Нанко я встретил в ресторане. Мы не виделись давно и, как водится, выпили за встречу, вспоминая далекое детство, ведь мы были односельчане, соседи и сверстники. Когда стали прощаться, Нанко пригласил меня в гости — в новый городской квартал «Чайка». Это тебе не развалюха, говорил Нанко, куда ты приходил когда-то; теперь у меня двухкомнатная квартира со всеми удобствами, на третьем этаже. Тошко уже лейтенант, дочь в этом году окончила гимназию и успела выскочить замуж. Словом, дети пристроены, сам работаю сменным мастером на судоверфи. Приобрел небольшой участок с виноградником, теперь есть где покопаться на старости лет. Чего еще желать?

…У Нанко было три брата. Самый старший умер рано, второй пошел примаком в семью жены. Сам Нанко женился еще до армии, а как вернулся, решил отделиться и жить своим хозяйством. Отчий дом достался меньшому брату, а другой недвижимости, годной для дележа, просто не было. Получил Нанко свой пай за дом, взял пару волов да десяток декаров земли. Клочок нивы, то ли четыре, то ли пять овец дали за женой, и принялся Нанко ставить свой дом. Расчистил место в верхнем конце сада и начал стаскивать туда камни, кирпичи, балки, песок. Много раз я видел, как Нанко со своей молодухой, измазанные по самые уши, месили в яме глину для кирпича. Несколько лет кряду они сновали, как муравьи, туда-сюда, волоча на себе материалы для будущего дома. В это время произошла революция и, как говорится, мир перевернулся с ног на голову, а Нанко все продолжал возиться, как будто ничего не случилось, или ему просто не хотелось, чтобы на него обращали внимание. И только когда пришла пора кооперировать землю, он словно очнулся от глубокого сна, оглянулся вокруг и завопил: «Как это я отдам свой надел?!» Половина крестьян вошла в кооператив, а другие уперлись, превратившись в болячку на теле родного села. Им была предоставлена возможность «пораскинуть умом» и в то же время испытать, как чувствует себя рыба, вынутая из воды. Эти люди тешили себя надеждой, что время идет, глядишь, все и само уладится.

Нашлись в селе и такие, кто не видел перед собой ничего светлого, а воспринял грозные события как конец света, — они тихо умирали, скрестив руки на груди. Один наш сосед, мужик вполне справный, не выходил из дому семь дней и семь ночей, таял как свеча, а на восьмой день взял и преставился. Говорят, в окрестных селах тоже бывали подобные случаи. Многие середняки, уже войдя в кооператив, долго пребывали в состоянии лунатизма. Внешне они казались спокойными и уравновешенными, однако земля уходила у них из-под ног, а сами они словно двигались на ощупь по веревочному мосту, перекинутому над глубокой пропастью, и не знали, суждено им добраться до противоположного берега или нет.

В ту пору Нанко каждый день приходил ко мне бледный, с красными пятнами на скулах, то ощетинившийся, готовый разорвать всех в клочья, то обмякший, как жареный лук.

— Ну, сосед, говори, куда податься?

— Прямиком в кооператив, — говорил я.

— Ты человек ученый, я пришел к тебе за советом, а ты суешь меня волку в пасть.

— Как ни крути, ни верти, другого пути нет.

— Легко вам, ученым людям! — отвечал Нанко с отчаянием и ненавистью. — Глаза ваши смотрят в город, там ваше пропитание, а нам что делать? Отдашь землю — ложись и помирай! Чужакам мы не верим, а ты — свой, с нами поднимался до зари, с нами спину гнул на ниве, скажи ради всего кровного и святого: навечно все это или пронесется, как смерч, и скроется?

Никогда в жизни мне не приходилось говорить так много и с таким терпением, как в те дни и ночи. Я возвращался со сходок с одуревшей головой и осипшей глоткой, исчерпав до последней капли все свои знания и все доводы в пользу революции. Как-то во время жаркого ночного спора челюсть у меня свело от боли. Несколько раз пришлось пить воду, но сорванный голос не восстанавливался.

— Ступай домой, парень, и скажи матери, пусть поставит тебе на грудь горчичники, — великодушно посоветовал мне старик хозяин. — Онемеешь — так вся твоя ученость пойдет прахом!

Так что и я, агитатор, страдал, как страдали и те, кого я агитировал. В сущности, эти люди были правы по-своему, утверждая, что нам, ученым да грамотным, легче. Мы если и не знали о революции всего, то в одном были уверены до конца — революцию вспять не повернуть! Как мы могли объяснить это людям, которые понятия не имели о науке и политическом предвидении? Я наблюдал однажды, как один крестьянин-агитатор, бросив шапку оземь, истерично топтал ее ногами и орал:

— История, значит, трудное дело, она желает с вашей помощью родить мировую правду, а вы жметесь, мать вашу кулацкую!

А из толпы ему ответили:

— Пусть сначала тебя выродит — будет еще один телок на куперативной ферме!

Между тем случилось так, что этот крестьянин стал нашей первой жертвой в борьбе за мировую правду. Односельчане прозвали его Дачо Философ. Был он неграмотным, но любознательным, общался с нами, «учеными», поднабрался высокопарных выражений и любил употреблять их по своему уразумению, где надо и где не надо, чтобы придать больше веса своему агитаторскому слову. Но крестьяне, как известно, испокон веку не любят тех, кто отбивается от стада, и Дачо стал предметом насмешек и издевок — односельчане высмеивали его неуемную страсть к агитации. И правда, Дачо Философ, хотя сам был середняком, где бы ни появлялся, начинал распространяться о кооперативе с фанатизмом мессии. Он ходил из дома в дом, убеждая людей в преимуществах новой жизни и не давая им покоя. Сам Дачо был одним из основателей кооперативного хозяйства, первым сдал в общее пользование свою делянку, но без инвентаря и скотины, и это оказалось его ахиллесовой пятой. На его увещевания односельчане в один голос ответствовали, что вот когда он вовлечет в кооператив собственного сына, тогда и они вступят. А сын Дачо, тридцатилетний детина, был самым лютым противником объединения. Выходит, Дачо подписал заявление самовольно. Как узнали потом, сынок денно и нощно стоял у хлева с дубиной в руке, и когда бай Дачо попытался увести со двора двух волов, сын, доведенный его легкомыслием до белого каления, якобы желая только припугнуть отца, ударил Дачо по голове и убил…

После этой истории мой приятель Нанко и еще кое-кто решили бежать из села. Они скитались по лесам несколько недель и, чтобы не помереть со скуки, плели из ежевики корзины. Беглецы вернулись в село уже поздней осенью, когда кампания по кооперированию затихла. Но весной дело разгорелось с новой силой, в лесу еще было голо и холодно, и несогласные стали прятаться, как раньше нелегальные, по чердакам и подвалам.

Снова появился Шипар из околийского комитета, выведенный из себя неразумным поведением голытьбы. В то время я как раз приехал в село дней на десять. Мой приятель Нанко все еще играл в прятки, не высовывал носа.

— Ну, я покажу ему кузькину мать, — ярился Шипар. — Ткну в морду пистолет — и будь что будет! Ладно уж те, у кого землица, как ни говори, им есть за что цепляться, таким будем читать евангелие до аминя. А эти-то — ни кола ни двора, по нужде сходить нечем, а туда же, артачатся. Нет ничего хуже, когда тебя облаивает своя же пролетарская собака! Ему указываешь путь истинный, а он в лес тикает, кулакам на руку.

Шипар был из тех людей, которых создает и выдвигает революция, чтобы бескомпромиссно осуществлять свои предначертания. Он был апостольски предан новым идеям, превратившись в фанатика социальной справедливости. Шипар мог говорить часами, обрушивая на людей словесные потоки. Он увещевал, просил, объяснял одно и то же с воловьим долготерпением, но уж когда срывался, был грубым, злым и неумолимым, и тогда людишки бежали от него, как от нечистой силы, хоронясь по своим норам.

— Вот вы сидите, как крысы по темным углам, а мы не будем ни есть, ни спать, будем караулить, когда вы высунете свои морды на белый свет. Но ничего, мы подождем, это наш долг коммунистов! Мы будем вас ждать столько, сколько потребуется, но вам историю не переплюнуть! — надрывался Шипар. — Если бы мне раньше сказали, что есть люди, которые убегают от правды и добра, как зайцы от охотничьего пса, я бы ни за что не поверил.

В один прекрасный день его разбитая легковушка пересекла сельскую площадь и остановилась в Нанкином дворе. На веранде стояла жена Нанко, а рядом с ней — его мать, семидесятипятилетняя старуха, сухая как жердь, но все еще крепкая и здоровая. Звали ее Упрямая Балканджийка, потому что она спустилась с Балкана, а нравом и характером сильно отличалась от наших женщин. Мужа у нее не было давно, но она больше не пытала счастья и одна подняла на ноги четверых сыновей. Не ожидая вопроса, Балканджийка сказала, что Нанко дома нету, и по привычке спрятала руки под фартук. Соседи, в том числе и я, подсматривали из-за ограды. Шипар переминался с ноги на ногу, не зная, что делать дальше. Теперешний лейтенант Тошко, тогда шестилетний сопляк, впервые в жизни увидал машину и не сводил с нее глаз, мечтая коснуться чуда своими руками. Шипар погладил мальчишку по голове, может, вообще из любви к детям, а может, хотел продемонстрировать свои миролюбивые намерения в отношении Нанкиного семейства.

— Что, когда вырастешь, хочешь стать шофером, а? — спросил он Тошко и усадил за руль.

— Хочу! — сказал Тошко.

И тогда настоящий шофер, как бы между прочим, поинтересовался у мальчишки, где его папа.

— Вон там! — сказал мальчик, обласканный добрым дяденькой. — В печку залез, а мама ветками его закидала.

Шипар посмотрел туда, куда показал Тошко, и нос его, и без того горбатый и острый, подскочил, как хищный клюв. Представитель власти сдвинул фуражку на затылок, и мне показалось, что от его головы идет пар. Привычным жестом он потрогал кобуру и направился к печи. Печь была большая, хлебов на десять, и, как все сельские печи, обмазана снаружи желтой глиной.

— Вылазь и посмотри революции в глаза! — крикнул Шипар, и его голосом завопили тысячи басов. — Я пришел поговорить с тобой, а не скандалить!

Он взывал к Нанко еще и еще, но тот молчал. Тогда Шипар махнул шоферу, взял у него коробок, зажег спичку и поднес к хворосту; Сухие ветки затрещали и взялись огнем.

Балканджийка сошла с веранды, встала как вкопанная возле печи и снова сунула руки под фартук, а молодая жена Нанко, закрыв лицо платком, медленно сползла на землю. Соседи, прилепившись к ограде, глядели на все это с бледными лицами. Шипар стоял вполуоборот к печи с такой гримасой, точно ему в этот момент резали палец. Ветки разгорались, охватив пламенем все устье печи. Двое соседей не выдержали, перескочили через забор и принялись орать:

— Он настоящий горец, живым сгорит, а не сдастся! Товарищ Шипаров, большой грех на душу берешь!

В это время раздались пронзительные автомобильные гудки. Тошко обнаружил кнопку клаксона, нажимал на нее и при каждом звуке хохотал, как дикарь. Все это напоминало театральные эффекты: гудки нагнетали напряженность и подводили нас к развязке. Одна из соседок с криком бросилась через двор и прибежала с ведром воды. Тогда Балканджийка сказала ровным и спокойным голосом:

— Когда я была еще в девушках, однажды пришли турки, связали отцу руки и потащили под орешину, чтобы повесить. Тогда он говорит мне: «Марийка, сбегай домой, возьми из сундука чистую рубаху и принеси!» Я дала ему чистую рубаху, он переоделся, турки накинули на шею петлю, а я пошла в дом и перекрестилась.

После этих слов Шипар как подкошенный бухнулся на колени и стал разгребать огонь голыми руками. Никто не спешил ему на помощь, а сам он, видимо, был настолько возбужден, что не догадался схватить хотя бы кочергу, которая лежала рядом. Повалил густой дым, и Шипар потонул в нем. Когда через минуту или две он поднялся на ноги, брюки, рукава и руки у него обгорели, а лицо покрылось слоем пепла. Шипар деловито отряхнул дымящуюся одежду и сел в машину. Шофер завел мотор, подав машину задним ходом. Только теперь Балканджийка вынула из-под фартука руки и наклонилась к печи…

Не прошло и недели, как Нанко добровольно вступил в кооператив. Помню, день был будничный, а он вышел из дому нарядный, шествуя к Совету, как Шибил, по середине улицы. На обратном пути я приметил его издали и вышел навстречу.

— Поздравляю! Что это ты разоделся как на свадьбу!

— К врачу обычно хотят в новом да чистом, — ответил Нанко и прошествовал дальше.

А примерно через час я увидел, что он стоит посреди двора — руки за поясом, волосы растрепаны, бледный как полотно, глаза остекленели. Из домочадцев никто не показывался, и Нанкин дом казался пустым и печальным, как после похорон.

— Сосед! — вдруг крикнул Нанко. — Это конец! Конец! В печи меня жгли, а теперь сердце вынули. Завтра пусть царем сделают, золотом осыплют — все равно не обрадуюсь, нет у меня больше сердца!

— Какой тут конец, — ответил я Нанко. — Все только начинается.

Но он меня не слышал, все мотался по двору из угла в угол, руки за поясом, и повторял: «Это конец! Конец!»

Года через два после этой истории Нанко продал все, что мог, сдал свой надел в кооператив и подался в Варну. Поначалу ютился с семьей в комнатушке на окраине города. И Балканджийка к нему переехала, за внуками присматривать. В ту пору я тоже жил в Варне и однажды оказался по делам в их квартале. Балканджийка сидела на стульчике перед домом, я окликнул старушку, и она пригласила меня в гости.

— Сынок! — сказала она, угощая меня айвовым вареньем. — Нет здесь простора. Глаза мои плохо видят, а все равно простора ищут! Будь проклят этот город! Ни скотины тебе, ни куренка, ни грядки с чесноком! Наказываю Нанко — хоть когда умру, пусть отвезет меня в село и там закопает. Да где уж, это денег стоит!..

А много позже, когда мы встретились с Нанко в ресторане, он рассказал, что Балканджийка так и умерла на своем излюбленном месте — прямо перед домом. Она лежала, припав лицом к земле.

Перевод Е. Стародуб.