Мы уезжали в свадебное путешествие.
И хотя со дня свадьбы пролетело уже больше месяца — как-то незаметно, неосязаемо кануло в делах, планах, разговорах и ночах, мы знали, что это было именно наше Свадебное Путешествие.
Все эти стремительно промелькнувшие дни мы часто мечтали с ней о том, как поедем вдвоем, оторвемся ото всех и всего, останемся совсем одни, как будем бродить по незнакомым улицам, как хорошо нам будет вместе.
Мы все откладывали отъезд, переносили с пятницы на пятницу. То ей надо было работать сверхурочно в редакции, то мне вдруг звонили из журнала и просили срочно приехать, взять статью для иллюстрации или сделать заставки. И мы с легким сердцем — все равно ведь не убежит! — говорили: ну и ладно, подумаешь! Поедем через недельку…
И вот мы собрались. Я нарочно не снимал телефонную трубку, у нее на работе кончилась очередная запарка, и мы начали готовиться.
Давным-давно… еще юношей, узнал я в себе эту странную мечту: когда-нибудь… если придет в мою жизнь любимая, единственная — моя жена — непременно поехать с ней после свадьбы в один из древних русских городов.
И вот это пришло, сбылось. И мы собирались в путь.
Мы ехали во Владимир, ехали на три дня. И всё, связанное с этой поездкой имело для меня особый, огромный внутренний смысл: готовясь к отъезду, я жил желанием, приехав, в одну из минут нашей глубокой душевной близости и счастья — сказать ей — там, что значит для меня быть с ней вместе в этом прекрасном, многострадальном и светлом людском становище, в этом граде Руси, где и должна была, собственно, начаться наша с ней общая, сокровенная освященная историей, семейная жизнь.
Я никогда не знал — где случится это. Не намечал заранее ни мест, ни названий городов. Тут слово оставалось за судьбой — лишь бы то было родное, русское, отрешенное и вознесенное над неистовой спешкой времени.
И когда у нас зашел разговор куда бы махнуть на эти три дня, чтобы быть совсем одним и днем и ночью, я спросил ее — куда тебе хочется?
И если бы жена назвала какой-нибудь Кашин… Муром… Ярославль или Ростов Великий — мы поехали бы туда. И я был бы счастлив с ней везде. И тот город стал бы навсегда тем самым… нашим городом.
Но… она задумалась лишь на мгновение, улыбнулась растерянно и назвала Владимир.
Значит так — и быть посему! И этот недальний град сделался нашей ближайшей жизненной целью — вошел в разговоры, в обсуждения грядущей поездки… то было чудесное, еще дотоле не виданное нами место, и ее выбор был так понятен и удивлял меня точностью чувства, рожденного магией слов «Владимиро-Суздальская земля…»
Утром я слетал на «Курский», часа два простоял в очереди к билетной кассе, и мне не было жалко этих часов.
Я топтался вместе со всеми, болтал с народом, слушал окающую добродушную ругань и смотрел за окно на падавший снег. Во Владимир уходил один вечерний поезд, и все опасались, что не достанется мест и придется тащиться на автобусе, пять часов трястись по узкому, забитому грузовиками шоссе в гололедицу. Но билетов хватило, и я помчался домой укладываться.
Уже по-вечернему синело небо, сплошь расчерченное бесчисленными проводами над составами, когда мы вошли, наконец, в поезд и уселись в высокие самолетные кресла вагона, взялись за руки и в молчании стаяли ждать отправления.
Она сидела задумчиво и торжественно-тихо и смотрела в полузамерзшее окно на перрон, на бегущих людей, на голубые фонари, а я смотрел на нее, на ее чуть припудренную щеку, светлые волосы выбившиеся из-под белой пушистой шапочки, и ждал ее особого взгляда, с каким она непременно должна была обернуться ко мне, когда тронется поезд.
Где-то вверху в потолке что-то зашуршало, и сиплый патефонный женский голос стал перечислять станции. Зашипел сжатый воздух, сомкнулись двери, вагон плавно двинулся вперед, и она тотчас обернулась, посмотрела мне в глаза, без улыбки, тем взглядом, какого я ждал.
И мне стало жарко от счастья, я крепко сжал ее руку, а по морозным стеклам поплыли желтые пятна огней, далекие окна фабрик и депо, горевших серо-розовым светом, и — вагоны, вагоны…
И мы незаметно коснулись с тихим, слышным только нагл звуком, нашими обручальными кольцами.
Мы ехали в головном вагоне, мчались сквозь сизую темноту, мимо нашего окна летел снег, летел сплошной белой завесой, и ничего не было заметно за ней — ни станций, ни ночных заснеженных полей — ничего…
Поезд все набирал скорость, он рвался к длинным перегонам с редкими стрелками и семафорами, его начинало раскачивать всё сильней, всё громче и чаще бились колеса на стыках. Через час зашипели под полом тормоза и надвинулась первая станция, где он должен был стоять две минуты. Вместе с паром и потянувшим по ногам холодом вошли в вагон люди все в снегу, ринулись занимать места, усаживались, забрасывали на полки чемоданы, сумки, корзинки.
Когда поезд снова летел дальше, вдруг раскрылись двери площадки, и все посмотрели туда, потому что визгливо рявкнула гармоника.
В проходе между рядами кресел двигались двое. Двое маленьких цыганят, держась друг за друга, качаясь и оступаясь, шли нам навстречу. Нелепо висел на втором большой, весь в ободранном зеленом перламутре аккордеон, маленькая смуглая рука, странно дергаясь, перебегала по грифу сверху вниз, и из аккордеона вырывалась хриплая полузнакомая мелодия. А первый стащил с головы большую фуражку с красным околышем и вытянул ее пород собой.
И лишь когда они подошли совсем близко, когда я разобрал, что мелодия это — «Ехал цы’ган на коне верхом…», я вдруг понял, что второй мальчишка слеп, слеп от рождения — страшны и мертвы были его белые зрачки под черными бровями на маленькой неумытой горбоносой мордочке.
Зазвенела медь. Заохали, запричитали, окая, владимирские женщины. Я знал, что тот, кто притащил сюда этих замерзших детей в тощих шубейках — здесь, зорко следит черным глазом за аккордеоном, что ребятишки — чужие, взятые напрокат. И что деньги, которые наберут в фуражку, пойдут на выпивку шалой братии. Но я все равно почувствовал радость, глядя как жена, опустив ровницы, неловко бросила какие-то монеты мальчишкам.
Изредка налетали встречные поезда, грохочущей светлой лентой мелькали за окном и, сближаясь с ними, наш машинист давал протяжные свистки… Мы приехали в полночь.
— Остановка Владимир… — пророкотало в репродукторе, и поезд, завывая буксами, начал сбавлять ход, подъезжая к платформе.
Она была очень низкой, и женщины с кошелками стали прыгать прямо в снег между путями, вскрикивая от собственной смелости. Светя красными точками папирос, мужики деловито спустили наземь кряхтевшую старуху, потом ее мешок, стали спускать еще кого-то. Я соскочил вниз по заледеневшим решетчатым ступеньках. Она испуганно глянула не меня сверху и по-детски протянула руки. Сердце мое зашлось от нежности, я снял и поставил ее рядом с собой, ощутив на мгновенье эту родную тяжесть.
Она заробела и растерялась от суматохи в темноте, и тащила меня куда-то за руку, забыв, что спешить нам некуда.
— Пойдем… ну пойдем же скорее, — бормотала она, кивая в ту сторону, куда бежали все.
Ночная привокзальная площадь казалась громадной. Вся мостовая потонула в луже, по которой были разбросаны доски. Несколь ко разбитых такси, врубив дальние фары, рыча, барахтались в воде, смешанной с грязным снегом, и этот резкий слепящий свет фар в темноте над площадью усиливал смятение и тревогу…
— Представляешь, что здесь весной творится! — воскликнула она. — Так куда мы пойдем?
— В гостиницу, конечно, — засмеялся я.
— А вдруг мест нет?! Эх, дураки мы! Надо было заранее заказать и утром приезжать, а то где мы приткнемся среди ночи?!
Разумеется, она была права. Если мест в гостинице не будет, то действительно — где? Но ведь мы были уже во Владимире, а нам с ней еще не стукнуло и двадцати трех.
Падал снег.
Ветер, круживший над площадью, унялся, и снежинки беззвучно сыпались в мягкой тишине.
Мы выбрались на тротуар и, взявшись за руки, пошли по ночной улице среди старых домов. Было светло от снега и пустынно, редко проезжала машина, да и та катила неторопливо, без азартной московской скорости.
Мы брели наугад вдаль, мимо аккуратных особнячков, невысоких мещанских и купеческих домишек, похожие на последние мирные уголки таганского Замоскворечья, и мне казалось, что судьба завела нас в прошлое, в давно исчезнувшее время.
Завороженно разглядывал я новое и незнакомое, жадно крутил головой, остро впитывая и кладя на сердце чувство первой встречи с незнаемым и невиданным прежде… Уже зная, что это точное первичное ощущение от соприкосновения с новым дыханием — навсегда станет неповторимым знаком этого места, этого города, его особенной жизни. И… как-то сразу, сам собою и помимо желания — мил мне стал Владимир.
Здесь — в мостовой… в старинной кладке резного мелкого кирпича… в заснеженных крылечках и ставнях — звучала тихая песнь старинного города, негромкого, но такого же вечного, как и все города, по которым прокатилась сама история.
Сегодня — на этой снежной мостовой наши следы, и завтра от них не останется ничего, а там и домишки развалятся, новые люда станут тут жить и новыми, неведомыми будут их лица… Светло и грустно мне было думать так, и хотелось шагать долго-долго, чувствуя в руке ее руку в колючей варежке, идти и молчать… и вдруг — останавливаться, и смотреть в ее лицо, и осторожно целовать чуть раскрытые холодные губы… И чтоб она вот так молчала, только прикрывала глаза, а я касался бы ее щеки, замирая от невозможности еще сильнее выразить всё, что во мне.
Мы шли и шли, обогнули угол дома и из-за него вдруг явились нам Золотые Ворота.
Они открылись из снежного воздуха, светлея в темноте крутой ножовой арки и заваленной снегом кровлей надвратной церкви.
Мы смотрели на едва различимый в черноте неба скупо мерцавший купол, на маковку и крест, обведенный снежной оторочкой, и страшно становилось от сознания краткости наших жизней и дел перед этой недвижной скалой спрессованных лет. А сбоку в белом камне чернели узкие двери, и когда мы подошли к ним, увидели тяжелые кованые затворы и кольца, притертые временем к толстым петлям.
— Сколько им лет? — спросила она тихо.
— Восемьсот. Жутко, да?
— Невозможно представить. Что они видели, подумай…
Она взяла меня под руку, прижалась ко мне, и я почувствовал, что она дрожит.
— Замерзла?
— Нет — нет!.. Что ты!
— Простудишься еще!
— У меня будет прострел, — засмеялась она, — и ты станешь за мной ухаживать. А я буду лежать, мучить тебя своими капризами. Ты ведь этого боишься, пря знайся…
— Само собой… Ну — шагу, шагу! И где тут эта гостиница? Найди её, попробуй… И спросить некого…
— Да… — она рассеянно оглядела стены, окна, снежные крыши. — Догоняй! — крикнула вдруг задорно и побежала почему-то обратно, свернула за угол, спряталась, выглянула и поманила меня со смехом, снова побежала, прокатилась по ледяной дорожке, поскользнулась, упала, и, хохоча, протянула ко мне руки.
Я оторвал ее от промерзлого тротуара, прижал к себе, задыхаясь от бега, запаха духов, от любви к ней, от того, что эта девчонка — моя жена!
Я принялся стряхивать с нее снег, и вдруг за белыми ветвями увидел в вышине светящиеся буквы.
— Ну и интуиция!.. Смотри — гостиница «Владимир»!..
— Ура — а! — закричала она. — А мест-то все равно, конечно же, нет!..
Мест, конечно же, не было. И она огорчилась. Я уже знал это ее обиженно-удивленное выражение лица. Опустив голосу, она круто отвернулась от загончика администраторши, отошла и отчужденно села в низкое кресло.
— Послушайте… может, сообразите что-нибудь?.. — зашептал я увесистой даме за барьером. — Ну… хоть жену пристройте на ночь.
— А вы — тут, в креслах? — усмехнулась. Помолчала. — Ну ладно… «Люксы» у меня есть. В «люкс» пойдете? Только дорого…
До чего же чудесно, распевно окала эта гостиничная тетка!
— Господи!.. Давайте! Что ж вы молчали!?..
И радостный, не веря себе, побежал к жене, не в силах спрятать улыбку.
Мы побежали наверх по истертой ковровой дорожке, выстланной по лестнице. Спала гостиница, и такая тишина стояла в коридорах, что слышалось зуденье лампочек.
Она взяла ключ, замерла на миг у двери со «старинной» расписной инкрустацией, потом распахнула дверь и первая шагнула в черный номер.
— Зажигай свет! — весело распоряжался я, не скрывая гордясь своим умением «вышибать номера» из неприступных администраторш. — О… да тут весьма симпатично — смотри!..
Большой темный шкаф с зеркалом, вытоптанный ковер на полу, столик с конторкой, широченная кровать, застланная голубым китайским покрывалом. Было жарко, пахло горячими батареями и крахмальным бельем.
Она не смотрела на меня. И каким-то растерянным… рассеянным и отсутствующим сделался вдруг ее взгляд.
Я вошел в маленькую ванную комнатку я весело крякнул ей яз кафельной гулкости:
— Есть горячая вода, представляешь! И правда — «люкс»!
Она не отозвалась. И когда я выглянул из ванной — увидел ее у окна — стройную женскую спину, обтянутую серым свитером, черные брюки, заправленные в высокие точеные сапожки. Она стояла, задвинув руки за голову и по плечам ее струились, разметавшись пепельно-светлые волосы.
Я окликнул ее негромко.
Но она не услышала меня. Расширившимися, как бы удивленными и недоумевающими глазами смотрела она куда-то далеко, через мое плечо… не мигая, и мне сделалось не по себе от ее взгляда.
— Что с тобой, хорошая моя? Ты — где? Ау!
— Да ладно… все хорошо… — неуловимым движением плеч, словно высвобождаясь, она оттолкнула что-то от себя, я увидел усталую давнюю горечь на таком близком, таком дорогом лице… еще ни разу не пойманное раньше выражение скорби в губах… Это отображенное в лице чувство на миг поразило меня, но она пригнула к себе мою голову и поцеловала меня.
Голова моя закружилась от этой внезапно хлынувшей в меня силы… — и неведомо сколько времени прошло, наверно, пока мы стояли, обнявшись.
Я чувствовал: нас несет куда-то, несет нечто огромное, необоримое, неподвластное слабым людям — летел под ногами пол, вырывались и улетали — и номер, и вся гостиница, и город весь, а мы стояли двое на темном шаре, несшем нас.
Потом, обессиленные, оторвались друг от друга и она, положив руки мне на плечи, взглянула — прямым, сильным и строгим взглядом, как бы удостоверяясь в чем-то. И опустила глаза.
У нас в сумке была бутылка вина. И когда она разделась, легла и завернулась в хрустящие жесткие простыни, следя за мной потемневшими глазами, я откупорил бутылку. Она облегченно улыбнулась, села, уютно устроилась в постели и мы выпили — не чокаясь и без слов.
Я смотрел на ее шею… плечи и руки в снежных кружевах рубашки. То ли от мороза, то ли от воды или усталости — у ее глаз собрались морщинки, которых я тоже не видел раньше, лицо сделалось старше, и я подумал, что никогда не ослабеет моя любовь к ней — даже когда она станет старой, совсем не похожей на эту светловолосую, юную, сильную женщину.
— Налить тебе еще?
Она помотала головой и поморщилась. Потом откинула к изголовью подушки и неподвижно вытянулась под одеялом, не мигая глядя в потолок.
— И что ты видишь там? — спросил я шутливо.
Она вздрогнула, глянула на меня, не понимая.
— Так… ничего, — и улыбнулась неожиданной робкой улыбкой.
Я смотрел на нее, как она лежала — распростерто-недвижная, притихшая.
Мы были одни в этой бедной «меблирашке» жалкого провинциального «люкса» с убогой «картиной» над кроватью… мы были отданы друг другу небом и судьбой — супругами, единой плотью.
Сокровение полной, предельной близости с ней — уже и после медовых наших дней и ночей — было полно для меня волнующей мистической тайны, необъятного и непостижимого разумом чувства ирреальности. И чувство это не убывало, не истаивало в привыкании, но лишь обострялось, вырастало и мощней овладевало моей душой. И потому это теперешнее особое, напряженное, почти экстатическое приготовление самого себя к новой встрече с ней, с ее плотью, было торжественно-важным, благоговейным внутренним обрядом… не сравнимым ни с чем иным вдохновением… здесь, в этом долгожданном городе напряжение это достигло предельной черты какого-то главного исполнения.
Погасив свет и тихо раздевшись, в сосредоточении всех сил и чувств постояв минуту у окна, я шагнул к ней.
— Я иду… — сказал я тихо и глухо. Но ответа не услышал.
Я отбросил край одеяла а прилег рядом, осторожно протянул руки и коснулся ее плеча. И словно волна ледяного тока пробила насквозь и свела судорогой неподвижности ее тело. Такого не бывало у нас прежде. И, не зная как быть, я сильней и горячей прильнул к ней, привлек и прижался, чувствуя как часто и сильно сотрясает нас обоих мое бешено стучащее сердце.
Она отвернулась, пытаясь высвободиться… Я попытаются повернуть ее к себе. Ласково, но властно и непреклонно она отвела мои руки.
— Послушай… — прошептал я срывающимся хриплым голосом.
— Я… прошу тебя… очень… — не оборачиваясь, сдавленно тусклым умоляющим шепотом с трудом выговорила она. — Я… хочу спать.
Эта… вечная, классическая во все времена фраза отказывающей в любви женщины словно вмиг парализовала и меня тем же жгуче-ледяным током. Я отпустил её, отделился… бережнейше отклонился. Незнакомая, стылая боль и горечь окатили меня и неспешно поползли от макушки — по груди, спине… к ногам… обволокли всего и словно погрузили в мертвую воду.
— Да-да… конечно… спи, — пробормотал я печальным откликом и замолчал, опустошенно и слепо глядя, ничего не понимая, в потолок, и какие-то смутные тени скользили там, и вихрились, свивались серыми спиралями в темноте… и я не мог понять — то ли и вправду там вершится запредельная бесовская кутерьма, — то ли эти мглистые фантомы мятутся и борются в моем мозгу…
— Знаешь… — начал я было… еще сам не зная, что хочу сказать ей, но вдруг оборвал себя на полуслове чего-то мучительно устыдившись… То ли ненужного ей порыва страсти, то ли ненужных слов.
Она не отозвалась. Она… как бы спала, но я чувствовал как натянута она вся в этом решительном, холодно-непреклонном противлении мне.
Обида?… Разочарование?.. Что нахлынуло на меня — сдавило грудь, стиснуло виски?..
Лежать вот так, рядом, было невозможно.
Я встал и босиком подошел к окну. Отодвинул штору и уставился в отчужденный безразличный мир.
Синий мрак, а в нем — темные дома, дрожащие огоньки, трубы, от которых поднимались светлые дымы — все там было и существовало как бы отвлеченно и отстраненно от нас, в полнейшем равнодушии к нам.
Утраченное… потерянное вдруг, минуты назад — казалось уже недосягаемым… несбыточным и невозможным — стремление всюду и во всем быть вместе, неразделимыми… чтобы раскрыть окно и слушать, обнявшись, ночные звуки: фурканье малорослой длинногривой лошадки во дворе гостиницы, манящие в дальнюю даль тревожные гуды и перестук железной дороги…
Я приоткрыл форточку. С улицы пахнуло мокрым сеном, углем, студеной свежестью. Я стоял, вдыхал эти запахи морозной зимней ночи словно просыпаясь и трезвея.
Я подошел к постели. Теперь она и правда спала, и брови ее были нахмурены. Что снилось ей и отчего так тревожно смотрела она внутрь себя закрытыми глазами?..
Осторожно, боясь прикоснуться к ней, я прилег рядом, слушая тишину… какие-то скрипы, шорохи… ее дыхание.
Рассвет мы проспали и вышли из гостиницы, когда город под солнцем уже сверкал снегом. В это субботнее утро еще почти никого не было на улицах, и это безлюдье было нужно нам.
Солнце пронизывало негреющим светом дымный от стужи воздух, играло в окнах низких домов, в старинных, писаных уставным шрифтом — разве что без твердых знаков и ятей — вывесках.
Улицы поднимались по крутым холмам, скатывались в долину реки, угадывавшейся голыми заиндевелыми ракитами по берегам, и дома и домишки, строеньица и хибарки громоздились уступами крыш, а над ними высился шпиль колокольни.
Успенский собор стоял, вознесясь и подчиняя себе город, устремясь к небу своими круглыми, светло-златыми главами, и белая мощь его стен, темные барабаны под куполами и простые кресты — все звенело суровой музыкой древности. А на площади перед собором с каменной серой глыбы смотрел на далекие Золотые Ворота черный, в заснеженном шлеме, Александр Невский…
Я вглядывался в лепные украшения домов, в каменных бородатых львов, выступавших из стен, и хотя все это было так знакомо по Москве, Питеру, Одессе — я удивлялся им, будто никогда не видел подобного, и во всем искал и находил свою, едва приметную особенность… Все в этом городе казалось присущих только ему: и праздничное, ярмарочное многоцветье стен, и театральная уютность улиц, и ясные лица редких прохожих. Люди эти казались иными — они должны были быть совсем не такие, как москвичи, в их городе жизнь двигалась в неспешном ритме иного измерения, и им наверняка должно было хватать времени, чтобы сосредоточиться и додумать то, на что нам — времени не хватало.
Мы уходили куда-то по новым… незнакомым улицам, и минувшая ночь была уже далеко позади, и ледяное солнце как могло старалось отогреть нас, но вошедший в меня спокойный холод не отступал, и уже было как-то пустовато-странно… невесомо-печально и скорбно-прекрасно в этот день рядом с ней.
Тонкая ледяная игла не таяла в сердце, торчала постоянно, и — то ли благодаря этой боли, то ли почему-то ещё, не поддающемуся уразумению, — моя душа, мое сознание и глаза были обостренно пристальны, зорки и приметливо-чутки ко всему вокруг, и я словно мгновенно и безошибочно проникал во всё, прозревая главную изначальную суть.
Я был художником — то есть открыл уже что такое линия и пятно, что такое отношения тонов и цвета, но еще лучше я знал, что не это — главное.
А оно — это то необъяснимое преображение в твоих мыслях, а после — в рисунках, картинах, гравюрах — всякой частицы мира увиденного — в мир понятый и вновь сотворенный тобой и только одним тобой — в мир, присущий лишь одному тебе и воплощенный лишь в тебе свойственной пластике… Быть может в том и была коренная и мучительно тяжкая задача всякого искусства, и я знал что бывали дни, а подчас и месяцы, когда я не мог и не умел видеть этой пластики претворенного мира.
Но в этот день… и я чувствовал — в сосредоточении тайного внутреннего страдания — глаза мои были раскрыты. И в этой радости, рожденной болью, — была своя мудрая, разъедающая душу, истинность жизни.
Целый день мы бродили по Владимиру, слонялись по уличкам и проулкам, заходили в музеи, покупали книжки, сувениры, гостинцы московским друзьям… я любовался ею — высокой, с длинными стройными ногами в черных сапожках на каблуках, мы обменивались какими-то легкими необязательными словами… день пролетел и уже под вечер — будто ничем не связанные друг с другом кроме этого города — пошли в Успенский смотреть фрески Рублева.
Кончался день и солнце былинным малиновым диском уходило за собор, и он рисовался четким синим силуэтом на фоне светящегося неба.
Мощеная широкими каменными квадратами присоборная площадь стыла обратившейся льдом водой, и не один раз мы упали на этой скольжине, пока подошли к пустой паперти.
Миновали дряхлых старух, толпившихся у входа, — и голова закрутилась от темной бездонности, беспредельности соборного пространства, от густого, веками настоянного запаха ладана и кадильного дыма. Пахло и еще чем-то… но таким древним, далеким и забытым, что и понять нельзя было — что источает этот запах. Может быть, то пахло самой вечностью.
В тумане коричневатой мглы искрились огоньки лампад у образов — красных, зеленых, желтых и звучал, гулко разносясь по собору, высокий, надтреснутый голос дьячка. Он невнятной скороговоркой читал по требнику, время от времени поправляя сползавшие очки. Недвижимо, как колонна, замер пред Царскими вратами, оборотясь спиной к приходу, священник в черном будничном облачении. Тоненько тянули «Господи, помилуй…» старушечьи голоса.
Мы стояли пред алтарем, не венчанные супруги, как бы в неловком смущении своего чуждого бездействия среди пришедших на молитву… И словно рука моя отяжелела и не было силы поднять ее, чтоб осенить себя крестом.
Но вдруг… что-то сместилось в душе, стронулось и прояснилось, и я, словно наученный кем-то, внезапно обратил просящий взгляд к сияющему вечному Лику в райской глубине алтаря… безмолвно шепча про себя таинственные древние глаголы о помиловании и спасении наших душ…
— Ну ладно, пойдем… — потянула она меня за руку, и мы пошли по собору отыскивая Андреевы образа. Но увидеть их не пришлось: они были закрыты бесконечными переплетениями железных трубчатых лесов, уходивших вверх — работали реставраторы.
Мы еще постояло немного, послушали пение, поглядели на маленьких сморщенных старушек в черных рясках и белых платочках, озабоченно сновавших среди немногих прихожанок — таких же старушек, только в долгополых ветхих пальтишках, с палками, в стоптанных валенках… Древние лица были у них, и казалось — они всегда так неслышно хлопотали здесь и жили при соборе, всегда с тех времен как поднялся он… в их лицах дышало неистребимое, молитвенное русское сосредоточение приобщенности к Богу, твердости в вере и преданности Христу…
И вдруг я поймал скучающий взгляд жены. Она томилась.
И я внезапно вспомнил, что уже не раз в этот день ловил на ее лице тоскливое выражение, но она сразу преображалась и начинала что-то говорить — веселое, легкое и беспечное.
Сейчас, перехватив мой взгляд, она не улыбнулась. И я словно на миг проснулся, и с совершенной ясностью понял, что страшусь наступающей новой ночи и бессознательно стараюсь отдалить её.
Мы вышли из собора.
Темнело, и в холодном желтом небе с плачущими криками летали огромные стаи галок — как летали они здесь и сто, и двести, и пятьсот лет назад.
Пора было возвращаться.
Было совсем поздно, когда вымотанные и усталые мы пришли в наш жарко накопленный номер. Сразу легли, я погасил свет и торопливо, словно оправдываясь и боясь так и не сказать ничего, стал говорить те заветные слова, что берег в себе много лет для этой минуты… Говорил — и мучительно чувствовал, что говорю не то и не так, как мечтал, что слова эти, в сущности, смешны, нелепы и никому не нужны, кроме меня одного.
Я прервался на полуслове и замолчал. И она лежала в тишине, не шевелясь, не отозвавшись на сказанное мной.
И страшную, необратимо расширяющуюся пустоту ощутил я внутри себя.
— Теперь… ты понимаешь, почему мы здесь?
Она молчала. Даже дыхания ее не было слышно. Я вгляделся в темноте — сумрачным и далеким увидел я ее лицо.
— Ты… слышишь меня?
— Говори, говори, — ответила она поспешно и испуганно, — я слушаю.
— О чем ты думаешь? Скажи?
— Я… слушаю тебя, — повторила жена, но голос ее был сдавленным и словно виноватым: что-то тяжелое не оставляло её.
Я оглянулся мысленно, пытаясь вспомнить весь этот день, все улицы, по которым мы ходили, кружение по городу в кольцевом троллейбусе… музейчики… службу в соборе — и меня вдруг поразило, что я за весь этот нескончаемо долгий день не мог вспомнить ничего, кроме своих слов, своих мыслей — словно её и не было рядом.
Я приподнялся и посмотрел на неё с удивлением и немым вопросом.
И словно ища защиты, словно прячась от чего-то преследующего и беспощадного, она внезапно порывисто охватила меня руками и, как в первый вечер, стала душить мучительным, неистовым поцелуем…
И с острым чувством высвобождения из-под темной тяжести, придавившей нас, с жаркой благодарностью за внезапное спасение — я прижал ее к себе, и прирос к ней всем существом, и мы стали вместе.
И мир исчез, рухнул вместе с нами в темный провал времён, и не было ничего, кроме нас двоих в центре мощно пульсирующей животворящей и обновляющейся вселенной… и золотые россыпи неведомых звезд разлетелись в крепко сжатых глазах, когда раскрыв их на миг, я увидел совсем рядом — ее далекое, чужое, кому-то другому отданное лицо.
И это ее бездушное участие в том, что совершалось между нами, — как неслышимым выстрелом в упор разнесло на куски мое сердце.
Мы не были вместе!.. И сейчас, в эти минуты, мы были поодиночке, каждый сам но себе — как днем, как в соборе…
С совершенной ясностью понял я: эта женщина — не моя и никогда не была моей. И тут не нужно было ни слов, ни подтверждений, ни отрицаний, и оба мы вмиг поняли это и разгадали один другого.
Задыхаясь и еще часто прерывисто дыша, я быстро встал на пол и — точь-в-точь как той ночью — шагнул к окну.
И — обернулся.
Темно было в номере, но странно — я видел все ясно и неоспоримо-точно. Она лежала, широко раскрыв глаза, и смотрела в окно. А брови ее были сдвинуты вновь, и вновь вспомнилась прошлая ночь, ее неведомые для меня, трудные сны.
Я… ждал.
Мне чудилось: собравшись, она ищет силы сказать мне то, что тяготило ее. Я ждал, а она молчала, и было так тихо в номере, что я слышал как шумит кровь в голове.
Душа по-детски хотела убежать от случившегося, все переиграть… запрятать, зарыть в землю, вернуться в прошлое, в позавчерашний вечер на вокзале и, словно обманывая судьбу, сесть в другой поезд, поехать в другой город… И потому хотелось спросить её, растормошить, встряхнуть и выгнать из нее это… чужое, чтобы вернулось вдруг рассыпавшееся наше счастье… верней — моё… слепое и дурацкое счастье… хотя бы лишь видимость его.
Но что, что разделило нас, отрезало друг от друга в тишине жаркого «люкса» на третьем этаже владимирской гостиницы?
Я подошел и присел около нее на постели.
— Скажи мне… что мучает тебя?..
Она заплакала, беззвучно, не всхлипывая, слезы быстро бежали по щекам — первые ее слезы, которые я видел. Я обнял ее и она потянулась, забилась в меня лицом, целовала, гладила мои волосы.
— Всё чепуха, — шептал я, — всё, всё чепуха… только успокойся, не плачь, не мучай себя.
— Я… люблю тебя, — простонала она сквозь слезы.
— Не плачь, моя родная, только скажи мне всё, а не хочешь — ничего не говори… только не плачь…
Она безутешно плакала.
— Я люблю тебя, люблю… — словно упрямо доказывая кому-то повторяла она.
И жгучая жалость к ней, загнавшей собственную душу и жизнь в этот угол, охватила меня.
— Ничего… — сказал я. — Ничего… Ну… бывает. Пройдет…
И тут… словно тугой темной волной на меня нашло прозрение. Вспомнились ее отчужденность… редкие слова, ответы невпопад, короткие замечания, кивки головой… долгие взгляды куда-то в сторону… — и вдруг все это соединилось, сплелось и сложилось вместе.
Весь день, да еще и вчера… куда бы мы ни шли в этом незнакомом городе, петляя по узким проулкам, пересекая проходные дворы… — мы почему-то сразу оказывались там, где хотели. Она легонько поворачивала меня на перекрестках или тянула за руку, и так же, как в первую ночь нам неожиданно попалась гостиница, — так же сразу вырастали на пути монастыри, музеи, церкви…
Она уже была когда-то во Владимире!
Конечно же была! И она хорошо знала этот город. И назвала его — совсем не случайно, не наугад!..
Я все дивился ее интуиции, а она, верно, грустно усмехалась про себя.
И как же много он значил для нее в той, закрытой для меня, ее прошлой жизни, и как, вероятно, много значил тот… с кем она была здесь, может быть… вот в этой самой гостинице… если она ничего не сказала мне, предпочла смолчать, обрекая себя на пытку воспоминаний, все время боясь проговориться и выдать себя…
И что потянуло ее сюда? Желание проститься… справить тайную тризну по прошлому или… вновь пережить, вновь погрузиться в свое заветное, женское, заповедное… Зачем она молчала? Разве не понял бы я?.. Она должна была сказать мне всё. Непременно… У нас не должно было быть тайн. И… в конце концов не важно мне было — когда, почему и с кем она была здесь, но она… должна была сказать: ни белых, ни темных пятен не должно было оставаться между нами, если мы верили и… любили.
Я знал — не сомневался — вот сейчас, в эти мгновения, решается что-то бесконечно важное, определяющее во всей нашей будущей жизни. И потому ждал, ждал ее слов. Она тихо плакала. Я осторожно отстранился и встал.
Владимир… Деваться было некуда — и я вновь подошел к окну.
Все за стеклом было таким же, как и вчера, как в минувшую ночь.
И та же лошадка понуро переступала спутанными ногами и покачивала длинной тяжелой головой. Дрожали огоньки, курясь поднимающимися дымами, чернели далекие трубы, спал город, спала гостиница, и все это было теперь таким далеким, таким ненужным, живущим само по себе.
Чего я хотел от нее и чего ждал? Признаний? Покаяний? Пылких смертельных клятв?.. Смешно!.. Нет и нет. Я хотел лишь… отсутствия преграды, но она молчала, и преграда эта становилась все выше, несокрушимей.
Чем ближе было утро, чем бледнее становилось небо в окне, тем со все большим страхом я думал о наступающем дне. Зачем он нам и что принесет — если вломилось и пролегло это?
Надо было входить в утро, вплывать в новый день, вставать, говорить какие-то слова, что-то сглаживать, делать беспечный непринужденный вид… а после — как будто и вовсе забыть эту ночь молчания.
Жена лежала, отвернувшись, водила пальцем по стене, рисовала какие-то невидимые узоры, сетки, круги.
И утро пришло, и был завтрак в почти пустом зале ресторана, и не знаю почему, глядя как официантки снимали с давно осыпавшейся елки блестящие шары и звезды, как они сдирали со стен бумажных толстощеких зайцев, как смывали тряпками нарисованных на зеркале Деда-Мороза и Снегурку, — я остро почувствовал, что началась новая жизнь, новая полоса, и испытал какое-то горестное облегчение. И на меня налетела нежданно злая, отчаянная жадность к жизни, холодная отвага перед будущим и обособленность души ото всех… ото всего… от нее. И словно физически ощутил как изменилось мое лицо, изменились глаза.
Быстро вдруг завертелось всё, будто пришпорили судьбу: я разговаривал и смеялся с официантками, шутил с парнями за соседним столиком, а она была рядом, слушала, тоже смеялась, тожке говорила что-то… я старался верить ее смеху, взглядам, словам, не верил уже ничему — и этот последний день в нашем Владимире превратился в муку.
Все вчерашнее, все давешнее — радостное, обещающее счастье, оборачивалось нестерпимой болью в груди: и эти милые уютные улицы, и домишки, и дряхлый кольцевой троллейбус, на котором мы поехали вечером к вокзалу.
В поезде я стоял в тамбуре, курил и, прищурясь, смотрел на нее через стекло вагонной двери. И она смотрела на меня, сидя в пустом холодном вагоне — печальная, усталая, а через площадки носились с хохотом и гиканьем вихрастые пацаны, прятались под лавками, вскакивали, звонко орали, топали ногами и убегали в другие вагоны.
Я курил, курил… а к поезду собирались люди, карабкались по лесенкам, и скоро в вагоне было битком народу.
Громыхали гитаркой в какой-то шумной лыжной кампании, и от них — молодых, веселых, красных с мороза, прилетали токи беспечной радости. Мы перебросились словами, разговорились, я подсел, к ним, а потом, когда поезд уже летел к Москве, мы хохотали, я подпевал их песням, а жена грустно улыбалась и рассматривала свои ногти.
Напротив нас на лавке сидел невысокий большеголовый парень с бледным, умным лицом горбуна. Он молча исподлобья смотрел на кампанию лыжников. Я все разглядывал его, сильные рабочие руки сплошь разрисованными синими наколками, однако моряцких якорей я не приметил. Вытатуированные на пальцах «перстни», буквы, значки и солнце с лучами. Казенная телогрейка, шапчонка уставного образца, брезентовые сапоги, полупустой «сидор» у ног.
Он порылся в мешке, достал какую-то книжку и закрылся от моего взгляда.
Обложки на книге не было. Уцелел титул, и он — будто подстать его рукам был весь разрисован химическими карандашами: запутанными, причудливо сплетенными тонкими узорами, женскими головками, райскими птицами, рвущимися из клеток в облака… «Александр Блок. Избранное» — разобрал я на листе в виньетках, цветах и рисунках орнамента.
Он почитал немного, потом захлопнул книжку. Глянул с вызовом исподлобья:
— Зекаешь всё?
— А что — нельзя? — я улыбнулся. Мне нравился его спокойный взгляд. Но он не удостоил меня улыбкой.
— Читал? — показал книжку. — Хорошо пишет!..
— Читал. Очень люблю.
— С Владимира?
— Да нет. Просто ездили…
— На экскурсию?
— Вроде. А ты?
— Был… в командировке. Централ Владимирский — слыхал?
— Слыхал. Домой теперь?
— Домой. В Мурманск.
— Долго был?
Он посмотрел в окно. Помолчал.
— Восемь лет.
— Понимаю.
— Сегодня вышел. В два, — он полез в карман, достал и протянул сложенный листок казенной справки.
— Да ладно, чего показывать. Верю.
— Сильно видно, что я меченый?
— Да почему меченый… Человек как человек. — А восемь лет его тюремной жизни вдруг пронзили ужасом. Где был я, что делал восемь лет назад и все эти годы? А он — прошел за иную черту и восемь лет не знал никого, кроме воров, насильников, убийц.
Он, словно услышав мои мысли, быстро наклонился ко мне:
— Ты вот — знаешь — что такое — восемь лет?!.. Я крутился в шестнадцать. За дело. Ничего не скажу — подлое было дело. Сорвался на пересылке в Омске. Ушел. Взяли. Накинули трешник. Опять соскок. Еще три. Молодой был… Сейчас бы дотерпел. Так и набежали все восемь — от и до. А книжку эту по всем зонам таскал. Два раза за нее дрался. Мне подарили ее. На — посмотри. Со странным чувством перелистывал я замусоленные, истрепанные страницы: подчеркнутые строки, обведенные строфы, галочки, восклицательные знаки… В чьих руках побывала книга нежнейшего из поэтов, чьи глаза читали это?.. Одно стихотворение было обведено ярко-красной рамкой:
Ты жил один, друзей ты не искал,
И не искал единоверцев,
Ты острый нож безжалостно вонзал.
В открытое для счастья сердце.
Далекий друг, ты мог бы счастлив быть…
Зачем? Средь шумного ненастья
Мы все равно не можем удержать
Неумирающего — счастья.
Она сидела рядом, притихшая, и, не вмешиваясь, слушала наш разговор. И казалось, будто мы, и впрямь, чужие, незнакомые люди, просто попутчики в вагоне дальней электрички.
Потом мы ушли с ним в тамбур и долго курили бок о бок, обмениваясь короткими словами — о жизни, о людях и встречах, а она смотрела на нас, и мне думалось, что вот… как странно все на свете… там, в освещенном вагоне — самая близкая мне душа, жена, часть меня, моя половина… Но отчего тогда — этот маленький человек в стеганке и тюремной шапке — мне сейчас ближе, чем она?
Мы вернулись в вагон, я достал из сумки блокнот, карандаш и сделал несколько точных похожих набросков его скуластого умного лица.
— Могёшь, — кивнул он, рассматривая себя на листках. — Правда, художник. Подпись-то поставь… Тут вот: «Юрке — в первый день свободы…» И число! Ага…
Она полезла в сумку, достала приготовленные на дорогу бутерброды, и мы принялись за еду, а поезд летел через сизый вечер, через белую снежную даль поля.
Юра ел не спеша… проглатывал с усилием и не глядя на нас, уставившись в полузамерзшее стекло.
На вокзале в Москве мы постояли у вагона глядя друг на друга.
— Ты… вот что… — сказал Юра, жестко посмотрев на меня, — Хорошая у тебя женщина, парень. — Ты ее это… не обижай, понял…
— Он не обижает… — с чего вы взяли, Юра! — улыбнулась она. — Будьте счастливы!
— А… ну да, — кивнул он. — Попробуем.
Мимо нас двигалась, плыла, растекалась вокзальная толпа.
Мы спустились в метро, вошли в голубой переполненный вагон.
Она стояла рядом, но не положила мне руку на плечо, как всегда, а взялась за поручень, провожая глазами умчавшуюся «Курскую».
Черные кабели и провода бешено неслись за окнами, сходились и расходились в темноте тоннеля.
Мы возвращались.
Наше свадебное путешествие кончилось. Поезд подземки уносил нас в нашу будущую жизнь.
1981