© Васил Акьов, 1979, c/o Jusautor, Sofia.

На фотографии трое — мама, сестра и я. Мама сидит на стуле в черном креп-жоржетовом платье со сборчатым жабо и с сумочкой на коленях. Взгляд ее, мудрый, проницательный, выражает смирение перед жизнью и в то же время решимость не поддаться ей. Я ученик первого класса гимназии, в недавно сшитой форме, в новой фуражке, моя сестра ученица последнего класса, на ней берет, сатиновый гимназический халат с белым воротничком. Моя рука лежит на мамином плече. С той поры сжатый мальчишечий кулачок будет виден на всех ее фотокарточках для паспортов и удостоверений. И мама будет смотреть на него и нести на своем плече, как когда-то носила на руках меня. Потому что через несколько лет жизнь на четверть века разлучит нас и мы будем видеться лишь время от времени, не успевая сказать друг другу почти ничего. На всю жизнь черное креп-жоржетовое платье останется ее выходным платьем, в нем она будет и погребена. Она сшила его, когда умер мой отец. А снимок сделан через шесть лет после того страшного удара, в воскресный день янтарной осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года.

В нашем городе жила маленькая проворная женщина по имени Зорка, во дворе ее домика, спрятавшегося под ветвями деревьев, было фотоателье. За несколько дней до знаменательного семейного события мама сходила к ней и условилась о нашем визите. Зорка захотела сфотографировать нас при естественном освещении, не стоило в такие мягкие осенние дни, когда солнечные лучи ласкают землю, забираться в помещение и жмуриться от электрического света. Мы еле дождались воскресенья. После обеда в торжественном молчании шли мимо городского сада — мама, как всегда, посередине, между мною и сестрой. На улице не было ни души, люди отдыхали. Зоркий дом за дощатой оградой утопал в зелени, над оградой тянулись длинные стебли левкоев и мальвы. Все благоухало. Мама отворила калитку, и возле скамьи под виноградной лозой мы увидели Зорку, она проявляла новые снимки. Зорка с улыбкой встретила нас, поставила стулья в один ряд и предложила сесть. Потом снова занялась своим делом, беспрестанно что-то рассказывая. Она любила поговорить, и улыбка не сходила с ее лица. Солнце падало на толстые стекла ее очков, оставляя под глазами фиолетовые кружочки. Зорка ловко доставала щипцами мокрые снимки, рассматривала их и снова опускала в таз. Потом налепила их на стекло и оставила сохнуть. В этом дворе все было интересно: и цветочные горшки на окнах и лестнице, и распустившаяся мальва, и кориандр с его резким запахом, и клумба под вьющимся виноградом, и кошки, греющиеся на солнце, и фотоаппарат с черным рукавом на треножнике — он был всегда наготове, — и приклеенные к стенам ателье фотографии, на которых я узнал многих жителей нашего города. Зорка угостила нас вареньем из инжира и начала готовиться к тому, чтобы увековечить нас. Мама сказала, что ей хотелось бы иметь снимок единственный на всю жизнь. В такой прекрасный день, ответила Зорка, все должно получиться великолепно. Она усадила маму, приподняла ей голову, а руки и сумку положила на колени. Я встал слева, сестра — справа. Зорка опустила мою руку на мамино плечо. От волнения я сжал кулак, он так и вышел на фотографии. Потом Зорка подошла к волшебному ящику, засунула голову в сатиновый рукав, навела на резкость, приказала: не двигайтесь! — и нажала кнопочку на черном шелковом шнуре. Что-то щелкнуло — снимок был сделан. Теперь, глядя на фотографию, я преклоняюсь перед ее простотой и долговечностью. Для большей верности Зорка вставила новую пластинку и сняла нас еще раз. Через два дня пробы будут готовы. Интересно, какими они получатся? И днем и ночью я думал о снимках, ведь меня впервые по-настоящему сфотографировали. Я попросил маму, если карточки будут удачными, дать мне одну из них для удостоверения.

На третий день мы с той же торжественностью отправились в фотоателье. Зорка нас поджидала. Все вышло прекрасно, сказала она. На столе лежали две фотографии, чуть-чуть отличавшиеся по освещению и позам. Мы выбрали ту, которая и сейчас среди прочих воспоминаний о прошлом занимает особое место. Кроме нее, для каждого из нас мама заказала по шесть меньшего формата. Когда мы их получили, я любовался мамой, сестрой, но больше всего нравился себе сам. Находил, что я очень красивый и мужественный. Теперь, вынимая из пожелтевшего конверта фотографию, я вижу невзрачного, смешного в своей новенькой форме мальчугана, хмурящего брови, немного испуганного. Если кто на этой фотографии и выглядит чудесно — так это мама. Тогда ей было тридцать пять или тридцать шесть лет, и на ее лице отразилось все: гордость, достоинство, твердость, одиночество, страдание — она много пережила, и предстояло ей пережить еще больше. У каждого человека своя судьба, следующая за ним по пятам: есть люди, родившиеся в рубашке, есть люди, родившиеся для страданий. Мама относилась к последним. Жизнь ее — это сплошная череда ударов судьбы. В юности ей в глаз попал гвоздь, и ее тридцать дней держали в подвале, а еду передавали в дверь. Еще тогда она проявила железную волю, которая оставалась ей присуща всю жизнь. Помню этот глаз с чуть заметной отметиной в зрачке, белой, как кусочек льда. Глаз видел слабо, но никто этого не замечал. Да и я узнал об этом значительно позже, когда мне уже было за двадцать. Мама не любила ни о чем рассказывать и много тайн унесла с собой в могилу.

Не могу сказать, с каких пор я помню маму. Этого никто, наверное, не помнит. Я чувствую ее присутствие с того неопределенного момента, который остается в сознании каждого человека, как только он произнесет слово «мама». С тех пор как помню себя, помню и ее. И в моем сознании она всегда одна и та же — мама на той единственной фотографии. Она, наверное, чувствовала приближение новых ударов судьбы, когда решила, что мы должны запечатлеть себя на снимке. Поняла, что время для этого настало: хоть что-то должно сохраниться навеки. За свою жизнь она еще несколько раз снималась, но единственный портрет, который она нам завещала, был сделан с той фотографии. Одной нашей родственнице она сказала: хочу, чтобы смотрели на эту фотографию, такой меня запомнили; как раньше сказала: хочу, чтобы меня похоронили в белом гробу.

Вспоминаю маму, когда мы жили в полуразвалившейся лачуге: окна на уровне земли, стены покрыты пятнами сырости, воды нет, уборная — яма за сарайчиком без окон, называемым кухней. Воду мы приносили от соседей, а вечером слышали, как под ногами запоздавших прохожих скрипит снег. Мама поднималась в пять часов утра, месила тесто, клала его на доску, покрывала салфеткой, ставила доску на плечо и отправлялась в пекарню, а потом на табачный склад — она работала там с шестнадцати лет. К обеду она возвращалась с теплым хлебом, кормила нас и опять спешила на работу. Иногда она позволяла себе немного подремать и тогда просила нас не шуметь. Я свертывался на лавке клубком и тихонько играл в бабки. Мама лежала на спине. Я смотрел на ее лицо, побледневшее от табачной отравы, и думал: какая она усталая! Мне хотелось, чтобы она поспала подольше, но бил колокол, и она вскакивала, плескала в лицо пригоршню воды, поправляла волосы, давая мне указания, самое важное из них — учить уроки. Но я не мог устоять, когда звали товарищи.

В шесть часов вечера колокол звучал снова. Из железных ворот выходили женщины, пропахшие табаком, серые, покрытые пылью и табачными крошками. Они шли и разговаривали, на протяжении каких-нибудь ста-двухсот метров они спешили все обсудить — на складе разговоры были строго запрещены. Мама приходила и принималась за домашние дела. Иногда, работая, она пела, и я любил слушать ее песни. Она готовила, стирала, мыла пол, окна, и только к девяти мы садились ужинать. На стене потрескивала керосиновая лампа, от большой глиняной миски поднимался пар, и мы торопливо принимались за похлебку с чечевицей. Мы, маленькая семья, которая понесла столько утрат.

Это была удивительная женщина, ничто не могло ее испугать, даже нож, которым ей не раз угрожали. Мне она казалась самой спокойной из всех, кого я знал, так держалась она и с нами, и с посторонними. Но неожиданно я увидел ее другой. Как-то утром я проснулся рано, стал собираться в школу и услышал на улице тревожный гул. Я выглянул в окно и на тротуаре возле дома увидел маму. Она останавливала шедших к складу мужчин и женщин, что-то им горячо говорила. Если кто-нибудь вырывался, она его догоняла, хватала за пальто и тянула назад. И даже грозила кулаком. Каждый знал, что она не шутит. Я вышел и встал в дверях. Немного погодя подошел человек и спросил у мамы: ну как? Я вернула всех, ответила она. И в это время я увидел на стене плакат: в вытянутой жилистой руке — молот. Ниже было написано о страшных вещах. Меня бросило в дрожь: значит, это стачечный пикет! И я встал рядом с мамой. Склады были окружены жандармами, рабочие собирались группами. Забастовка продолжалась целую неделю, и мама все время стояла на посту. Это была стачка рабочих табачной промышленности сорокового года.

И сейчас, когда я смотрю на фотографию, я понимаю, что маму волновали очень важные проблемы. Что в ее жизни существовали не только мы, у нее было много других, серьезных забот. Прощаясь с убитым братом, она дала клятву продолжать его дело. Тогда я мало разбирался в этих вещах и воспринимал ее лишь такой, какой она была дома. Но она опиралась и на меня. Мне еще было чуть больше десяти лет, но когда в темноте надо было куда-нибудь идти, мама брала меня в провожатые. Ухаживать за табаком — труд бесконечно тяжелый, рабский, изнурительный. Наступало время окучивания, и мама поднимала меня в три часа ночи… Звезды мерцают, на дорогу ложатся тени больших деревьев, я иду вперед, босой, по острым камушкам, которые режут ноги, как бритвы. Тогда еще не было тапочек на резине. Я дрожу от холода в тонкой рубашонке, мотыга бьет меня по плечу, а мама утешает: еще несколько дней, и ты выспишься, пойдешь с ребятами на речку… Если лето было дождливое, табак рос буйно и без конца нужно было его окучивать, а я работал по колено в грязи и просто падал от усталости. Если наступала засуха, то табак надо было поливать. Мы отправлялись в горы, догоняли знакомых, и дорога становилась легче. Пускали воду по большой канаве, которая петляла среди елей, потом среди кустарников. Воду отводили от Маркова камня — говорят, Краль Марко из Прилепа забросил его когда-то на Рилу.

Мама чаще всего оставляла меня на попечение моего дяди Коле и возвращалась на работу. И я приступал к своим обязанностям… Вода стремительно бежит по пересохшей земле, а на ее пути уже появляются те, кто любит чужими руками жар загребать. Дядя мой курит самокрутку и кричит: следи за ним! Над кукурузными початками показался вор — голова его повязана платком, рубашка на груди расстегнута. Беги к канаве! По меже, по меже — и я в засаде под вербой. Вор озирается и поднимает мотыгу. Эй, дядька, оставь мою воду! А он разбивает запруду, ему хоть бы что. Дядя Коле! Воду забирают! Я поднимаю мотыгу. Брось мотыгу! — вопит злодей и гонится за мной, на чем свет стоит ругая мою маму. Но теперь уже и он попадает впросак: внезапно появляется мой дядя, слышит, как ругают его сестру, видит разбитую запруду и багровеет от гнева. Он замахивается мотыгой — вор начинает молить о пощаде. Дядя бьет его по роже, не мотыгой, а кулаком. Усы вора заливает кровь. Потом дядя хватает его, бросает в воду, окунает с головой и спрашивает, ходил ли он утром к Маркову камню, поработал ли в ледяной воде или лежал с женой в постели. Вот полежи-ка сейчас! А тот лишь знай себе булькает под водой. Дядя отпускает его и ругается что есть мочи. По всему полю передают: не ходите наверх, пусть Бельовцы попользуются водой, ведь они и так натерпелись.

Потом мы с дядей садимся перекусить, развязываем узелки и достаем что бог послал, а у дяди всегда находится бутылочка ракии. Кто-то нас окликает — неподалеку полдничает наш родственник. Он подсаживается к нам со своей едой, и мы начинаем разглагольствовать о политике: какое оружие у Гитлера, какое у Советского Союза. Я им рассказываю о каком-то новом типе самолета, который так и не появился за всю войну. От ракии нам становится весело. Птички от жары замолкают. Ни ветерка, воздух трепещет, а над полем слышится женский голос — грустная песня с нескончаемыми переливами, словно женщина плачет, склонившись над табаком. Мы прислушиваемся, а в это время с другого конца поля — другая песня. Песня за душу берет, говорит родственник. Берет-то берет, да не только, в этом вся соль, отзывается дядя, так вот и узнаёшь, что свободу завоевывают не с молитвой на устах, а с мотыгою в руках.

Среди этих людей и началось мое приобщение к революции. И когда на базарной площади я увидел рабочих с красным знаменем, услышал песню: рабочие, работницы, к нам, в наши ряды! — а перед ними на возвышении крепко сбитого, с орлиным взором будущего командира партизанского отряда Васила Демиревского, от слов которого вскипал гнев и сердце готово было выпрыгнуть из груди, а вокруг — полицейский кордон, то я сказал себе: вот оно, будущее. Моя мама тоже была в этих рядах, и какую гордость я испытывал за нее! Как и весь Бельовский род, она не склоняла головы.

Глядя сейчас на фотографию, я все это представляю себе. Есть люди, сотканные из стальных нитей. Моя мама была такой. Она все встречала с необычайным мужеством, для нее в жизни не существовало ничего страшного. Вспоминаю о болезни и смерти бабушки. Она жила неподалеку от нас, ухаживать за ней было некому. Мама после работы заглядывала домой и тут же торопилась к ней. Как-то вечером пришла и сказала: бабушка умирает, пойдемте, надо проститься. Мы с сестрой набросили пальтишки и, тесно прижавшись друг к другу, отправились к бабушке. Было страшно, да и мал я был. Мы поднялись по четырем каменным ступенькам, прошли темную прихожую и переступили порог комнаты. Все было тщательно прибрано, на постели лежала бабушка, желтая как воск, в прозрачных руках свеча, глаза закрыты. Мама наклонилась к ней и сказала: дети пришли, дай им прощение. Бабушка лишь простонала, хотела что-то сказать, но не смогла. Огонек свечи затрепетал, мы поцеловали бабушке руку — пальцы ее были закапаны воском. Потом мама отправила нас домой. Всю ночь мы не могли уснуть и говорили о бабушке: какая она добрая, все отдала детям, а теперь никого, кроме нашей мамы, возле нее нет, хоть она давно уже болеет.

В последнее время каждое воскресенье бабушка, возвратившись из церкви домой, садилась на пол возле печки, раздевалась и грела спину. Мама брала бутылку с керосином, натирала бабушку и укладывала в постель. К врачу бабушка не ходила, и неизвестно, отчего она скончалась. Уж так повелось в Бельовском роду — каждый умирал в одиночку. Так случилось и с моей мамой — приехала машина «скорой помощи», а она отослала ее.

Стойкость моей матери была известна всему городу. Она похоронила троих детей, потом брата, потом моего отца и своего мужа. Она просто не боялась смерти. Когда в каком-нибудь доме нужно было обмыть и одеть усопшего, за мамой приходили не только из нашего квартала, а из дальних. И она шла. Это стало ее долгом.

Я вспоминаю о том времени, когда за участие в антифашистской борьбе меня арестовали и предъявили обвинение по четырем статьям, из которых за две полагалась смертная казнь — рамки закона тогда были значительно расширены. На свидание мама пришла с моей сестрой. Адвокат разъяснил им все и сказал о главном — мне грозит смертная казнь. Сестра стала меня успокаивать: не бойся, у тебя будут два защитника. Но я ответил, что не признаю себя виновным и не буду просить о помиловании. Мама произнесла всего три слова: тебе лучше знать. И когда охранник крикнул, что свидание окончено, она сжала мою руку и прошептала: даже если смерть, не надо бояться.

Войдя в камеру, я с трудом удержался от слез. Не из-за смертного приговора, а из-за того, что мама разумом уже все постигла и видела меня навеки ушедшим. Ее сила меня потрясла. А Девятого сентября, когда мы встретились, она бросилась ко мне, надела очки, чтобы лучшие разглядеть, и крепко обняла. Я впервые в жизни увидел ее слабой, она плакала на моей груди…

Все это я вспоминаю, глядя на снимок, сделанный безвестным фотографом, может быть давно ушедшим из жизни, — добродушной, словоохотливой Зоркой. Ее искусство осталось бессмертным в нашем городке — фотографии, выполненные просто и непритязательно, превратились в навсегда дорогие семейные реликвии. Благодаря ей я вижу маму вечно живой, и такой ее должны сохранить в памяти и мой сын, и внуки — все.

Осталась только фотография женщины в черном — это был символ ее жизни, — женщины, которая и в семьдесят лет не утратила прирожденного стремления быть красивой и завещала похоронить себя в белом гробу, с белыми цветами. Все для этого она давно приготовила. И когда кортеж тронулся и зазвучал похоронный марш, белый гроб с золотой тесьмой поплыл, словно лодка.

Не знаю, была ли мама счастлива. Но знаю, что после ее смерти исполнилось хоть одно ее желание.

Перевод Т. Карповой.