© Васил Попов, 1980, c/o Jusautor, Sofia.

— Пойдем отсюда, — сердито прохрипел Горан; он задыхался в этом гостиничном холле, битком набитом иностранцами. — Я-то думал, встретимся, посидим в холодке, поговорим, а тут сумасшедший дом какой-то.

Как из бани, выскочили они на улицу. Перед ними, разомлев от жары, лежал родной город, давно уже покинутый обоими. Громадные новые здания, новая площадь, множество людей — в глазах зарябило.

— Ладно, — сухо сказал Игнат. — Пошли теперь со мной. Тут нам все равно не найти места.

Братья уселись в голубую, слегка запыленную машину Игната, оставленную в боковой улочке под давно отцветшими необобранными липами. Обтянутые синтетикой сиденья, нагретый металл кузова тотчас вызвали у Горана прилив пота, а с ним и досады. Игнату что — сухой, костистый, у него и потеть-то нечему. По глухим окраинным улочкам машина выбралась из города. Впереди высились горы. Оба молчали. Грузный, с лохматыми бровями, Горан курил, задыхаясь в своем темно-синем липнущем к телу костюме. Полуразвязанный галстук давил шею. Игнату же, видно, ничуть не мешал подпиравший кадык тугой аккуратный узел, его поношенный бежевый костюм был чист и словно только что отутюжен. Горан покосился на ноги брата — черные ботинки, на два номера меньше, чем у него, блестят, будто начищены минуту назад. Боже мой, ведь они встретились здесь ради дома! Дом, родной, уютный, старый, перед ним две липы — сладостное, как виноградный сок, стихотворение всплыло из далекого детства, их общего дома, в котором росли они, сыновья бай Йордана, сапожника. Того самого дома, где сначала полицейские подстерегали ушедшего к партизанам Горана, а потом милиционеры — Игната и где мать их, Данка, дрожала за обоих — в разное время, но всегда с одинаково бьющимся сердцем.

Сердце матери остановилось в пятидесятом году, а в пятьдесят третьем и бай Йордан скрестил на груди руки, которые всю его жизнь строчили голенища и приколачивали подметки, чтобы прокормить и вывести в люди сыновей. Горан вздохнул, покосился на острый профиль брата, высеченный в густом раскаленном воздухе. Куда это он меня везет? Пот катил с него градом, грузное тело изнывала в распаренной синтетике. Горан вынул еще одну сигарету, вспомнил, что Игнат не курит, не пьет, и тут же вновь почувствовал озлобление против брата, против его безумной гордости, нечеловеческой выносливости, против жестокого его молчания там, в приморском городе, где он потом поселился. «Ты хоть раз побывал здесь за эти годы?» — спросил его сегодня утром Горан. «Ни разу», — нехотя, через плечо бросил Игнат. В том приморском городе Игнат похоронил своего первого ребенка, девочку, второму — мальчику — сейчас уже шел одиннадцатый… Двери передо мной захлопывал! — все больше распалялся Горан, вспоминая бесчисленные свои попытки свидеться с братом, поговорить, — что было, то было, в конце концов. Но дверь Игнатова дома или вообще не отворялась на его стук, или захлопывалась перед самым носом. И никогда ни слова. Игнат молчал, смотрел сквозь него пустым, ничего не выражающим взглядом. Несколько раз Горан видел его жену, Здравку: то в проеме захлопывающейся двери, то за витриной магазина тканей, где она работала, но поговорить с ней ему так и не удалось. Здравка тоже молчала, в ее глазах Горан видел лишь гордость и раздражение. Что же это, член партии, а с родным братом мужа, деверем своим, даже говорить не желает. Однажды он остановил ее на улице — дождался, пока магазин закроют. Здравка сощурила глаза — вот-вот бросится — и прошипела: «Пустите! Я вас не знаю!» — «Но я же Горан, брат Игната…» — сам удивляясь своему умоляющему тону, пробормотал он. «У моего мужа нет братьев, никого у него нет», — отрезала Здравка. «Постой, Здравка, не уходи так. Мы же все-таки не чужие, родня как-никак…» Но она уже торопливо бежала прочь, прохожие оглядывались на них. Вместе с ругательством Горан проглотил охватившее его бешенство и заполнившую рот слюну, махнул рукой и ушел. Сколько раз бывал он у директора предприятия, где работал Игнат, чокался сливовицей с ним и с бай Димо, секретарем парторганизации, добродушным пожилым человеком с усами под Георгия Димитрова, а толку чуть: «Работает человек, молчит себе, честен до невероятности — имеет дело с дефицитными материалами, и никаких комбинаций, и вообще все у него в ажуре». «В ажуре-то в ажуре, — мычал Горан, — я о другом. Что он за человек, что говорит?» И вздыхал, размякнув — немного от ракии и много от слабости перед силой родовой крови. «Нет, — покачивал головой бай Димо, часто мигая светлыми ресницами — стеснялся начальства, — ничего лишнего не говорит, только по делу. Иногда, правда, улыбнется, только разве ж то улыбка…» И бай Димо, испугавшись, не брякнул ли он чего лишнего, смущенно оглядывался на директора. Тот, откашлявшись, подхватывал официальным тоном: «Нет никаких оснований для беспокойства, товарищ гене… — улыбался, сверкал золотым зубом. — Семья у него хорошая, жена, знаете, наш человек, была делегатом окружной партконференции. Орден труда имеет, золотой. — Директор вздыхал, опускал под очками бесцветные глаза. — Любит она его, — он, казалось, удивлялся собственным словам, — из-за него кому хочешь глаза выцарапает. Живут скромно, бережливо, на машину откладывают, а зайди к ним — чистота, порядок, все на своем месте, телевизор, книжный шкаф, и, главное, книги эти читают, не то, что другие…» Зайди… повторял про себя Горан слова директора. Сколько уж раз заходил. Выгоняют…

— Куда ты все-таки меня везешь? — словно пот со лба, стряхнул Горан свои мысли.

— На Гайдуцкую поляну, — ответил Игнат, не отводя от дороги взгляда.

С каждым поворотом город оказывался еще ниже. Все было видно как на ладони: и торчащий в центре отель, и новая площадь, и бульвар, и река, и заводы, и магистраль, светлой лентой выбегающая на раскаленную равнину. Он то сверкал на солнце, то прятался в тени, окутанный знойным маревом, а горы вздымались все круче — по одну сторону дороги буйная зелень, по другую лишь голые, синевато-черные громады. И воздух здесь был совсем не такой, как внизу, — свежий, прохладный. Могучее дыхание гор проникло в машину, охватило Горана, высушило пот. Повеяло ни с чем не сравнимым запахом душистых трав, нагретой листвы, далекого детства, вновь вступившего в свои права. Когда-то они, босоногие мальчишки с окраины, бегали сюда, разбивались на отряды, один под началом Горана, другой — Игната, воевали, захватывали пленных, приговаривали их к смерти и миловали, а к вечеру спускались по еще не остывшим улочкам домой, где каждому поровну доставалось от тяжелой руки сапожника: в войну играете, лоботрясы этакие, нет чтобы помочь отцу на каникулах… Значит, вот зачем потащил меня Игнат на Гайдуцкую поляну, детство наше хочет вернуть, игры, в какие мы здесь играли, отряды, которыми командовали. И вздохнул Горан, выбросил в окно загорчившую сигарету. Неправдоподобным, невероятным даже показалось ему, что когда-то они были детьми, карабкались по этим кручам, бегали, размахивая деревянными саблями и нахлестывая воображаемых коней. Игнат свернул с дороги, переехал ручей, размывший колеи проселка, восемьдесят лошадиных сил слегка побуксовали, преодолевая грязь, потом машина вцепилась в жесткую траву, выбралась на ровное место и наконец остановилась под старым корявым дубом.

Горан вылез первым, тяжелый, задыхающийся — недавно пришлось ослабить ремень еще на одну дырочку, — выпрямился, заломил назад руки так, что хрустнули суставы — столько времени просидел, скорчившись, в тесной машине. Впереди была пропасть, за ней синевато-черные скалы. Горан оглянулся: брат, подняв капот, что-то проверял в моторе. Потом капот со стуком опустился и словно прихлопнул всякую память о том, что было после детства. Боже мой, да мы будто всю жизнь провели тут, будто и не разлучались никогда! — удивился Горан, жадно хватая пересохшими губами ветер, старый ветер детства, внезапно рванувшийся из пропасти.

— Все-таки зачем ты привез меня именно сюда? — спросил Горан, пытаясь за ироническим тоном скрыть смущение и растроганность. — Уж не детство ли захотел вспомнить, игры наши?

Игнат взглянул на него удивленно.

— Глупости, — сухо сказал он. — Просто не выношу я этих гостиниц, иностранцев. Хотелось посидеть где-нибудь так… без официантов.

В руках его появился большой полосатый арбуз. Стукнула крышка багажника, но резкий этот звук не мог спугнуть его воспоминаний о детстве, которыми здесь был пропитан даже воздух. Игнат достал из машины пушистое родопское одеяло в красно-фиолетовую клетку, разостлал на траве под дубом, сел, зажав в коленях арбуз, и неторопливо, ловко стал нарезать его ровными, точно отмеренными ломтями. Ярко-красный сок брызгал из-под ножа, черные семечки сыпались на траву. У Горана потекли слюнки. Он тоже опустился на одеяло.

— Ты все такой же, не меняешься, — сказал он.

— А чего мне меняться, — не глядя на него, ответил Игнат. Он с аппетитом вгрызался в сочный ломоть, выплевывал семечки. Горан тоже взял кусок в обе руки, захлебнулся теплым сладким соком, а в горло хлынула горечь тех тяжких, словно бы серых дней. Сколько раз ходил он, бывало, в тюрьму — то, говорят, Игнат в карцере, то голодовку объявил, зверь, а не человек, будто и не матерью рожден. Горан добивался свидания с ним, но тот всегда отказывался: нет, мол, у меня брата, не желаю никого видеть. Однажды его все-таки удалось насильно затащить в комнату, разгороженную двумя рядами решеток. Горан, взбешенный, старающийся подавить какое-то непонятное смятение, крикнул сквозь решетку: «Чего ты добиваешься, негодяй? Скажи наконец, чего ты хочешь?.. Кланяться, что ли, я тебе должен, идиот ты этакий, умолять, чтоб подписал просьбу о помиловании?.. Ах ты, сукин сын…» Ругательство застряло в горле — ведь это же о собственной матери! «Врежь ему!» — в ярости крикнул он охраннику. До чего же потом было ему от этого горько, да и знал Горан, что ничто не сломит Игнатова упрямства, а может, и воли, а за собственным его бешенством скрывается лишь слабость и удивление: в свое время мы тоже держались стойко, но у нас ведь были идеи, святые идеалы, а у этого что? Игнат сидел, прижатый к стулу руками двух дюжих надзирателей, разрезанный решетками на маленькие железные квадратики, молчал, только желваки ходили на скулах. Голова его была острижена. «Подпишешь ты наконец бумагу или нет?» — снова заорал Горан, ярость сдавила горло, тяжким смрадом захлестнул стыд. Не выдержав, он повернулся и выбежал в коридор. Там и догнал его майор, высокий, узколицый, со светлыми, почти белыми глазами, почтительно провел Горана в свой кабинет. «Видите ли, товарищ полковник, — голос майора звучал ровно, на одной ноте, — от таких нужно было избавляться сразу. Извините, конечно, знаю, что он вам брат. Дай им волю, они с нас с живых шкуру спустят». — «Не будет им воли! — взревел Горан. — Никогда!» И опомнившись, замолчал — ведь он для того и приехал, чтоб заставить Игната подписать просьбу о помиловании. Умолк, подавившись этим «никогда!». Выпил мутного, горького от сахара кофе. Майор курил сигарету, воткнутую в деревянный мундштук, и все так же монотонно объяснял, что кофе у них варит один заключенный, армянин, — похоже, он даже гордился талантом своего подопечного. Горан взглянул на зарешеченное окно с облезлыми рамами, за ним вонзались в серое небо бездымные фабричные трубы. «Никакой просьбы он не подпишет, товарищ полковник, мы уже все перепробовали, даже карцер. Это камень, а не человек». Несмотря на монотонность, в голосе майора слышалось и почтение к начальству, и какая-то крохотная, не больше рисового зернышка, капелька иронии — Горан словно бы видел, как она растет, раздувается… Он встал. Через два года Игната выпустили — безо всякой просьбы. Выйдя на свободу, он тут же устроился на медный рудник и проработал там целых три года, пока не встретил эту женщину, Здравку. Она-то и вывела Игната из глубоких забоев на поверхность земли, на поверхность жизни: из бездонных глубин одиночества и молчания, из десяти лет заключения, во время которых он не проронил ни слова о прощении или хотя бы послаблении — словно язык откусил. Повсюду следовал за ним Горан, несмотря на круглосуточную свою занятость, на сменявшиеся одно другим порой неимоверно трудные задания и косые взгляды коллег и товарищей, намекавших, что интерес к такому брату может его скомпрометировать. Всюду побывал Горан: и в руднике, и на асфальтовом заводе, и в порту, — беседовал с директорами, партийными работниками, кадровиками, собственными своими коллегами, с кем только не говорил. «Уведомляйте меня обо всем, звоните по таким-то и таким-то телефонам, ищите там-то и там-то», — говорил он, если имел хоть какую-нибудь возможность сообщить, где и как его можно найти. Ни на один день не переставал Горан думать о брате, следить за его жизнью, помогать. Хотя чем он мог ему помочь? Игнат брался за самую тяжелую работу и всегда выполнял ее добросовестно — нет, «добросовестно» не то слово, — с нечеловеческой выносливостью, упорством, словно робот, лишенный нервов и людских слабостей. Лишь встретив Здравку — Горан проверил и ее до девятого колена и только дивился, чем она прельстилась в Игнате, — он мало-помалу стал пробуждаться к жизни, разговаривать с людьми, улыбаться. Горан знал об этом из устных отзывов, служебных докладов, из полуграмотных характеристик, сочиненных бригадирами и техниками, из штампованных фраз личного дела. Все знал Горан: и что они получили квартиру в том приморском городе, и что Здравка родила девочку, которая умерла через полтора года, что Игнат не курит, не пьет, что друзей у него нет, что после работы он никуда не ходит, сидит дома и много читает — Горан даже знал, что именно: о Французской революции, научно-фантастические романы, книги о птицах, о животных, об охране окружающей среды; знал, что Здравка снова ждала ребенка и затем благополучно разрешилась в таком-то родильном доме, на таком-то этаже, в такой-то палате; знал, что Игнат с женой как-то провели отпуск в Вершеце, что его премировали книгой «Как закалялась сталь», а Здравку наградили золотым Орденом труда и выбрали делегатом окружной партийной конференции; знал Горан и о том, что Игнат несколько раз получал анонимные письма с угрозами, знал их авторов и знал, что брат его не испугался угроз, хотя и не сказал о них никому. Так жизнь Игната стала для Горана его второй жизнью — он думал о нем гораздо больше, чем о себе, и знал его тоже гораздо лучше, чем себя самого. И знал, что Игнат никогда не узнает об этом.

Сегодня утром Горан ничего не ел, только курил и, насквозь прокопченный табачным дымом, наконец увидел брата у порога отцовского дома. Игнат сидел в машине, лицо его ничего не выражало. Черная служебная «волга» Горана, качнув тремя антеннами, остановилась напротив. Слезы закипели в пересохшем горле, в груди что-то оборвалось. Он велел шоферу скрыться до вечера, выбрался из машины. Ноги подкашивались от волнения, но Горан овладел собой и — большой, тяжелый — остановился посреди улочки. Игнат тоже вышел из машины. Они стояли в пыли, поднятой умчавшейся «волгой», в пыли прошедших в безмолвии тридцати лет. Было так тихо, что оба услышали, как во дворе упала с дерева груша, из чьего-то окна донесся плач ребенка. И никого вокруг: ни любопытных соседей, ни старушек с кошелками, ни самозабвенно играющих детей.

Несколько секунд Горан не решался пожать протянутую ему сухую горячую руку, — несколько секунд, в которые вместилась вся их жизнь. Казалось, вот-вот бай Йордан отворит железную, некрашеную, вечно скрипевшую калитку, а бабушка Донка, спрятав под фартуком руки, окликнет их с порога. Калитка не скрипнула, заброшенный садик зарос бурьяном, над ним торчал огромный темно-красный георгин, давно отцветший и засохший. Яблоня еще пыталась плодоносить, яблоки на ней всегда были вкусные, кисловато-сладкие, но наполовину червивые. Может, и в нашем роду есть какая-то червоточина, подумал Горан и вдруг, напрочь забыв о яблоне, вновь увидел себя во главе милицейского отряда, окружившего этот самый дом. Парабеллум, горячий от сжимавшей его руки, оттягивал карман. Мать, закрыв руками лицо, рыдала в соседнем дворе в объятиях какой-то женщины. Рядом — бай Йордан, низко опустивший встрепанную ветром белую голову. «Есть кто-нибудь в доме?» — рявкнул Горан. Было тихо, никто не ответил ему ни словом, ни выстрелом — лишь мать отчаянно всхлипнула, и ее «Боже!» вонзилось в небо. Горан распахнул дверь ударом ноги. Толчок оказался слишком сильным, и дверь снова захлопнулась. Сквозь чириканье воробьев Горан слышал свое дыхание, стук сердца. «Есть кто-нибудь в доме?» — крикнул он снова. Молчание, тишина. Верный одной лишь своей правде, познавший горные партизанские тропы, подполье и ежечасную готовность погибнуть, Горан овладел неистовым своим сердцем, снова толкнул дверь и вступил в темную прихожую. Скрипнули половицы, под ноги попала скомканная дорожка, он отшвырнул ее сапогом. Вошел в крохотную кухоньку, остановился перед ведущей в кладовку дверью. Рядом с кольцом на старой щеколде зияла дырка, через нее была пропущена веревочка. Тишина. «Есть тут кто?» Молчание. Горан отошел от кладовки. — медленными, ровными, словно патроны в пачке, шагами, — поднялся по внутренней лестнице. Наверху, в зальчике, подошел к столу — ветхая, вылинявшая скатерть, пепельница, полная булавок, и среди них перламутровая пуговка. Он стоял среди обступивших его расшатанных стульев, под взглядом богородицы, следившей за ним с иконы поверх горящей лампадки, вокруг — четыре двери, как четыре направленных в грудь дула. Подождал немного, крикнул: «Есть тут кто? Выходи лучше сам, сдавайся!» Никакого ответа. Одну за другой Горан обошел все комнаты — безрезультатно. В комнатке, где они когда-то жили с Игнатом, лежали на столе несколько пыльных книг и обернутая в голубую бумагу тетрадка. Горан раскрыл ее — братова тетрадь по арифметике. Столбики цифр и записи уравнений заплясали перед глазами. Он скомкал ее, швырнул на пол и вдруг рядом с ножкой стола заметил железный наперсток матери. Вот, наверное, обыскалась! — ударило ему в голову. Горан поднял наперсток, положил на стол. Нигде никого: ни в комнатах, ни в стенных шкафах, ни в чулане, где отец хранил свои кожи — этот запах останется с Гораном навечно. Из-за отдернутой белой занавески выглянул во двор — милиционеры стояли перед оградой, нацелив на дом пистолеты. Поискал глазами мать в соседнем дворе, но за зеленью ее не было видно; где-то там с трудом переводил дух и отец, склонив от стыда белую голову. Горан медленно спустился по лестнице, понимая, что может оказаться отличной мишенью, но главное — что одному из них под этой крышей больше нет места. Снова остановился в темной прихожей у двери в кладовку. Поднял щеколду, скрипнули петли, дверь качнулась внутрь, открыв прячущиеся в полумраке мешки, какие-то жерди, ящик и стоящую на нем квашню, ударили в нос знакомые с детства запахи — Горан скорее вспомнил, чем увидел все это в темноте. Потом в груди все словно бы окаменело, не было в ней больше ни воспоминаний, ни жалости; он вытащил пистолет, нацелил его на тьму и сказал глухо: «Если ты здесь, стреляй!» Молчание, тишина. Он слышал свое дыхание и рядом — или это только показалось? — чье-то еще. Подождал секунду и совсем уж глухо добавил: «Тогда буду стрелять я!» И вдруг поднятая рука налилась тяжестью — мать рванулась из глубины сердца, повисла на ней, заполнила собой прихожую, кухню, темную кладовую, прогнала былые и теперешние запахи. Железный партизан дрогнул, снял палец с курка, сунул в карман пистолет и вышел, чуждый всему, и больше всего самому себе. «Никого здесь нет! — крикнул он милиционерам. — Я все проверил. Пошли!» Милиционеры построились, и оцепление растаяло, как мыльный пузырь. Мать, громко рыдая, кинулась к дому, снова выглянули из листвы яблоки, и соседки, шаркая шлепанцами, разошлись по домам, перешептываясь, проклиная, зажимая руками рвущийся из горла крик. Ушел с чужого двора и отец, сгорбившись, склонив голову, — той же зимой Игнат был схвачен в заброшенной кошаре, раненый, брошенный своими… — так что выпрямился отец только в гробу.

Братья доели арбуз. Трава у их ног была усыпана семечками. Земля впитывала красный сладкий сок, золотисто кружились над их головами неведомо откуда налетевшие пчелы и стремительно пикировали вниз. Из ущелий, из пропасти веяло прохладой, усталое солнце играло с листвой и тенями старого дуба. По одеялу гуськом торопливо ползли черные муравьи.

— Не знаю, что и сказать, брат. — Горан с трудом перевел дух. — Ты за тридцать лет ни разу рта не раскрыл, братом не хотел меня признавать. Столько воды утекло… — Игнат молчал, профиль его четко вырисовывался на фоне скалы, лишь стальные желваки ходили на скулах. — Я уж совсем было перестал надеяться, что свидимся мы на этом свете. — Горан снова вздохнул, астма душила его. — Когда получил ответ, глазам не поверил…

Он замолк, воспоминание о матери комом застряло в горле, перехватило дыхание. Материнская рука окатывала его теплой водой, а он, стоя в деревянном корытце, шлепал себя ручонками и верещал от восторга. Опомнился, носком черного ботинка отшвырнул черные семечки.

— Я знаю, дело, конечно, не в том, что дом нужно продать… — Горан на секунду остановился, попытался встретиться взглядом с Игнатом, но у того словно вообще не было глаз — только профиль и за ним медленно гаснущая пропасть. — Но, раз уж мы встретились, скажи хотя бы, за что ты меня так ненавидишь?

Игнат молчал, он сидел, почти не дыша, всей тяжестью тела опираясь на руку — кожа коричневая, вены вздулись, когда-то на ней была — да вот она! — родинка с рыжеватыми волосками. Сейчас волоски побелели.

— Да отвечай же! — почти закричал Горан.

— Ничуть я тебя не ненавижу, — сухо отозвался Игнат и тоже вздохнул, еле слышно, как будто наконец-то снова родился, боролся против кооперирования, отсидел десять лет в тюрьме, работал на шахте и уехал так далеко. Сейчас он словно бы возвращался.

— Тогда…

— Что тогда?

— Тогда почему ты молчал целых тридцать лет? — прохрипел Горан. — Зачем они были нужны, эти тридцать лет? Зачем?.. Что тебе от меня было нужно, чем я перед тобой провинился?..

— Ты — ничем. — В голосе Игната что-то скрипнуло, Горан услышал, как открывается дверь в кладовку.

— Кто же тогда виноват? Кто?

— Никто.

Горан закурил, веки у него нестерпимо жгло. Оба сидели не двигаясь, казалось, само время забыло их здесь в незапамятные времена и сейчас старается отыскать. Нашла их одна из пчел — оторвавшись от сладких арбузных семечек, она кружила над их головами, выписывая золотые ореолы, а может, просто проверяла, живы ли они еще, дышат ли. Горан махнул рукой, и пчела растаяла в густом прохладном воздухе, в котором еще звенели былые листья, птичьи песни, облака.

— Хочу и я тебя спросить, — заговорил Игнат и впервые повернулся к Горану. Глаза у него были прежние. Это был он.

— Спрашивай, — почти всхлипнул Горан.

— Почему тогда, у нас, когда ты искал меня и вошел в кладовку, почему ты не выстрелил?

Железная рука сдавила шею, но Горан все-таки оторвал ее от себя, выкрикнул:

— А ты? Ты почему не выстрелил?

Молчал Игнат. Горан тоже молчал. Круживший над скалами орел, из тех, что не совсем еще перевелись в нашем старом гордом Балкане, высмотрел их с высоты, покружился над ними, потом круто взмыл вверх и стал подниматься все выше и выше, туда, откуда и горы, и люди, и арбузные семечки кажутся одинаково мелкими.

Перевод Л. Лихачевой.