, кашляя всей грудью, с наддачей, и в тот же миг Маша пристукивает по его животу ребром ладони — неким особым, сложным резким движением: несильно, но точно.
— Кашляй! — свирепо кричит она и снова пристукивает. — Кашляй, деда! Ну! Ну, вот так. — Маша резко оборачивается к сестре. — «Утку» давай!
Сестра лихорадочно подает это стеклянное изобретение для людских надобностей. Маша хватает и тем же верным, простым и бессмертным материнским движением прилаживает эту штуковину к старческому телу.
— Кашляй!
И вдруг — отдачей на легкий удар по животу — разжимаются створы тела и с кашлем из старика льется вялой прерывистой струйкой темно-бурая мутная жидкость… «Утка» потихоньку наполняется. Маша помогает, постукивает.
— Фу ты, — шумно выдыхает уролог. — Это ж надо!
Маша, разгоряченная, вспотевшая, со сбитой марлевой косынкой на голове, с гордостью поднимает «утку» — показывает нам — и строевым шагом идет выливать. Потом она возвращается, нахмуренная и как бы не имеющая к происшедшему никакого отношения.
Жаркину сразу заметно легче, отошла острая боль — он дышит полно, сильно.
А Маша, потоптавшись еще немного, покашляв, уходит с выражением гордости и легкого презрения на лице.
— Во дела… — растерянно повторяет уролог. — Это ж надо!
— Может, посидим немножко, кофейку выпьем, — предлагаю я.
— Нет-нет, — смущенно отказывается парень, — бежать надо к своим, я ведь тоже дежурный.
— Спасибо тебе, — говорю я ему. — И вам, — киваю сестре.
— Да не за что, — обычные, не нужные никому слова.
— Да это уж нам видней. — Я крепко жму его мясистую лапу, и мы с Юрием Михайловичем идем к себе в ординаторскую.
— А ты молодчина, что приехал, — говорю я, когда мы шагаем по коридору.
— Зашиваешься, небось?
— Да не особо. Вот только это… Но Маша, а! Ты скажи!
— Хоть в реферативный журнал сообщение давай.
Мы чуть пристыжеппо смеемся. Юрий Михайлович задерживается на посту, берет свои «истории». Наташа раскладывает таблетки по назначениям.
— Ну так что ж, Александр Павлович, спасибо тебе. Спасибо — безмерное! Выручил! Я, пожалуй, теперь уж сам додежурю. Езжай, отдыхай.
А я смотрю на Наташу, и в это мгновение ее пальцы внезапно замирают на пробке стеклянной трубки левомицетина, сжимают ее крепче и тотчас снова принимаются вытаскивать эту пробку. И Юрий Михайлович что-то чувствует, что-то неясное…
Но тут на посту взрывается звонком серый телефон. Я беру трубку.
— Дежурный глазного слушает.
— Кто это говорит?! — четкий, стальной голос Широковой.
— Николаев.
— Что вы делаете в отделении?
— Ну, по-первых, здравствуйте, Ольга Ивановна.
— Извольте отвечать на мой вопрос!
— В подобном тоне, уважаемая Ольга Ивановна, я говорить не собираюсь И потрудитесь, пожалуйста, перезвонить в ординаторскую. Юрий Михайлович делает большие глаза. Широкова еще что-то кричит в трубке, но я опускаю палец на рычаг.
— Ба, ба, Николаев, что с тобой? — Юрий Михайлович смотрит потрясенно.
— Пошли! — Я беру его под руку и увожу в ординаторскую.
Мы не успеваем еще дойти до дверей, а за ними уже слышны пронзительные звонки. Я вдыхаю поглубже и снова снимаю трубку. Мне почти весело, словно взяли и поставили мою пьесу. И вот играют.
— Слушаю!
— Уважаемый Александр Павлович! — ядовито цедит она, и я отчетливо вижу голубые ледяные искры за ее большими круглыми очками. — Все же соблаговолите объяснить мне, что вы делаете в отделении и где доктор Ольшевский?
— Доктор Ольшевский попросил меня заменить его.
— На каком основании?! Для кого существует график дежурств?
— Юрий Михайлович не мог быть в первой половине дня по семейным обстоятельствам.
— Ну хорошо. С ним будет особый разговор. А теперь извольте…
— Нет, уважаемая Ольга Ивановна, не изволю. Субординация субординацией, но в таком тоне, повторяю, я с собой говорить никому не дам.
Она на миг теряет дар речи — чего-чего, а такого, да еще от меня, она никак не ожидала. Юрий Михайлович сидит рядом ни жив ни мертв.
— Прекрасно! Ну так вот, вы это все хорошенько запомните. Александр Павлович. И не сетуйте после! На каком основании вы оскорбили моего больного? Как вы посмели его беспокоить?!
Но теперь, когда жив и будет жить Жаркин, все эти слова мне бесконечно смешны.
— Алло! Вы слышите меня, доктор Николаев?!
— Да-да. Я вас внимательно слушаю, Ольга Ивановна.
— Так вот. Извольте, повторяю, из-воль-те немедленно вернуть Бориса Борисовича на прежнее место.
— Да нет, Ольга Ивановна, не будет этого.
— Это, интересно, почему же?
— В боксе Кирюхин. Ему предстоит цирклиаж. И вы это знаете.
— Да вы знаете, кто такой Борис Борисович?! Да вам, если хотите знать, надо перед ним по стойке «смирно» стоять!
— Вы ошибаетесь, Ольга Ивановна. Я капитан медицинской службы в запасе. И по стойке «смирно» буду стоять только перед своим воинским начальством. Согласно уставу. А больше ни перед кем. И никогда.
— Не думайте, что я шучу, Николаев. Вы о-о чень рискуете, друг мой! Выполняйте распоряжение!
— Я уже сказал вам. Я буду исходить только — и только! — из медицинских показаний.
— Вы ответите за это!
— Возможно. Но в понедельник я поставлю вопрос на конференции о том, по какому праву вы создаете привилегии для своих больных и почему у вас практически выздоровевший человек занимает больничную койку. Я же смотрел его, Ольга Ивановна. А если будет нужно, подам докладную на имя директора клиники
— О-о, сколько угодно! — говорит она уже весело, она уже получает это свое кошачье наслаждение от игры с мышью. Но я не мышь, я русский врач, я сделал тысячи глазных операций, и не этой особе играть со мной в свои игры.
— Я отстраняю вас от дежурства!
— Нет, — говорю я твердо, — уж, простите, доработаю!
— Где Ольшевский?!
— Он здесь. Дать его вам? Всего доброго.
Юрий Михайлович с опаской берет трубку.
— Здравствуйте, Ольга Ивановна… да, это я. Да… да… Да, понимаете — так получилось сегодня. Что-что? То есть как? Он мне ничего не сказал! Ну, конечно, вы сами понимаете, что если бы я… Нет-нет… Но, послушайте, при чем здесь я? Нет, Ольга Ивановна, нет. Разумеется, двух мнений тут быть не может. Обязательно. Всё будет сделано… Не беспокойтесь.
Он со сдерживаемой яростью бросает трубку и поворачивается ко мне взбешенное лицо — губы его дрожат.
— Ну, сударь, удружили вы мне! Ну, спасибо тебе! Ты что вообще думаешь-то?! О черт! О черт! — Он ходит по ковру ординаторской, сжав кулаки. — Ох, если б я знал! Ну кто, кто тебя просил? Жалкое, расстроенное, несчастное лицо.
— Успокойся, прошу. — Беру его за руку, но он выдергивает ее, похожий на обиженного мальчика. — Что она тебе сказала?
— Это низко с твоей стороны! — быстрым шепотом выговаривает он, — Низко, да! Я тебя не для того просил. А обо мне ты подумал? Теперь всё, всё на мою голову! Да ты знаешь, кто этот Салтыков?!
— Догадываюсь… Да какая нам с тобой разница?
— Только не надо строить из себя простачка! Ты мне всё, всё испортил! Ах черт, если бы я знал!
— Брось, Юрий Михайлович! Я все беру на себя. И не трясись ты так, честное слово!
— Что ж ты сделал, а?! — плачущим голосом вскрикивает он и подходит ко мне вплотную. — Дежурство мое — такчто давай-ка всё вернем на свои места. Я не собираюсь расхлебывать…
— Да не будешь ты ничего расхлебывать, не волнуйся!
— Как же! В конце концов, ты мог сводить с ней счеты не в мое дежурство!
— Какие счеты? Ты что, Юрка?
— У тебя свои дни, свои дни дежурства, пожалуйста! Сколько угодно! А мне это всё не нужно! Не нужно, понимаешь? Я хочу жить без нервотрепок и имею на это право. Так что давай… переводи их на прежние места.
— Нет, ты вдумайся, о чем ты говоришь? Из-за чего сыр-бор?
— Тем более. А то я сейчас сам этим займусь. Вот увидишь!
— Сомневаюсь, чтобы ты… Ну что ж. Коли охота вот так терять себя… А впрочем, я тебе этого сделать не дам.
— Тогда я прошу тебя… по-человечески.
— И не подумаю. А ты вот что, езжай-ка, брат, до дому — и давай считать, что тебя не было. Ты же, черт возьми, врач — не хуже меня знаешь, что к чему и зачем я это сделал.
— Да! Знаю! Но ты все равно не имел права хозяйничать за моей спиной. Это, знаешь ли, легко быть принципиальным, когда… Так что давай…
— Нет, Юрий Михайлович. Не пойдет. И пожалуйста, не кричи на меня.
— Я не кричу, — сбавляет он тон. — Я тебя просто… прошу.
— Ну да, я не подумал, подвел тебя. Верно. Но, в конце концов, врачи мы или не врачи?! О чём мы говорим?
— А я тебе скажу о чём. Тебе, может, плевать, где работать, дорогой Александр Павлович, а мне не плевать. Мне здесь хорошо. Да, хорошо! И я этим дорожу.
— Слушай, Юрка, ты помнишь, как мы жили здесь раньше… ну лет пять назад? До ее, так сказать, появления? Ты вспомни. Мы ведь все были другие. Как весело мы жили, какая была радость каждое утро вот в этой комнате. Или не так?
— И что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, как нас всех скрутила эта Ольга Ивановна! Чего ж мы все стоим? Помнишь, вот тут стоял аквариум, и после операций мы смотрели на рыбок. Пили кофе и смотрели на рыбок. Вот тогда все и началось — с аквариума, помнишь? А еще — помнишь? — мы с тобой были друзьями. Какая ж тогда цена всему? Ты вдумайся, что вообще произошло? Мы не были все чужими людьми. Или мне это казалось?
— Это беллетристика. Как идет жизнь, так и идет.
— Ну да. И все действительное разумно.
— Именно так.
— И тебе не больно, что вот мы, два друга, два товарища, коллеги… говорим как враги и — из-за чего?! Из-за кого?!
— Знаешь, мои эмоции — моя проблема. Я не собираюсь их вытаскивать на всеобщее обозрение.
— Это мудро.
— Уж как есть.
— Слушай, Юрка, давай попросту — люди мы или не люди?
— Не люблю пустых слов! И ежели хочешь знать, твоей, Александр Павлович, принципиальности цена — грош! Ну — смелость показал! Тишком. За чужой спиной. Браво!
— Вот ты как говоришь.
— Ага. Вообще, наверно, очень приятно чувствовать себя смелым. Особенно вот таким… как ты.
— Это логично. Логично, — говорю я и с долгой грустью гляжу на него. — Что ж, спасибо. Я вижу, ты все-таки понял. Знаешь… поезжай домой и будь спокоен: тебя всё это все не затронет. — И вспоминаю веское салтыковское слово: — Гарантирую.
И снова раздается звонок.
Снимаю трубку и слышу характерное покашливание нашего главного.
— Александр Павлович, вы?
— Здравствуйте, Георгий Иванович.
— Ну всё… закрутилась машинка!.. — вскакивает и начинает ходить по ковру Юрий Михайлович.
— Слушайте, Александр Павлович, что у вас там с Ольгой Ивановной получилось, в двух словах?
И я докладываю ему, что да как.
Он слушает, покашливая. Я договариваю, и он, помолчав немного, говорит:
— Та-ак. Значит, скандал в благородном семействе. Ну почему бы вам не позвонить мне, не согласовать. Как думаете, нужны мне эти свары? Что теперь делать, и не знаю.
— Я понимаю, Георгий Иванович.
— Так что ж с того, что понимаете. Понимаете, конечно.
— Просто мне казалось, что если во время дежурства мне доверено в случае надобности экстренно оперировать, то уж вопрос размещения больных…
— Слушайте, Александр Павлович, разве в этом дело!
Я и сам прекрасно знаю, что не в этом.
— Значит, Кирюхина — в третий бокс, так?
— Да.
— Ох-ох-ох, ну ладно, додежуривайте и больше чтоб никакой самодеятельности. Мне уж тут все семейство этого Салтыкова с челобитными прозвонилось. Ну, всё, трудитесь.
И гудки в телефонной мембране.
— Ну? — смотрит на меня Юрий Михайлович. — И чего?..
— Да ничего.
— А раз так, тогда вот что: разбирайся тут сам.
— Конечно, конечно. Я же сказал.
— А я поехал. За Шаврову спасибо еще раз.
Снова звонит телефон. Я со злостью срываю трубку и хрипло кричу:
— Да!
— Сашенька, это ты?
Далекий и нереальный голос мамы.
— Сыночек, у тебя все хорошо? Мне что-то стало очень неспокойно за тебя, ты прости, что я звоню.
— Да ну что ты, мама, все у меня хорошо.
— Правда?
— Ну конечно.
Юрий Михайлович сбрасывает халат, прячет его в плоский черный чемоданчик и — заминка с рукопожатием. Дурацкая заминка, за которой конец всему, что было между нами прежде. По руки всегда можно чем-нибудь занять. И вот они заняты, и на прощание — лишь вежливые кивки.
— Саша, ты слышишь меня? — Да-да, мама, я слушаю.
— Ну вот. Я и подумала: ну что я поеду к Зине, правда… ехать далеко и потом… Я не мешаю тебе?
— Говори, говори, у меня сейчас есть время.
— Да. Так я ей позвонила и…
Юрий Михайлович в синей канадской куртке с веселыми полосками и кленовым листом на рукаве идет по больничному двору. Он стройный и крепкий — таких должны любить женщины, в нем есть вот этот самый мужской шарм: плотные широкие плечи, длинные ноги. Я вижу в окно, как он подходит к свой любимой синей «тележке», отпирает дверь, садится, заводит мотор и уезжает.
И мне не больно, не горько, а пустовато. Словно я не знал всего этого раньше и узнал только сейчас.
— Ты слышишь меня, Саша?
— Да, да. — Я плотней прижимаю трубку к уху, ощущая, как приходят ко мне по проводам эти волны тепла, того тепла, которого мне не найти больше нигде и ни у кого.
Уже вечер. Начинает темнеть небо. Ноябрь. В коридорах зажигаются голубые газосветные трубки. И вдруг острое одиночество в этой большой сумрачной ординаторской, что нахлынуло и опутало меня всего, сменяется радостным ударом в груди: Наташа! Может быть, она тоже не ушла?
Но резко звонит телефон, я смотрю на него с ненавистью и, вздохнув, беру трубку.
— Дежурный глазного.
— Александр Павлович, это я опять, — снова на том конце наш главный. — Я тут посидел да и вспомнил, и как мы с вами забыли! Помните, в пятницу, мы как раз с Натальей Владимировной толковали. Вы еще сказали насчет Кирюхина, чтоб его в бокс поместить, а я вам сказал, что в принципе не возражаю. Ну, вспомнили?
— Что-то не помню я такого, Георгий Иванович.
— А вы все-таки вспомните, вспомните.
— Я вас понял. Спасибо вам.
— Вспомнили, значит. Ну и добро.
— Не было такого разговора, Георгий Иванович.
— Знаете что, Николаев, вы меня слушайте, что я вам говорю. И не становитесь в позицию. Не надо. Разговор был.
— Я не хочу, чтобы вы еще имели…
— А я не хочу, чтоб вам пришлось заявление на стол класть. Вы мне нужны здесь, в клинике, так что прошу вспомнить и больше не забывать.
— А Кирюхин? — тихо говорю я.
— А что Кирюхин? Пусть лежит, где его положили, у него операция тяжелая будет, полный покой — все сделано резонно. Все. Экстренные были?
— Один старик. Соперировал ночью.
— Ну хорошо.
— Спасибо вам, Георгий Иванович.
— Ладно. Сидите и вспоминайте. Счастливо!
Ну что ж, спасибо вам, Георгий Иванович, славный вы человек.
Буду сидеть и вспоминать.
От себя не скроешь — да и зачем? — мне сразу легче после этих слов поддержки, и сразу кажется детским мой романтический героизм в ожидании боя.
Только теперь, после разговора с главным, до меня вполне доходит понимание реальности начатой мной войны, реальности возможных потерь. Значит, действительно может встать вопрос о том, чтобы мне уходить. Но мне не страшно. Да и чего мне бояться? И тут, представив себе, как оно может быть, я внезапно понимаю, чего я боюсь, не отдавая себе в том отчета.
Ну, конечно, боюсь. И совсем не хочу уходить, мне нужно быть здесь, в этих старых стенах, под этими потолками с лепниной, чтоб иным стал здесь воздух, чтоб иными, такими, как раньше, стали наши лица и мысли, чтобы видеть Наташу.
Ольга Ивановна всего этого не оставит просто так. Но и я постою за себя. Да и за себя ли одного? Так или иначе я знаю, во имя чего и зачем мне биться с Широковой. Дело не в упрямстве моем или ее, дело в том, какими и кем нам всем тут жить. Я выхожу в коридор. Наташа быстро идет мне навстречу.
— Александр Павлович! Ну что?
— Что? — я подмигиваю ей. — Тучи носятся над морем. Между тучами и морем гордо реет Николаев… Сама понимаешь, назревают события.
— Она вам этого не забудет.
— Естественно. Звонил Георгий Иванович — советует сослаться на его, так сказать, разрешение и так далее.
— Он хороший.
— Да ты-то что так волнуешься?! Она усмехается и смотрит мимо меня, за меня, далеко.
— Без вас тут будет паршиво, доктор.
— Правда?
— Да.
Я не могу скрыть радости и улыбаюсь:
— Да что вы смеетесь-то, в самом деле, Александр Павлович?! Вы знаете, как она выживала Манукяна?
— Я всё знаю.
— Неужели она такая сила?
— Во всяком случае, видишь, нам с тобой приходится с нею считаться. А вообще, знаешь, мне действительно хорошо.
— Да, я вижу. Вы такой перед операциями.
— Не выдумывай! Перед операциями я вот какой! — и делаю постное, унылое лицо.
Наташа улыбается. И я улыбаюсь ей.
— Вот что. Пока сейчас затишье, «мертвый час», то да сё, объявляется большой перекур.
И снова мы на лестнице, и снова за окнами темнота. Мы курим и молчим, потом Наташа говорит, осторожно подбирая слова:
— Вы очень устали?
— Да так, в меру. Главное, настроение боевое! Знаешь, я, по правде сказать, забыл, когда и было такое. Ух!
— Неправда. Вы очень устали.
— Почему ты так думаешь?
— Да просто вижу.
— Слушай, я тебя всегда хотел спросить: почему ты ушла из института?
— А получилось так. Сначала мама заболела, и я решила стать врачом Знаете, вот в один день решила — и все! Потом она умерла. — Наташа замолкает, смотрит в окно. — Я уже когда тут работала, поступила ни вечерний. Потом заболел папа. И мы как раз с мужем разошлись.
— Так ты замужем была? А я и не знал.
— Что вообще мы друг о друге знаем? Ну вот. Стало не до института — отец все лежал, пенсия маленькая. Да что там! Жизнь, Александр Павлович. Жизнь.
— Говори, говори.
— А зачем вам?
— Нужно, Наташа. — И я смотрю в эти грустные, спокойные глаза. — Мне это… очень нужно.
— А знаете, как я решила врачом стать? Я тогда была в десятом. Каждый день после школы ездила к маме в больницу. Как-то шла по коридору, я вот одна женщина упала, ей было плохо, тошнота, рвота, всё такое. Ну, понимаете… И я к ней кинулась и что-то стала делать, чтоб ей помочь, и мне совсем не было неприятно там, противно. Просто вот оно, человеческое, понимаете? Я тогда поняла, что мне никогда не будет противно, ни запахи там, ничего. Значит, смогу.
— А мама где умерла?
— Здесь, у нас, на втором этаже.
— Значит, ты…
— Устроилась санитаркой сначала, чтоб поближе быть. А потом так и осталась. И папа тоже умер здесь. В неврологии.
— А не тяжело?
Она грустно усмехается и замолкает.
— Странно. Сколько лет мы, можно сказать, рядом… и…
— Да зачем говорить, Александр Павлович? Ну а вы, коль не секрет, как а медицину попали?
— Выражайся точней — как я, вот такой, какой есть, в хирурги угодил? Да так же примерно, только случилось с отцом. Сначала проклял всю медицину — отца не стало. Из-за одного идиота-хирурга в приемном покое. Вот так и махнул в «мед». Была практика в глазном. Интересно стало.
— Да, — говорит она, как-то странно глядя на меня.
— Что ты так смотришь?
— Как?
— Ну, не знаю.
— Да просто думаю.
— О чем?
— Так. О своем. Просто думаю, что понимаю, почему вас больные любят.
— Любят?
— Да.
— А Салтыков не очень.
— И Ольга Ивановна.
Мы смеемся, бросаем сигареты, докуренные до желтых ободков фильтров, а идем в отделение.
— Пойду, скоро капли вечерние, — говорит она. — Потом ужин.
— Конечно, — отвечаю я тоже тихо. — Кажется, сегодня будет спокойная ночь.
— Хорошо бы.
Больничный вечер. Он всегда долог, он дольше и трудней всех других вечеров. Он рано начинается и тянется не кончаясь, для одних больных ожиданием, когда кто-нибудь придет из родных, а для иных нет и этого, и тогда, если они могут ходить, люди ходят и ходят, говорят и молчат, слушают «Последние известия» в наушниках и все равно ждут.
Эти вечера не легки и для нас: почти нет работы, нет операций и процедур, нет осмотров, и мы тоже ждем.
Кто-то выдумал эти грустные больничные стандарты, эти мутно-блеклые, якобы успокаивающие стены, эти печальные скупые краски — по вечерам, в трепещущем сизом свете люминесценток, в больнице особенно трудно прожить каждый вечер, и к этому не привыкаешь.
Вечер в больнице грустен всегда по-особому — весной, осенью, летом и зимой, всегда по-разному — в солнечные и хмурые вечера, и если есть где утешиться глазам, так на окнах родильного корпуса, горящих от заката до восхода.
Но есть люди — и их так много здесь, у нас, — жизнь для которых всегда вечер, они не видят света зари и окон роддома, и никто не знает, увидят ли когда-нибудь. Да, мы не боги, и мы не знаем, увидят ли они, но мы верим в это, мы живём этим, так же, как и они.
Надо пройтись по палатам, взглянуть послеоперационных, пустить в ход нехитрую психотерапию, успокаивая тех, кому оперироваться в понедельник, измерить давление, записать показания в «истории»… На все эти дела уходит около полутора часов. Усталый, я бреду по своему отделению.
Пробежала Маша с судном, шмыгнул и скрылся на лестнице Витька, воровато пробегают с сумками «нелегальные» посетители — я делаю вид, будто не замечаю их, — из мужской уборной доносится смех — там ночной клуб, рассказывают бесконечные истории и анекдоты, где-то в палатах крутят приемник…
Странный народ — больница ведь все-таки. Нельзя же так громко!
Хочешь не хочешь, надо наводить порядок.
Я иду на звук песни — заунывная и протяжная, она гулко звучит в белом длинном коридоре. Да это в холле! Что за люди, включить на всю мощь над ухом у старика! Я распахиваю дверь в холл во время паузы. В холле почти темно, выключен свет, и темными пятнами рисуются у большого круглого стола фигуры людей. Они поют.
Три старика, все слепые, с палками, сидят у стола. В темноте под пальмами едва различима кушетка моего Жаркина.
Я всматриваюсь и вижу, что в холле много людей — они стоят и сидят у стен, а старики поют.
Они поют знакомую с детства песню, поют, то поднимаясь в высоту, то снижаясь до шепота, поют не очень складно — на три давно пропетых, надтреснутых голоса.
Хрипловато вытягивает бывший гренадер, за ним поспешает маленький худой старичок, и пронзительно-грустным высоким тенором все выше улетает тот, похожий на цыпленка, круглоголовый плешивый старик. Он поет, закрыв глаза, весь уйдя в даль этой старой русской песни, и на его пухлом остроносом лице — слёзы.
Вот кончилась песня, и в холле тишина — все молчат и ждут.
Я стою у дверей и различаю в полумраке знакомые лица. Вон, опершись на швабру, стоит Маша, в углу белеют халатами сестры, за чьими-то спинами стоит притихший Витька, Алла Михайловна у окна смотрит в синюю ноябрьскую непогодь.
— Митька! — говорит бывший гренадер. — Давай вот…
— Какую? — тоненько спрашивает похожий на цыпленка.
— Я начну, — говорит гренадер, — пониже, а ты веди после, я за тобой, а ты, — он машет в сторону маленького деда, — ты не спеши, чего частишь, ты слушай вон его.
Тишина в холле. Я вдруг вижу Наташу совсем близко от себя, у холодильника, под пальмой, и кажется в темноте, что она тоже смотрит на меня.
И все трое они свиваются голосами, свиваются и снова уходят вверх, в темноте помутившихся глаз, уходят на волю гулять и горевать. И уж не по семьдесят им с лишним, уж сброшены все годы над долгой дорогой, разбитой колесами и полозьями, бесконечной русской дорогой, идущей все выше в холмы…
Старики сплачиваются, скрепляются воедино голосами, и песня стоит над столом, колышется звучащим, собранным снопом слов и дыханий, и все слушают в тишине — только иногда приоткроется дверь и еще кто-нибудь войдет на песню.
дрожащим голоском ведет старик, похожий на цыпленка, и оба товарища подхватывают с надсадой и рокотом:
Но тут что-то меняется.
Голосов становится больше, протяжный хриплый бас вдруг вступает, и вторит, и тянется к трем старческим голосам. Он обнимает, стягивает их своей угрюмой древней силой, и непонятно, откуда он.
Старики за столом на миг смолкают от неожиданности, и тогда вдруг мы все слышим, что голос этот, крепкий и звучный, вздымающий и уносящий в вечную неистребимую русскую даль, берущий нас так властно и верно, он идет с кушетки, из бинтов.
поёт Жаркин.
Он поет один, в полной тишине и темноте, он поет, набирая как можно больше воздуха. Голос его дрожит от напряжения, вот он начинает слабеть, но все держит ноту, и когда она начинает качаться и пропадать, старики вступают все вместе, и снова песня звучит широко, длинно и высоко.
Они поют уже все четверо, и голос Жаркина так отчетливо слышен в распевных местах — глухим рокотом еще не смолкшего звона над полем.
Я смотрю на Наташу. И она смотрит на меня, улыбается, и уголки ее рта дрожат. Я осторожно нахожу в темноте ее руку и сжимаю. Рука ее горяча, я сжимаю еще крепче эту руку, и она вдруг тоже сжимает мою — сильно, до боли.
Лето 1979 г.