Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 4

Ветров Владимир

Губер Борис Андреевич

Смирнов Александр

Жеребцов П.

Наседкин Василий Федорович

Голодный Михаил Семенович

Эркин Евсей Давыдович

Зарудин Николай Николаевич

Дружинин Павел Давидович

Скуратов Михаил Маркелович

Дементьев Николай

Путешественник

Акульшин Родион Михайлович

Воронский Александр Константинович

ПО БОЛЬШАКАМ И ПРОСЕЛКАМ

 

 

Путешественник

Безыменные земли

I. СОСНОВАЯ ГЛУШЬ

Деревня в Костромской глуши, ранняя осень.

И все, сопутствующее началу осени — и ночи, преисполненные звездного света, и дни, налитые солнцем, и деревенское затишье, и выжатые поля, — все, казалось бы привычное и знакомое, пленяет нарядной, всегда чудесной новизной.

Деревня, называемая «Безымяновкой», заброшена в далекую, почти непроезжую глубину древнейшего российского уезда, в звонкую зелень его вечного мрака, в густоту столетних, пышных и гулких сосен. Бор, с двух концов замыкающий деревню, очень стар и почти дремуч: в нем есть глубинные, медвежьи овраги, встречаются нежданные чистейшие озера, на которых кочуют великолепные — стремительно скрывающиеся лебеди, а в моховых болотах бора, в их потаенных, недоступных окраинах попадается прекраснейший, повсеместно вымирающий зверь, тяжкорогий, голубовато-сизеющий лось.

В этом бору всегда думается о старине, о каких-то пещерных людях, и я почти не удивился, когда, в одну из своих охот, натолкнулся на две обветшалые, вросшие в землю, кельи, подобные тем, какими изображаются они на древних лубочных картинах. Это было в безветренный июльский вечер, на опушке, сплошь затопленной брусничным теплом заката, и я, смотря на атласно-лучистые, уже темнеющие сосны, над которыми плавал грустный, посвистывающий ястребок, долго стоял в каком-то изумлении, словно не зная, где и в каком веке я нахожусь? Из кельи вышел старик в рубище, с маленькими, злыми глазками на заросшем лице, со спутанными серебряно-ржавыми, редкими волосами на высоком, туго приподнятом затылке. Он шел за водой, к озерку, лазурной подковой лежащему в травах, проходил мимо меня, и я попытался было разговориться с ним. Старик, однако, сразу притворился дурачком: заморгал правым глазом, отмахнулся — «не слышу, мол, ничего не слышу», и быстро побрел дальше, испуганно сторонясь моей собаки, настороженно косившей на него своим вишнево-бархатным глазом. Юрод, богоискатель, колдун?

— Святой человек, целитель, — сказала мне встретившаяся на гумне баба. — Живет, — говорила она, — в лесу, собирает травы, молится, больным помогает.

— Чем же он лечит?

Баба оправила платок, по старинному перевязав его концы, и шопотом ответила:

— Дает целебный настой, читает из священной книги.

— И много ходят к нему?

— Мно-ого. Другой раз за сотни верст везут хворых да квелых.

Я попытался расспросить о старике у других.

Молодой парень из красноармейцев, каждый праздник отправляющийся в далекое, за 20 верст, село, чтобы получить там залетевшую из уезда газету, сказал про старика зло и коротко:

— Шут и плут.

Парень, оказывается, и сам был когда-то в глухой лесной келье.

— Отца туда возили, — хворал.

— Что же вышло?

— Да ничего не вышло, — с горячностью заговорил парень, — вышло только то, что отдали полпудика крупчатки, да две банки варенья.

Парень ухмыльнулся и, шутя, облизал губы.

— Ведь он, целитель-то, любит, чтобы было все повкусней, да послаще: ему давай медку, колабашек сдобных, не отказывается, конечно, и от сметанки с яичками. Люби-итель.

— Что же было с отцом?

— У отца был нарыв в роту, на небе.

Парень громко расхохотался, но продолжал, как бы с грустью и сожалением:

— Почитал над ним наш святой по книге с застежками, дал бутылочку воды — самой простой воды, из озера, и хлебную корочку: «ты, грит, помочись на ее, а потом положи на зуб».

Мой собеседник досадливо развел руками.

— И надо же было так случиться: поехали обратно, нарыв — пришло ему время — и прочкнулся, он еще с утра в тот день стал заметно мягчеть. Ну, а отец, конечно, во вся уверовал с тех пор в целителя: «слова, чу, не дам вымолвить впоперечь, — святой он человек, большую силу имеет»…

— Вот эдак-то, — пристально посмотрел на меня парень, — все и выходит: у одного случай, второй верит чужому слуху, третий не хочет отстать от второго, — вот эдак-то и получается святой. Идут, едут — помоги, батюшка, спаси, родной. И досадно, и жалко.

Он помахал передо мной газетным листом.

— А вот, попробуй, отпиши сюда — заклюют: нас, молодых, здесь раз-два, да и обчелся. Глухая у нас сторона.

Сторона действительно глухая. Заброшенная Безымяновка, деревушка в пятьдесят дворов — совсем деревня из древности: маленькие, почти курные избы, девичьи наговоры и заговоры, радуница — весной, гаданья — на святках. В Безымяновке еще водят языческие хороводы, поют песни, похожие на заклятья, пашут, как пахали далекие русичи, деревянной сохой, боятся белки, забежавшей в деревню — она считается гостьей пожара, в ужасе бросаются от пролетевшего над избами ворона — к смерти! — и жадно ловят каждое свежее, извне принесенное, слово.

Тихо, тихо в Безымяновке. Устало лепечет ветер в сухих лозинах, однотонно и жалобно поет, укачивая ребенка, худенькая нянька-девочка в рваном ситцевом платье, с мигающими голубыми глазами. Старая, золотисто-пепельная собака-лайка, с хрипом бросается на стрекочущую, близко подскакивающую к ней сороку, но сорока, вздрагивая хвостом, поднимается, и, поднявшись, застывает в воздухе, все учащая и дробя свой четкий, играющий стрекот. Идет, тяжко опираясь на калиновую палочку, старуха, почти столетняя, сухая, морщинистая, с отвислой челюстью, в старинном гороховом платке, ликом похожая на сказочную Ягу. Идет она медленно, озираясь, круто замахивается на бросившуюся к ней в ноги испуганную курицу и все что-то шепчет и шепчет, косо покачивая головой.

Парень, рассказывавший мне о лесном «целителе», вспомнил и об одной из таких старух, слывущей в деревне знахаркой и являющейся, вместе с тем, повитухой. Он рассказал об одном мужицком горе, только что случившемся в соседней деревне, называющейся — Погост.

— Там одна молодая женщина два дня мучилась с родами. Привезли к ней бабку. Бабка старая, известная на всю округу — один глаз не видит, одно ухо не слышит, одна нога не ходит, — оп-пытная бабка. — «Помоги, баушка, — просит муж роженицы, — уж так она мучается, — слезы». «Можно, соколик, можно, — шамкает старуха, — никто, как бог». Потребовала бабка гвоздь — костыль, укрепила его на веревке, начала орудовать. Роженица вопит, бабка утешает: «потерпи, ненаглядная, потерпи, радость: Христос терпел, и нам велел»…

Парень опять досадливо размахнул руками и заговорил глуше, понижая голос:

— Бабка доорудовалась до того, что вытащила ребенка со сломанной шейкой, с перебитыми ноженками, а молодая — умерла. А была работница, красавица, золото-баба…

Я слышал этот рассказ ночью, — мы сидели на пороге сенного сарая, пахнущего легким, пыльным, душистым теплом. Запах сена мешался с запахами росы, — роса пахла холодом, ромашками, капустой. Неподалеку от нас, на гумне, кружком сидели несколько девок. Они то запевали — «Распрости, прощай, ясный сокол мой», и голоса их звучали нестройно-грустно, но чисто и нежно, то, оборвав песню, смеялись — дружным, чуть сдержанным и оттого еще более веселым смехом. Потом они стремительно рассыпались, прячась за ометы, одна из них жутко и тяжко вскрикнула: «Змей, змей летит», — и я, подняв глаза, увидел метеор, легко и пышно проносившийся по небу. Радужный, дивный, полыхающий широким, цветисто-призрачным светом, как бы светом морских глубин, он, сгущая свое сияние до жуткой, почти звенящей ослепительности, узорно рассыпался за косогором.

— В Погосте упал, в Погосте, — испуганно покрикивали девки.

Девки несмело жались друг к другу, а одна из них, подойдя к нам, заговорила все с тем же испугом:

— Это она к ему летает, покойница, к мужу — уж так-то тоскует он по ней, так убивается…

— Про ту самую женщину говорит, что умерла от знахарки, — шепнул мой собеседник.

Он вздохнул: — «глухая наша сторонушка», — шутливо подтолкнул девку, но она только глубже закуталась шалью и смотрела туда, где рассыпался метеор, и где все еще зыбился розоватый, тающий свет.

II. НА РЕКЕ-ЛАЗУРНИЦЕ

Полуденная прогулка… Золотится солнце над полями, дремотно гудят шмели на гумне, синеют церковные главы над старыми березами, — я в большом селе, уже в другом уезде, но все в той же Костромской глуши.

Село большое, торговое. Здесь среди изб, таких же, как и в Безымяновке, почти курных, загаженых, гудящих от множества мух, встречаются полукаменные дома с расписными крыльцами, низкими балконами и малиновыми садиками под окнами. В них живут серебреники, — веселые, хитрые мужики, льющие венчальные кольца, тяжелые цыганские серьги, кокетливые девичьи брошки, тонкие, лапчатые нательные крестики.

— В этом селе есть старое кладбище, тихая кедровая дубрава, похожая на сад — так много здесь жимолости, бузины, малины, и внизу, в широкой, благоуханной долине, неглубокая, неторопливая река: мягкая, прохладная Лазурница. А над ручьем, впадающим в Лазурницу, у его истока, под двумя обнявшимися березами, стоит бревенчатая, сгнивающая, тронутая моховой зеленью, часовня. Ступеньки ее притвора забрызганы шелухой семячек, ее дубовые врата замкнуты тяжелым ржавым замком, — часовня заброшена, забыта. Ручей когда-то (впрочем, недавно) считался исцеляющим: бабы, погружая в него свои глиняные кувшины, широко и тихо крестились, прохожие, глотая его игриво-студеную влагу, молитвенно обнажали свои головы.

На стене часовни сохранилось немало записей, оставленных путешественниками.

Уездный протопоп начертал по-славянски — узорно и мудро: «Со страхом и верою приобщился из ручья благодати твоея». Жеманная епархиалка-Клаша мечтательно записала в сторонке: «Пила с надеждой, отдыхала. Шум ручейка похож на воркотню горлицы». «Горлица моя, Клашечка, — присовокупил проезжающий в разоренное имение дворянчик-улан, — уста твои слаще всех ручьев в мире. Эх бы»… Учитель классической гимназии, преподававший русский язык, похвалил мечтательную Клашу: «Видна начитанность: фраза переходит в образ». Фельетонист губернской газеты, Кондрат Беззубов, описывающий столь знаменитый ручей, тут же с'язвил: «Их бина, дубина, полено, бревно, ведь ты — образина, мы знаем давно». А провинциальный поэт, Жоржик, служивший в хлебном лабазе и считающий себя символистом, написал даже стихи, посвященные ручью:

В сей день, безоблачный и ясный Мой драгоценнейший фиал, Фиал алмазный и прекрасный Я в очи неба погружал. И я напиток тот атласный Как мед струительный вкушал, И дух мой, мучася всечасно, Все рвался к небу и клектал…

А совсем недавно кто-то из окрестных парней рассыпчато вывел углем: «Ета не ручей а как вся лиригия опиум народнай»…

И недавно, этим же летом, около часовни был антирелигиозный митинг, — его устроил проходивший через село советский коробейник, по-деревенски — офеня. Впрочем, новый офеня ходит уже без короба, а только с одной холщевой котомкой. В его котомке лежат газеты, брошюры — он, попросту беседуя с мужиками, читает и рассказывает. Он, обычно, селькор, странствующий по своему уезду, по своим родным краям. Офеня, проходивший через село, был очень молодым, золотисто-русым и загорелым. Одетый в широкую, голубую рубаху, в туго перевязанные старинные лапти, он шел не спеша, опираясь на длинную рогатую палку — совсем как те странники, что шли когда-то по российским проселкам в Киев или Задонск. На митинге он говорил споро и дельно, без малейшей развязности, и мужики слушали охотно, соглашаясь, а священник, принесший с собой старую синодальную библию, казался застенчивым и смущенным.

В селе две церкви, два священника. Один — тот, что пришел на митинг — молодой, румяный, крепкий, любит щегольнуть муаровой рясой, выпить из покатого высеребренного стаканчика и, выпив, спеть на старинный семинарский распев «Дубрава шумит». В его саду, за уютным каменным домом, есть пасека, — это рачительный и жадный хозяин. Он даже вывесил на церковных дверях об'явление с точным обозначением цен за похороны, свадьбы и крестины.

Другой священник, давно не ладивший с ним, понизил цены, и число его прихожан значительно увеличилось. Этот второй священник, уже старик, очень худ, сед, византийски-тонколиц и задумчив. Он одевается в ветхую монастырскую рясу, туго заплетает китайскую косицу и целыми днями сидит на речке Лазурнице с удочками, под шелковым зонтиком попадьи, сохранившимся еще со времен ее девичества. Он просыпается очень рано: чуть только старый звонарь «Рашпиль» выйдет из караулки, направляясь к колокольне, — священник уже перед ним, и в полном облачении: в одной руке длинные ореховые удочки, в другой круглое расписное ведерко.

— Ты куда, Рашпиль? — остановит он сторожа.

Рашпиль перекрестится и, почесав спину, улыбнется.

— Благовестить, батюшка.

— Не трудись, друже, — отмахнется священник, — окуньку сейчас самый клев, — берет, подлец, в заглот с первого раза. А окунек нынче спелый, жирный — прямо, как белорыбица.

И, заглянув в церковь: — «ишь, ты, и народу три старухи, да и то одна слепая», — священник неспеша спускается вниз, к тихой, прохладной, туманно-зеркальной Лазурнице. Там, в душистом сквозящем ивняке, сидит он целый день, празднично белея своим шелковым подвенечным зонтом. Он сидит как бы в забвеньи: его не оторвешь ничем. Однажды случилось совсем необычное: пришел сельский парнишка и принес записку — от его давнишнего врага! «Духовный брат мой, — сообщал тот, — вспомни евангелие: едино стадо и един пастырь. На селе — баптист, будет собеседование. Нужно действовать общими силами, и тогда бог одолеет диавола». Священник ухмыльнулся и написал в ответ: «Поймано три головля. Четвертый — на мази. Ты — не бог, баптист — не диавол, а счетовод из кооператива. Протрезвись, отец». Собеседование обошлось без него.

Баптист, частый деревенский гость, смиренный человек в черной рубахе, с вьющейся угольной бородкой, выиграл тихостью и смирением — организовал «ячейку». Потом она увеличилась. В селе уже слышатся протяжные стихиры о Христе, задумавшемся у «сонных вод», а на антирелигиозном митинге уже выступал местный молодой мужик, застенчивый, похожий на старорусского блаженного, говоривший о «боге внутри нас» и отрицающий церковные праздники и «размалеванные доски».

Митинг происходил в праздничный день и был цветист и наряден. На ступенях часовни сияли батистовые, канареечные, голубые и розовые девичьи кофточки, в вышине проходили медлительные шерстяные облака и вдали чуть погрохатывало — перед коротким, благодатным, быть может последним летним дождем, за которым так мягко веет изумрудно-млечная, золотисто-туманная радуга. Было жарко, даже душно, над ручьем дремотно вились бабочки, разбивались на танцующие пары, свивались в стайку, и мотыльковая стая, кружась в верхушке березы, напоминала цветущее ожерелье из лепестков. За ручьем, по лугу — живой, согласно-шумящей волной — двигался пионерский лагерь. Шагавшая сбоку рослая девочка, крепкая, загорелая, в ловко перевязанном через шею алом платочке, гордо поднимала голосистую призывную трубу. Пионеры пели:

В небесах пророк Илья На коне катается. Интересно знать, друзья, Чем там конь питается…

И голоса их растекались над лугом весело, уверенно и задорно. А за лугом, на берегу Лазурницы, в беззвучном ивняке, розовато белел заветный зонтик, — священник, забыв обо всем на свете, жадно следил за янтарным поплавком. Поплавок вздрогнул, круто пошел влево, лучисто звездя водяную гладь, но затих, и священник увидел, оглянувшись, подходившего к нему «серебряника». Он был красен, размахивал руками и хмурился.

— Рыбкой, стало быть, занимаетесь? — спросил он.

Рыболов недовольно цыкнул и указал на заигравший, торопливо бегущий в глубину, поплавок.

— А ты тише, тише. Аль, не видишь! Самый клев пошел…

Он потянул удилище. Золотоперый окунь стукнулся о прибрежный песок, сверкнул голубоватыми, замыкающими его кольцами и успокоился в подрагивающей рыбацкой руке.

— Ну, гостек дорогой, пожалуйте в ведерко, — довольно посмеивался священник.

И, одевая на заостренную серебрящуюся удочку нового верткого червяка, весело косился на соседа. А сосед вздыхал:

— Этот мальчишка совсем доканал отца Сергия. Отец Сергий ему по библии, а он попросту, да так метко, что накрыл батюшку, как корзиной. Батюшка о Георгии Победоносце, а он о тракторе. Батюшка о Косьме и Дамиане, а он — о шестиполье. Уж, и сукин сын.

Серебряник посмотрел в сторону часовни.

— А теперь говорит наш Гришка, этот все попа-расстригу в пример сует.

Григорий, комсомолец, однолеток лектора-офени, говорил неумело, но горячо и убежденно. И, слушая его, я вспомнил, как на-днях пришел в сельский совет мужик с длинными волосами, круто срубленными на затылке, в потрепанном, нескладно сидевшем на широких плечах, пиджаке и в порыжелых, расползающихся сапогах.

Поданная им бумага, заявление об отречении от священнического сана и о выделении ему трудового земельного надела, заканчивалась узорной славянской фразой:

— Дуют ветры с востока, и веют ветры с запада. А глаголемое с амвона есть тлен.

III. ЗОЛОТЫЕ ИМЕНИНЫ

В деревне праздник — дожинки урожая.

Серебряная коса со звоном подрезает последние колосья яровых, на полях все пышнее разбрасывается древнее кочевье снопов. Когда-то, в славянскую старину, на этих же полях, последний сжатый сноп называли «именинником», одевали его в сарафан, затканный алыми маками, по сарафану заплетали широкие ленты, сохраненные с Троицына дня, а на его возглавие, снизу украшенное блистающими монистами, клали кокошник, подобный подсолнечнику, с расписной ниспадающей бахромой. Вокруг снопа водили хороводы, пели величальные песни, а потом, высоко вознося «именинника», несли его в деревню. В деревне встречали его с поклонами и честью и угощали принесших свежим, только что выпеченным хлебом. Хлеб подавали на широком деревянном блюде, перевитом прохладным, чистым рушником, — по краям рушника сыпались крупные цветы, вышитые первой деревенской красавицей. И опять пели протяжно-величавые песни о наливном зерне, сравнивая его с морским жемчугом, и опять вели язычески-радостные хороводы.

Это — обряд глубокой старины, уже давно и всюду забытый. Но основа его — радость урожая — жива, разумеется, и теперь. И теперь усталые девицы, перевязывая сноп тугим колосяным пояском, чувствуя в руках крутой, наливной жемчуг зерен, работают размашисто и споро, с прибаутками и песнями. А мужик, везущий снопы на гумно, на ток, под гулкий дождь цепов, уже не торопясь крутит душистую цыгарку и с довольством оглядывает избы и амбары хозяйски-умно и хитро, прищуривая запыленные глаза.

Иногда, обгоняя крестьянскую телегу, вытянешь из ее пахучего, перезванивающего облака длинный ржаной колос, попробуешь на зуб его тугое, чуть терпкое зерно и, садясь рядом с мужиком, внимательно взглянешь на него.

— А урожай нынче добрый.

Мужик еще глубже прищурит поигрывающие синевой глаза, заботливо оправит сползающий, растрепавшийся сноп — «а ты не падай» — и, крепко затягиваясь махоркой, наклонит голову.

— Да, ничего, не жалуемся.

В деревнях уже выпекают каравай из «нови», едят его особенно осторожно, подбирая каждую упавшую крошку, а по вечерам уже дымятся овины, и их дым пахнет приятно и тонко — мягкой, легкой сушью. Осень, урожай.

Урожая ждали со страхом и надеждой. Долго опасались недорода, — зима была странной и, почти, жуткой: то опускались глубокие, но мягкие метельные снега, то падали ледяные дожди, траурно обнажавшие землю, то подолгу держалась гололедица, покрывающая озими прозрачной, самоцветной броней. Весна, однако, проходила ровно, с теплыми туманами, благодатными дождями и солнечно-паркими днями, — и бледная озимь быстро налилась цветущим теплом, переполнилась звенящими соками, зацвела, закудрявилась, засияла васильками, молодо и густо зашумела под ветром. А лето, непрестанно звучащее короткими грозовыми ливнями, озаряемое по ночам жаркими зарницами, залило поля изумрудными волнами овсов, тонко позолотило ячмень, подняло из земных недр раскидистые мягкие травы. И когда начался сенокос, когда луговые и лесные травы ложились под косой ровно и тяжело, благоухая от переполняющей их влаги, — в их падении, в их сочности и блеске, — во всем уже ясно чувствовался урожай.

И вот — осенняя, спокойная синева неба, шелковая пряжа паутины, потаенное молчание лесов, по верхам сквозящих позолотой, широта выжатых, открытых полей. Поля с каждым днем сверкают все чище, все просторнее, со снопов шумно вздымаются дикие голуби-вяхири, — тяжелые, оловянно-голубые, розовогрудые птицы, — и как хорошо итти среди этих полей, переполненных прозрачным, голубеющим светом и тишиной. Встреч почти нет, только изредка попадется тряский, старомодный тарантас, везущий финансового инспектора, или городского коммуниста, посланного на работу в деревню, обычно смуглолицего рабочего, жадно присматривающегося к окружающей его полевой новизне, — и опять тянутся пустынные, безымянные дороги, проплывают старинные ветрянки с тяжелыми, скрипучими крыльями, и в вышине, в спокойной ее синеве, летят, унося вечную тоску скитаний, гулкие, тревожные журавли. А в деревнях, на гумнах, льют-разливаются алмазным дождем тугие цепы, колко золотятся ометы, — здесь еще ярче проступает близость урожайной, длинной и уютной осени.

В деревне зайдешь иногда в волостной совет или в избу-читальню, — и здесь все та же пред'осенняя, связанная с урожаем, суета. Говоришь с председателем совета, обычно парнем из демобилизованных красноармейцев, или пожилым, степенным мужиком, с кудреватой бородкой, и он, жадно вслушиваясь в непрестанный говор цепов на гумне, довольно и счастливо улыбается. И, по-мужицки, все с той же неторопливой, хозяйской сметкой, мечтает о постройке детских ясель, о ремонте школ и ветеринарного участка.

— Теперь, — улыбается он, перебирая лежащие перед ним бумаги, — совсем выправимся: есть у государства хлеб, будут и деньги.

А политпросветчик, молодой, длинноволосый, с бледным, выразительным лицом, совсем повеселел: ходит по небольшой комнатушке с самодельными книжными полками по углам, смотрит в окно — на золотящееся гумно, сплошь залитое алмазным ливнем цепов, и все размахивает какой-то бумажкой.

— Накладная на новую партию книг. Не шутка-с.

Потом достает из глубочайшего семинарского кармана, где помещается вся его «канцелярия», другую бумажку и радостно разглаживает ее.

— Наряд на дрова.

И любовно оглядывает скудные книжные полки.

— Значит, поработаем. Ведь, в стране — уро-жай…

Пойдешь дальше, к своей деревне — и опять голубеет тихий свет безымянных полей, поднимаются из-за холмов глухие леса в вызолоченном кокошнике, опять расстилается пышное кочевье снопов и душисто пахнет на закате сладкий овинный дым, славный дым урожая.

 

Родион Акульшин

Родники деревенские

С этой осени я живу за городом в дачной местности. В форточку слышен гуд сосен. Желтым дождем осыпаются березки. Идет снег. В городе теперь слякоть. Дворники задерживают метлами движение пешеходов. Милиционеры следят, чтобы ни одна снежинка не залежалась.

А здесь настоящий хороший зимний день, такой, когда хочется бродить бесцельно по запущенным дорогам, уйти далеко за черту поселка, слушать внятный сосновый гуд и вдруг неожиданно почувствовать, что это не сердце бьется в груди, а большая, светлая радость.

Снег и тишина настраивают меня на воспоминания о деревне, о родных и близких, живых и умерших.

Я не могу жить без города. Но когда поезд уносит меня все дальше и дальше от родной деревни, я не отхожу от окна. Я жду: вот мелькнет деревня, запахнет дымом, каркнет ворона, пройдет баба с голубыми ведрами на коромысле. И когда я вижу эту бабу, мне хочется незаметно для проводника остановить поезд, повернув на себя ручку тормозного крана. А потом догнать голубые ведра и чуть-чуть забрызганный передник, остановиться у изгороди и долго-долго говорить, спрашивать, сказывать…

* * *

Когда Екатерина соизволила посетить берега Тавриды, Потемкин выстроил на ее пути декоративные селения, одел крестьян в чистые портки и вышитые рубахи, заставил парней и девок по пути следования императрицы водить веселые хороводы — и государыня благоденствием своего народа премного осталась довольна.

Когда фельд-егерская тройка несла Николая Палкина по занесенным снегами российским просторам, навстречу ему выстраивались Аракчеевские поселки, вытянутые в одну линию, и крестьяне, однотипно обмундированные, своим солдатским видом радовали его сердце.

Когда Николай II осчастливливал своим приездом вверенное ему население, весь путь его был усеян сыщиками, все подозрительные лица высылались, жандармы сгоняли толпы народа, создавая иллюзию любимого царя и народа, обожающего своего монарха. Так было.

А дальше — картина из недавнего прошлого, из эпохи наших героических лет, — лет голода, блокады и гражданской войны.

«ДАДИМ»

Набухшие ометы осенних туч загородили все небо. Ни одной голубой поляны. Дождь, дождь… И вчера, и сегодня. И, кажется, никогда ему не будет конца. Ветер и дождь. Осенний ветер срывает последние листья. А народ идет. Бабы, мужики, старики, старухи, мальчишки, девчонки, парни и девки.

Вода затекает за ворот, течет по спине, лапти промокли, ситцевые платки прилепились к щекам, мужицкие бороды выклинились по козлиному.

Идут. Из сел, деревень, хуторов; — словно дождь бесконечный размыл крыши избушек, словно тут, у помоста каждый найдет себе спасенье, словно тут — вместе со всеми и горе не в горе.

— Кто приехал? Откуда? Зачем? — спрашивают друг друга, отмеривая хлюпающие версты.

— Самый главный… Попрежнему царь.

— В такую непогодь?

— Ничего, это прежние правители боялись размокнуть, а теперешние — не сахарны.

— Можа под зонтиком?

— Увидим там, не загораживай дорогу.

— Ах, леший его растерсучь, раз'ехался, — ругает мужик свой лапоть.

— А ты в природных.

— И то придется.

Взлетают кверху разбитые лапти. Тяжелы они от втоптанного в них мужицкого горя, от впитанного ими горелого пота. Трудно им в высоту взлететь. Шлепаются в грязь, а мужику легче стало, на перед зашел, словно с лаптями худыми горе с ног стряхнул.

— Скорей вас приду, допрежь вас увижу приезжего.

На возвышении, под дождем, без зонтика, без картуза, возле непокрытого стола держит приезжий речь.

Зовут приезжего Михаил Иваныч. Говорит не красно. Скажет и остановится, будто вспоминает что, и снова прежнее слово, а потом — дальше — словно спутанные нитки разматывает.

— Гляди, стесняется, — шепчутся бабы.

— Народу-то сколь, небось поперхнешься.

— По обличью видно — простецкий человек, не на господский манер.

Говорит приезжий:

— Трудно Советской Республике. В Сибири — фронт, на юге — фронт, на севере — фронт, на западе — фронт. Республика в железном кольце. В Москве нет хлеба. Красную армию нужно кормить. Надежда на вас. Знаю, и вам не сладко… Помогите, дайте хлеба рабочим. Они не позабудут. Они отплатят.

Стоит впереди босоногий мужик, по дороге свои лапти бросивший; стоит, глазами прилепился к приезжему.

— Понимаем, — говорит, — чай не совсем просишь, взаймы, чай. В силу взойдут города, не позабудут о деревнях.

Поглядел приезжий: кто это его ласковым словом обнадежил. Разглядел безлапотного большой гость, сердцем своим возрадовался. А дождь не переставал, сильней поливать принимался, словно разогнать хотел мужиков и баб, разогнать, рассеять, утопить каждого в осенней, холодной тоске.

Никто не ушел. До конца дослушали приезжего. Дослушали и сказали: «Дадим».

Сказали старики и старухи…

— Дадим, — сказали дети стариков в шинелях солдатских, — для себя же, для братьев своих.

Клубилися тучи кругом. Падали последние листочки.

— Поможете? — спрашивает с тревогой самый большой человек в Республике, а крестьяне, почуявши свое кровное — отвечают: «Поможем». В этом «поможем», произнесенном шесть лет тому назад — начало той великой смычки, которую мы крепим сейчас и о которой в прошлом и речи быть не могло. По-новому встретились власть и деревня.

ОСТРАСТКА

Суд происходит после обеда. Разбираются дела о взыскании с мужиков продналога. Окна раскрыты. На улице тишина и нестерпимая жара. В помещении душно.

Клонит ко сну. Все скамейки в судебном зале заняты мужиками из различных сел и деревень большой Сорочинской волости.

Тут и равнодушно-спокойные лица — «что с нас возьмете», и брови, насупленные досадой: «оторвали от дела, за пятнадцать верст приволокли, а для чего!».

Заседатели тоже не знают, зачем их за стол посадили. Седой старичок Киселев низко наклонил голову. Блестит его лысый затылок. А Митя Гордюхин совсем уснул.

Митя — здоровенный, плечистый парень. Глаза у него маленькие, а живот большой. Его зовут борцом, потому что он много раз боролся в балаганах на ярмарках с «чемпиенами». Только его всегда побарывали. — «Животом не поборешь, — говорят про него мужики. — Тут нужна техника. Пузатого всякий шибздик на лопатки положит, коли у того в суставах техника оборудована».

За столом бодрствуют председатель Кандауров и секретарь Тищенко. Разбирается дело крестьянина Верещагина. Судья вызывает подсудимого:

— Верещагин!

Никто не откликается. В зале тихо. В тишине слышно гуденье мух.

— Верещагин!

— Я.

Из середины зала вскакивает очнувшийся старик лет шестидесяти, грязный, непричесанный, борода клочками.

— Иди к столу.

— Что ж, можно…

— Как зовут?

— Чево?

— Как зовут, спрашиваю.

— Меня-то? Иваном был.

— Отчество?

— Это величать-то? Трофимычем пиши.

— Из какого села?

— А я из Ново-Троицкого… Недалеко. Семнадцать верст… Отсюда видать… вон как за бугор перевалишь, так в лощинке-то и будет Ново-Троицкое… Из окошка видно, можа поглядишь?..

— Сколько лет тебе, дедушка?

— Мне-то? Не знаю, паря.

— Как же так? Ну, в каком году призывался?

— Я, малуга, не служил.

— Сколько же писать-то тебе?

— А мне вот сколь пиши: вот когда у нас первая холера была…

Старик запнулся, что-то вспоминая…

— При чем тут холера? — недоумевает председатель.

— А вот когда первая-то холера была, я на второй был женат.

— Ну, ладно, ладно…

Председатель кусает губы, чтобы не рассмеяться.

— Ну, скажи приблизительно, сколько тебе… годов семьдесят будет?

— Нет, пожалуй, не будет.

— Ну, ладно, запишу шестьдесят пять.

— Пиши, чево рядиться.

— Теперь, имущественное состояние какое у тебя, дедушка?

— Чево эта?

— Ну, имущественное состояние… Чего ты имеешь…

— У мине ничево нет… весь я тут…

И на лапти показывает. Лапти растоптаны. Лыки торчат. Портки — заплатка на заплатке.

— Значит, ничего нет?

— Нету…

Судья просит секретаря посмотреть в опись имущества. По описи у старика числится корова.

— Дедушка, а корова у тебя есть?

— Чево?

— Корова.

— Корова-то?.. Корова есть… Как же без коровы жить-то?.. Есть корова…

— А говорил нет ничего.

— Нет, что есть, то есть, это я сразу говорю что есть…

— Ну, а еще что есть?

— Еще-то? Еще ничего…

— А вот тут в описи телка записана.

— А… это теленок махонький… Чево его считать-то?

— А твой он все-таки?

— Конешно, мой.

— Еще что есть?

— Боле чего ж?.. Ничего не осталось. Вон они наши-то сидят — и кум Егор, и сват Трофим, хушь у них спроси… все скажут: нет ничего…

— Дом есть?

— Дом? Как же? Дом есть. Как же без дома-то? На улице, што ль? Что есть, я сразу говорю… Без дома никак нельзя. А чего его считать? Дом-то у каждого человека есть…

— Вот ты дедушка какой, то говоришь: нет ничего, а вот сколько всего набралось…

— Что есть я сразу говорю… чего зря таить?

— Дедушка, семейное положение у тебя какое?

— Это насчет чево?

— Ну, сколько семьи у тебя?

— Семьи-то? Трое… Ан, нет, погоди, четверо.

— Что же это ты в трех соснах запутался?

— Да как же, товарищ судья? Парнишка зимой помер… Коль его считать, то четверо, коль не считать, то трое.

— Покойников считать не нужно.

— Коль не нужно, пиши: трое.

— Ты обвиняешься, дедушка, в неуплате государству продналога в количестве шести пудов… Считаешь себя должником государству?

— Никому я ничего не должен.

— В прошлом году ты не целиком уплатил продналог, помнишь?

— Все, товарищ судья, заплатил, да, пожалуй, еще лишку. Вон с кумом Трофимом вместе возили. Кум Трофим, сколь разов-то возили?

— На Крещенье возили, на маслену возили, постом возили, — откликается голос из зала.

— Это нам все известно, сколько ты отвез, — кроме этого за тобою еще числится шесть пудов.

— Ну, что ж, коль числится, пущай числится…

— Уплатишь?

— Знамо уплачу, — вот как уродится, так и уплачу, а сийчас мне самому жрать нечего.

— Если не уплатишь, корову продадим с торгов.

— А что она, ваша, корова-то? ишь хозявы нашлись… Это к тому говорю, если б я отказывался, а то, ведь, я не отказываюсь…

— Значит, заплатишь?

— За нами не задолжится…

— Садись, дедушка…

— Можно?

— Можно.

— То-то… А то сядешь, скажут: зачем сел?

Председатель, спохватившись, обращается к заседателю Мите Гордюхину.

— Находите нужным спросить с своей стороны?

Митя Гордюхин мычит. Он никак не может продрать маленьких глаз, потонувших за красными мясистыми щеками.

Председатель толкает Митю в бок.

— Находите нужным?

— Чего там… дело ясное…

— А вы, товарищ Киселев?

Старик Киселев молча отмахивается. После короткого перерыва суд выносит постановление: «Взыскать с гражданина Верещагина шесть пудов ржи».

Сосед шепчет старику:

— Вот ты, кум, говорил ничего не будет…

— Э… — улыбается старик, — дак это они только острастку дают… Я их знаю… Вон народу-то сколь… Неловко при всех сказать: «прощаем тебя, Верещагин». А раз вычитали, глядишь кто и забоится, ну и повезет… А я не трусливый… Я их знаю… В прошлом году гужналог не заплатил, — ничего не было. И теперь не заплачу. Потому острастка это…