Он лежал на широком белом полотнище среди складок и марли. Все было бело вокруг — потолок, стены, сильный, льющийся из высокого окна поток дневного света, в котором он ворочался, раскрыв глаза. Минуту назад его обмыли, отерли кровь, взвесили и охватили у запястья тесьмой с клеенчатой биркой.

Он откричал. Сомкнулась разинутая воронка рта, и он вбирал этот свет бесцветными, нездешними глазами.

Что видел он? Чем было для него то, что открылось вдруг из вечной зыбкой темноты, в которой он плавал, а после прорывался сквозь красное — к этому белому свету?..

Никто в мире не знал его тайны, и никому не дано было ее раскрыть.

Он лежал в свете дня, неся в себе отныне как бы смутный отсвет того окна, сладкий запах молока и громадный, спускающийся к нему теплый купол с темным центром соска, что был для него и солнцем, и небом, и всем сущим безмерной вселенной. И он тянулся к нему, пил, искал его маленьким жадным ртом, пил и постигал в этом вкусе первое блаженство.

Кто он был и чей он был? Все смылось и рассеялось среди ветров судеб. Но были — отец и мать. Они кормили, ласкали, агукали, тормошили, радовались его первому зубу и первой улыбке… мыли, купали, носили в одеяльце, горделиво показывали родным, о нем мечтали и думали втайне, но…

Но он впервые увидел себя и начал отсчет не с улыбок отца и матери, не с их рук и голосов, не с комнаты, не со двора и крыльца — он ворвался в мир страшным бегом и чьим-то криком. Кто кричал, ища и зовя его среди огня, дыма, среди летящих ему под ноги комьев земли и звонкого грохота разрывов?.. Он бежал и вопил — тоненько, на единой ноте убиваемого, чуящего смерть зверька, он падал, сбивая голые коленки, и снова бежал, один перед этим огнем, мокрый, белоголовый, светлоглазый ребенок трех лет от роду — навеки теряющий все связи с тем, что было вокруг него и чем был он сам.

Он бежал… Свет дня звал его к себе, но вдруг затмевался черно-рыжим лохматым дымом и неостанавливающимся треском сверху, догоняющим его со смертным воем и взмывающим черным перекрестьем в небо.

Он добежал куда-то, остался цел — зверь над головой не утащил его в вытянутых железных лапах, — увидел себя как бы со стороны, увидел среди чужих дрожащим, не могущим подавить частой икоты: руки людей тянулись к нему, к его белым волосам, он отдергивался и крепче прижимал к себе обкусанную, вывалянную в пыли ржаную буханку.

Так родился он — не для других, для самого себя. Так открылось ему его начало. И в тот день, уже к вечеру, он ответил, наконец, на вопрос идущего откуда-то с высоты женского голоса:

— Ну, не плачь, детка… Как тебя зовут?

— Се… Селёза… — прошептал он, все не отдавая своего хлеба, еще крепче впиваясь в его черствеющее ржаное тело. От всего, чем он был, остались лишь хлеб да имя «Селёза», а те, чужие, все не могли понять его и спрашивали:

— Какая слеза? Что ты говоришь?

Но вот догадались:

— Ах, Сережа!..

И он сразу готов поверить тем, кто понял его, он ищет глазами её, её лицо, то лицо, которое для него всё, он зовет ее, но стальное перо бежит среди наспех расчерченных граф в тетрадке: «доставлен в детприемник…», «около трех лет…», «в розыск не заявлен…», «родные не обнаружены…», «адреса, фамилии не знает…»

Что было там? Что оставил он на дороге, по которой бежал и падал? Разбитые в щепы грузовики, рваные, окровавленные ситчики, размозженные лица? Концы обрезались и оборвались. Он стоял, озираясь, маленький, с разбитыми в кровь худенькими коленками, стоял, крепко прижимая к себе каменеющую краюху черного хлеба пополам с дорожной пылью, и перо, глотнув лиловых чернил и зависнув на минуту в размышлении, вывело в графе «фамилия» отныне и навсегда короткое — «Хлебов».

Голоса вокруг были стерты от усталости, а после замелькало перед ним кричащее, плачущее, сопливое множество детских лиц, среди которых он тотчас и затерялся. Стриженные под «нулевку», кто в чем, потерянные в панике бегств и бомбежек, найденные в развалинах, не сознающие сиротства, они ехали куда-то, спали на чем-то, кормились из дымящих ведер, сбиваясь в кучки, терялись и находились вновь; на них орали, кормили с ложки, плача и улыбаясь, и снова везли, сгоняя в маленькие гурты сорванными голосами, распределяли по комнатам, вагончикам, подводам, пересчитывали по головам — и среди них несло куда-то и его, Сережу Хлебова, падающего в темноту и вновь находящего себя то на каких-то дощатых платформах, то за миской картошки, то в детдомовской рубашонке…

Он болел — и его выхаживали, он вшивел — обрабатывали керосином, купали, стригли, заставляли разучивать веселые песни, и так летело его младенчество — одинокой обгорелой травинкой среди стука вагонных колес и в реве паровозов…

Однажды он увидел себя запертым за какую-то провинность в подпол амбара при детдомовском бараке.

Он дрожал от холода и все не мог одолеть скулящего плача — все виделся ему широченный зад колышущихся перед ним галифе, за которыми волокли его маленькое, с торчащими ребрышками, шестилетнее тело. В подполе было темно и зябко, но сквозь щели в полу пробивался свет: приглядевшись, он различил кучу тряпья — старые, драные мешки, сел на нее и зарылся глубоко-глубоко, чтобы унять дрожь. Мальчик сидел и прислушивался к звукам, шмыгая носом. Вдруг мороз ошпарил спину — он различил быстрый перестук мотнувшихся поверху коготков. Прямо по нему пробежало нечто цепкое, верткое, потом снова — судорожно-быстро, неуловимо, и он закричал, забился, зажмурив глаза и отмахиваясь руками. А крысы лезли и лезли, взлетали по стенам, прыгали через его голову, карабкались друг на друга, и крик его разгонял и вновь собирал жутких, снующих зверей.

Он не помнил, какая сила вырвала его из подвала, как вышиб подпорку воротец — может, кто и гнался за обезумевшим его тельцем… но над миром, прижав и распластавшись, висела война… Сбивая ноги, он бежал, не ведая куда.

Война грохотала в невидимой дали. Ползли эшелоны, катили эшелоны, выстаивали на узловых, ждали на полустанках и разъездах и снова гнали через страну тысячи вагонов с людьми, прокатом, крупой, накрытой брезентом техникой, сформированными частями резервов.

По тем путям и перегонам несла война Сережу Хлебова. Его ловили, затаскивали в детприемники, кормили, но он уже был отравлен волей одинокого бега и под любой крышей ждал подвала и крыс, поэтому срывался и убегал, перелетным птичьим чутьем уходя по дистанциям железных дорог — от зимы и смерти — на юг.

Стучат эшелоны, гудят эшелоны… Полетит с площадки теплушки надкушенное яблоко — палит солнце, лупит в торчащие лопатки, бежит себе дите, грызет чего-то, улыбается сквозь клочья пара… Дрогнет и сожмется летящее мимо солдатское сердце. Беги, беги, милый, беги, чумазый, — далек наш путь, ох, как далек наш путь, не дай тебе Бог…

Сколько брело и мыкалось их по стране — непойманных и беглых, ненайденных и вольных, сколько гибло их на проселках, под буферами составов от голода, от кровавых поносов и простуд — чьих-то детей, так недавно любимых, хрупких и нежных… И шагал на каком-то километре Сережа Хлебов, взбивал мелкую межшпальную щебенку носками еще крепких дамских тапочек: не первый день шел он, минуя кордоны линейных милиций, патрули на станциях, часовых у мостов, обходя санпропускники и вовремя прячась, чтоб проскользнуть, хитрить и врать, учиться воровать по мелочи, нарочно попадаться на кормежку и снова уходить…

Вечерело.

Солнце приуральского лета садилось в верхушки черных сосен. Повеяло холодком. А он шагал, упорно и бодро, — сама жизнь и частица огромной, всевмещающей жизни, шел, уже зная, что куда-нибудь да придет по вьющейся железной линии.

Он шел, обретая бесстрашие, уже привычный ночевать в разбитых вагонах, на полустанках, в штабелях вонючих смоленых шпал, и так нов, так ярок был всякий день его детства, так нужна была ему встреча.

Все тверже делалось мальчишечье, бесприютное, часто бьющееся маленькое сердце, и, верно, нужен он был зачем-то на земле — упорно хранила его от гибели какая-то сила.

Темнело. Солнце спускалось, станция метила впереди широким разливом колеи на многие стальные нити. Где ты, добрый человек?

Выйди, яви себя из этого вечера войны, из этой несущейся мимо людской массы. Велика твоя власть, немерена сила — приди, добрый человек, заметь ребенка на путях, не пропусти, покажись из-за косогора над полотном, шагни из-за поворота, из кустов, подойди, окликни, не спугни, улыбнись, подкупи, подмани — чтоб рванулся живым дыханием детства к живому теплу доброты.

Возникни на путях!.. Путевым обходчиком, бабой в платке, эвакуированным ссыльным… окажись говорливым домовитым дедом-хохлом, немногословным узбеком, курносым русским пареньком, суматошной татаркой… увидь эти храбрые, твердо глядящие детские глаза.

Ты же всегда приходишь — непременный добрый человек на дороге, с простым словом своим, с улыбкой сквозь морщины невзгод — выйди навстречу в этот вечер, шагни наперерез…

Но поворот за поворотом, поворот за поворотом вышагивал мальчик по хрустящему гравию, перепрыгивал со шпалы на шпалу — и ни души не было впереди, никто не шел навстречу, все так же, пустынны и безлюдны, тянулись рельсы…

Тонкий посвист в полумраке вечера остановил его. Он вытянул шею, повел глазами.

— Эй… Пацанок! Слышь… Тихо только… — Рядом, откуда-то из-под вагонной рамы раздался хриплый голос, за колесной тележкой блестели белки глаз. — Не бойсь… не трепыхайся. Ты это… с кем, а?

— Ни с кем…

— Только это… чур, по-тихому… Слышь, родной, сбегай за кипяточком, а?

Кто эти — под вагоном? Удирай, ребятенок! Беги и забудь!

Но будто нюхом ловит он свой, общий, братский беглый дух. И общность эта сильнее страха.

— Как принести? — удивляется мальчик и разводит руками.

— Уж скумекай, родной! — Та же вера — без оглядки. И шершавы, перетерты дорогой их просящие голоса.

Что же в зрачках их, что в молящих точках взглядов, отчего спешит мальчик во мраке через пути, ныряет под составы и бежит к станции, где в темноте — гвалт посадки, драка, крики, где никто не схватит, никто не остановит?..

— Тетенька, кипяточку!

Вот он, добрый человек. Расспроси, тетенька, разузнай — куда он и с кем?..

— Налью, детонька! Варька, налей-ка ему кружечку! Пей, миленький, не ошпарься.

— Мне — брату… — Он неопределенно машет в сторону составов.

Жалко ей кружку: вернет ли? А просящие детские глаза, в темных кругах, — куда жальче, вот горе!

— Кружечку-то принеси, не обмани, сынок.

Он кивает и с обжигающей железной кружкой спешит назад, снова лезет под вагонами. Разбегается по сцепкам затяжной рывок паровоза. Успел, проскочил, не пролил, еще успел… скрипнули, двинулись колеса. Не найти ему теперь их среди черных одинаковых вагонов — все спуталось в громе и лязге — отвела судьба!

Но знакомый шершавый шепот окликнул из темноты.

— Ну, пацан! Ну — раскумарил, корешок! — Черная рука стискивает его тонкий локоть в болячках. — Думаешь — чего? Дело у нас такое, понял? Секретная работа. Молчок, значит, ага, пацанок? Как твоё фами-лие-то?

— Хлебов!

— Хлебов, слышь, Клешня! Хле-ебов!

— Хлеба… хорошо бы, — отзывается второй.

Он протянул им свой припасенный ломоть, дал зеленых яблок-дичков.

— Вот так, кореш! И куда ж ты чапаешь?

Он пожимает плечами.

— А то вон — с нами давай! Не пропадем!

Когда захрустели на щебне сапоги часовых, приближаясь из темноты, он влез в теплое пропахшее грязью тел, гнилью и тавотом подвагонное гнездо.

Стрелочник взялся за пудовый рычаг перевел рельсы и тронулся в Азию длинный состав.

Ехали долго, и потом за всю свою жизнь он не помнил ничего веселее той езды — как бегал, тырил товарищам разную еду, как обманывал ловко, как радовался что кормит Клешню и Спирю, и крепче приставала к его лицу жесткая кора грубел его смех в быстром перестуке, в ветре скорости.

Ну и друзья у него! Веселые какие! Какие у них ножики, картинки разные на руках и пальцах нарисованы, птицы на груди. А какие песни поют, они ему на ухо перемигиваются меж собой — вот это жизнь!

А молодой жульман,

А жульман-жульманок

Зарабо-отал вы-ышку-у…

А после — жар выгоревшего от солнца неба, новые запахи и люди в халатах, говор рынков, свистки милиционеров, жуткая игра воровства и погони, озорные штуки и «покупки», неразменная дружба то беспечно-шального, то угрюмого Спири, жизнь на бегу, недолгая школа хитрого ремесла буйные ночи, вкус самогонки на дне стакана, потайная жизнь атасника-пролазы, блатного «сынка».

И снова выплывал он из черноты и видел, как выволакивали его из-под вокзальной лавки пыхтящие «оперы», а неподалеку трое заламывали Спирю — и плакал Сережка слезами ненависти к легавым и получил свои первые три года — и некому было шепнуть ему что хуже так, чем в подвале с крысами, что богата жизнь и не делится только на «законных» и «фрайеров».

Побеги, засады, новые срока — привычной стала тюремная машина, белые волосы не успевали отрастать.

Сильным пришел он в людскую круговерть, не обделен был и умом. Быстро матерел закаленный и стойкий четырнадцатилетний вор, приметливый глазом, доходчивый головой. «Весь мир — бардак!» — говаривал Спиря. Он не мог не верить — кончили Спирю в Уфе злые «мусора». Бардак так бардак и понесла по кочкам лихая кровь!

Лагеря, начальники, камерный народ — беспощадство со всеми, товарищи-товарки, горячее житье! Быстро бежал он по жизни, уже старый в свои шестнадцать, колотый «пером» и оттого спокойный. Сила пенилась в нем, вспучивала тяжелевшие руки, но, будто какая-то скука припустилась след, в след.

Где ты, откликнись добрый человек! Самая пора! Выгляни из оконца судьбы, разгони эту дурь вправь хорошие мозги, сбей с этапной тропы!

Но пойдут другие дела, и другие заведутся кореша у Сереги Хлебова. Серени Седого, Серки Белого, другие засветят ему статьи и срока.

Ах, затейная жизнь, ах, смертельная карусель! Закружила мальчишку, затянула в центр! Галопом неслась необъезженная лошаденка семнадцати лет! Был он со стажем: десять лет с ворами — не семечки. Причалы, баржи, города, поселки, новые «хазы», фартовый расклад, чужие сеновалы, камеры допросов и густая пена злобы на сжеванных губах.

Отпетый и гордый, холодный и бесстрашный, он вновь оказывался в вагон-заке и усмехался назад — знакомые всё места!

Эх дороженьки, ах, игрушечки! Ни к чему он тут не присох и верил лишь слову оружия, разным «пушкам», ножикам, а больше всего — своей руке, знавшей некий фокус, который стоил и «пушки», и «пера».

Был он красив суровой статной красотой — в шрамах по телу, в рельефе точеных мышц по плечам и стальному животу. Не много книжек застряло в неглупой башке, не больно верил им, но те, что помнил, знал хорошо… много чего разного мог бы делать он в белом свете дарованного ему дня, во многом бы преуспел, но сидела в мощной груди старая отрава и неясная, неюная тоска.

Эй, услышь ту тоску, где ты там?! Выпади хоть с неба, добрый человек, — может, есть еще шанс, есть надежды чуток — приди! Разогрей его сердце, разгони черноту, выйди из переулка хорошей девушкой… Выгляни, милая, откройся, рассвети ему небо ожиданьем твоей улыбки. Чтоб тряхнуло любовью, чтоб навсегда проклял ту кружку кипятка.

Может, и вышла бы она, а, может, то и была она? Но случилось иное: разорвался вечер девичьим криком — в канаве, под мостом за деревней, совладал он с долгожданным и сладким, растерзал, испоганил, вывалял в грязи. И что-то сделалось с ним в тишине вечера, будто кто-то с высоты указал на него пальцем — и узнал он на вкус небывалую печаль. Стало ему жутко, стоял он над ней, смотрел, как вздрагивала и чуть слышно стонала она, враз вспомнил подвал, крыс на затылке и, прежде, чем убежать дальше в свою судьбу, вдруг захрипел и стал бить — это страшное, женское… всаживал, вгонял сапогом в девичьи ребра ненависть к кому-то над собой, к тому, кто проклинал его внятным властным голосом закатного холодного неба над черной деревенькой.

Проморгал, припозднился, добрый человек! Те удары коваными каблуками вышибли что-то из него самого. Он знал, чувствовал — проклят. И некого, и незачем сделалось жалеть.

«Ну, а что же душа? Что же он сам? Или щепка он в бегущем ручье? Или все спуталось в кровавый ком в его прозрачно-голубых, будто мертвых, глазах?

K двадцати пяти он растерял все клички. Стучали тюремные воровские „телеграфы“, катилось по зонам, по „малинам“: ходит по России лютый Хлебов, „вор в законе“, а будто над „законом“ — в карты не играет, всегда молчит, в делах одинок, не чифиряет, не колет „перстней“ да сердечек, страшен Хлебов, и неведомы его пути.

Огромного роста, непомерной силы, он был уже навсегда просто Хлебов. Девять человек „замочил“ он с того вечера под мостом. Не было такого, чего не сделал, бы он, если б захотел. Не ведал людского страха и равно презирал всех, своих и „легавых“, всем платил равно — ледяной, отточенной ненавистью, и таким ходил по улицам и дорогам, летал самолетами и катался в метро — всегда один, обритый, как в малолетстве, дерзкий, надменный и могучий Хлебов, страх начальства, гроза воров, конченый беспредельщик, беспощадный зверь.

Неужто кончен? И никто не простит? Какой уж там добрый человек! Девять жизней повисли на нем, но не добрались до Хлебова по „мокрым делам“. Один он на всем свете знал, что оставил за собой, так же как знал, что жить ему незачем. И все-таки жил. Но как жить после всего-то? Остался ли в мире хоть кто-нибудь, кто б забыл? Разве только мать могла бы. Но не было ее под ненужным ему солнцем, и если жила где-то и искала его — не нашла.

Тоска жила в нем наяву и во снах. Он не хотел и не любил денег, водки, баб, детей. Желаний не осталось. Прожив тридцать восемь лет, он сумел полюбить только вора Спирю, сам толком не зная, за что и почему. За тридцать восемь лет он не работал ни часу и гордился этим. Теперь все сделалось смешно: Спиря какой-то, дурная гордость, постылые бабьи ласки за монету да марафет, пляжи юга — тоска! Скука и дешевка все, волчий юмор да обман! Он понял, подходя к сорока, откуда в нем эта блажь: иначе всё могло повернуться! Как — он не думал. Знал только: могло! Надо было деться куда-то, спрятаться от кого-то. И будто делалось жалко чего-то, как тогда в кино, когда забрел невзначай на „Калину красную“ и расквасился, сам себе не веря. Копец, копец!.. С повинной — пусть рыжие ходят. Дела варить? Будя, наварил. Забиться бы, как тогда, под вагончик, и куда-нибудь… не глядя… хоть с моста…

Но пробежал кто-то мимо сараюшки, где он прятался шестой час. Где ж это было? Кажется, в Ростове или в Киеве? А, без разницы! Ошибки не наблюдалось: то был старый „опер“ Сулимов, крупный спец по части захвата. Это ж надо — какие силы подняли на его берлогу! Ладно, будем на взводе. Сулимов брал его когда-то, много стволов тогда наставили, пришлось выходить. Здорово! Живой значит, полкан-Сулимов, гляди-ка!..».

А это кто там еще рыпается? Ну, мальчики, вам в такие дела ишшо не натикало..

Он посмотрел через щель сараюхи на небо. Дело к вечеру. Вот ведь смех никому-то он не нужный, и стольким его надо! Это чтоб, значит, по новой намотать или под «вершок»? Ну, мотать уж некуда, только ловят больно делово — шутить не станут.

Ай-лю-ли! Ай-лю-ли, Сулимов! Не авторитетно встал под выстрел! Или нарочно — жизнь под кон, чтоб нам себя выдать?

Он бесшумно взвел курок. Старая механика легко и привычно лежала в руке, и сулимовский лоб на прицеле. Шмальнуть? Юморист, сволочь! Ну, у нас в голове не сено.

Один из молодых — совсем салажонок — высунулся из-за поленницы. Дурашечка, хочешь в «тыкву» косточку вишневую?

— Степанов! — обернувшись на миг, резко крикнул Сулимов, но дверь уже вылетела с петель, с громом посыпались мокрые дрова. Сулимов не успел и тяжело упал на поленья. — Не стреля-ять!..

Всю жизнь он куда-то бежал. Всё бежал и бежал. Сначала это было игрой, потом стало работой, теперь — потребностью выжить.

Так бежал он и в этот мокрый весенний день, и вновь гнались за ним — в ненавистной форме и в штатском.

Он мог отстрельнуться, но словно забыл о «пушке», бежал напролом, скользил по глине, карабкался по склонам, по молодой яркой траве, грохался оземь, подбрасывал себя и бежал дальше, держа на прозрачный лесок.

Усталость овладела им. Она была во всем, всюду и везде. Усталость от бега всей жизни. Когда-то перебивало дыхание — сейчас задыхалась душа. Тело мешало ей, держало и не давало улететь быстрее, чем могло оно, это большое, тяжелое, хрипящее, бухающее ногами, открытое пистолетным стволам тело. Душа билась, просилась вон — оторваться и избавиться от этой ненужной, проклятой обузы. Да, он устал, он не мог, не хотел больше бежать. Пришла пора дать душе покой, но он нёсся вперед к леску — собранным, твердым клинком воли и ненависти — высоченный, белоголовый, в выбившейся рубашке в красный горошек.

Вот и опушка! Добежал! А силы остались где-то там, на дороге, на косогорах, но он бежал — душа вырвалась и волокла тело на буксире, на тонкой нитке…

Вечерело. За ним гнались шестеро, за их спинами корчился на земле раненый молодой курсант.

Много раз брали его, и много раз он уходил: в пиджаках, майках, ватниках, плащах, а в этот вечер — белая рубаха в красный горох — выноси!..

Нить меж телом и душой натянулась до боли: и боль была так остра, что тело особо опасного рецидивиста Хлебова стонало: оставь же, хватит, больше не могу, сполна!

Он уходил — не в первый раз, — и тогда главный из шестерых, бледный и уже немолодой, быстро выкрикнул остальным:

— Беглым, на поражение, огонь!

Белая спина запрыгала на «мушке», рванулся палец, и страшная сила порохового огня вышибла в донце маленькую пулю.

Он убегал, но округлая свинцовая капля, просверлив воздух, легко догнала его и вошла в одну из красных горошин…

Много месяцев отец и мать учили его ходить радовались каждому шагу, и вот маленькая пуля вмиг разучила: он упал, как в младенчестве, рухнул плашмя головой вперед, рябь пошла по его лицу, страшная боль прорезала насквозь, и он так был рад, что не надо больше никуда, вот и всё, можно полежать…

Сержант Степанов, разучивший его ходить, был уже близко. Он, умевший выбивать на стрельбах 9 из 10 и гордившийся этим, еще ничего не понимал, еще не видел, что сделал одним движением пальца. Они подбежали.

— Осторожней!

Но по телу Хлебова уже перекатывались последние буруны, глаза жадно смотрели на подбежавших людей, и такая великая, такая давняя мука… такая безмерная радость была на этом свободном лице.

Пузырилась кровь на его губах. Боль захватывала целиком. Он потянулся к белому небу над собой, лицо сделалось детским, беззащитным и робким

Последний пузырек лопнул на губах. Ниточка оборвалась.

«Ну вот…» — мелькнула мысль.

Огромная волна выкатила на берег, подхватила и унесла, вернула его в свою глубину, и осталось на опушке весеннего леса прекрасное мужское тело с отрешенным лицом.

И страшно было сержанту Степанову смотреть в это лицо, и не знал сержант Степанов, зеленый паренек, что он-то и стал тем добрым человеком, который так долго проходил мимо, но вот — успел.

Лицо Хлебова делалось все спокойнее, а Степанову становилось все хуже. Он видел ускользающее, уходящее, детское лицо в кровавых пузырях и торопливо говорил себе, что всё нормально, всё правильно… и только так должно быть, что лежащий на земле человек — изверг, зверь, которого давно по ошибке носила земля, что собаке собачья смерть, что…

И все же Степанов чувствовал, что в этот вечер сделалось такое, чего никогда не должно было быть в его жизни, что не хотел он неподвижности человеку, легко и сильно бежавшему по земле и видевшему лес… И жалость, то ли к себе, то ли к этому… внизу… все сильней охватывала его горло. Он глотнул воспаленным ртом свежий влажный воздух распускающегося леса. Было тихо. Где-то в ветвях высвистывала птица. Прошумел далекий самолет. Все были бледны, и на лицах застыло общее, неприятное, будто пристыженное выражение. И это смущение перед чем-то, что было неизмеримо больше их самих, мешало встретиться глазами.

И видя такое, полковник Сулимов пробил тишину негромким голосом:

— Отбегался, г-гад!..

Но Степанов будто не слышал. Механически сунул он пистолет под мышку и побрел в глубь леса. Его мутило.

— Сержант Степанов! — крикнул Сулимов. — Ты что-о?!

Тот не отозвался. И Сулимов, вспомнив первый свой труп — давно, лет тридцать назад, крикнул громче и злей.

— Чего разнюнился?! Не знаешь, кем он был?! Дьявола кончил, ясно?!

Он понимал: не для Степанова слова — для остальных. Но все молчали, даже не пробовали закурить.

На земле лежал человек. Раскинулось тело редкой силы, на которое охотились так давно и упорно. Зачем жил он, кем был в пути, куда так неистово спешил? Сюда, в этот лесок?.. Тридцать восемь лет был он на земле и почти тридцать прожил злодеем. Кровью пометил след. Но… жаль! Все равно жаль души, жаль мощи сердца, жаль волпи и ума, жаль… Какая горькая насмешка!

Страшна смерть живым, и тяготятся живые подле мертвых. Синели на побелевшей руке Хлебова три слова: «Отбегалось, отпрыгалось, отпелось», — не нужная больше никому розыскная примета. И не приходила к охотникам радость. Один он праздновал свой покой, и не было никого, кто заплакал бы о нем, ни одной далекой или близкой души.

Сержант Степанов шел за другими как оглушенный, зная, что непоправимо нарушена его связь со всем, что любил, и не знал он, как встретит завтрашнее утро, в один миг поняв впервые и до конца — что такое война.

Сулимов больше не покрикивал на него. Это он, Сулимов, провел неудачную операцию и ругал себя всякими словами. Мертвого тащили вчетвером, пока не вышли к вездеходу. Тело кинули в кузов и набросили армейский брезент. Взобрались под тент и поехали в город. Степанов смотрел на убегающую мокрую дорогу.

— Ну, всё, всё! — сказал Сулимов Степанову. — Ты бы лучше о Муртазине подумал — выживет ли.

— А? — очнулся Степанов.

— Сейчас в управление, говорю, приедем, рапорт напишешь. А хочешь, давай завтра. Я тоже завтра подам.

Сулимов смотрел на Степанова, но думал не о нем. «Странно, почему он не стрелял? Оружие заклинило?..»

— Степанов, слышь, что говорю? — Он похлопал его по коленке.

Степанов кивнул…

1984