Хотите знать, что случилось этими днями на старой дороге?
Возле реки, там, где дорога перебегает ее, стоит село Ясен. А не так далеко, в трех всего часах быстрого ходу, на закате солнечном, — село Горун. Однажды в самую жатву вышел спозаранку из села Горун старик один, звали его Курташ Брусака.
Двинулся дед Курташ по древней дороге.
А дорога тянулась с запада ли на восток, с востока ли на запад — как ни возьми, все будет верно; длинная эта была дорога, не видать ей ни конца, ни края, и времен не исчислить, с каких она здесь пролегла, не исчислить и хлеставших ее непогод — злых дождей, ветров буйных, колючих снегов. Шел дед Курташ по дорожной хребтине, точно по острию сабли ступал; и битвы лютые позабыты, и развеялась давняя слава, только острие нет-нет да и просверкнет мрачным бликом былых побед. Да и как тому быть иначе, если люди, проложившие этот путь, чтобы первыми по нему пройти, давным-давно уступили его другим, таким вот, как дед Курташ? А жизнь, что смеялась и плакала здесь, смыта хлесткими ливнями, выжжена зноем палящим, сметена снеговыми вьюгами — не так ли со всякой-то жизнью бывает? Может, такое станется вскоре и с этой старой дорогой, ведь реку она пересекает в том точно месте, где весной еще начали строить большой завод, а коли так, почитай, сочтены уж у вековой путинушки дни.
Почуял ли что старый Курташ, не почуял ли, бог весть, тронулся в путь человек — разве остановишь? Шагал как околдованный и ничего вокруг не видал — ни раскинутых вширь полей, ни зеленых вязов и груш, ни золотых хлебов. Даже птички не услыхал, крохотной птички, что летом, когда вызреют нивы и все поле погрузится в тишину, забьется в укроме где-нибудь да примется свиристеть так жалостно, что у человека душа рвется на части.
И у деда Курташа на части рвалась измаявшаяся душа, только у него-то она совсем от другого рвалась.
Идет он себе полегоньку и такую думает думу: а ну как да выйду я сейчас к реке и вырастет передо мною нежданно-негаданно хан Айдил-бабы Менеменджи-оглу? Загляденье, а не хан, над всеми ханами хан! Под самым его боком неговорливая речка, закинешь лесу — в час пять кило усачей натаскаешь; за красной черепичной крышей тополя выстроились, точно солдатушки на смотру, и какие тополя — тянутся в самые небеса; зайдешь в ограду — метеный, водицей политый двор, и во дворе этом уж непременно, какое ни возьми время, хоть ночью зайди, хоть днем, услышишь песню, заметишь телегу отпряженную либо фаэтон и дымок тоненький над трубой кухарни, почуешь, как сладко пахнет жареным мясом…
И увидишь, непременно увидишь плотно задернутое занавеской Салкино окно.
Уж с неделю как это имя не выходило у старого Брусаки из головы. Такое с ним и раньше бывало: вспомнит про нее, да вскорости и забудет. Только на этот раз, чуял старый, странное с ним что-то творилось: вместе с Салкиным именем заползла к нему в душу и другая мысль — про последнее, самое страшное… А уж как примется человек про такое думать, в прошлое обращается взглядом да в себя самого, на память к нему приходит та година, тот час или миг, когда была его жизнь полнее всего, от теплого ли запаха хлеба, от буйной ли силы хмельной или от горячей любовной дрожи…
Так вот и шел дед Курташ по дорожной хребтине, и будто не теперь это было, когда ему уж семьдесят стукнуло, и не хлеб ему вовсе вспоминался, хоть и маялся из-за него всю жизнь, и не вино даже, хоть частенько оно его укрепляло, — вспомнилась любовь, единственная на всю-то его жизнь. Добро еще, что никто про мысли эти не знал, а то хоть помирай со сраму. А любовь та пришла негаданно, когда сравнялся ему двадцать один годок.
И тогда точно так же шел он старой дорогой в город. Только в те времена дорога эта, приближаясь к реке, утопала в зеленых зарослях тополей, шелковиц и верб, и хан Айдил-бабы возникал перед глазами внезапно, когда шагов двадцать до него оставалось. И надо ж такому статься, только вошел Курташ Брусака в зеленое облако, как на него фаэтон выскочил, а в фаэтоне здоровяк краснорожий с подкрученными усами — сидит, руками обеими оперся на суковатую палку. А парняга в набекрень заломленной шапке нахлестывает коней, и мчатся они во весь дух, точно осатанелые.
Через этот случай и повстречал Курташ Брусака из села Горун Салку Айдил-баба Менеменджи-оглу, потому как в фаэтоне-то Косто Миялчов расселся, мироед да процентщик. Брусака и на глаза ему попадаться боялся, задолжал он этому Косто двадцать наполеонов, деньги немалые, а он, что называется, гол как сокол. Куда деться? Остановился он, огляделся и нырнул за деревья, что зеленым облаком разрослись над самой рекой. Сошмыгнул туда, до берега добежал, глядит — две женщины в воду забрели и полощут белье; турчанки обе. Увидевши Брусаку, подскочили, точно ужаленные, и чадрами прикрылись. Да поздно уж: дрогнуло сердце у Брусаки, навсегда в нем осталась Салка.
Откуда у него смелость тогда взялась, бог его знает, только подобрался он к ним поближе да спрашивает, не желают ли они рыбки, он, дескать, наловит. Женщинам рыбу покажи только, любят они ее пуще кошек. Одна из турчанок смолчала, а другая говорит: хоть и наловишь рыбы, все равно не возьму. От болгарина, мол, рыбы ни за что не приму. А Брусака глядит ей прямо в глаза, их только в прорезь и видать; чадра атласная, черная, и глаза тоже черные, ночи чернее, и взблескивают, будто звездочки в них рассыпаны.
— Салка, — говорит Курташ, а сам все глядит не отрываясь в черные очи. — Салка, знаю я, почему ты не хочешь моей рыбы. Мужа небось боишься, Исмет-агу…
Тут другая турчанка — в возрасте уже она была, да ведь баба всегда баба — отдернула Салку, что-то бурчит, прямо рассвирепела, и не из-за своих вовсе басурманских зароков, а из-за того, что Курташу-то чуть побольше двадцати было да и парень красивый, что тебе молодой олень. Завидки взяли проклятущую бабу, потащила она Салку домой. Но перед тем как исчезнуть им на тропинке, ведущей к хану, успел-таки парень вслед прокричать:
— Турком заделаюсь, Салка, а усачей самых лучших, какие в реке водятся, тебе наловлю! Завтра же, слышишь!
И что бы, вы думали, сделала Салка? Обернулась! Сама идет за той бабой, а голову повернула, и опять засветились на Курташа сквозь прорезь ее глаза — черные, ночи чернее, и молнией проблеснуло в них тайное обещание.
Э, стоит ли говорить, что Курташ и Салка на следующий же вечер и свиделись? Солнце уже заходило, когда подошел он к месту, где встретил накануне двух турчанок. Мокрый с головы до ног, а на плече белая торба, набитая рыбой, — весь день по реке бродил, ловил усачей. Только подошел к урочной полянке, из зеленого облака вербового легкой змейкой скользнула Салка: руки раскрылила, земли будто и не касается, идет к Курташу. Ничего ему не сказала, оплела только крылатыми своими руками — ногти блестящие, розовые от хны, — голову ему на грудь уронила, постояла немного и исчезла так же тихонько, как появилась. И стал Курташ Брусака каждую ночь похаживать по старой дороге, из села Горун да в зеленое облако над рекой.
Солнце уже вовсю припекало, а Курташ все шагал себе и шагал, куда задумал; вкруг него словно ночь спустилась — мыслями он в тех годах оставался, прошлое свое вспоминал, а на старой дороге показался всадник, тоже из села Горун выехал, — мужчина лет эдак под пятьдесят. Сыном он доводился деду Брусаке, и имя ему было Иван. Тоже в путь-дорогу наладился, а он-то куда? Туда же, видать, куда и отец его, хоть и не знал, что старый Курташ вышагивает впереди. А правду сказать, кабы и знал, все равно бы назад не воротился, потому как у него свое на уме было.
Ну а дед-то Курташ куда тем временем ушагал, про что теперь думает старый? А думает он про Исмета Ярым-Акювалы́, Салкиного мужа, — что за щеголь тот был, что за удалец, и норовом чисто разбойник, так и жди от него напасти. А вор-то, вор — по всему краю такого не сыщешь! Немало тогда по Сырпазару водилось жуликов, да ни один ему и в подметки не годился: задурит тебя ласковыми речами, руку всю оттрясет, здороваясь, такие ли сусоли разведет, а под конец само собою и выйдет, что скотину в пять наполеонов красной цены за за все пятнадцать тебе и всучит. Тридцать уже лет прошло, как турок не стало, прогнали их русские, а Исмет Ярым знай себе красовался, как ни в чем не бывало, будто время ихнее не миновало, потури синие всегда носил, суконные, да еще и навыпуск, аба как влитая на плечах, длинный нож за поясом вечно заткнут. А выступал-то — точно он всему Тунавилайету господин. Не таким, скажешь, ты был, Исмет, упокой твою душу господи? Таким, таким ты был, таким и тогда заявился, когда сошлись мы с тобой на битву…
А биться они сошлись в том точно месте, где теперь стояла чешма, к ней-то и держал свой путь старый Курташ, ведь чешму эту выстроил Айдил-баба на помин Салкиной души. Все ближе и ближе становилась чешма, а старику полянка чудилась среди верб, и мукой сведенное лицо Исмет Ярыма, и длинный его нож, сверкавший в лунном свете. Была как раз одна из тех ночей, когда Салка приходила к Курташу — и мужнюю честь преступала, и отцовскую строгость, и материнское наставление. И чего приходила? Так уж, видать, этот мир устроен, всему на земле корень — любовь: взять хоть вон ту былинку или малую птаху, взять хоть тебя, Курташ, старый олень.
И весь-то сыр-бор запалила та самая ведьма, что с Салкой была на реке, когда встретились они с Брусакой впервые. Укрытая среди верб полянка блестела под луной ярче пендары, Салка уж уходить собиралась, да бес-то, разве он в таких случаях дремлет? Не дремлет он, а вередует вовсю. Стал бес этот в ухо Салке шептать-наговаривать: постой, Салка, рано, рано еще уходить, погляди, какой у тебя молодчик пригожий, положи к нему на грудь свою голову, сильнее для тебя его сердце стучит, чем Исметово, и руки эти крепче Исметовых тебя обнимают, постой, Салка, погоди еще чуточку… А тем часом та, другая, окаянная баба угольки поворашивала в Исметовом сердце. Исмет, укоряла его, одна только слава про тебя, какой ты удалец да хитрец, всех-де ты по Сырпазару лукавцев перелукавил, всех-де ты объехал-обошел, а самого-то тебя болгарин за нос водит, твою же бабу из-под носа крадет. Тьфу, вот оно твое удальство, ступай-ка на поляну, полюбуешься…
Нужно уж совсем глупым быть, чтоб не догадаться, куда помчался Исмет Ярым, услыхавши такие слова. Послушался он той шайтан-бабы, и завела она его на поляну. Взревел турок, точно вол ужаленный, выхватил из-за пояса длинный нож и на прелюбодеев кинулся. Салка вся так и обмерла, прижалась потеснее к Брусаке и простонала:
— Матушка!
Враки все, что про это потом говорили, будто бы объявила Салка, что непременно вместе с Брусакой умрет, будто, к мужу лицом обернувшись, заклинала его не подходить, и чего-чего потом не болтали, да все пустое — где уж женщине, в такую беду угодившей, да перед своим-то мужем, что нож в руках держит, догадаться вымолвить такие слова? Ей одно только и остается — ждать, когда нож в ее сердце вонзится. Вот и Салка ждала, но Брусака, ее оттолкнувши, крикнул:
— Беги!
Нет, не побежала она, а медленно двинулась к краю поляны, дошла до вербовой тени, обернулась, приостановилась на миг, и в последний раз увидал Курташ снежно-белое лицо и черные очи, даже в эту черную ночь осыпанные звездными блестками. А потом опустилась, атласной заслонкой упала на лицо чадра, и канула Салка в темноту, растворилась в ночи, точно призрак.
Ну а Курташ Брусака тут говорит:
— Исмет-ага, я ведь с голыми руками.
Не в похвалу Брусаке такие слова, добрый-то молодец и с голыми руками на врага пойдет, а правды таить нечего: перетрухнул детинушка, да и дело-то уж до души дошло — легко ли ее отдать?
— Женщина! — зверем рыкнул на Салку Исмет Ярым. — Принеси-ка мясницкий нож.
Турки они турки и есть, а и чести им надобно приписать: удальство они почитают и с безоружным ни за что биться не станут.
Стрелой сорвалась Салка с места, домчалась до хана и мигом обратно, Курташ и не увидел, почуял только, как вложила она ему в руку белый громадный нож. Звякнули, скрестившись, ножи, извились дугой и, покуда кровью еще не взялись, блеснули при луне, ровно две голубые молнии. Турок ринулся волком, все в живот норовил угодить Брусаке, дело знамое: как живот своему недругу вспорешь, считай, пришел ему карачун, нету в человеке главнее места. Да ведь если турок про это знал, болгарин-то глупее его, что ли, был? Много ли, мало ли они бились — неведомо, пот градом катился с лиц, искры отскакивали от стальных ножей, и до того досражались-добились, что ноги под обоими ослабели, подгибаются. А уж коли молодец на ногах не стоит во время битвы, можешь его отписать с этого света, долго не протянет. Вот и послышалось вскорости страшное «Э-эх!», острый нож вонзился в чей-то живот, и один из бойцов вдруг на месте застыл, житным колосом зашатался, покачнулся малость вперед, сделал шаг, на втором перегнулся вдвое, а третьего-то уж и сделать не мог — рухнул на смятую траву, словно вяз подрубленный, и руки простер к вербовой тени.
Отер Брусака пот со лба, нож забросил.
И припустился сквозь молчаливые заросли, сквозь зеленое облако вербовое, выскочил, запаленный, на горбину дорожную и что мочи стало ударил на запад.
Я уже говорил давеча, в тот день еще один человек на старой дороге показался, и кто он такой — тоже сказал: Иван Брусака, деда Курташа сын. Только Иван-то Брусака на коне ехал да озирал сверху просторное поле, загадывал, сколько зерна брошено в его недристую пазуху. Думал и про хлеб, который ему доведется отведать, и про вино, которое доведется выпить, и про…
Про это думал он со вчерашнего вечера. Думал-думал, да от мысли к мысли добрался дотуда, где непременно споткнешься, каким ходом ни подбирайся. Споткнешься, потому как дальше-то и идти некуда. Странное дело, вроде самые пустяшные мысли, а так тебя напугают, что поневоле назад отступишь — то ли душу утешить, то ли схорониться от неминучей беды. И словно в омут начнешь погружаться, а в омуте — люди из прошлого, случаи позабытые, дорогие лица, полнившие твою душу когда-то, и глаза, какие глаза!.. Может, в них-то и собралась вся сила, что неодолимо тянет тебя в былое?
Поднялся Брусака ни свет ни заря, да пасмурный такой — глаза бы на белый свет не глядели. Так и слонялся без дела, пока солнце над грушей не поднялось, что во дворе росла, на самом низу. А дольше уже мочи не стало. Вывел коня из стойла, оседлал, с пенька забрался в седло — не те силы, чтоб вспрыгивать, как бывало. И поехал. Куда бы, вы думали, поехал? Догадаться — дело нехитрое, коли припомнить, что там, где стояло когда-то подворье Айдил-бабы, строил Иван Брусака в молодые годы мост; возле этого-то моста и увидел он впервые Алику, дочку Салки Айдил-баба Менеменджи-оглу и Исмет Ярыма-Акювалы; про них вы уж знаете, кто такие. А у самого и жена была, и парнишка только что народился…
В те поры не красовался больше хан Айдил-бабы, спалил его какой-то разбойник, торчали обгорелые стены, да и сам-то Айдил-баба помер с горести, все богатство по ветру рассеялось, один только и остался от его корня отросточек — Алика. А на мост Ивану Брусаке пришлось наняться, потому как отец его, старый Курташ, все еще должен был Косто Миялчову те двадцать наполеонов, а подрядчиком на стройке этот самый Косто и был, попробуй тут откажись, хотя и думать было смешно, что десятью поденными левами выплатить удастся те золотые наполеоны. А что делать, против рожна не попрешь — не в петлю же парню лезть? Косто Миялчову за семьдесят перевалило, первым богатеем слыл по всему краю, да к тому же и в народные депутаты пролез, с таким не потягаешься.
Оттого и пришлось Ивану оставить жену с младенчиком да тронуться в путь-дорогу. Молодой он был, ясное дело, и собою пригожий, в отца вылился, в первый раз шел тогда на мост, на работу рядиться. Прошел он старой дорогой от Горуна до Ясена, уж зеленое облако вербовое позади осталось, и только свернуть хотел к тому месту, где мастера, все больше из итальянцев, ямы рыли под мост, как снизу, от реки, фаэтон показался. В фаэтоне Косто Миялчов восседает, рядом с ним девушка, да раскрасавица такая, каких Иван сроду не видывал. Мчится фаэтон мимо парня, а он все на девушку смотрит, и она на него тоже глянула черными своими глазами. И уж во всю Иванову жизнь не суждено было ему эти глаза забыть…
Тем же вечером ушел он в город, в Горун ночевать не вернулся. К утру только заявился на мост, из себя мрачный, туча тучей. Что за притча? А притча вот какая была: в городе, того-другого порасспросивши, доведался он, что девушку, в фаэтоне которая была, зовут Аликой, что Косто Миялчов запертой ее держит в доме, как у турчанок водится, с прислужницей да с двумя сторожами ночными, так что к дому этому не подступись. И еще того горше — узнал Брусака: у Алики недавно, месяц всего назад, дите народилось от Косты Миялчова, девочка, нарекли Марией. Совсем стало тошно у Ивана на сердце.
Время шло себе помаленьку, месяц ли миновал, два ли, и каждый вечер Брусака, окончивши на мосту работу, отправлялся в город. Чего он там делал, чего вытворял, неведомо, только в один из таких вечеров перемахнул он высокую стену, укрылся в кустах, в сирени цветущей, да за домом стал наблюдать; а там, на терраске, лампа большая горит, под лампой накрытый стол, за столом Косто Миялчов сидит с Аликой, а прислужница таскает им разные угощения. Так и стоял Иван, пока они не наелись, пока прислужница лампу не загасила да не ушла. Вскоре засветилось в доме одно окошко, Иван и догадался, что это Аликина комната. Ужом проскользнул через двор, вскочил на выступ, в окошко заглянул и что же увидел: Косто Миялчов посреди комнаты торчит, усишки свои поганые крутит да чавкает, как старый боров, а перед ним — Алика, в чем мать родила стоит и плачет. Иван аж застонал от муки, с выступа соскочил, перебежал через огромный двор и помчался куда глаза глядят. Вывели его глаза на старую дорогу, потом он через реку перебрел, забился в зеленые вербы и до самого утра там проплакал.
Плачь не плачь, а работу не кинешь, воротился Иван к итальянцам, долг-то надо платить, отцовский долг. Поначалу камни носил, отбивал молотком, а потом мастер один, Пьетро его звали, взял Ивана к себе, начал приваживать к настоящему ремеслу, обучал обтесывать камень да делать кладку. Так у него житьишко и шло: мимо река спокойно волны свои катит прямо к Дунаю, мастер Пьетро то посмеивается на Иванову неумелость, то поругивается, а у Ивана из головы ни днем, ни ночью не выходит Алика.
Снова времени немало прошло.
И однажды случилось так, что мастер Пьетро дал вдруг Ивану сотенную, просто так дал, от доброго сердца, знал он, что парень ни полушки от Косто Миялчова не получает, вкалывает за отцовский долг. Брусака в тот же вечер пошел в город да напился в какой-то корчме; подождал, пока люди по домам угомонятся — хоть и пьяный, а на это-то хватило догадки, — и снова на выступ дома забрался, где Алика жила. Хоронился там до полночи, а потом набрался духу и постучался. Что уж там было, не нам знать, только рано-рано, до света еще, выкрался Иван из того же окошка, сиганул через высокую стену — да и был таков. А доглядчики ночные под стеной полеживали, вдогонку ему со смешком перемигивались.
Так и подошла осень. Потянулись туманы, трава пожухла и заиндевела, листья на вербах и тополях стали желтые, а к западу от реки, вблизи побелевшей дороги, по утрам и вечерам закурились голубые дымки — овчары костерки разводили, чтобы согреться, пахари спешили запахать землю, поспевали до осенних дождей. У моста поднялись уже колонны из тесаного белого камня, средней только недоставало, а там и накат можно стелить. Косто Миялчов теперь на фаэтоне приезжал чуть ли не каждый день, ругался, мастеров подгонял, чтобы спешили, но Алика больше не появлялась.
Зато Иван Брусака наведывался к ней каждую ночь.
Все бы и хорошо, только бес-то опять, видно, от безделья замаялся.
Ладно, коли уж начал я эту историю сказывать, доскажу до края. Взял как-то бес проклятый да и занес старого хрыча в Аликину светелку, когда она и ждать его не ждала, вроде бы с ребенком пришел попрощаться — в Софию наутро собрался, там Народное собрание открывалось, вот и всхлопотался он, народный заступник. Ну а вместо ребенка-то застал в комнате добра молодца. Хотите верьте, хотите нет, а богатство, видать, и силы, и смелости человеку прибавляет, иначе с чего бы этому старикашке в драку ввязываться с молодым? Бросился было на Ивана Косто Миялчов, да тот встретил его в грудки; тогда старый выхватил револьвер и выпустил в полюбовников пулю. Страшный послышался грохот, лампа погасла, в комнате темно стало, как у суслика в норке. И тихо, так тихо, будто покойника собрались выносить, только малышка один разок пискнула, и больше ни звука. А Косто Миялчов руки в потемках растопырил и двинулся искать Брусаку на ощупь, палить больше не стал, словить его решил да придушить.
Ивану что, он-то посреди комнаты стоял, хоть и темно, а все равно видно, как старый шмыгает вокруг, точно угорелая мышь. Ишь ты, подумал Иван, в жмурки со мной играть затеял. И стало ему смешно. Сначала потихоньку смеялся, потом все сильнее, а под конец аж затрясся от смеха. Пуще того, он и сам решил со старичком поиграться: только тот его в темноте нашарит — Иван отскочит, и еще, и еще…
Увертывается да шуточки подпускает:
— Ну что, хозяин, дедушка Косто, чай, и долга-то на мне теперь не осталось, по всей правде мы с тобой расквитались!
И все смеется, заливается. И так-то смеючись да по комнате прыгая, споткнулся вдруг обо что-то Иван Брусака. Нагнулся узнать, что такое, и к месту его пригвоздило.
— Стой! — кричит, да таким дурным голосом, что Косто Миялчов в стенку со страху вжался.
Тут только дошло до Ивана, что стряслось, понял он, обо что споткнулся: рука его на грудь натолкнулась, из которой липкое что-то сочилось, и кровь это была, не иначе, Аликина кровь.
— Зажигай лампу! — ревет Иван, себя не помня.
Осветилась комната, и поплыло все у Брусаки перед глазами: тихонько лежит Алика, будто уснула, и все еще из груди ее струйками слабыми-слабыми струится молодая кровь. Кинулась, горемычная, прикрывать Ивана, да под самую пулю и угодила. Вот оно как на свете бывает. Женщина, если кого возненавидит, проклянет до девятого колена, а уж если полюбит — жизни не пожалеет. Не от разума она так поступает, а от сердца, старики давно уже эту истину знают.
Что там дальше случилось, сказать не могу; знаю только, что в эту же ночь помер и Косто Миялчов — удар его хватил. И много тогда появилось догадок насчет двух этих смертей: одни говорили, что старый козел из ревности порешил Алику, другие — что какой-то бедолага ограбленный за муки свои отплатил старому лихарю, и другое всякое говорили, но до правды так и не добрались.
Иван Брусака, к утру на мост воротившись, свалился, больной. Три месяца прохворал, едва от смерти отбился. А как в память пришел, подняли уж мост. Только ни единого разу не ступил на него Иван Брусака, даже когда в город по делам отправлялся, ниже всегда реку переходил, через брод, сворачивал на дорогу и шел не оглядываясь, куда надо.
Так и ходил — целых двадцать лет так ходил.
И вот теперь, как минули эти годы, подумалось отчего-то Ивану: похоже, самое время на Аликину могилку сходить, поклониться. С вечера он это подумал и утром, сами знаете, тронулся в путь. И застучал гнедой конь копытами по асфальтовой уж теперь горбине старой дороги, и солнце будто притаилось вверху и все приговаривало: А-ли-ка, А-ли-ка, А-ли-ка… А может, это выцокивали подковы гнедого конька.
Нет, я еще не закончил, эта история, почитай, без конца, без начала, с той поры повелася, как мир стоит, но у меня-то для нее край приготовлен. Да и дело теперь побыстрей пойдет, потому как мотоцикл в нашу историю въехал. И он тоже выскочил из села Горун, задержался малость, позднее двух старших Брусаков выехал, зато мчался, словно из лука стрела, а на мотоцикле — молодой парень. Третий, значит, уже Брусака, что тронулся этим утром по древней дороге, — Васил Брусака, Ивана сын, деду Курташу, выходит, внук. Пыр-пыр-пыр — летит мотоцикл по дороге, и видит Васил впереди себя двух путников: пеший уже к реке приближается, точно букашка издали, верхий чуть позади, так на своем коне восседает, словно он всему миру владыка. Знаем мы уже, какие мысли деда Курташа одолевали, и про что Иван Брусака тревожился, знаем; ну да у Васила — у того думки попроще: вот мол, двадцать минут всего до работы остается (он на заводе работал), а надо еще успеть заскочить в город, Марию захватить. Вместе они работали на заводе, и каждое утро Васил за ней заезжал. Вот он и поддавал газу. Кружится все вокруг него, поле словно в пляс пустилось, а он летит себе да летит. И пяти минут не прошло, как настиг он всадника на гнедом коне, глядит — это отец его. Замедлил ход, поприветствовал:
— Мир на дороге, добрый путь!
— Путь-то путь, да не к нам будь, — ответил Иван, зло этак ответил.
— Гляди-ка, ты чего сердишься?
— А ты чего за мной гонишься?
— За тобой? Вот еще! Я — за любовью!
Сказал так, засмеялся во все горло и дальше полетел по старой дороге. И снова все вокруг него закружилось, в пляс пустилось окрестное поле. И пяти минут не прошло — он уж и другого, что букашкой казался издали, настиг, глядит — это дед его. Замедлил ход, поприветствовал:
— Мир на дороге!
— И тебе добрый путь! Спешишь? — отозвался со вздохом Курташ Брусака, остановился, спину выпрямил и отер лоб платком.
— Спешу!
— Знаю я, куда ты спешишь. Спеши, твое теперь время.
Тихо журчала река, временами из гнезда в чащобе откликалась птица, та самая, от которой душа рвется на части у человека; где-то в стороне от дороги, над рекой, люди, сбившись в бригады, сновали по заводскому двору; тут и молодой Брусака работал. Дед Курташ добрался наконец до чешмы, что выстроена была отцом Салкиным, Айдил-бабой Менеменджи-оглу, на помин ее несчастной души. Добрался, уселся в тени плакучей вербы, выросшей возле самой чешмы. Эх, где они, усачи голубые, что дарил я когда-то Салке, где и она сама, моя Салка… Подумал так и громко взмолился:
— Господи, спаси и помилуй, что поминаю я женщину чужого закона, да уж больно хороша была Салка…
Медленно присомкнулись старые глаза деда Брусаки, и сызнова его опахнуло былое: и старый хан, и зеленое облако вербовое, и Салка… Когда это было, когда? Так и сидел, утонув в давнишнем, пока на дороге не заслышался конский топот. Открыл глаза — сын его, Иван, едет, разглядывает белый каменный мост, словно гадает, по нему ли проехать или по новому, выстроенному два года назад. Не знал старик, что Иван впервые, с тех пор как стоит этот мост, так вот его разглядывает, только подумал: гляди ты, куда это мы все трое пустились в такую рань?
А Иван Брусака уже на чешму глаза перевел — сидит там какой-то дед под ивой в тени.
— Отец, — спрашивает, — ты чего здесь?
— У меня дело спешное, — отвечает Курташ, — из нас троих мне больше всех к спеху, сроки мои подходят, сколько еще передумать надо…
— Да и мне поторапливаться пора, — говорит Иван, — то ли есть оно, это время, то ли нет, кто знает, надо приготовляться.
Пыр-пыр-пыр — затарахтел мотоцикл, и оба примолкли. Примолкли и на дорогу глядят. По ней парень летит, за парнем, крепко его обхватив руками, — девушка. Парень, ясное дело, Васил, а девушка… Нет, про девушку я пока помолчу. Ишь как быстро до города и назад обернулся. Подъехал Васил к отцу и деду, мотоцикл придержал и говорит:
— Ну, старички, есть у меня еще время, три минуты в запасе, так что поглядите на мою девушку. Глядеть глядите, а насчет того, люба она вам или нелюба, не печалуйтесь. Люба, нелюба, все равно моя будет!
И дунул дальше по старой дороге.
Перед тем как мотоциклу с места сорваться, девушка, что с Василом ехала, на деда Курташа да на Ивана Брусаку глянула, так просто глянула, что, мол, за люди такие. А они обомлели прямо, будто громом обоих хватило, стоят как околдованные, смотрят вслед, и древняя перед ними дорога, брошена, точно сабля, позабывшая лютые битвы, потерявшая давнюю славу, а по острию сквозь грозные блики давних сражений мчится во весь опор молодой Брусака. Его-то куда заведет этот путь, столько раз выручавший верным своим горбом отца и деда?
Правду сказать, я и сам не знаю.
Вот про девушку с мотоцикла знаю, знаю, отчего застыли как околдованные Курташ и Иван, взглянувши в ее глаза, — каждый там свое увидал: на одного глянула далекая Салка, на другого — бессчастная Алика, ее дочь.
Вьется-тянется древний путь, с востока на запад, где село Горун, с запада на восток, где село Ясен, да старый каменный мост, строенный итальянцами, со стыда сгорает перед заводом, вскинувшимся под самое небо. Что ж, идут времена, меняются. Вот и эта история хоть подобрана на старой дороге, а может, когда-нибудь снова повторится, только будет уже не та. И дорога будет не та, не прежняя, в новую размахнется даль без конца и без края дороженька, мудрая и молчаливая, без которой людям не обойтись.
Перевод Н. Смирновой.