Путь их долог был и утомителен. Поезд часто делал длинные остановки, люди входили, выходили, на станциях покрикивали гудки, до хрипоты надрывались под окнами продавцы мороженого и всякой снеди.

Художник Коларов дремал в своем углу, иногда всхрапывал (одна-две раскатистые басовые ноты), а потом в сумерках неожиданно возникали его глаза и ввергали Александрова в то неприятное, беспокойное состояние, когда надо что-нибудь сказать, а ты не можешь, потому что в голове одна чепуха. Потом вдруг взгляд Коларова начинал кружить по купе, мгновенно охватывая все предметы. Удовлетворенный осмотром, художник возвращался к недоконченной беседе. Говорили о погоде, о посевах, о каких-то общих знакомых, об искусстве. Писатель говорил тихо, выстраивал ответы свои ясно, четко; он чувствовал, что собеседнику они неинтересны, но был, однако, уверен, что именно благодаря им и поддерживается разговор; и когда Коларов опять впадал в дремоту, писателю становилось легче, он потихоньку раздвигал на окне занавески, и его взгляд свободно скользил по долинам, залитым солнцем, по холмам… Но глаза напротив раздражали его, сводили на нет попытки вернуть бодрый настрой. Он удивлялся, что, несмотря на многолетнюю дружбу с Коларовым, лишь сейчас заметил в них какую-то особенность, и полушутя-полусерьезно принялся подыскивать для этих глаз точное определение. «Таинственные», «сверкающие», «притягательные»… До чего ж банальны подобные эпитеты! Он тихонько засмеялся. Смех этот, несколько принужденный, приглушил все же ощущение тоски и беспомощности и одарил его порцией бодрости и смиренной терпимости. Он поехал с Коларовым, чтобы разжечь в себе и затем поддерживать ощущение своей значимости, А кроме того, он чего-то ждал. Это «что-то» не складывалось в определенный образ, но очень его волновало. Оно пробудилось однажды вечером, в ресторане.

Они встретились с Коларовым, и художник попросил, чтобы он произнес вступительную речь на открытии его персональной выставки в одном довольно далеком провинциальном городке. В первый момент ему захотелось отказаться — на письменном столе в кабинете ждала незаконченная книга; и хотя какая-нибудь незаконченная книга всегда ждала его на письменном столе, и хотя какая-нибудь незаконченная книга наверняка останется и после его смерти, Александров, откладывая работу, всякий раз чувствовал, что она довлеет над ним. Да и кроме книги, полно было разных обязательств, выступлений, встреч, привычек, важность коих из-за нежелания ехать выросла вдруг до невероятных размеров, превратившись в серьезное препятствие. Но вопреки всему этому в нем вызревало противоположное решение, питаемое надеждой на некую перемену, которая хоть и обманывала его не раз, но по-прежнему жила в нем, не теряя своей манящей силы. Одолеваемый сомнениями, писатель пообещал, что позвонит на следующий день и даст окончательный ответ. Потом он вышел на улицу, но туман мгновенно загнал его в тесный кусочек пространства, в котором он, словно в лифте, двинулся назад, к дому. Он шел и с каждым шагом понимал все яснее, что никуда не поедет. Он вдыхал горький запах тумана и был убежден, что никуда не поедет. Он слушал звон трамваев, приглушенные голоса людей и уже знал, что никуда, никуда не поедет. На углу Графа Игнатьева и Царя Шишмана в его маленькое пространство неожиданно вступил другой человек. На мгновение он стал виден весь, с ног до головы, а потом исчез. Писатель не успел его разглядеть, но лицо, что промелькнуло перед ним, потрясло его, поманило за собой в туман. Придя домой, он, не раздумывая, сказал жене, что через несколько дней поедет в провинцию, и, сердясь на самого себя, заперся в кабинете. Незаконченная книга искушала переменить решение; он вдумался в природу этого искушения и понял: оно — лишь солидно мотивированное оправдание его нерешительности; и если он поддастся, то надолго будет выбит из колеи сожалениями о чем-то навсегда упущенном. Он изо всех сил старался преодолеть это искушение, он даже призвал на помощь классическое правило, которым раньше не руководствовался: прежде чем закончить книгу, нужно дать ей отлежаться; но на сей раз это правило его выручило, и теперь, в поезде, Александров подумал, что, если б даже и не встретился ему в тумане тот человек, он все равно бы поехал. Увидел бы дерево, или дом, или призрачный замок, или, наконец, придумал бы это все — и поехал бы. Он не упрекал себя за этот поступок и тем более не жалел о нем: он достаточно хорошо себя изучил и примирился с собою. Даже к легкомыслию, с коим пускался он в невинные свои приключения, Александров относился благодушно-насмешливо; это помогало ему выбираться из них без огорчений и с легкостью.

Последующие несколько дней он с приятным возбуждением работал над вступительной речью. Картины Коларова он знал очень хорошо, безошибочно узнавал их на выставках, бывал и в мастерской, так что отстукать пару страничек большого труда не составило бы, но ему хотелось добраться до сути, хотелось сказать об этих картинах что-то конкретное, такое, чего никто еще о них не говорил. Он напрягал память, ища в ней образы с картин Коларова, пока наконец они не слились в нечто единое. Теперь он и сам не мог бы определить, что создано художником, а что придумал он, Александров. И вот, перепечатанная набело, без зачеркиваний и исправлений, речь лежит в кармане пиджака. Время после окончания этой работы тянулось медленно, оставалась лишь психологическая подготовка к предстоящему путешествию, и он чувствовал себя опустошенным. Решимость покинула его, а всяческие предполагаемые неудобства показались ему, человеку, живущему удобно, чем-то совершенно непереносимым.

И только нынешним утром, когда необходимость действовать вызвала в нем смятение, он, преодолевая это смятение, почувствовал прилив энергии и на вокзал пришел в приподнятом настроении. А благодарность Коларова, который улыбнулся, жмурясь от солнца, сжал руку и с облегчением воскликнул: «Ну, вот ты и пришел!» — окружила его миссию ореолом дружеского самопожертвования.

…Путь их долог был и утомителен. На станции нужно было пересесть в автобус, но они все прохаживались по перрону, надеясь, что кто-то наконец выскочит из толпы и предложит волшебно-легкий способ добраться до места. Однако вместо неизвестного благодетеля подошел человек в фуражке железнодорожника и объяснил, что им нужно торопиться, если они хотят попасть в городок сегодня: автобус отойдет через десять минут, а следующий будет только утром.

К автостанции они прибежали вспотевшие, запыхавшиеся, особенно писатель: тяжелый чемодан, шляпа и зонт словно сговорились ему мешать. Художник, не замечая его мучений, несся впереди.

Автобус был полон, но они увидели два свободных места и стали к ним пробираться. Чемодан и зонт Александрова задевали за чьи-то колени, спины, головы; писатель непрерывно извинялся направо и налево, но вот какой-то здоровяк выхватил у него из рук вещи, плавным движением перенес их по воздуху и прислонил к кожаным спинкам сидений. Только теперь Коларов заметил, какой у писателя измученный вид, и, то ли с сочувствием, то ли с насмешкой над самим собой, то ли с саркастическим обвинением, проговорил:

— Ну и путешествие! Могли б уж с машиной нас встретить!

Писатель тоже понимал, что могли бы, но промолчал. С самого начала уже капризы, подумал он, хотя в устах художника это прозвучало абсолютно естественно и в высшей степени справедливо.

Они располагались в креслах с такой обстоятельностью, словно нужно было ехать еще целый день, и вдруг переглянулись: их обдало кислым запахом зверя. Напротив, через проход, сидел маленький человечек с обросшими почти до глаз скулами, а в проходе у его ног стоял грязный дощатый ящик, из которого высунулась обезьянка. Была она из тех, что выступают на ярмарках: неухоженная, с оскаленной мордочкой, с длинным хвостом. Она важно им кивнула и взвизгнула.

— Стефания приветствует вас! — проговорил человечек высоким тонким голосом… — Она рада, что вы пришли. Стефания, подай гостям руку, поздоровайся!

Стефания протянула лапку. Художник охотно ее взял, подержал в своей ладони, подмигнул зверьку и весело расхохотался, когда обезьянка ответила ему тем же. Александров едва тронул ее скрюченные пальчики, забился в угол и затих.

Человечек, казалось, только и ждал их появления. Его заросшие скулы расплылись в довольной улыбке. Он вытащил из брошенной в ногах торбы гудулку и подал обезьянке знак.

— Ну-ка, Стефания, покажи гостям, что ты умеешь. Покажи свои способности и таланты, чтоб рассказывали они о тебе повсюду.

С других кресел начали оборачиваться люди: одни — недовольные, что нарушают их покой, другие — и таких было большинство — с оживившимися лицами. Путешествие становилось интересным. Обезьянка поклонилась так низко, что передними лапками встала на пол, и опять взвизгнула. Обросший человечек коснулся смычком струн и гнусаво затянул какую-то медленную песню, сочиненную, наверное, им самим. Слова разобрать было трудно: в каком-то селе случилось какое-то чудо, а какое именно — так никто и не понял, потому что мелодия вдруг оборвалась и возник ритм старинной городской песни. Обезьянка, которая до этого момента подпрыгивала со свирепым удовольствием, принялась теперь плавно кружиться, обняв протянутой вперед правой передней лапкой воображаемого партнера. Когда мелодия сменилась, она подергала задом в ритме джаза, словно бы изображая сладострастный блюз, и закончила присядкой из рученицы, а вернее просто уродливым кривляньем.

Все вокруг смеялись и аплодировали, и Коларов тоже смеялся и аплодировал. Обезьянка опять поклонилась, взяла у маленького человечка деревянную тарелочку и пошла по проходу собирать вознаграждение. По тарелочке застучали стотинки.

— Блистательно! — воскликнул художник. — Лопнуть можно со смеху!

Александров смущенно молчал. С детских лет он привык относиться к животным по-житейски просто и с грубоватой нежностью, не переродившейся от долгой городской жизни в сентиментальность. Заточение в каменном мире города и отшельничество писательской работы только добавили к этой нежности оттенок дорогого воспоминания. Вот почему, вопреки настойчивым просьбам жены, а впоследствии и дочери, он никогда не держал в доме ни кошек, ни собак — нехорошо, несправедливо вырывать их из естественной среды…

Автобус несся по асфальту к городу. Свет заходящего солнца растекался по холмам, их голые золотящиеся вершины круглились, как женские груди, а за холмами были долины, скрытые белесоватой дымкой.

— Меня недавно водили на Джо Клемандора. Это фантастика! — с энтузиазмом проговорил художник. — Просто невероятно! Вот уж искусство так искусство! Человек сумел превзойти животное и в ловкости, и в силе, и в гибкости!

Александров смущенно молчал. Он тоже ходил поглядеть на знаменитого индийского йога, но ушел подавленный, с чувством, близким к отвращению, а точнее к стыду, словно присутствовал на непристойном зрелище. Йог мучился на сцене, в неимоверных усилиях напрягалось его тело. А может, он просто имитировал это напряжение, чтобы взволновать зрителей, вызвать сочувствие, восхищение…

— Не обыденность нужна людям, — сердился на несуществующего противника художник, — наш зачахший от цивилизации век может найти спасение либо в прошлом — у далеких предков, либо в будущем — в космосе!

В другое время и в другой обстановке писатель поддержал бы разговор и насладился возможностью высказать часть своих мыслей, которые за долгие годы образовали тяжелый пласт, под бременем которого он порою изнемогал. Не вмещались в книги, а оставались для дружеской компании, для кафе, для интервью слегка горчащие, заботливо взращенные плоды его жизненного опыта, побед, поражений, непрекращающейся борьбы, которые, безусловно, окрашивали и углубляли все им написанное, но в то же время хотели жить собственной жизнью, дабы искупить муки своего рождения.

— Я и выставку свою так назвал: «Прошлое и будущее», — добавил художник. — Так вот прямо и назвал!

Безапелляционный тон сковывал, вселял неуверенность. В категоричности собеседника Александров не находил никакой лазейки для собственных раздумий, поисков и находок. Коларов никому не позволял обсуждать свои раз навсегда выработанные взгляды. С ним ни о чем нельзя было спорить, ему нужны были только слушатели, только покорные, согласные кивки.

Свою беспомощность писатель воспринимал теперь как тупую, хроническую боль, к которой нужно привыкать. Маленькое приключение принимало неприятный оборот. Когда он отправлялся в путь, то ничего определенного не ждал, а просто мечтал о перемене, но, увы, пахнуло чем-то знакомым. Он опять замкнулся в себе, и опять захотелось ему избежать каких бы то ни было дорожных треволнений, хотя именно они и впечатления, ими порождаемые, могли освежить душу. А вот теперь он воспринимает их лишь как источник неудобств… Он опять пожалел, что поехал. Незаконченная книга вновь возникла перед глазами, на этот раз как символ постижения — без приключений, совершенствования — без тревог, трудолюбия — без иллюзий.

Человечек, довольный собранным в тарелочку, начал показывать новый номер со своей обезьянкой. Коларов смолк и весь подался вперед, увлеченный ужимками зверька.

Писатель прикрыл глаза. Автобус потряхивало; звуки, раздававшиеся вокруг, слились в сплошной ровный гул, и сквозь этот гул захлопал крыльями аист, проковылял по белому от снега полю и встал на обочине шоссе. В окна автобуса глядел его красный глаз, грустный красный глаз без ресниц, а в нем — ностальгия по южному теплу и уязвленная гордость покинутого. Перья аиста топорщились, нога подрагивала, как натянутая веревка…

— Восхитительно! — раздался голос художника. — Ух и страшна ж эта Стефания! Погляди-ка! Погляди!

…Долго, постепенно затихал стук промерзшего клюва по оледенелому полю, с крыши цедилась капель — редкая, тихая, как древесная смола; на низком небе был нарисован неподвижный синий дым камина. В графичной контрастности этого дня была больная красота, она порождала щемящее желание кого-нибудь приласкать и самому отдохнуть душой, оттаять…

— Да, восхитительно, — повторил писатель.

После многочисленных досадных и смешных недоразумений они и встречающие собрались наконец в вестибюле новой гостиницы. Среди кучки людей, бледных от духоты и суматошной беготни взад-вперед, Александров сразу заметил девушку. Ее вообще-то нельзя было не заметить, ибо она в буквальном смысле слова возвышалась над остальными. Рост у нее был несколько выше нормального, но в отличие от большинства высоких людей, которые обычно сутулятся, неосознанно стараясь уменьшиться, она держалась прямо. Казалось даже, что она хотела стать выше и нарочно поднималась на цыпочки, а высокие каблуки придавали ее фигуре устойчивую упругость цветочного стебля.

— У нас по дороге сломалась машина, — взволнованно объяснил молодой человек в сильных очках и с лицом, прорезанным глубокими складками, — заместитель председателя городского Совета, за экспансивными жестами и интонациями он пытался спрятать смущение. — Мы каждой машине махали, думали: а вдруг она вас везет, и автобусу вашему махали, но он не остановился. Представляю, как вы намучились… — Он сочувственно вздохнул и поглядел на них с покорностью и мольбой.

Вокруг девушки трепетало синее сияние — от синего платья и синих глаз, которые по временам приобретали зеленоватый оттенок глубокой воды. Сияние это озаряло и ее мечтательную улыбку, немножко надменную, немножко показную и словно бы не относящуюся ни к присутствующим, ни к их словам. Однако девушка чуть вздрогнула и насупилась, когда кто-то сказал:

— Мы приготовили для вас несколько мероприятий, но, но… может быть, вы устали?

— Эти мероприятия жалко пропускать, — вмешался низкорослый паренек, как потом выяснилось, журналист из местной газеты.

Коларов решительно и бодро повернулся на каблуках и, ни к кому в отдельности не обращаясь — главное, не обращаясь к этой девушке, — двинулся к выходу.

— Что значит «устали»? Мы сюда не отдыхать приехали. Пойдемте!

Все потянулись за ним, но догнали уже на улице и, посовещавшись, повели куда-то. Девушка пыталась присоединиться к свите художника, но ее все как-то оттирали в сторону, и она в конце концов вместе с журналистом оказалась около Александрова.

— Прежде всего посмотрим, как оформлена выставка, — сообщила она, — так пожелал ваш приятель.

— Хорошо, — согласился Александров, но тут же рассердился на эту свою уступчивость: он не собирался баловать себя и нежить, но он действительно устал и с удовольствием полежал бы в своем номере хоть десять минут. Такое невнимание, такое рассеянное пренебрежение обидели его. И дело тут было не столько в самолюбии, сколько в том, что никак не мог он привыкнуть к бестактности. Однако больше всего он злился на девушку. Шагая рядом с ней, он поймал себя на том, что, как и все остальные (кроме журналиста), старается выглядеть выше, чем есть. Девушка была примерно одного с ним роста, ну, может, на сантиметр-два повыше, и он заметил, как все подле нее пыжатся, тянутся, и выглядело это ужасно нелепо.

— Значит, осмотр экспозиции — мероприятие номер один, а какое ж будет номер два? — не удержался он от иронии.

— О, все мероприятия весьма интересные, — подхватил молодой журналист. — Открытие карнавала, потом факельное шествие, потом ночной кросс по городу, потом бал-маскарад в Доме молодежи, а после всего — дружеский ужин в ресторане. И заметьте, во всем мире только два города проводят ночные кроссы: Сан-Паулу и мы…

— Васко! — одернула его девушка.

Плохое настроение писателя вдруг съежилось, сжалось и постепенно отступило, а физическая слабость, вызванная утомительным путешествием, даже обострила восприимчивость. Он рассмеялся громче, чем хотел бы, и переключил внимание на паренька.

— Конечно, — не унимался Васко, — все эти мероприятия подготовлены не специально для вас, это общегородские мероприятия, их потом обведут кружочком как успешно проведенные.

— По-моему, вы весьма сварливо настроенный юноша, — сказал писатель, хотя и понимал, что иронический тон пора бы оставить.

— Он просто болтлив, — проворчала девушка.

— Ох, какая серьезная молодая дама! — улыбнулся Александров и тут же понял, что зря это сказал: девушка ускорила шаг, обогнала их и с независимым видом пошла впереди одна.

— Не сердитесь на нее, товарищ Александров, — испуганно зашептал Васко, — вы же ведь не сердитесь, правда?

…Наверное, потом, в тишине и покое своего кабинета, писатель не раз спросит себя, не раз попытается понять, что же произошло с ним в тот миг, что вдохновило его броситься, потеряв самоконтроль, в водоворот мечтаний и созданных его собственным воображением иллюзий. Дни и недели, что наслоятся на это приключение, придадут ему большую весомость, добавят подробностей, и, наверное, наступит момент, когда все вдруг встанет на свои места, вспомнится только главное, а боль утихнет, и писатель поймет, что опять обманут своей милосердной фантазией, которая позаботилась, чтобы его самолюбие не пострадало. И тогда, наверное, он сядет за свою старенькую «Оптиму» и охотно, с воодушевлением примется работать над неоконченной книгой, в которой появится совершенно не предусмотренная планом девушка с зеленовато-синим сиянием вокруг лица.

А сейчас он шагал, расстроенный тем, что девушка их покинула, — так и тянуло к ее стройной фигуре. Вновь проснулась в нем затаенная тоска по неиспытанным наслаждениям, и он заявил с мальчишеской самоуверенностью:

— Ее зовут Вера, так ведь?

— Вера? — удивился Васко. — Хотя да… Ее и Верой можно называть.

— У нее двое детей, и она скоро разойдется с мужем, — оракулствовал Александров, — а муж любит ее и ревнует.

Нервно рассмеявшись, писатель вошел в выставочный зал, быстро обежал его, почти не взглянув на картины, и хотя в крови колыхнулось неприятное предчувствие, он позволил ему раствориться в сиянии, окружавшем Веру. Близоруко щурясь, Вера чинно стояла перед каждой картиной по нескольку секунд и порывистым движением, словно очки поправляла, подносила к глазам руку.

— В живописи ничего не понимает, — подтрунивал над пареньком Александров, — и наверняка сочиняет слабенькие стишки.

То же самое писатель повторил и ей самой, когда неизвестно как и почему они оказались втроем на узкой улочке в старинной части города. Вокруг горели десятки факелов и как-то по-особому освещали лица, набрасывая на них движущуюся светотеневую сетку, из-под которой выныривал то прямой нос, то волевой подбородок, то завиток на лбу — словно ожившая коллекция мраморных обломков, пришедших из древних времен и несущих на себе приметы вечности. Пахло газом и горелой тканью, но сквозь эти сильные запахи пробивалось благоухание расцветших плодовых деревьев, напоминая нежно, едва уловимо, но вполне явственно о весне.

Они шли втроем под вакхические крики толпы, и когда писатель поравнялся с девушкой, он встал на цыпочки и спокойно, без всякого пафоса поцеловал ее в щеку. Поцелуй мог бы сойти за отеческий, но была в нем и нетерпеливая ласка, и девушка это почувствовала. Она остановилась. В движущейся сетке света блеснули ее глаза, но тут же уступили место раскрывшимся губам.

— Вы даже имени моего не знаете, — без упрека проговорила она.

— Вас зовут Вера, — настаивал на своей догадке писатель.

— Такое имя у меня тоже есть, — подтвердила девушка, — мама окрестила меня Верой-Надеждой-Любовью. Я оставила себе только Надежду.

— У вас двое детей, и вы скоро разойдетесь с мужем, — не слушая ее, продолжал писатель. — Я угадал?

— Вы что, издеваетесь? — Девушка помрачнела и, вглядываясь в толпу, крикнула:

— Васко! Где ты, Васко?

— Он в вас влюблен, — не сдавал позиций гадальщика Александров.

— Он пишет рассказы, — с вызовом сказала Вера.

Васко куда-то исчез.

Они побродили еще немного. Движущаяся навстречу карнавальная толпа разделила их. Вокруг нарастал шум — смех, болтовня, свист; за надежным этим прикрытием можно было молчать.

Дойдя до полуразвалившейся, вросшей в землю городской стены, у подножья которой торчали высохшие кусты, они остановились. Дальше домов уже не было. Начинался крутой подъем.

— Вот мы и потеряли дорогу, — вслушиваясь в бушующий позади праздничный гвалт, невесело проговорил Александров, — так случается во всех романтических историях.

— Почему потеряли? — удивилась Вера. — Вот он, город.

Из сгустившейся темноты, где, наверное, был лес, доносилось совиное уханье, пугающее, многозначительное. Для писателя это было как бой часов, отбивающих некое несуществующее время, и когда эти звуки поглотила тишина, он почувствовал себя словно бы обманутым.

— А теперь куда? — спросил он.

Ему хотелось сказать, что лучше всего вернуться в гостиницу и найти остальных, но он боялся обидеть девушку. Исчезновение Васко внесло в их общение робкую интимность, лишившую их непосредственности; впрочем, во всем этом чувствовалась недосказанность, но Александров не стремился докопаться до ее сути и вытащить на свет божий. Его не интересовало, что именно таила она в себе, достаточно было и того, что она возникла между ними. Он лишь за то упрекал себя, что опять заварил кашу. Дурацкий энтузиазм кончился, наваливалась усталость, идти стало трудно, на руках и ногах, казалось, повисли комья глины. Взглянув на себя со стороны, Александров подумал, что похож на человека, который только что избавился от серьезной опасности и хочет отдохнуть, набраться сил, а потом опять пуститься в очередную передрягу и уж на этот раз как следует в ней завязнуть.

Чтобы избавиться от молчания, которое с каждой секундой все больше его сковывало, он заговорил:

— Мы куда-нибудь пойдем?

— Здесь, наверху, есть римская крепость, — сказала Вера, и Александрову показалось, что он уловил в ее голосе просьбу, но уже в следующее мгновение девушка засмеялась и предложила: — Давайте возвращаться.

Невдалеке, как приманка, звенело карнавальное веселье, и они поспешили броситься в него, добраться до самой его сердцевины и спрятаться там от собственного бессилия. Они блуждали в толпе, словно в лабиринте, но шутовское веселье карнавала теперь казалось им истеричным и уже не развлекало, а подчеркивало их молчаливость, обнажало одиночество. Александров, торопясь, заикаясь, принялся рассказывать про какой-то карнавал в Венеции или в Рио-де-Жанейро (ни в том, ни в другом городе он не бывал), увлекся, насочинял подробностей — красочных, сочных. Подсмеиваясь над собой, он говорил и говорил, но вскоре почувствовал, что Вера его не слушает, и тогда, пришпорив своего Пегаса, забыл все на свете, взлетел в самозабвенном порыве и так в конце концов выдохся, что даже не хватило сил удивиться, когда Вера остановилась перед низкими воротцами и сказала:

— Здесь мои живут. Зайдем на минутку.

Он чувствовал себя виноватым, потому что пытался обмануть и себя, и эту девушку, и теперь духу не хватило ей отказать. Он покорно пошел за ней по выложенной плиткой дорожке мимо клумб и кустов самшита, которые в уличном свете жирно поблескивали глянцевыми листочками.

В доме их не ждали, но своим появлением они никого не смутили. Верина мать, щупленькая женщина, повязанная платком на старинный манер, поднялась из-за стола. Она поздоровалась с гостем и сразу, без суеты усадила его на миндер, на вязаную подушку. Мужчины, явно дед и отец, молча кивнули и опять склонились к своей работе. Никто из всех троих не коснулся Веры ни рукой, ни взглядом, да она, чувствовалось, и не ждала такой милости. Она поздоровалась с ними так, как здороваешься с людьми, которых видишь каждый день, но, несмотря на их холодность, Александров понял, что они давно не встречались. С уже знакомым ему независимым видом (еще одно подтверждение того, что они редко собираются вместе) девушка села на миндер напротив Александрова, устроилась поудобнее, готовясь слушать, а может, и дремать.

Как только он сел, вся энергия его кончилась. Он расслабился в теплой комнате, захотелось спать. Прикрыв глаза, он впал в оцепенение, и в этом оцепенении все — и как их встретили, и молчание, и сдержанность хозяев — показалось ему естественным. Никакой неловкости он не испытывал, ни о чем не думал. Ему было тепло, приятно, покойно…

Сколько длилось это затишье, он не знал; может, прошло несколько секунд, а может, и несколько часов, когда в нем шевельнулось странное, приглушенное ироничной двусмысленностью тишины любопытство, в котором не было, однако, желания открыть что-то новое или разгадать какую-то тайну, а было лишь стремление осознать себя в непривычной обстановке.

Дальше все происходило как во сне; увиденное запечатлевалось в нем четко, во всех подробностях, но общий смысл оставался неясен.

Александров увидел себя под вырезанным на потолке солнцем — пылающий лоб резного этого солнца лизали зеленоватые языки. Он осмотрелся: взгляд повсюду встречал обильно орнаментированные деревянные миски, пастушьи посохи, фигурки людей и животных, фляги, бочонки. Но вот, очнувшись от восторженного оцепенения, он понял, что глядит на посох, по которому извивается змея; голова с раздвоенным языком и темнеющими дырочками вместо глаз служила ручкой. И с такой тщательностью была выточена треугольная приплюснутая голова, что казалось, с языка того и гляди закапает яд. Как завороженный глядел он на это творение, порожденное мистическим ужасом и яростной верой в особую, нечеловеческую красоту, красоту, искупающую страх, или в красоту страха, признавшего свое поражение.

В комнате ничего не изменилось. Тишина все глубже продалбливала время, все больше втягивала Александрова в странное молчание. Но нет, что-то изменилось — исчезло спокойствие и тепло.

Стараясь ступать бесшумно, Александров переходил от предмета к предмету, и в каждом из них была какая-нибудь зловещая деталь, убивавшая веселость и непосредственность, свойственные народному искусству. Что-то подражательное, грубое было во всех этих вещах. Им не хватало чувства меры, чувства стиля. Обойдя все, он наконец остановился возле мужчин. Ничто не отразилось на их лицах, скованных фанатизмом, отрешенностью, прорезанных морщинами извечной суровости, хранящих следы красоты, что погибла в муках самоистязания. И хотя Александрова снедало любопытство, он не нагнулся, не посмотрел, что делают их руки, и ничего не спросил. С почти религиозным благоговением, к которому обычно примешивается робость, он двинулся к двери. Когда от неосторожного движения скрипнула половица, он вздрогнул. Вера сразу вскочила с миндера, и они вышли не попрощавшись. За их спинами еще плотнее сгустилась тишина.

Тишина проникла и в них, когда, глядя перед собой невидящими глазами, проходили они улицу за улицей, устремляясь к центру, и только на площади, залитой зеленоватым люминесцентным светом, смогли увидеть друг друга.

— Мне иногда кажется, что они не совсем… — проговорила Вера. Она больше не в состоянии была молчать.

Сквозь застывшее бесформенным куском черной лавы возбуждение просочилось в его душу, как тонкая струйка воды — сквозь щель в скале, желание сбросить с себя бремя непонятной тревоги.

Все еще находясь под воздействием причудливого сказочного мира, который только что покинул, он перенесся в другой, не менее иллюзорный, но чистый, светлый, раскинувшийся среди пестроцветных садов прошлого; его вполне можно было противопоставить настоящему.

— Много лет назад, когда я был еще ребенком, — заговорил Александров, — в нашем селе зимовал аист. Он чем-то поранил крыло и не смог улететь на юг вместе с другими…

Впоследствии, дома, когда, пытаясь заполнить пробел, образовавшийся в этой истории, Александров стал восстанавливать свой разговор с Верой, он с уже знакомым удивлением обнаружил, что память сохранила лишь отдельные, не связанные между собой реплики. Он не мог вспомнить ни своего состояния, ни, тем более, состояния собеседницы. Диалог, что звучал теперь в его памяти, был лишен реального фона, но фальши в нем не было. Воспоминание об аисте — это была его слабость — Александров использовал не впервые. Прячась за не относящимся к делу разговором, он преодолевал собственный гнев, избавлялся от страхов и разочарований. Но в этот раз он не собирался прерывать разговор с Верой, он хотел вернуться потом к ее словам и проанализировать их. Но «слабость» оказалась сильнее.

Александров: …Мой дед его подобрал и целую зиму выхаживал. Аист к нам привык, стал совсем домашний.

Вера: …Они свои изделия и не продают, и не дарят, копят их, словно скряги, а для кого?

Александров: Мы его гладили, и он ласки наши принимал. Дед лечил ему крыло какой-то мазью.

Вера: Это даже не хобби. Хобби ведь нужно человеку для удовольствия или хотя бы для забавы.

Александров: Когда становилось очень холодно, мы его брали в дом, и он дремал возле печки. А боялся он только кошку.

Вера: А может, они и правы, может, я их недооцениваю.

Александров: К весне он выздоровел и еще до того, как вернулись его товарищи, попробовал летать. Мы, ребятня, бежали рядом, подбадривали его криками…

В этот момент, созвучно с их подсознательным желанием, городские часы, словно в наивной мелодраме, пробили одиннадцать. Освещенные гостиничные окна одно за другим начали раскрываться, заманивая в свой уют.

— Мы пропустили и факельное шествие, и ночной кросс, и маскарад, — без особого сожаления вспомнил Александров, — нехорошо…

— Остался еще ресторан, — сказала Вера, — нас там, наверное, ждут.

Перспектива пойти в ресторан, пробыть там час или два, участвовать в каком-то разговоре ужаснула Александрова, хотя его мучил голод. И к тому же он понимал, что у Веры из-за него загублен вечер: ведь ей, наверное, хотелось побыть среди людей, развлечься. И все-таки он решил это предложение деликатно отклонить. Он хотел только покоя и был уверен, что утром обязательно возьмет реванш, но как именно — еще не знал.

— Боюсь, что я достиг предела своих возможностей, — проговорил с легкой самоиронией Александров.

Он не был уверен, что выкрутился наилучшим образом.

— Я пожилой человек, а сегодня так много всего было! Поэтому я устал и мечтаю об одном — поспать.

Вера, как ему показалось, подавила отвращение и поклонилась:

— Тогда спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказал Александров и пошел к гостинице.

С тяжелой, как после попойки, головой Александров выбрался из ночи; не открывая глаз, потянулся за стаканом с подслащенной водой, но обнаружив, что на обычном месте его нет, застыл в тихом недоумении. Извне обрушивались на него непривычные звуки. В коридоре гремели ведрами и швабрами уборщицы, скрипели двери, с ревом носился вверх-вниз лифт; и пока он располагал вокруг себя эти звуки, словно декорации, среди которых скоро придется действовать, начала болеть лодыжка. Видно, вчера перетрудил ногу. Боль в ноге отравила ему не одно утро, но на этот раз он почти обрадовался ей — единственной знакомой в незнакомом месте. Боль эта разбудила его окончательно, он встал и, не найдя домашних тапочек, пошел за ними босиком к чемодану. Солнце шло следом, грело спину и звало расслабиться, побездельничать, подурачиться. Босиком, в одной пижаме он подошел к окну. Площадь была пуста. Только что вымытая, она выдыхала прохладный пар, а за нею сгустилась краснота черепичных крыш, в которую вклинивались серые объемы бетонных зданий. Позади всего этого в воздухе парила синяя гора, ее вершина вонзалась в светлое небо. Яркие, подчеркнутые резкими утренними тенями краски ослепили его, и он поддался профессиональной привычке, начал подбирать слова, которые могли бы отразить эту красоту. Поплыли фразы, столпились эпитеты, глагол силился привести всю картину в движение. Но то был лишь миг, лишь мгновенно угасшая импульсивная реакция его обостренной чувствительности, не было условий, чтобы она стала началом процесса воссоздания. Предстоял напряженный день, богатый, быть может, новыми событиями, но наверняка не защищенный от возвышенных мучений творчества. В ожидании нового дня умственные силы сконцентрировались, и он заранее чувствовал, как истощатся они, когда неизвестная пока работа будет завершена.

Александров вполне примирился с вынужденной бездеятельностью и ходил по комнате, пытаясь привести в порядок и ее, и себя, вкладывая в это занятие куда больше старательности и внимания к мелочам, чем было бы необходимо, если б он не хотел обмануть самого себя.

Когда он доставал из чемодана новую рубашку в ярко-коричневую клетку и с модным удлиненным воротничком (за его одеждой следила главным образом дочь, заставлявшая его, хоть он и протестовал иногда, идти в ногу с модой), в дверь постучали.

— Кто там? — быстро распрямившись, с рубашкой в руках спросил Александров.

Он понимал, что у него смешной вид, однако не был ни удивлен, ни раздосадован, словно предвидел этот стук.

— Васко… журналист… Помните, вчера… — послышался из коридора голос. Чувствовалось, что Васко долго готовился к первым неприятным минутам этой необусловленной встречи, долго не решался заговорить, а потом набрался храбрости, произнес свою речь, но под конец запутался и смутился.

Было бы вполне естественно, если б он попросил журналиста подождать. Он бы так и поступил, но озорное настроение подстрекнуло его подшутить и над собой, и над обстоятельствами, чтобы хоть как-то использовать пропадающий без всякого применения душевный подъем.

— Входи! — крикнул он и, когда увидел, до чего смущен молодой человек, как он переминается с ноги на ногу и бормочет: «Я могу подождать, дело не спешное», — понял, что поступил правильно.

— Сядь! — величественно распорядился Александров, не заметив, что перешел на «ты», а ведь обычно это давалось ему с большим трудом. — Я сейчас оденусь.

Он пошел в ванную, пустил горячую воду, разложил на полочке под зеркалом бритвенные принадлежности, но, не начав еще бриться, почувствовал его самого удививший приступ сострадания к молодому человеку. И пока лежал в теплой воде, настроение совсем испортилось. Мысль о том, что Васко сидит и, наверное, не смеет шевельнуться, терзала его, хотя поначалу он именно такую ситуацию и желал создать, чтобы насладиться своим превосходством. Мнимое наслаждение! Да, показывало иногда рожки, и притом неожиданно, в самых неподходящих ситуациях, искореняемое, но пока еще крепко в нем сидящее нежелание окончательно примириться с бытием простого труженика, занятого в стороне от шумного веселья изнурительными поисками самого себя. Разумом он вроде бы со своим жребием смирился. Он подготовил себя к тому, что его жизнь есть смиренная жертва искусству, но временами, если самолюбие бывало чем-то задето, пусть даже по самому ничтожному поводу, червячок суетности выползал снова.

В таких случаях Александров впадал в уныние и, презирая себя, начинал рассуждать о том, сколь слаб человек.

Из ванной вышел не тот Александров, какой должен был оттуда выйти, не взбодренный, не посвежевший, а вялый, усталый, пожилой, по-стариковски щуривший близорукие глаза. Даже не взглянув на замершего от напряжения Васко, он прошел, шаркая ногами, через комнату и затих.

— Я пришел, чтобы взять у вас интервью, — поторопился нарушить мучительное молчание Васко, — меня прислали из газеты. Я боялся вас не застать, поэтому так рано и явился.

— Виновник торжества не я, — обернулся к нему Александров, — возьмите интервью у Коларова, ведь мы его выставку сегодня открываем.

— Я и с ним встречусь…

Торопливость, с которой он это проговорил, открыла вдруг Александрову причину его прихода. Может быть, при других обстоятельствах писатель бы позлорадствовал, да и сейчас вспыхнула в нем на миг мстительная жестокость к этому юнцу, обманутому и рожденному быть обманутым, и к иллюзиям его, но вскоре появилась жалость и легкая досада: все в конце концов повторяется.

— Прогуляемся, — решительно сказал Александров.

Они пошли к римской крепости не сговариваясь, словно это подразумевалось само собой. На свежем воздухе голова у Александрова прояснилась, неловкость прошла, но вместе с голодом — он не ел со вчерашнего обеда — проснулась прежняя тяга к курению, хотя это занятие он бросил уже лет десять назад, после того как перенес микроинфаркт. Он принялся шарить по карманам (от этой привычки, похоже, ему уже никогда не отделаться), прекрасно зная, что там и табачной крошки не найдет, и самым непочтительным образом над собой посмеялся.

— Жалкая картина! — сказал он. — Отказываем себе в одном, в другом, а под конец-то что останется?

— Под конец? — переспросил Васко.

— Нельзя курить, пить, поздно ложиться, а чего ради, смею спросить?

Ответа Александров не ждал и вообще не замечал Васко. Он слегка кокетничал: в его словах не было настоящего страдания, в них сквозила ирония, свойственная человеку, когда он уже свыкся с подобными ограничениями и лишь для того иногда бунтует, чтоб насладиться щекочущим прикосновением соблазна. Но журналист, как ни странно, ответил и тем самым снова привлек его внимание.

— Весь вопрос вот в чем: надо уметь так отказываться от удовольствий, чтобы не портить себе жизнь.

— Вы пишете рассказы, — вспомнил вдруг Александров, — значит, когда-нибудь этот вопрос встанет и перед вами. Вы уже думали, как будете его решать?

— Это я пришел взять у вас интервью, а не наоборот, — отшутился Васко.

— Да-да, конечно, — сказал Александров и замолчал. Он был почти уверен, что Васко напомнил об интервью не ради самого интервью, а для того, чтобы защитить свою внутреннюю независимость, уже приобретенную в одиноких бдениях над белым листом и столь ценную маленькими открытиями, которые, правда, были сделаны до него тысячами людей. Эта собственническая ревность была ему знакома, он испытал ее в юности, когда наивными своими деревенскими чувствами воспринимал чудо мира и когда в минуты вдохновения ему казалось, что до него никого не было. Ему была знакома и усталость неумения, которая медленно сдавливает, душит вольную фантазию, мешает состязаться с другими, подбадривать себя.

Чтобы хоть от чего-нибудь оттолкнуться, Александров попробовал допустить, что журналист хочет у него поучиться и что он, наверное, не имеет права обмануть его ожидания. Он помнил, с каким благоговением слушал когда-то самого первого писателя, которого встретил в своей жизни. Однако бессмыслица подобного начинания обрекала на провал все эти попытки себя обмануть, не шел к нему менторский тон, коим он в этом случае должен был изъясняться. Да и что бы он мог сказать молодому человеку? Конечно, за многие годы накопленные мысли стремились излиться хоть перед кем-нибудь, но именно в эту минуту писатель почувствовал, как они малозначительны, а вернее, слишком уж интимны. Они уместны только среди друзей, таких же, как он, рассеянно-самоуглубленных, не очень интересующихся смысловой стороной и куда больше — самими словами. Получился бы занятный разговор: каждый нашел бы в нем что-то ценное, исходя из собственного опыта. А такому вот пареньку нужны неопровержимые истины, изреченные классиком с неопровержимой категоричностью, чтобы он мог потом в своем уединении либо отвергнуть их, либо принять полностью; словом, так или иначе, эта беседа должна стать исходной позицией при формировании будущего писателя. Не годился Александров для подобной роли. Самовлюбленности не хватало, да к тому же мешала неуверенность в себе, мучившая его всякий раз, когда он выходил из-за письменного стола. В более молодом возрасте ему иногда приходилось проводить подобные беседы, и успехом они не кончались.

— Да, да, конечно, — повторил Александров, решив, что не будет поучать молодого журналиста. — Но мне почему-то не хочется давать интервью. Поговорим лучше по-человечески. Тогда, может, что-нибудь и получится.

Васко кивнул.

— Вчера вечером Вера водила меня к своим родичам. — Нить, туго в нем смотанная, выскользнула. Если б она размоталась, его намерение «поговорить по-человечески» провалилось бы. — До сих пор не идут у меня из головы все эти вырезанные…

— Она и туда вас водила? — перебил Васко.

Александров проклял себя за то, что сболтнул лишнее. Теперь придется строго придерживаться истины, а это лишало удовольствия дать хоть немножко пищи, какая б скудная она ни была, своему воображению; чтобы поперчить (в рамках приличия) старомодную романтику донжуанства, приходилось ограничиваться живописной подачей фактов — игра, может, и приятная, но пустая.

— Я ей до смерти надоел, — сказал Александров, — я все говорил и говорил, как новобранец; что ей было делать? Вот и потащила меня к своим.

Он хотел добавить: «в зловещую тишину их дома», но постеснялся столь эффектного выражения, к тому же почувствовал, что парень ему не верит. Всегда так получается! Ведь если б он решил обмануть Васко, то преподнес бы ему такой красочный вымысел, пролил бы такой бальзам на его раны, что тот был бы ему даже благодарен.

— Вы, значит, видели ее родителей? — сумел сохранить уважительный тон Васко.

— Да, и вещи, которые они делают, тоже видел, — стараясь припомнить побольше подробностей, говорил Александров, — меня поразила их, как бы вам сказать… ненормальность или, может быть, совершенство, которое, впрочем, из-за каких-то мелочей направлено против них же самих.

— Им мешает фанатизм, — спокойно объяснил Васко, — они воюют с любой новизной, никак не могут понять, что живут во второй половине двадцатого века.

— Вот-вот, — обрадовался писатель, — всякий фанатизм в искусстве…

— Они замучили Надежду, или, как вы ее называете, Веру, — опять перебил его Васко, и Александров был абсолютно уверен, что в этот момент парень стиснул у себя за спиной кулаки. — Когда она была маленькая, они пытались превратить ее в подобие своих изделий, а когда она уже могла себя защищать, ей не на кого было опереться.

Александров понимал, что журналист разоткровенничался невольно, под воздействием темы, которая была для него «постоянным раздражителем». Он понимал, что парню будет потом неловко, и делал вид, что не слушает. Он глядел на деревья в белом и розовом цвету, и его волнение растворялось в меланхолической созерцательности.

— При живых родителях на нее смотрели как на сироту, и даже хуже, — говорил Васко, — на ней выместили отношение к ее семье: она хорошо рисует, а ее не приняли учиться, потому что…

Не дослушав фразу, Александров остановился, словно увидел яму и хотел ее перепрыгнуть. Как перед прыжком, он огляделся. Метрах в двадцати от них на раскаленных камнях крепостной стены сидели, плотно прижавшись друг к другу плечами, Вера и Коларов.

Не раздумывая, даже не взглянув на Васко, Александров сложил ладони рупором, приставил ко рту и прокричал жизнерадостное горское «ойлариппи». Крик, хоть и не для того предназначенный, разорвал тишину на дразнящие отголоски, словно бы предвещающие веселье. Писатель кричал еще и еще, его голос, подхваченный эхом, как канонадой, поднялся до фальцета. Васко тоже принялся кричать, увлекся, волосы его слиплись от пота, жилы на шее вздулись.

— Ойлариппи-и-и! Ойлариппи-и-и! — выкрикивал он.

Ни удивления, ни суетливости не было в движениях Веры и Коларова, когда они не торопясь встали и пошли им навстречу. Рассеянные улыбки украшали, как цветы, их лица, на одежде были пятна пыли. Оба ступали под некий гимн, звучавший, наверное, у них внутри. По мере их приближения в прямой пропорции с их торжественным видом в нем росло нервное, желчное веселье. О, если б он мог сфотографировать эту сцену или запечатлеть ее на холсте! Его давнишний приятель, небезызвестный художник Владимир Коларов, который едва был этой девушке Вере по плечо, тянулся, важно пыжился, воображал, видно, что головой в небо упирается! Как же он был комичен, как похож был на клоуна: гибкий, шустрый и серьезный-серьезный. Александрову надоело сдерживаться, и он с удовольствием посмеялся бы, но — нельзя, ведь все остальные воспринимали всерьез эту пантомиму. И тени улыбки не было на их лицах.

— Вы чего раскричались? — сказал художник. — На два шага отошли от города и уже ведете себя как новички туристы.

— Тут есть духи, — прошептала Вера, — не надо их беспокоить!

— Духи? — неожиданно для себя включился в игру Александров. — Какие духи?

— Здесь некогда жила сказочно прекрасная патрицианка, — с пафосом проговорил художник, — классический профиль, под белой туникой — формы амфоры… Словом, Любу чем-то напоминала…

— Владо! — перебила его Вера, насупившись, как вчера, когда оборвала болтовню Васко.

Стараясь подавить раздражение, Александров говорил себе, что игру надо продолжить, ведь только тогда ее и можно будет уничтожить — разрушить изнутри, растворить внешнюю серьезность в ее же шутовской сущности. Однако поведение Веры совсем сбило его с толку. Девушка бродила среди полуразрушенных стен словно околдованная, словно впервые их видела, но стоило ей встретить взгляд Коларова, как она замирала с покорным, застенчивым видом. Снова убеждался он в притягательной силе коларовских глаз, наблюдая на этот раз, как действуют они на другого человека. Александров вынужден был теперь признать, что этим глазам действительно свойственна могучая сила и даже нечто большее… Ему вдруг захотелось оказаться в зоне их воздействия, чтобы абсолютно бездумно вместе со всеми принять участие в общем развлечении.

— Никаких духов здесь нет, — вступил в разговор журналист, и с Александрова спало вдруг и самовнушение, и воздействие извне.

— Это самая обыкновенная римская крепость, — продолжал Васко, — такие повсюду есть.

— Крепость построена в первом веке новой эры, — сказала Вера. В ее голосе сквозь имитацию манеры экскурсоводов проступало недовольство. — Здесь есть прекрасно сохранившаяся мозаика, типичная для периода расцвета прикладного искусства в Римской империи.

— Я смотрю, ты не забыла, чему тебя научили в музее, когда ты там работала, — иронически заметил Васко, — но вообще если каждый день повторять одно и то же…

— По-моему, вы не очень-то цените старину. — Александров попытался превратить насмешку в шутку. — А ведь она — наше национальное богатство. Мой товарищ подтвердит…

— Конечно! — с невозмутимой важностью откликнулся художник. — Мы знаем, что лежало в гробнице Тутанхамона, а что есть на нашей земле, нас не интересует!

С Верой словно бы что-то произошло. Казалось, она выбирает, чью сторону принять. Она смотрела на говорящего, потом, не дослушав, опускала голову и глядела себе под ноги, а когда начинал говорить следующий, принималась нервно ходить взад-вперед. Писатель, пока наблюдал за ней, пропустил несколько фраз, сказанных художником и журналистом, поэтому брякнул невпопад:

— Все важно: и Тутанхамон, и эта крепость, и то, что мы…

Он хотел закончить свою мысль словами: «и то, что все мы тут», но побоялся впасть в многозначительный тон, в данном случае неуместный. И без того слова его прозвучали излишне дидактично, а это вовсе не соответствовало его настроению, которое незаметно для него самого переменилось. Он об этом догадался лишь сейчас, поглядев на Веру. Возникло такое чувство, словно он наконец нашел в книге нужную страницу и почерпнул оттуда нужные сведения. Кто знает, быть может, соперничество с этими двоими, оттеснившими его на задний план, пробудило в нем борцовский дух, хотя, конечно (он это сознавал), момент был упущен. Он понял теперь, что кричал «ойлариппи» не ради Васко, а ради себя, что игру поддерживал не ради Коларова, а опять-таки ради себя, он понял, что Вера ему больше чем нравится.

— Ну что за люди, а, Люба? — услышал он голос художника. — Пришли и украли наших призраков.

— А давай, Владо, превратим их самих в призраков. Только не знаю, годятся ли они для этого, — с сомнением проговорила девушка.

Интимность, которую демонстрировали эти двое, подбадривала его — ведь и он мог бы этого достигнуть, но одновременно ранила тайное чувство, которое он испытывал к Вере: не бывать ему ни первым, ни единственным! Стыдясь, припомнил он, с каким презрением (он заметил это или только предположил?) глянула она на него вчера, когда расставались. Теперь он понимал почему. Вера водила его по кругам своего ада, чтобы очистить их встречу от налета легкомысленности, случайности и привести их к духовному единению, а он держался как надутый олимпиец, то бишь как дурак.

— Надежда, ты забыла провести гостя по подземному ходу, — услышал Александров голос журналиста. — Он тоже ведь уникальный. В середине какого века его прорыли?

— А может, мы там уже побывали, — как-то неопределенно проговорила Вера, — может, нам там не понравилось…

Ах вот как! Выходит, Коларов не терялся. Разыгрывал для камуфляжа возвышенные сцены с патрицианками, а потом этим пользовался. Нет, не смешной, не безобидной была его клоунада. Он все рассчитал. Он коварно обольщал свою наивную жертву. Он схватил ее мертвой хваткой, он…

Поддавшись озлоблению, Александров принялся перебирать в уме слышанные им когда-то истории о многочисленных женитьбах, разводах и изменах художника. Эти сплетни никогда раньше его не впечатляли. Он даже отстаивал право Коларова самому распоряжаться своей личной жизнью. А недавно Александров познакомился с его последней женой, какой-то балериной из миманса оперного театра, которая была вдвое моложе Коларова. Его называли иногда «вечный жених», впрочем, ничего, кроме констатации факта, не выражало это прозвище. Штамп, литературщина, да и только! Но сейчас Александрову хотелось обвинять, осуждать Коларова.

— Скажите, Вера, а какую должность дадите вы мне, если мы отправимся в прошлое? — услышал Александров свой голос. — С Коларовым ясно. Он будет придворным художником и доверенным лицом королевы, а кем буду я?

— Не знаю, — нерешительно проговорила Вера, — для вас нужно придумать что-нибудь особенное.

— Ну уж и «особенное», — усмехнулся Коларов, — придворные писатели раньше тоже были.

Не пристало Коларову ехидничать на манер юнца журналистика. Уж больно смешно это выглядело…

Да, дело тут не в глазах и не в очаровании забавных шуток. Конечно, Коларов прав. Будничность уничтожает искусство, и никакие риторические выкрутасы не убавят горечи этого утверждения. Сам он столько лет ведет праведную семейную жизнь и даже самому себе не признается, что порой хочется кричать и бить посуду. О его книгах говорят все меньше, критика все реже их замечает. Давно миновало время, когда он был «молодой», «одаренный», «подающий надежды». Впереди скалились старость и отчаянье. Его книги являли собой результат его будничной жизни. Прав, прав Владо… Александрову больше не хотелось его обвинять. Он ему завидовал. Между ними стояла девушка во всей своей призывной женственности. Писатель почувствовал вдруг, как сильно влечет его к ней, но не устыдился этого. Сквозь телесное желание пробивался восторг перед красотой и грозил навсегда оставить его в роли пассивного созерцателя.

— Меня, Вера, в расчет не принимайте, — с искренней горечью проговорил он, — я ни на что не годен.

— Врет, Люба, врет, — торжествовал Коларов, — номер известный: ах, не хочу, ах, не могу, а потом хлоп — и птичка в клетке.

— Для тебя, Надежда, понадобится довольно большая клетка, — вымученно улыбнулся Васко, — а то не сможешь в нее залезть!

— Пойдемте поедим, — взмолилась распятая на кресте Вера-Надежда-Любовь, — я очень хочу есть!

Чем ближе подходил писатель к концу своего выступления, тем больше убеждался, что не так говорит, как надо. Нельзя сказать, что его слушали невнимательно или что он был недоволен написанным на этих нескольких страничках, но не мог он избавиться от ощущения одиночества. Он как будто разговаривал с самим собой о том, что другим людям неинтересно; их присутствие смущало и чуть ли не обижало его. Собственные слова казались бессмысленной трескотней. Александров говорил все монотоннее, мямлил, заикался, делал неуместные паузы, а мысль о том, что он провалился, хоть и не очень удручала, но тоже портила выступление, вот почему так неожиданно прозвучали для него аплодисменты, раздавшиеся в конце. Послышались даже возгласы: «Чудесно!», «Браво!» Он начал уже бояться, что сейчас на него набросятся, руку начнут трясти, но все вдруг его покинули и устремились к картинам. Вслед за толпой пошел и он, несколько демонстративно вытирая лоб, и перед первым же холстом остановился в недоумении.

Картина представляла собой охотничью сцену: два всадника, повернутые спиной к зрителям, впереди три громадные собаки, преследующие оленя, — и могла бы сойти за произведение какого-нибудь академиста конца восемнадцатого столетия, если бы не современная манера деформировать фигуры людей и животных. Подчеркнуто увеличенные и огрубленные конечности, жилистые, бугрящиеся от мускулов, создавали впечатление первозданной мощи, кровожадности, наводили на мысль о рукопашных схватках, о торжестве жестокой силы. Благодаря экспрессии рисунка картина воздействовала так живо, детали скомпонованы были так мастерски, что зрителям казалось, будто и они участвуют в погоне, будто и они — преследователи, опьяненные ветром, треплющим их волосы, запахом конского пота, выстрелами, после которых, как маки, алеют в траве брызги крови.

Пока Александров стоял перед этой картиной, в нем снова, как на магнитофонной пленке, прокрутилось его выступление; слова звучали четко, ясно, в том же ритме, в том же отрывистом пустозвонном модерато, и он, стыдясь недавних слушателей, злой на самого себя, поспешил осмотреть другие картины. Они тоже изобиловали животными (в основном лошади и собаки) с телами, напружиненными в жестокой схватке за существование, а там, где виднелись человеческие лица, сквозила как атрибут средневековья высокомерная импозантность, явно нравящаяся художнику. Остальные холсты — «космические легенды» — представляли собой порожденные бесчувственной фантазией, мертвенные, навечно застывшие пейзажи. Коларов применил здесь новую технику, благодаря которой была в них какая-то невещественность, призрачность. Они словно бы затопляли все вокруг, как всепоглощающее время.

Мелко и абсолютно бессмысленно было б теперь упрекать себя за то, что явился открывать выставку, не осмотрев ее предварительно. Мелко и бессмысленно было б теперь пытаться искупить свое легкомыслие и сохранить «непогрешимость» при помощи дешевого трюка: обвинения против Владо. Конечно, можно прикинуться рассеянным человеком, который не помнит, что говорил, тем более ни хозяева, ни гости наверняка его не упрекнут. Но Александров не мог примириться с тем, что столько лет общался с художником, называл своим другом, верил, что так оно и есть, и при этом совсем его не знал. Когда и почему произошла с Коларовым эта метаморфоза? Когда и почему появились такие картины? Ведь он, писатель, должен был первым заметить перемену, а вернее, угадать ее по самым малозаметным признакам и осознать, хотя бы настолько, чтобы не удивиться, столкнувшись с ней лицом к лицу, иначе чего стоят его попытки осмыслить духовную жизнь страны, которую он стремится отразить в своих произведениях?

Предаваясь грустным размышлениям, Александров бродил по залу и вдруг столкнулся с Верой и Васко. Они его искали, он сразу это понял по их заговорщическим вопросительным улыбкам. Втроем провели они несколько молчаливых минут среди возбужденного гула, и Александров ощутил вдруг, как растет в нем симпатия к этим двум молодым людям, неожиданная для него самого, необъяснимая, смешанная с чувством вины, тоже необъяснимым, неясным, но усиливающим его доверчивую неясность к ним.

— Ну, вот и это позади, — сказал писатель, чтобы перекинуть к ним мостик через собственное смущение, — и речи, и аплодисменты, и все, что в таких случаях полагается…

— И мероприятие можно обвести красным кружочком, — повторил Васко то ироническое замечание, которое сделал при первой их встрече. Однако на этот раз Вера промолчала и только опустила ресницы, словно от несильной, но все же ощутимой боли.

— Вы говорили не про то, — сказала она.

— Я говорил о выставке Коларова, — попытался ускользнуть от разговора писатель. Вообще-то он сознательно прибег к столь примитивной уловке: чтобы оценить собственные аргументы, ему надо было услышать их со стороны.

— Вы говорили о гуманизме и о том, что искусство должно делать людей лучше и счастливее, но выставка совсем не такая.

— Почему? — заспорил Александров. — Разве, любуясь необычными цветовыми сочетаниями, вы не испытываете удовольствия? Разве эти пейзажи не заставляют думать о будущем?

— Бояться будущего! — бросил журналист.

— А хоть бы и так, — уже всерьез упорствовал Александров, — они негативным образом предупреждают об опасности и тем самым помогают ее преодолевать…

— А что стало с аистом?

Писатель изумленно взглянул на нее. Она не шутила. И Васко не удивился ее вопросу. Наверное, она рассказала ему эту историю. И опять почувствовал Александров, как шевельнулась в нем его безобидная слабинка. Крылья аиста прошелестели… Но он оторвал себя от этого призрачного звука, он знал, что сейчас навсегда прощается с живой девушкой Верой. Позднее она будет посещать его в мечтах и в снах, принося наслаждение, которого наяву не было, но такой — из плоти и крови — он никогда больше ее не увидит. Он понимал, что прощается со своим последним увлечением. Он понимал, что впереди его ждет только покорность перед жизнью и старость. Расставание превращалось в катастрофу.

— Аист — это другое, — смутился он, — а может, и нет, хотя…

Их обступили представители городского Совета, и разговор оборвался. А на улице были сумерки, теплый ветер сорвал натянутую на лица маску официальности, над древней крепостью висел луч прожектора… Или то было сияние сошедших вниз звезд? Леса шелестели тихо, ритмично, как волны…

В суматохе, пока все шли в ресторан на банкет, Васко успел сунуть Александрову его последнюю книгу, которую наверняка разыскал сегодня в магазине. Пришлось придумывать автограф. Писатель вынул ручку, встал под фонарь и, обливаясь потом, старался найти не банальные, но и не претенциозные слова. Давно вертелась у него в голове мысль исследовать автографы какого-нибудь писателя, которые говорили б о нем не меньше, чем его произведения. Наконец он написал:

«Будущему писателю Васко в минуту искренности и самоотречения».

Журналист поглядел на размашистую подпись, улыбнулся и сказал:

— Наверное, это прозвучит странно и нескромно, но у меня иногда действительно появляется надежда написать хорошую книгу.

…На банкете художник быстро напился. Похоже было, что он пил нечасто, алкоголя не переносил и не умел себя контролировать. Он водил по залу осоловелыми глазами и длинно, подробно рассказывал о своих гениальных замыслах. Потом, заметив, что Вера и Васко ушли, впал в безысходную меланхолию, но время от времени гейзерчики клокотавшей в нем ненависти вырывались наружу, и такой злобы полны были его порой метко попадавшие в цель замечания о коллегах художниках и о других людях искусства, что присутствующие совсем растерялись и уже не смели называть ничьих имен. Банкет кончился, как поминки.

В гостинице на лестнице Александрову пришлось поддерживать художника — тот обхватил его за шею и пьяным голосом бормотал:

— Ты один меня понимаешь… ты им показал… этим… всяким… тутошним… кто я такой! Ты им открыл глаза!

Наверное, он бы расплакался, если б Александров не поторопился съязвить (впрочем, язвительности его художник в тот момент уловить не мог):

— Не так уж плохо, если хоть один человек тебя понимает! А толпа — она никогда гениев не ценила.

Коларов поднял на него глаза. Он медленно переваривал услышанное, да, видно, так и не смог переварить, а потом вдруг брякнул:

— Сучка! Обещала прийти вчера вечером. Прижимается, ластится, кажется, она уже твоя, а в самый последний момент раз — и убежала… Стерва! Самого худшего образца. Такие сперва обнадежат, а потом обманывают. Эх, чтоб им пропасть!

С такими жалобами, обвинениями и ругательствами на устах он, едва коснувшись подушки, заснул и тотчас же захрапел. Александров, склонившись над ним, трясся от смеха. Он разглядывал лицо Коларова: с закрытыми глазами, обвисшими скулами, дряблое, желтовато-бледное, оно казалось совсем старым. Ничего удивительного: Коларов был его ровесник — приближался к шестидесяти…

Осторожно прикрыв за собой дверь, Александров отправился прогуляться. У окошка администратора он остановился, собрался уже наклониться, чтобы предупредить насчет своего друга, но не стал: а зачем, собственно? Коларов проспится и даже не вспомнит этот вечер, станет снова бодрым, самоуверенным Коларовым, вот только голова, может, немного поболит.

Площадь перед гостиницей была тиха и безлюдна и напоминала дно пруда с застоявшейся зеленоватой водой. Но и сюда доносились из старого города отзвуки ярмарочного шума. Александров шел навстречу ему. Овеваемый прохладным ветерком, петлял он по узким улочкам, и хотя за целый день он ни на минуту не остался один, ему все еще нужны были люди, чтобы не задумываться, не анализировать, не терзаться догадками, которые кружили вокруг него, жалили бесчисленными вопросами. Он гнал их от себя и верил, что займется ими потом, в спокойствии, за светлой дымкой минувшей боли.

На ярмарке, словно рождественские елки, блестели всевозможными побрякушками палатки и лотки, а в конце ее вертелось неизменное венское колесо. Из двух павильонов «пиво — шкара» доносился запах жареного мяса, слышались громкие голоса припозднившихся посетителей. Людей на ярмарке осталось совсем немного, они ходили между лотками, но больше смотрели, чем покупали. Продавцы с равнодушными, помертвелыми от сильного света лицами уже начали убирать свой товар. Не было больше ни праздничной кутерьмы, ни карнавального веселья. Александров бродил, останавливаясь перед каждой палаткой, раздумывая, не купить ли какую-нибудь побрякушку, дабы увековечить свое пребывание в этом городке, когда вдруг услышал знакомую песню и, ведомый ею, отыскал человека с обезьянкой. Вокруг него стояли несколько человек, но вскоре один за другим они ушли, и писатель остался единственным зрителем. Дождавшись паузы, во время которой зверек отдыхал, он спросил:

— Ну и как идут делишки?

Человечек едва ли его узнал, к тому же он был очень утомлен, однако профессия приучила его быть любезным, и он весь обратился в словоохотливость:

— Идут, как не идти! Ведь Стефания у меня — чудо из чудес! Мы с ней исполняем номера мирового класса!

— Так уж и мирового? — поддразнил его Александров и с облегчением обнаружил, что наконец заговорил по-человечески. Два дня высокопарных мудрствований! Как все это надоело! Ведь он для того и уехал из Софии, чтоб оторваться от литературщины.

— Не мирового, а сверхмирового! — обиделся человечек. — Стефания все может. Ну-ка, Стефания, покажи свои способности и таланты, а то товарищ сомневается!

Писатель хотел его остановить, чтоб избавить обезьянку от новых усилий, но та уже поднялась, неохотно, правда…

— Сейчас она тебе покажет, как Панов забивает гол! — с воодушевлением воскликнул человечек. — Самый последний номер! Стефания его сегодня только разучила. Я ей сказал: нужно делать так и вот так, она все сразу поняла.

Он щелкнул пальцами. Обезьянка подпрыгнула, повернула голову направо, потом налево. Прыгнула она вяло, едва от земли оторвалась и тут же присела, шмыгая носом, как человек.

Хозяин был недоволен: ему не хотелось, чтоб она опростоволосилась. Он снова щелкнул пальцами, свирепо зашипел и, схватив гудулку, заиграл марш. Зверек, словно его хлыстом ударили, заметался, подпрыгивая все выше, словно бы стараясь сорвать с себя ошейник, но Александрову почему-то показалось, что обезьянка сейчас выступает с удовольствием. Не дождавшись конца номера, он нащупал в кармане пять левов, положил на тарелочку и пошел, не слушая восторженных благодарностей. Музыка тут же смолкла: видно, хозяин все же берег зверька.

Ну, довольно на сегодня. Пусть приютит его гостиничный номер, где ждет приятный вечерний ритуал: легкий теплый душ, чистка зубов, десять страниц книги, которая лежит в чемодане.

Александров поплелся по улочкам старого города к гостинице, стараясь не расплескать переполненную чашу этого дня без происшествий и тем более без событий, но, если говорить словами Константина Константинова, «как всегда, с каким-то открытием». Перед сном его несколько минут укачивал красивый мираж: собственная деликатность, которая уберегла Веру от лишнего разочарования, — он был рад, что не рассказал ей, чем кончилась та история. Аист снова научился летать, но когда вернулись его товарищи, он к ним не присоединился. Однажды его нашли мертвым: то ли его убили, то ли он сам разбился… Александров помнил только, что очень долго тогда плакал. Пожалуй, потом он ни разу так не плакал.

Перевод И. Сумароковой.