© Боян Биолчев, 1979, c/o Jusautor, Sofia.

За поворотом открывается панорама. Держишь руль, слушаешь привычное шуршание шин по раскаленному асфальту. Стоит лето, поблекшее, иссушенное зноем. Впереди горная долина, острые скалистые гребни, спускающиеся к реке, словно доисторические животные к водопою, зеленые склоны, ложбины, в глубине которых уже притаилась осень. А позади, в рассеченном машиной воздухе, остается прямая лента шоссе, чуть подрагивающая в зеркале заднего вида. Нажимаешь газ, и теперь не слышно ничего, кроме свиста воздуха в разгоряченной морде машины… Но вдруг ты видишь себя, видишь как бы со стороны — будто стоишь на вершине горы и наблюдаешь оттуда за движениями собственных рук, лежащих на баранке. И вот машина резко сворачивает и летит в пропасть, ты с пронзительной ясностью видишь свое искаженное ужасом лицо, машина неуклюже переворачивается в воздухе, обрушивается в воду, взметнув тучи брызг, и с листьев растущего на берегу дерева начинает капать вода. А потом тишина, ужасная тишина, река течет по-прежнему лениво, выбрасывая на прибрежные камни грязную маслянистую пену.

Провожу рукой по лицу. Знаю, что не должен думать об этом, и все-таки вновь и вновь спрашиваю себя: каким же было ее лицо, когда она своими глазами увидела конец? Пытаюсь представить это ее последнее живое лицо, а в ушах звучит и звучит ее приглушенный смех…

Машинально встряхнув головой, я осмотрелся. Все это возбуждение — из-за долгого пути. Я слишком долго вел машину и потому в каком-то странном, перевернутом порядке вижу картины, в которые так напряженно всматривался. Я знал, открывшаяся мне панорама с острыми скалистыми гребнями будет преследовать меня, словно некий символический знак, на всем протяжении пути, но постепенно потускнеет и исчезнет.

Я сидел высоко в скалах, на площадке, тщательно огороженной железным парапетом. От нее спускались высеченные в камне ступени. По сторонам — железные, хорошо забетонированные столбики с натянутой на них проволокой. Безопасный оазис для туристов и слабонервных. Попытка цивилизовать дикие отвесные уступы. Наклоняясь над парапетом, испытываешь не страх, а одно только чувство высоты — в облагороженном, так сказать, виде.

Было около двух часов дня, скалы вокруг были пустынны. Лишь наверху, над дорожкой, расположились пожилые мужчина и женщина. Я видел их седые волосы и их лица, издали казавшиеся мне размытыми матовыми пятнами. Они о чем-то говорили. Я знал, что говорят они обо мне. Наверное, площадка, где я сидел, была связана с каким-то очень им дорогим воспоминанием. Может, лет тридцать назад, когда меня еще не было на свете, они бегали друг за другом здесь, на согретой солнцем площадке среди скал, а сегодня, спокойно усевшись рядом, спокойно показывают рукою на скалы, на долину внизу и говорят о чем-то своем — о том, что принадлежит только им двоим, что было до того, как родился я, чтобы разделить их и связать навсегда. Что же осталось у них от тех времен? Наверное, очень грустно сидеть вот так на скале, там, где бегали когда-то твои молодые ноги…

Горы связали их, и они любили эти горы. Я на протяжении всего детства слушал рассказы о невероятных историях, случавшихся в горах, и так привык к ним, что незаметно становился как бы их участником. Пока однажды сам не поднялся на настоящую скалу и не понял, что не решусь посмотреть вниз и настолько боюсь высоты, что от страха у меня начинает кружиться голова. Это была запоздалая схватка с реальностью, искаженной кривым зеркалом домашнего уюта.

Размышляя о том, как все-таки трудно научиться видеть обыкновенные вещи, как трудно научиться смотреть на мир открытыми трезвыми глазами, я ощутил вдруг запах пыли, а вместе с ним и дух старости и нафталина, насквозь пропитавший комнаты дома, где мы жили когда-то. В густых, сотканных из пылинок солнечных лучах мелькала моль…

Я бегаю за молью, хлопая ручонками. В моем детском сознании бьется мысль, что моль плохая, и я бегаю за нею, чтобы ее убить. Но ручонки мои малы, и я лишь аплодирую собственному бессилию. Темные стены, по углам следы от мокрой тряпки, которой мать снимала паутину…

Я бегаю внизу, едва возвышаясь над полосками половика возле больших и странных людей, таких непонятных. Мать стирает, что-то говорит через плечо, мыльная пена капает с ее рук на цементный пол. Отец лежит на кровати и читает газету, от его ступней на стену падают тени… Я иду к нему, что-то ему говорю. Он отстраняет меня, но я с упорством насекомого карабкаюсь на кровать. Я вижу его задумчивое бледное лицо, блестящие волосы. В гардеробе моль, говорю я отцу, но он мрачно смотрит в сторону, и мне становится обидно….

В гардеробе, в тайном уголке, лежат продуктовые карточки. Я сижу на половике, один в комнате. Залезаю рукой под стопку одежды, провожу ладошкой по шероховатой доске и под колючим свитером нахожу узелок с карточками. Я подношу их к свету — оттого, что они такие яркие, розовые, мне начинает казаться, что наша серая комната тоже становится яркой. Я знаю: эти бумажки почему-то очень дороги взрослым, они их прячут, они все время о них говорят, осторожно отрезают ножницами ровные талончики… Старательно заворачивая карточки, я засовываю их под стопку одежды и вдруг нащупываю там что-то еще, поменьше, завернутое в мягкий лоскуток. Вспотев от любопытства, вытаскиваю темно-красный завязанный узлом платок, пытаюсь его развязать, но узел тугой, и пальцам становится больно. Наконец на пол падают блеклая от времени прядь волос, засушенные листья и почти совсем заржавевшее колечко. Сам того не ведая, я держал в руках вещи, давшие начало моей жизни…

Внизу, под скалами, стоит наша красная машина. И вдруг с этой высоты я снова вижу свои большие, сильные руки на баранке и снова гоню машину по раскаленному шоссе, вслушиваясь в сумасшедший свист воздуха, — и снова машина летит в пропасть… Что же она подумала в последний миг перед тем, как ужас сковал ее сознание? Вероятно, есть какой-то последний миг, когда, прежде чем навеки угаснуть, мысль вспыхивает вдруг кристально чистым, ослепительным светом. Каким же было ее последнее лицо? Я помнил столько ее лиц. Обычное, спокойное — с чуть вздернутым носом и быстрой улыбкой; тревожно повернутое к зеркалу, в котором встретились наши взгляды; уткнувшееся в мою грудь; потемневшее в тени моего склоненного лица. И еще я помнил ее напряженное, опаленное любовью лицо в розовом свете зари… Я вижу все это, а машина летит в реку, словно неуклюжее животное, и с тяжелым всплеском обрушивается в воду…

И здесь, на этом теплом гребне, меня вдруг снова охватило чувство бессилия перед собственной памятью. Я посмотрел вверх. Опять они что-то друг другу показывают. Как они сумели сохранить способность радоваться мелочам? Как после тридцати лет совместной жизни могут они вернуться к самому ее истоку и стоять здесь? Их ноги, наверное, устали после напряженного восхождения. Вокруг все спокойно. Им есть о чем говорить и о чем молчать. С привычной нежностью смотрят они друг другу в лицо, протягивают руку, чтобы показать что-то, имевшее значение тридцать лет назад, имевшее значение только для них. Для меня это — всего лишь нагретые солнцем камни.

Я попытался представить себе смущенную улыбку мамы, когда она, вытащив заколку из волос и согнув ее в колечко — в обручальное колечко, — надела его на палец сильной мужской руки. Я попытался представить себе, как отец прикасается губами к ее темным волосам, от которых он только что отрезал блестящую прядку. Где-то здесь склонились они, чтобы сорвать неизвестно почему проросший на камне стебелек дикой герани… Все это был я — и колечко, и стебелек дикой герани, и прядка темных блестящих волос, и молодость, и ненасытность первых объятий. Как же красивы они были, когда я рождался — с каждой их улыбкой, с каждым объятием, с каждой секундой, проведенной ими вместе…

Помню, как впервые поцеловал ее — неумело, по-мальчишески.

Выходя из какого-то ресторанчика, мы столкнулись с пьяными, и она испуганно прижалась ко мне. Я взял ее за руку, мы быстро сели в машину. Выехав с проселка на шоссе, я вдруг остановился на обочине, склонился — и наши губы встретились, торопливо, неловко. Она немного отстранилась, и я сразу же выпрямился. Мы оба молчали. Тронув машину, я вглядывался в желтые полосы света фар, чувствуя, что она — рядом, что мы видим одно и то же, взволнованы одним и тем же, и на душе было очень тепло и хорошо. Где-то внизу открывалась панорама ночного города…

Мы не сорвали стебелек дикой герани, не выбрали для себя место, о котором потом можно было бы вспоминать. Радио наигрывало тихую мелодию, какую — уже не помню. Я сказал:

— Хочешь, это будет наша песня?

— Нет, — ответила она. — Не эта.

И я не спросил почему.

Размытые, сплетенные, словно пестрые обои, если смотреть на них сквозь аквариум, в ленивом послеполуденном воздухе проплывали перед моими глазами картины… Я видел то, чего никогда уже не увижу в действительности, и чувствовал, как в груди у меня все болит и жжет. Я видел поворот, черные следы шин на асфальте, крутой склон и машину на берегу журчащей реки. Худое лицо милиционера на фоне выгоревшего от жары склона. Милиционер показывает мне глубокий след от обода там, где вдруг лопнула шина, — нелепое пустое место, где нет ничего, кроме серо-черного асфальта. Я что-то отвечаю и вдруг начинаю спускаться по склону, сверху мне что-то кричат, но я спускаюсь, вглядываясь в камни, на которых остались следы краски от кузова, спускаюсь в свое прошлое, останавливаюсь около машины, она безжизненно торчит из воды, как столб, сбивший меня с моего пути. Все так обычно. Теплый воздух ласкает кожу, как в любой другой летний день. Люди останавливаются на шоссе, смотрят вниз и, когда им это надоедает, продолжают путь по раскаленной ленте асфальта. А я сижу возле воды и чувствую, как мое прошлое рвется и распадается в моей груди.

— Ей не нужно было нажимать на тормоз, — устало говорит лейтенант, а я думаю о ее тихой, легкой улыбке и о том, как с нею было просто и естественно…

Я остановил ее, взяв за руку, когда компания, в которой мы познакомились, расходилась.

— Хочешь, подвезу?

— Нет, — ответила она, улыбнувшись. Ее слегка вздернутый нос отбрасывал смешную тень на щеку. — У меня машина.

Когда мы садились в машины, я подбежал и придержал дверцу ее серого «рено».

— Ты выпила. Давай я тебя подвезу.

— Ты тоже выпил, — улыбнулась она. — Ты закроешь?

— Да, — ответил я, но не двинулся с места — У тебя есть телефон?

— Запоминаешь цифры?

— Нет.

— Дай на чем записать, — сказала она и вытащила авторучку из перчаточника.

У меня не было ни клочка бумаги. Я протянул ей водительские права.

— Напиши здесь.

— В кармане сотрется.

Она взяла мою ладонь и в скудном свете лампочки написала шесть цифр.

— Если забудешь сегодня переписать, так хотя бы не мой руки на ночь.

И резко тронулась с места.

Ничего не нужно было объяснять. С самого начала и до конца между нами все было так органично, так просто… Да, органично и просто для меня. А для нее?

Когда она сказала, что будет ребенок, она покраснела и отвернулась, спрятав лицо в тени шторы. Мы были в квартире одни. Простыня на широкой постели была смята, подушка, отброшенная в сторону, еще хранила форму ее головы, одеяло сползло на пол. Я ничего не ответил. Я вдруг подумал: мне двадцать восемь, если у меня родится сын, то когда мне будет сорок — ему будет двенадцать, а когда мне исполнится пятьдесят — ему будет двадцать два… Я не смотрел на нее, хотя и чувствовал, что она всем своим существом ждет ответа.

Я молчал, она этого не выдержала, слегка сжала мое плечо и сказала:

— Ну-ка, подвинься немножко, папочка…

И легла рядом.

Я не смотрел на нее, но видел изгиб ее губ, прищуренные, как от солнца, глаза и понимал, что люблю ее, люблю сильно и мучительно, но боюсь, что нас будет трое, хотя и не знаю, почему боюсь. Я говорил себе — рано, но не знал почему. Я думал, что еще ничего не достиг в жизни, но если б меня спросили, чего же я должен достигнуть, я не смог бы ответить. Я представил себе маленькое незнакомое существо, которое машет ручонками и щебечет радостно, когда я зарываюсь головой в его животик, — и вдруг ощутил в душе пустоту и странное чувство холодного отчуждения. Инстинктивно я прижался к ней, зарывшись лицом в ее волосы, и когда наши губы привычно встретились, я понял по ним, что она ждет ответа. Я продолжал молчать, хотя и знал, как это нелепо. И как подло, ведь я хорошо понимал, что она больше никогда не заговорит на эту тему. Я чувствовал, как течет время в сумраке комнаты, как блекнет в нем невидимый отзвук ее слов, чувствовал, что постепенно успокаиваюсь и становлюсь безразличным к этим невидимым отзвукам. Я понимал, что обманываю себя, но молчал, прижавшись к ней, как ребенок. Потому что хотел, чтобы сняли груз с моих плеч. Весь груз. Стоя на пороге мелькнувшей передо мною новой жизни, я поспешил спрятаться в старой, словно в скорлупе.

Она протянула руку, погладила меня по лицу. Ее пальцы положили на мои глаза прядь волос, потом убрали ее. Они были влажными. Тогда я склонился и прошептал:

— Ты очень хорошая, очень…

— Не надо, — сказала она, — не надо.

И встала с постели. Встала резко, но потом движения ее смягчились, и я понял, что она себя победила, все взяла на себя. Медленно, необычно плавно ступая, пошла на кухню. Послышался неприятный шум резко открытого крана. Потом, так же медленно и плавно ступая, вернулась — она не вытерла лица, и с бровей ее стекали прозрачные светлые капли…

Я не звонил ей три дня, но ждал, как собака, около телефона и, когда она позвонила, тут же схватил трубку. Услышав ее голос, я подумал: она поняла, что я ждал у телефона. Я чувствовал себя точно ребенок, разбивший дорогую вазу.

Она сказала, будто мы только что расстались:

— Можешь быть спокоен.

— За что?

— За все. Все уже позади.

Я понял, однако переспросил, и именно в тот момент в груди у меня снова стало пусто и холодно:

— Что — все?

— Все, — сказала она и засмеялась. — Ну, я тебе позвоню вечером.

Она не положила трубку, и я слышал ее дыхание. Потом спросил:

— Когда?

— Не имеет значения.

Мы помолчали. Потом она сказала:

— Я думала, что ты совсем меня не знаешь. Но ты меня… — Она запнулась. — Ты меня очень точно вычислил.

Я молчал, боясь, что разговор может оборваться, а потом тихо спросил:

— Ты любишь меня?

— Не глупи.

— Ты должна мне сказать!

— Вечером. Должны же мы будем о чем-то говорить вечером. Вот и будем говорить, что любим друг друга. Ну пока!

Она снова засмеялась и повесила трубку.

Я медленно положил трубку, поднял голову — с противоположной стены смотрели куда-то в сторону мои молодые родители, на этом снимке — мои ровесники. Казалось, они видели что-то такое, что было далеко, очень далеко позади меня — за стенами комнаты, за стенами города… Я смотрел на них бессмысленно — почти умиротворенный, готовый спокойно проспать ночь, а утром бодро вскочить с постели и отправиться по делам.

Уходя, я не взглянул на себя в зеркало. Конечно, это был всего лишь жест, я сыграл это, наблюдая за собой как бы со стороны. Но все равно я знал, что внутри, под выработанной ложью жеста, прячется что-то настоящее, что родилось от того холода в груди, может быть, презрение. Я хорошо знал это чувство и боялся его беспощадности. Я знал, как это больно — когда презираешь что-то, с чем ты связан навсегда.

Мучительно медленно выветривалось это в моих отношениях с отцом. Я возвращался к тому времени, когда мы должны были уезжать из Софии. Я был нервным ребенком, меня оберегали. Я привык к тому, что меня оберегают, обо мне заботятся… А сам видел только мрачное лицо отца. Меня не интересовало, почему он такой, просто я считал его нелюдимым, даже жестоким. Я убегал от него к маме, всегда готовой утешить меня и поддержать, хотя, в общем, ее чрезмерная заботливость порой раздражала.

Как же случилось, что я даже не подозревал о переживаниях отца — этого тридцатипятилетнего сильного мужчины, — когда он был уволен и отправлен в провинцию за что-то, что было мне непонятно?.. Мы уезжали, он разлучал меня с моими товарищами — этого было достаточно, чтобы считать его виновным.

Вспоминаю темный коридор, в который вынесли все наши пожитки, зашитые в тюки, и голые кроватные сетки, и старый радиоприемник «Кёртинг» (на ручках настройки все еще видны были следы сургучных печатей).

— Папа, а там есть горы? — спросил я.

— Нет.

— А где мы будем кататься на лыжах?

— Не будем кататься… Будем удить рыбу, там есть река, — отвечает отец и хрипловато смеется.

— Я напишу письмо, что это несправедливо, и отошлю его!..

Отец шлепает меня сильнее, чем обычно. Я плачу — слезы так и льются по щекам.

— Паршивец! — кричит отец. — Будешь писать? Письма будешь писать?! С таких лет жаловаться? Ты мне попишешь!..

Мать бросается между нами:

— Не смей его бить! При чем тут ребенок?

— Пусть лучше дома поревет, — огрызается отец.

Машины все нет. Мы допоздна ждем ее, а потом ложимся на голые пружины, потому что все матрасы зашиты в тюки. Мать целует меня перед сном, и я спрашиваю:

— Мам, там вправду много рыбы?

— Не знаю, — отвечает она и начинает плакать.

— Не плачь, — шепчу я. — Каждый день буду ловить тебе рыбу. Ты не будешь ходить на службу. Будешь сидеть дома и жарить нам рыбу…

Я ходил в провинциальную школу в вылинявшей, но чистой одежонке. Меня учили быть искренним и честным, и я старался быть искренним и честным; прежде чем научился видеть людей, я видел только самого себя.

Стыдно и больно вспоминать тот тихий вечер. Но я очень хорошо его помню…

— Чего ты святым прикидываешься! — крикнул я отцу, весь кипя ненавистью, которой и сам еще не понимал. — Чего ты прикидываешься честным! Все тебя давно раскусили, все!..

— Кто — все? — тихо спросил отец, а я еще не почувствовал, что он говорит как-то уж слишком тихо.

— Все — даже ребята у нас в классе всё знают…

— Ну и что же они знают?

— Знают, почему тебя уволили, вот! — задыхался я. — Мне все сказали…

Отец, перегнувшись через стол, вдруг ударил меня. Было больно, но сквозь слезы я видел, что щеки у него тоже мокрые. И, несмотря на это, я кричал осипшим от злобы голосом:

— Бей, бей!.. Ты только это и можешь — бить!

— Тебе всего десять лет, — тихо сказал отец.

Сгорбившись, он медленно вышел.

Вечером я лег с тяжелой от рыданий головой, включил покрытую газетой лампу и принялся читать «Павлика Морозова». Я читал эту книгу уже второй раз и уснул, уронив ее, не выключив света, и уже не слышал, как мать встала, погасила лампу и убрала книгу на полку, заложив страницу листочком бумаги. Вероятно, она погладила меня, когда укрывала, подтыкая мне одеяло под спину. Она всегда боялась, как бы я не простыл.

Она брала на себя всю боль, всю боль…

Лежа на площадке среди скал, вглядываясь в долину, где, словно утренний туман, клубилось мое прошлое, я понял, что это продолжается до сих пор. Мы приехали сюда, в эту долину (к которой я, хотя и веду от нее свое начало, не имел, в общем, никакого отношения), чтобы они смогли принять на себя всю боль. И меня пронзила мысль, что, быть может, они вовсе и не показывают друг другу памятные места, давно потерявшие ценность в их сознании, а взволнованы сейчас лишь одним — как помочь мне пережить все это… Потому и оставили меня одного: погода приятная, ленивая, располагающая к дремоте, а они, истинные люди гор, хорошо знают, как такая погода действует. Но стоит ли объяснять им, что они ошибаются?..

Старый человек поднялся, не отрывая взгляда от долины. Я всматривался в матовое пятно его лица, всматривался до тех пор, пока позади этого лица не возник иной фон — белая новая мебель, зеленоватые стены двухкомнатной квартиры, — и тогда черты лица прояснились, и я отчетливо увидел его усталые глаза…

На столе между нами стояли две керамические чашки, сбоку — чайник с горячей виноградной ракией. Его носик был заткнут трамвайным билетом. Я собирался куда-то пойти, но не пошел. Купил ракию, и мы вместе приготовили ее. Отец радуется, что я остался, — его выдают неловкие движения и то, что он все время толчется около меня. За окном снег.

— Очень хорошо, что ты не пошел, — говорит отец.

— Почему? Тебе скучно? — спрашиваю я с улыбкой:

— Зима. В холод вкуснее пьется дома…

Мы садимся. Около нас ненавязчивой тенью снует мать, стирает пыль со стола, и красный рукав ее халата трепетно мелькает возле наших лиц. Мы говорим о чем-то незначительном — впрочем, всегда ведь говоришь о чем-то незначительном, если на душе спокойно. Мы вспоминаем — каждый свою работу, свои дела. И неизвестно как и почему в этом хаосе слов вместе со вкусом горячей ракии всплывает то, чего я ждал и чего так боялся. Отец спокойно отвечает на мой молчаливый укор, на мучительный вопрос всего моего детства. Это происходит так естественно, что я не успеваю отреагировать и продолжаю болтать весело и непринужденно.

— За что же тебя оклеветали? — спрашиваю я, потому что мы вспомнили, сколько снега было на Витоше, когда мы покидали город с зашитым в тюки небогатым своим скарбом.

— Это была не клевета, — отвечает отец, потягивая ракию. — Это было гораздо серьезнее.

Я тоже отпиваю глоток.

— Они хотели, чтобы я забрал свою статью. Она не была нацелена против кого-то лично. Но очевидно, им в принципе что-то в ней мешало…

— Кому?

— Не имеет значения. Большинства уже нет в живых.

— Обычное дело, — говорю я. — На собрании кричали?

— Собрания не было. Все произошло в коридоре. Шепнули мне только: «Забери свою статью — не то раздавим тебя». Все просто — не нужно выступлений и никто посторонний не слышит. — Отец улыбнулся, не глядя мне в глаза.

— Ну и забрал бы! Тебе бы это дешевле обошлось! — смеюсь я.

Я смотрю на него, вижу его усталые глаза. Мои щеки горят — верно, от выпитой ракии. И вдруг мне становится тяжело, муторно, и в памяти вспыхивает мрачное молодое лицо отца, странная ночь на голых кроватных сетках, белая вершина горы, с которой мы должны были скоро распроститься. И тут я понимаю еще одну простую истину: отец не сказал мне этого тогда, когда я был ребенком, маленьким нервным мальчуганом (не сказал мне, что не сломался, что выдержал), чтобы не замутить мою чистую, наивную веру. Он предпочел, чтобы я осуждал его вместе со всеми, лишь бы не оттолкнуть меня от всех. Он все взял на себя, чтобы я не остался изолированным, озлобленным… Все для меня… для меня… для меня…

Как сказать ему, что у него большое сердце? Только вряд ли он захочет это слушать. Вот они сидят с матерью, склонив друг к другу седые головы. О чем они сейчас думают? Вероятно, опять обо мне, о том, как мне помочь. Но я понял… Я уже понял, и мне ничего не надо. Наверное, только тогда и начинаешь становиться человеком, когда перестанешь требовать…

Она ничего не требовала от меня. Даже тогда, когда имела на это право. Она хотела только быть рядом, только положить голову на мое плечо. Это мое плечо, говорила она, и никто не может его у меня отнять… Я лежу навзничь на площадке в скалах, закинув руки за голову, глядя в синее небо, такое же синее, как и в любой другой солнечный день. Жужжат в траве насекомые, ветер время от времени бьется об острые скалистые гребни и со свистом устремляется вниз… Она возникает из синего воздуха, улыбается, склонившись ко мне, и кладет мне на лоб нежную свою ладонь. Я закрываю глаза. От ее волос веет горным воздухом и запахом привядших на солнце скошенных трав. Она опускает голову на мое плечо — на «ее» плечо… Мне так хорошо… Из-под смеженных век вдруг стекают две капли, я поднимаю руку, чтобы стереть их, но рука застывает в воздухе, затем опускается, нащупывает пучок травы и срывает былинку. Зажав былинку в зубах, я пишу ею странные знаки на небе…

Вот так мы лежим вместе, и ее голова на моем плече, на ее, на нашем плече. Но ее уже нет. Я плечом ощущаю ее горячую щеку — но знаю, что я один…

И прежде чем машина снова тяжело рухнет в реку, я успеваю увидеть полутемную прихожую и вешалку, на которой висит ее пальто — значит, она пришла! — и мне становится хорошо. Она бежит к трамваю, вскакивает на подножку и оборачивается, чтобы махнуть рукой, и хочет что-то сказать мне взглядом, но она так устала от нашей бессонной ночи, что лишь улыбается, а трамвай уносит ее в просторы раннего утра… Ресторан пахнет болгарским рестораном первой категории в одиннадцать вечера. Глаза щиплет дым. Если надоест, сразу скажи, говорит она, мне не надоедает, говорю я, люблю тебя… Знаешь что, отвечает она, не говори мне этого слишком часто…

Где это все, почему этого нет, почему этого так нелепо нет?

Чего я достиг и чего еще не достиг? Что значит достичь чего-то и вмещается ли то, что я потерял, в рамки достигнутого и недостигнутого? Мне казалось, что рано иметь жену и ребенка, потому что я пока ничего не достиг в жизни. Я боялся, как бы они не помешали мне — а в чем? Сейчас все достигнуто — я получил ученую степень, студентки шепчутся, стреляя в меня глазками, когда я прохожу мимо по коридору. Как жадно я ждал, чтобы обо мне заговорили чужие, незнакомые люди. Да, все свершилось, все достигнуто. А ее нет… Былинка рассекает пополам солнце, теряется в ослепительном шаре. Я закрываю глаза. Она устало прижимается ко мне и, как всегда, не спрашивает, почему я грустный и о чем молчу. Наверху мои родители разговаривают о чем-то своем. Новая просторная квартира, гараж, троллейбусная остановка рядом, на соседней улице. Машина застрахована, она сейчас стоит внизу, у подножия скалы. От дома меня отделяет сотня шагов — столько, сколько нужно, чтобы спуститься по выдолбленным в камне ступеням и сесть за руль. Я лежу здесь и вижу: все уместилось в одной пригоршне. Как мало. Я с нетерпением ждал, когда достигну чего-то, чтобы порадоваться, а сейчас вот лежу здесь и знаю, что ничего нельзя достичь окончательно. Радость — только в нетерпении на пути к этому. В жизни не может быть одной-единственной цели, я знаю это, но это знание не повернет время вспять, и вдруг с пронзительной горечью я думаю: в мудрости есть что-то нелепое…

Если встать сейчас, и посмотреть в небо, и сорваться с высокой скалы, все равно не встретишься с ней. Просто не вернешься по той тропинке, которая привела тебя сюда. Впрочем, если это сделать, то разве только ради последних секунд самоанализа. Маленький эгоистичный жест перед самим собой, ограниченный сотней метров, которые отделяют тебя от подножия скалы, поросшей редкой травой. Я знаю и это. Обо мне, конечно, поговорят, покопаются в мелких подробностях моей жизни, которые уже не будут моими, потому что уже не будет меня самого. Я лежу на скале и вижу все это так ясно, как вижу собственные ладони, как вижу тонкую былинку на фоне синего неба, и мне вдруг становится смешно. Я научился читать свое прошлое — и отвечаю себе на многое, что тяготело надо мной. Я сумел овладеть им. Может быть, поэтому каждый мой новый день проходит спокойно, уверенно, просто… И пока я думаю об этом, в сознании вдруг снова проносится холодное дуновение — мысль о том, что я пытаюсь сделать близкими, своими банальные и многократно повторенные истины, потому что от безмерного чувства вины оберегают меня элегические размышления и печальная мудрость, потому что ведь лучше наблюдать со стороны, как ты несчастен. Да, конечно: ты — в центре, а все остальное — мимо тебя, около тебя… Кроме простой истины, что ее уже нет…

А нет уже многого, многого. Нет блестящих черных волос твоего отца. Встань, поднимись по красноватым камням, подойди к нему и, когда он удивленно поднимет свою поседевшую голову, скажи: «Папа, прости, я всю жизнь плохо тебя понимал, я вечно спешил, я вел себя как глупый мальчишка. Я был неправ, ты по-настоящему честный человек, ты самый честный человек…» Он притворится, что не понимает, ведь это ему уже не нужно, потому что сейчас он думает только о тебе.

Как много времени я прожил, не зная, что мрачное выражение лица может скрывать нежность и теплоту. Как, наверное, трудно было отцу сохранять это выражение на лице… Сейчас он, пожилой человек, сидит наверху, совсем близко, и если я подойду к нему, он улыбнется дружески-сочувственно. Многое из того, что в давние дни омрачало его душу, осталось позади — в старом доме, полном дорогих, незначительных, незабываемых мелочей. Сейчас, когда он меня видит, он не думает о выражении своего лица, и потому оно такое открытое, сердечное. Если я приближусь и скажу: «Прости меня — я только сейчас понял, так поздно», — он улыбнется и ответит, что это не имеет значения и вообще ничто никогда не поздно. Он скажет это, чтобы поддержать меня, и за мягкостью взгляда спрячет свое суровое, мужское знание…

Я понимаю это так ощутимо, как чувствую теплоту скалы. Лежу, закрыв глаза, и чувствую, как память прижимает, давит меня, словно другая скала, еще более горячая. Смотрю сквозь полузакрытые веки — у памяти синий цвет, и в этой синеве блестит солнце. Все синее и теплое… И в этом синем и теплом звучит, как в давней комнате моего детства:

— Можешь быть спокоен… Все уже в порядке…

А я неспокоен и снова слышу ее смех — приглушенный, горький. Я хорошо знаю, так смеется человек, подавляющий в себе сильную боль, и в этом смехе я слышу: я взяла на себя твою боль, люблю тебя, несмотря ни на что, все так, как ты хочешь, я отдала тебе все, что могла, можешь быть спокоен… можешь быть…

Но я неспокоен. Я чувствую, как тяжко, всем своим телом придавил меня камень, на котором лежу. И чувствую на своем плече ее лицо. Она медленно поднимается, смотрит на меня, но я закрыл глаза, и наши взгляды не встречаются. Она гладит мое лицо и уходит по скалам, поднимаясь все выше и выше по красноватому камню, словно тень летящей птицы. Оборачивается, машет рукой — ее рука струится в горячем мареве, а взгляд словно бы хочет мне что-то открыть, чего я не понял за все наши дни и все наши ночи, — но вот ее тень бледнеет и тает в синем воздухе…

А я — я снова остаюсь один на скале. Я знаю, что до сих пор я только брал, но ничего не давал взамен, и знаю, что теперь понял это. И хотя мой отец и скажет, что никогда не поздно, я знаю, что поздно и что он говорит это только из любви, желая мне помочь. Но я уже не нуждаюсь в помощи — это тот самый миг, когда с болью и мукой начинаешь становиться человеком…

Очнувшись, я услышал смех и неясный говор и поспешил встать. Мне показалось, по дорожке кто-то идет, но ступени были пусты. Однако где-то рядом были люди, потому что снова послышался девичий смех. Он несся откуда-то сверху, и я пошел на этот смех, на звук, так внезапно прервавший мое одиночество.

Выйдя из-за скалы, я увидел на отвесной стене юношу и девушку. Они карабкались вверх — запыхавшиеся, обвязанные толстой веревкой, о чем-то переговариваясь и смеясь. Они были так близко, что я хорошо различал их молодые разгоряченные лица. Наверху, на самой вершине, что-то дымилось — верно, их товарищи разжигали костер.

Им было самое большее лет по шестнадцати-семнадцати. Вот, подумал я, они такие молодые, а не боятся ни скал, ни высоты. Шутят себе, как ни в чем не бывало…

Я следил за ними взглядом, пока они не поднялись на вершину и не скрылись за гребнем. Я позавидовал этим ребятишкам. Отвесная скала казалась мне когда-то непреодолимым препятствием — но ведь они в таком же возрасте преодолевают ее играючи. Главное — то, что на скале всегда есть люди…

Тут только я вдруг обнаружил, что для того, чтобы видеть их лучше, я вышел за парапет, огораживающий площадку. Я не почувствовал абсолютно ничего. Я смотрел вниз и совсем ясно видел трещины в скале, пучки травы и красный верх своей машины. Шагнув вперед, я встал на самом обрыве и всмотрелся в долину. Голова у меня не закружилась. Все было ясно, до боли ясно и просто…

Махнув рукой родителям, я повернулся и пошел вниз по дорожке, по ступеням, высеченным в скале.

Перевод И. Марченко.