Павел Вежинов
ИЗМЕРЕНИЯ
До чего же трудно вглядываться в сумрак прошлого! Не раз задумывался я над тем, что оно такое — наш мир, действительно ли он существует. И понял, что сказать: «Конечно же существует, хотя бы в памяти людей» — отнюдь не ответ. А память — что это такое? Неужто лишь тени, нетленные призраки, обитающие в наших усталых душах? Вряд ли. Как говорят ученые, все в этом мире состоит из частиц или волн, что почти одно и то же. Даже сны, даже мечты. А память просто механизм, не более того, который запечатлевает бытие и сохраняет его в себе, вещественное и реальное. И это не только человеческая память. Все, существующее в этом мире, знает и помнит свое прошлое, а значит — содержит его в себе.
Но к чему вдаваться в ненужные рассуждения? Важно, что в это прошлое можно войти, словно в кинотеатр, по своему выбору и желанию. И выйти из него. Последние несколько месяцев я именно этим и занимаюсь; я входил в него, выходил, возвращался снова и снова. Меня хлестали дожди, пули свистели в ушах, я чувствовал во рту сырой вкус крови, такой свежий и отчетливый, будто она лилась на самом деле. Вначале меня это потрясало. Откуда я мог знать о том, чего никогда не было в моих ощущениях? Потом я понял, привык. Спокойно садился на придорожные камни, отмерявшие неизмеримое. Я не знаю, что такое время, и никто не знает. Но теперь я думаю, что именно оно делает вещи реальными, вводя их в фокус наших ощущений. Или связывая их в единый процесс, у которого доказана лишь одна из его сущностей — изменение. Вот в чем узел всех проблем. О прошлом можно сказать, что оно по крайней мере содержится в нас самих. А будущее? Что оно такое? Существует ли оно реально? В нас или вне нас? А может, оно всего лишь возможная и вероятная проекция нашего настоящего?
В сущности, это рассказ об одной старой женщине, объединившей в себе все три лика времени. Во всяком случае, мне так кажется. Женщину эту я знал очень хорошо, потому что она — моя собственная бабушка. И я очень похож на нее, даже внешне. Если она — мое прошлое, то я — ее будущее, по крайней мере по сей день. Несмотря на то, что ее давно нет в живых.
Но начнем с начала. Когда после разгрома Апрельского восстания орды Хафиз-паши ворвались в Панагюриште, бабушке моей было около восемнадцати, а деду Манолу — тридцать два. В те времена такая разница в возрасте мужа и жены была редкостью. К тому же дед женился на бабушке уже вдовцом. Он и сейчас как живой стоит у меня перед глазами, хотя погиб за полгода до рождения моего отца. Это был громадный человечище, пожалуй, самый высокий из «гугов», как тогда называли всех мужчин в нашем роду. Обращаясь к прошлому, люди обычно плохо помнят цвета. Но я вижу деда словно на красочной картинке. Особенно поражала меня его алая феска с длинной кистью. И не только поражала, но даже слегка возмущала. Чтобы член революционной организации, личный друг Бенковского разгуливал в турецкой феске в самый канун восстания — этого я просто не мог понять. Но бабушка говорила, что носил он ее нарочно — позлить турок. Такой красивой, дорогой фески, купленной, наверное, в самом Стамбуле, не было даже у пловдивского вали. Темно-вишневый сюртук, застегнутый сверху донизу, узкие брюки, венгерские сапожки. Так он выглядел на снимке, сделанном в Джурджу, в Румынии. Цвета запомнила бабушка и не забывала до самой своей смерти.
Волосы у деда были русые, лицо приятное, с тонкими чертами, которые редко встречаются у людей такого роста. Однажды я спросил у него, почему нас прозвали «гугами». Дед задумчиво поглядел на меня с портрета, пожал плечами.
— Прозвище у нас такое… С незапамятных времен. Еще с тех пор, когда мы не были православными…
Кем мы были до того, как стали православными, осталось для меня тайной. Портрет все-таки не живой человек, чтобы спрашивать его обо всем, что придет в голову. Слова доходили до меня будто обломки, которые море выбрасывает на берег. По куску обгоревшей мачты нужно было судить обо всем корабле. Могу только предположить, что дед был родом из чипровских католиков, которые после разгрома Чипровского восстания расселились по всей стране. Но бабушка Петра объясняла прозвище гораздо проще. Оно, по ее словам, пошло от детской игры в орехи. Самый большой орех полагалось выбить из кучки первым. В него все и целились. Этот орех и доныне в наших краях называют «гуга». Правда, кто знает, наши ли мужчины получили прозвище от орехов или наоборот.
Дед был человек зажиточный, торговал скотом, даже поставлял овец турецкой армии, то есть, как тогда говорили, был «джамбазин». Он сам закупал их в панагюрских селах, а больше всего — в Петриче, откуда, в сущности, и пошел наш род. Потом через горы, реки и броды гнал их с несколькими помощниками до самого Стамбула. Тяжкое и трудное это было занятие, опасней его, пожалуй, не было во всей Османской империи. Бабушка до конца жизни хранила его «китап», своего рода разрешение ездить верхом и носить оружие. Без этого ни одна овца не попала бы в турецкую армию.
Несмотря на свое суровое ремесло, дедушка Манол, как видно по всему, был человеком добродушным. А за столом с родичами и приятелями — даже веселым. Стоило ему выпить несколько чарок, и белые его щеки начинали алеть, словно маки. «Отчего это у тебя такие щеки, Манол?» — посмеивались приятели. «От турецкой крови! — беззлобно отвечал дед. — Если ее вдруг из меня да выпустить в Тополницу — в речке кровавая вода потечет».
Впрочем, я, кажется, слишком увлекся дедом, хотя он вполне заслуживает доброго слова. Но ведь, как я уже упоминал, эта небольшая хроника посвящена бабушке, бабушке Петре, самой удивительной, самой невероятной из женщин, которых я встречал в жизни. А она была простой крестьянкой из села Мечка, которое до сих пор зовется этим чудесным именем. Съездить в это село я так и не собрался. Впрочем, не очень-то мне верилось, что бабушка именно оттуда. Все связанное с ней странно и, пожалуй, даже необъяснимо. Взять хотя бы ее появление в Панагюриште. До самой смерти она ни разу не упомянула ни об отце, ни о матери. Не было у нее ни метрического, ни брачного свидетельства, так что я даже не знаю, как ее по-настоящему звали. Да и не очень-то стремился узнать, мне почему-то казалось, что излишнее любопытство оскорбит ее память.
Впрочем, кое-кто из родичей постарше поговаривал, что бабушка вовсе не из Мечки. Места там глухие, в селах все друг друга знают. Отец шутил, что дед Манол похитил себе жену у каракачан. Мне эти шутки не нравились, хотя, пожалуй, они были не лишены оснований. Когда бабушка появилась в Панагюриште, в ее длинные, до пояса, косы были вплетены бусы и множество медных и серебряных монет, каких мечкарские девушки в то время не носили. Сукман у нее был узкий, прямой, без складок. Не то чтобы я стыдился быть каракачанским потомком, просто это неверно. Бабушка Петра говорила на чистейшем и благозвучнейшем болгарском языке, на каком и поныне говорят в пустеющих панагюрских селах. Дед привез ее на своем гнедом коне, лоснящемся и злом, как осенний стручок перца. Она сидела за его спиной, выпрямившись, по-мужски обхватив ногами могучий круп лошади, так что ее тоненькие, почти детские ноги в лиловых вязаных чулках видны были почти до самых колен. Она была такой маленькой и худенькой, что люди поначалу просто не поняли, кого это привез Манол — то ли девушку, то ли мальчика. Показалась она им слишком смуглой, почти желтой, одним словом, дурнушкой, годной разве что в служанки, а уж никак не в жены. Сокрушались люди: Манол — человек богатый, ученый, полсвета объездил, каких только людей, каких женщин не видывал — от черкешенок до белолицых полнощеких банатчанок, а на что польстился. В те времена, если девушка была не в теле, не кровь с молоком, как говорится, ее и за девушку-то не считали.
Никто из родичей невесты на свадьбу не явился, хотя Мечка не бог знает как далеко от Панагюриште. Несмотря на это, свадьба прошла очень весело — пошумели изрядно, как говорил другой мой дед, Лулчо. Одни кричали, что молодая «краденая», другие — что «найденная», третьи — что упала с орехового дерева, видимо, намекая на ее малый рост. Но бабушка держалась с большим достоинством, без капли смущения или детской стеснительности, будто и впрямь была невестой из знатного рода. Сидела на своем месте молча, еле касаясь гостей взглядом, еле наклоняясь, когда нужно было поцеловать руку кому-нибудь из стариков. Все это в целом произвело благоприятное впечатление на гордых и самоуверенных панагюрцев.
Сейчас я думаю, что бабушка была очень хорошенькой, даже красивой, но в современном смысле слова. Это видно хотя бы по фотографии. Чудесный овал лица, чуть скуластого, но с очень нежным подбородком. Тонкие черты, живой сверкающий взгляд женщины, осознавшей себя. На фотографиях тех лет обычно жена сидит, а муж стоит рядом, положив руку на спинку стула. Тут было наоборот — дед сидит, а она стоит слева от него и улыбается своей еле заметной лукавой улыбкой. При жизни бабушка очень часто показывала мне этот снимок и объясняла все, особенно что какого цвета. Желтая блуза — такие и сейчас носят, — лиловый суконный контошик и вместо сукмана — длинная, до пят, черная юбка. Волна умиления и сострадания захлестывала меня, когда я видел, как она постарела по сравнению с портретом. Бабушка прекрасно понимала мое состояние, хотя лицо ее давно уже разучилось выражать и скорби и радости. Они с мужем очень любили друг друга. Об этом мне никто не говорил, это я понял сам, словно бы тоже жил в то время. Думаю, сейчас уже не встретишь такую горячую, такую преданную любовь, которая связала бы двух одиноких людей такими неразрывными узами. А больше они ни в чем не нуждались — ни у себя дома, ни в городе, на пороге стольких ужасных событий. В наше время все по-другому. Слишком много лиц, событий, зрелищ тянут в разные стороны душу человека, ставшую разреженной, как атмосфера на Марсе, которая не может удержать в себе ничего живого. И чем дальше, тем становится все более разреженной. Не знаю, что должно случиться, чтобы люди вновь обратились к себе, осознали себя, поняли свои настоящие чувства. А то они окончательно превратятся в муравьев, которые при встрече узнают друг друга не иначе как на ощупь.
После свадьбы дед не поехал, как обычно, перегонять скот. Просто не захотел в первый же год оставлять в одиночестве молодую жену. А может, его удержали дела революционной организации. Восстание назревало, все лихорадочно к нему готовились. Все, кроме, может быть, влюбленных, хотя дед исправно выполнял свои обязанности. Вероятно, без особого воодушевления, но и не отлынивая. Бенковский очень любил деда и доверял ему хотя бы потому, что тот не был сторонником Бобекова, его противника. Бабушка, правда, Бенковского недолюбливала, во всяком случае, говорила она о нем всегда довольно холодно и отчужденно. Однажды, незадолго до восстания, Бенковский явился к ним в дом около полуночи, как всегда с целою свитой. Спутники его остались во дворе выгуливать разгоряченных лошадей, а Бенковский прошел в комнату, где дед обычно принимал гостей. Хмуро взглянул на бабушку и распорядился:
— Ступай, молодка, свари нам по чашке кофе.
Наверное, хотел остаться наедине с дедом. Бабушка сварила кофе и, подавая его, сдержанно проговорила:
— Ничего у вас не выйдет, Георгий… Только головы свои сложите.
— Можешь не бояться, уж твоя-то голова останется в целости, — мрачно ответил Бенковский. — На тебя турки и не глянут — больно худа.
Понятно, почему она его не любила. Рассказ этот бабушка словно клещами из себя тащила. Закончила она его следующими словами:
— Сразу видно, не из очень-то хорошей семьи был человек… Выпил кофе и чашку вылизал, будто деревенский портняжка…
Моя дорогая бабулечка, и когда она только успела усвоить светские манеры? Давно ли, кажется, явилась она в этот дом с бусами в длинной косе. У нас бусы вплетали только в лошадиные гривы.
Остановлюсь на последнем эпизоде их краткой совместной жизни. Последнем и самом трагическом — смерти деда. Не могу отделаться от мысли, что именно тут начало всего того, что потом многим покажется таким странным. Но до этого, видимо, придется хотя бы в нескольких словах описать дом деда Манола, потому что именно здесь разыгрались самые драматические события. Дом этот стоит и сейчас, правда совсем заброшенный и полуразвалившийся. В свое время бабушка его продала, а лет десять назад я купил его за бесценок, заплатив, по существу, только стоимость участка. К сожалению, у меня нет ни времени, ни средств привести его в порядок… А когда-то дом был очень хорош, один из самых заметных в городе. Можно было бы, конечно, реставрировать его, как архитектурный памятник, но, по правде говоря, что-то мешает мне это сделать. Давно уж я сказал себе: «Мир их праху» — и не хочу больше ничем тревожить покой почивших. Тем более что нынешняя публика не очень-то этого заслуживает. И вряд ли я вообще рассказал бы эту историю, если б не некоторые особо важные обстоятельства.
Итак, дом двухэтажный. На второй этаж ведет узкая деревянная лестница, потемневшая, позеленевшая, изгрызенная гнилыми зубами времени. Наверху две спальни и комната для гостей — сейчас абсолютно пустые, холодные зимой и летом. Я бывал там несколько раз, и всегда со стесненным сердцем, словно посещал старую, заброшенную могилу. В гостевой комнате — тучи пауков, сороконожек, каких-то вонючих букашек и других невероятных насекомых, которых я больше нигде не видел. Стоишь посередине, растерянный, испуганный, будто попал в какой-то совершенно неведомый мир. Кажется, само время здесь иное, другие у него измерения, другая осязаемость, даже другой запах. И давящее неотступное чувство, как будто только мое сознание живо, а все остальное, включая мое тело, мертво. На мгновения время словно бы исчезает, именно на мгновения. Невыносимое чувство, гораздо более неприятное, чем ощущение мертвеющей оцепенелости собственного тела.
Торопливо выйдешь на веранду. Глубокая провинциальная тишина. Сквозь ветки умирающего вяза видна облысевшая горная гряда. Тишина, тишина, лишь где-то еле слышно трепещут крыльями птицы. Медленно спускаешься по деревянной лестнице, под ногами мягко пружинят гнилые ступеньки. Внизу, под лестницей, сбитый из досок закут, в котором когда-то складывали наколотые на зиму дрова. От него начинался туннель — подземный ход, выходивший в соседнее ущелье. Дед Лулчо рассказывал, что пробили его по совету самого Левского на случай, если турки вдруг выследят какое-либо собрание революционного комитета. Тот же дед Лулчо его и выкопал, можно сказать, голыми руками, за одно лето. И знали об этом только они двое с дедом Манолом, бабушка даже не подозревала о его существовании.
Сейчас двор утопает в буйном, словно кустарник, бурьяне. Дорожка еле заметна. Очень высокая каменная ограда придает всему дому вид крепости. Ни в одном селе не видел я больше таких высоких оград. Целый век прошел, а они крепки по-прежнему. Только скрепляющий камни известковый раствор кое-где выкрошился, тронутый временем. В тот страшный день, когда за городом гремели выстрелы, бабушка, бледная, безмолвная, стояла у дверей и ждала. От них к тяжелым, обитым железом воротам вела дорожка, вымощенная мелкой речной галькой. Все было пусто, нигде ни души.
В это время дед Манол сражался на Бырдото. Из истории известно, чем закончился этот бой. Погода стояла холодная, хмурая, в горах Эледжика даже шел снег, хотя по-теперешнему была середина мая. Потом полил дождь, вымочил порох в жалких самодельных патронах повстанцев. Ружья смолкли. Хафиз-паша дорого заплатил за победу, но так или иначе его регулярные части, возглавляемые ордой башибузуков, ворвались в опустевший городок.
Бабушка по-прежнему ждала. Она сразу поняла, что мертвая тишина вещает не победу, а гибель. Разгромленные повстанцы рассыпались по горам, каждый искал спасения в одиночку. Но многие все-таки пробрались в обреченный город. Это горстка храбрецов, о которых рассказывает в своих «Записках» Захарий Стоянов. Известны имена Рада Клисаря, Стояна Гыкова, Тодора Гайдука из Радилова, которые своими допотопными ружьями остановили целую армию. Но имена моего деда и его маленькой храброй жены остались неизвестными, как и многие-многие другие. Все они предпочли погибнуть в последнем бою, но не жить в отчаянье и позоре поражения. Хотя это уже принадлежит истории и не имеет отношения к моему рассказу.
Когда дед, задыхаясь, ворвался во двор, бабушка все так же стояла в дверях. Он был в повстанческой форме, в тяжелой суконной накидке на плечах, но без шапки, которую потерял в бою. В руках у него был винчестер и к нему два патронташа. Как известно, винчестер — одно из лучших ружей того времени, вооружены им были лишь немногие. Говорят, дед за немалые деньги купил его у Нури-бея, одного из самых богатых пирдопских черкесов, с которым его связывало какое-то старое приятельство. Дед был чрезвычайно возбужден, даже губы у него побелели, может быть, от усталости. Но, заговорив, он сразу пришел в себя, лицо его смягчилось. Во дворе было тихо, спокойно — укромное зеленое гнездо за крепкими стенами. Стрельбы в городе пока не было слышно. Только что расцветшие гиацинты улыбались, орошенные дождем. Даже тучи поредели, в просветах засияло чистое небо. Казалось, что все вокруг рождено для вечного мира. Дед взглянул на жену своими ясными голубыми глазами и еле слышно вздохнул.
— Ну, Петра, пришел наш последний час! — сказал он спокойно. — По крайней мере умрем по-человечески!
— А я? — тихо спросила она.
— Что ты?
— Нету ведь у меня оружия.
— Об этом я позаботился! — ответил дед.
Сунул руку под накидку и вытащил двуствольный пистолет.
— Здесь две пули, — сказал он. — Если поганцы убьют меня, хорошо. А если ранят, ты убьешь и меня и себя.
И протянул ей пистолет так, как протягивают дорогой подарок. Она поцеловала ему руку и опустила глаза. Бабушка никогда не описывала мне своих тогдашних переживаний, ни в одном из ее многочисленных рассказов не было ни слова о чувствах. Когда-то люди стыдились своих чувств, вернее, стеснялись их не меньше, чем наготы. Это благодаря ей я понял — не может быть глубоким и сильным то, что показывается без всякого смущения.
А тогда она сказала только:
— Хорошо, Манол.
Вскоре в городе загремели первые выстрелы. И началось то, что потом навсегда врежется в память людей. Не все из тех, кто остался в Панагюриште, сражались до конца. Но все прощались — с близкими, с горькими своими надеждами. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, в ушах у меня звучат тихие, умоляющие голоса, предсмертные стоны. Последние прощальные слова, может быть, последние проклятия. Женщины падали на колени перед пропахшими воском иконами, и тут настигал их роковой удар ятагана, слышался хруст костей. Может быть, кто-то из стариков молитвенно простирал руки, надеясь на пощаду. Кто-то плакал. Но настоящие мужчины бились до последнего патрона. Некоторым даже удалось спастись, но ни один из них потом не был счастлив. Горечь поражения оказалась сильней подаренной жизни.
Дед Манол сбросил накидку и направился к воротам, стройный, с легким ружьем в руках. Бабушка слышала, как глухо и грозно загремели засовы. Затем дед прикладом выбил камни, прикрывавшие заранее проделанные в ограде бойницы. Их было три: две выходили на площадь, одна — на боковую улочку. Потом он тщательно зарядил винчестер.
Стрельба в городе усиливалась. Дед стоял у бойницы и ждал. Наконец и на нашей улице появились турки. Вернее, это были не турки, а черкесы, о чем легко можно было догадаться издалека по прямым блестящим шашкам, не похожим на кривые турецкие ятаганы. Было их довольно много, человек двадцать. Впереди шагал крупный мужчина в распахнутой черкеске и с громадным животом, который он время от времени приподнимал руками, словно боялся уронить. Это и был знаменитый Нури-бей, продавший деду винчестер. Верно, спешил заполучить его обратно, пока до Хафиз-паши не дошло, что он продал оружие неверному.
Вдруг черкесы остановились. Нури-бей вытер рукавом взмокший лоб.
— Сдавайся, Манол-эфенди! — крикнул он не слишком громко. — Ничего плохого мы тебе не сделаем.
Видно, заметил торчащее из бойницы ружье За это время дед успел прицелиться — в самое брюхо. Прогремел выстрел. Нури-бей покачнулся и упал лицом в грязь. Остальные, не залегая, открыли беспорядочную стрельбу.
Похоже, случайно пуля сразу же попала в деда. Хлынула из шеи алая мужская кровь. Сейчас я думаю, что вряд ли он умер сразу, слишком уж громко хрипела его пробитая гортань. Но бабушка так и не узнала, когда именно это случилось. Почти не сознавая, что делает, она схватила ружье и встала к бойнице. Прицелилась еще более твердой и жесткой рукой, чем дед, и выстрелила. Один из головорезов повалился ничком и замер. Только тут черкесы залегли, кто где сумел. Они все еще не знали, что сражаются с женщиной. Мне тоже так и не довелось узнать, когда моя бабушка научилась владеть оружием. Об этом она хранила упорное молчание.
Если судить по некоторым рассказам, бабушка защищалась чуть не два часа. Израсходовала почти все патроны, убила четверых. Наконец это дурачье догадалось, что нужно сделать. Один из них обошел двор и уж не знаю как, но сумел перебраться через высокую ограду. Бабушка все еще продолжала стрелять. Ружье ни разу не дрогнуло в ее слабых женских руках — так велика была ее ненависть и таким яростным желание отомстить. Черкес тихонько подкрался сзади и изо всех сил обрушил приклад ей на голову. У нас, потомков бабушки Петры, пока, правда, только у мужчин, невероятно крепкие черепа. Ее наследство. Иначе вся история так бы и закончилась этим ударом. Но бабушка только повалилась на мягкую траву между белыми, ясными, словно капельки солнца, ландышами.
Можно представить себе, как был поражен черкес, когда понял, кто с ними сражался. Но времени терять было нельзя. Он бросился к тяжелым, запертым на три крепких железных засова воротам. Свирепая орда ворвалась во двор. Все кинулись в дом, рассчитывая найти там богатую добычу. Лишь три человека молча остановились у распростертой среди цветов женщины. Один из них, совсем еще молодой, с тонкими усиками, походил скорее на писаря, чем на разбойника.
— Герой-баба! — уважительно пробормотал он. — Если тут все такие, падишаху не поздоровится.
— Может, оттащить ее к колоде да прикончить? — спросил второй.
— Ты только и знаешь головы рубить, дурень! — рассердился молодой. — Лучше принеси воды, вдруг удастся ее в чувство привести. Кому как не ей знать, где Манол прячет золото.
Третий, до сих пор молчавший, склонился над бабушкой, потрогал ее лоб. Невысокий, плотный человек в чалме, может быть, турок.
— Да она мертва, эфенди! — сказал он.
Странное дело жизнь, каких только неожиданностей она не преподносит. Почему он так сказал? Конечно, бабушка была жива, горячая кровь пульсировала в ее жилах. Тогда почему он солгал? Может, просто лень было тащить воду? А может, он пожалел эту маленькую храбрую женщину и не хотел, чтобы черкесы измывались над ней и в конце концов погубили?
Вот как неожиданно сплетаются невидимые нити судьбы. В сущности, именно этому неведомому, смешному, коренастому турку я обязан жизнью. Потому что как раз тогда бабушка была беременна моим отцом. И связь поколений, которая, может быть, продолжится на века, совершенно случайно не оказалась прерванной.
Но неужели правда, что все в этом мире лишь цепь случайностей? Не так это, не может быть так. Чем старше я становлюсь, тем более противоестественной и отвратительной мне кажется эта вероятность. Мы не знаем, откуда берутся миры, этого нам не понять никогда. Но они непременно должны куда-то уходить, осуществив себя и все свои возможности.
Внимательный читатель наверняка заметил, что по крайней мере два эпизода этого рассказа кажутся неправдоподобными. Или, скажем, необъяснимыми. Сам я не могу в этом разобраться. Не могу понять, где кончается реальность, а где начинается воображение. Но в одном я убежден — все здесь или чистая правда, или одно лишь воображение. Во всяком случае, добросовестность требует, чтобы я вас предупредил: ни одна из многочисленных летописей той поры не упоминает бабушкиного имени. Все пятеро убитых черкесов были отнесены на счет деда Манола. Это в какой-то степени понятно. Бабушка уверяла, что впервые рассказала эту историю моему отцу перед тем, как его взяли в армию. Отец промолчал, но явно не поверил ни одному ее слову. Но я поверил ей всей силой души. И до сих пор словно бы собственными глазами вижу эту картину, до того вся бабушкина история кажется мне реальной и правдоподобной. И до того она соответствует бабушкиному облику, по крайней мере тому, который сохранился в моей памяти.
И все же противоречия есть противоречия. Во-первых, подземный ход. Дед Лулчо утверждал, что бабушка вообще не знала о его существовании. Дед Лулчо был не братом, а дядей Манола, хотя разница между ними составляла каких-нибудь пять-шесть лет. Как станет ясно из дальнейшего, дед Лулчо — очень важный свидетель. Ему, по-моему, следует верить без всяких оговорок. Я никогда не говорил бабушке о том, что знаю про подземный ход. И вы меня, верно, поймете. Этим я, может быть, разрушил бы нечто, составляющее основу ее существования.
А вопрос на первый взгляд очень простой — почему дедушка Манол не воспользовался подземным ходом, чтобы спастись от осады? И от гибели, разумеется.
Верно, что весь город был заполнен войсками и башибузуками, ускользнуть от них было бы нелегко. И все же надежда есть надежда, а деду случалось выпутываться и из более тяжелых положений. Во всяком случае, они могли хотя бы укрыться в тайнике, пока не минует опасность. Ведь так в конце концов и получилось. Подпалив город со всех сторон, турки ушли из него и расположились в окрестностях на холме у церквушки святой Петки. Но наш дом уцелел. Оба могли остаться в живых.
По всему видно, что дед сознательно пожертвовал жизнью. И не только своей, но и жизнью молодой жены. Да, вполне сознательно! Он держал в своих руках жизнь и смерть. Любовь и достоинство. Как ни сильна была любовь, он предпочел достоинство. Когда-то это слово объясняло все, даже безумные поступки. Зато теперь оно все больше теряет цену. Многие считают его признаком наивности, незрелости, рабской зависимости от химер прошлого. А в сущности оно, быть может, костяк человеческой нравственности.
Но продолжим. Пока бабушка Петра рассказывала о том, что произошло, когда она без чувств лежала в траве, мой мозг, словно песчинка, царапала одна неотвязная мысль. А откуда ты все это знаешь, бабуля? Ведь ты же была без сознания. Наконец я не выдержал и спросил ее об этом. Она взглянула на меня строго, даже чуть удивленно.
— Так было! — ответила она сердито. — Я все помню!
Хоть бы сказала: я все слышала. Она же упала лицом вниз. Уже потом нашли ее в двух-трех шагах от трупа деда. С фрактурой черепа, как сказали бы сейчас. И в полном беспамятстве. Допустим, что-то из слышанного еще могло запечатлеться в подсознании, но видеть-то она ничего не могла. Тем более чалму турка.
Откуда я знаю эти подробности? От деда Лулчо, я уже о нем упоминал. На рассвете следующего дня он нашел бабушку все еще в полном беспамятстве. Дед только дивился, как ей удалось выжить без всякой врачебной помощи. Придя в сознание, она целых десять дней молчала. Ничего не сказала, ни о чем не спросила, словно ей и так все было ясно. Такой она осталась на всю жизнь — молчаливой, замкнутой. Словно жила в каком-то другом мире, не похожем на наш и совершенно, совершенно недоступном.
И все же ее рассказ остался во мне и в моей памяти как истина, а не как горячечное видение воспаленного мозга. Я знаю, она не обманывала меня, она пережила все это на самом деле, хотя и в воображении. Так было! — сказала она мне. Кто знает, может, и вправду было. Дело в том, что все детали ее рассказа были удивительно правдоподобны и полностью соответствовали тому, что могло быть в действительности. А не болезненному, лихорадочному состоянию.
Впервые я увидел бабушку, когда мне было восемь лет.
В то время мы жили в Пловдиве. После службы в армии отец не захотел вернуться в Панагюриште, городок был слишком тесен для его амбиций. Его гораздо больше привлекали торговые улицы Пловдива, где он с таким шиком мог размахивать лакированной тросточкой, пить пиво за столиком, застланным белой скатертью, или, надвинув на лоб соломенное канотье, кататься в черной пролетке. Так что он не задумываясь покинул мать, у которой был единственным сыном.
Бабушка даже не попыталась его удержать. Дала ему денег — причитавшуюся ему долю отцовского наследства. Этот факт уже сам по себе говорит, что разбойникам Нури-бея не удалось найти то, что они искали. Сама она почти за бесценок купила в Панагюриште постоялый двор, разумеется, даже не заглянув в него, — всеми делами занимался дед Лулчо. Доходов постоялый двор приносил не бог весть сколько — в то время заведения такого рода повсюду стали приходить в упадок, но двум неприхотливым людям и этого было более чем достаточно.
Отец открыл торговлю табаком. Не знаю уж, как он вел свои дела, но через три года прогорел. Судьба его меня не удивляет — отец словно рожден был неудачником. Щеголь, бонвиван, хвастун, он вообще мало походил на болгарина, такое отвращение вызывала у него любая работа, все равно — умственная или физическая. Даже совершенно обеднев, он одевался будто какой-нибудь городской туз — всегда элегантный, отутюженный, с внушительным золотым пенсне на ленточке, которое тогда еще только входило в моду. Но вообще-то человек он был хороший, незлобивый, щедрый, безумно доверчивый, что, вероятно, и привело его к разорению. Одна лишь моя мать обожала его и превратила себя в его личную служанку. Ничем не блистала эта бедная женщина — ни умом, ни красотою. Люди с большими претензиями обычно очень мало получают от жизни. Отец женился на ней в надежде на какое-то богатое приданое, которого, конечно же, так никогда и не получил. Сложная штука человеческая наследственность — это вам не гороховая шелуха Менделя.
Когда бабушка переехала жить к нам, отец был всего-навсего владельцем самой обычной кофейни. Да и кофейня-то едва заслуживала этого названия — просто узенький коридорчик, где с трудом умещались три столика и очажок для варки кофе. Но место было хорошее — в самом центре торгового квартала. Кроме того, можно было не признавать за отцом никаких достоинств, но кофе он варил мастерски. Так что трех жалких столиков было явно недостаточно для его клиентуры. Отец рассчитывал главным образом на торговлю вразнос. Кофе разносил в основном я и очень редко — мой брат, который был на шесть лет старше меня и для такой работы считал себя слишком взрослым. К тому же брат был гордец и воображала, подавая кофе, он краснел, будто вареный рак. Впрочем, может, я и несправедлив к нему. Возможно, он просто был так же застенчив, как и я. А мне казалось, что все люди, видя, как я таскаю по лавкам круглый жестяной поднос с этими проклятыми чашками, смотрят на меня насмешливо и презрительно. Я ужасно страдал, не то что мальчишки из других кофеен, которые, распевая во все горло, разносили свои чашки, хотя получали за это гроши — только чтобы не умереть с голоду.
До конца жизни не забуду я день, когда впервые увидел бабушку. О том, что она переедет к нам, я знал давно. Дед Лулчо внезапно скончался от инсульта, как это часто бывает с хозяевами постоялых дворов, которые не прочь выпить с посетителями. Бабушка не могла жить одна. И все-таки ей нелегко было решиться переехать в Пловдив. Наверное, там, в Панагюриште, ее с огромной силой удерживала могила мужа. Но она согласилась — чтобы люди не оговаривали отца, по ее собственному выражению. Так или иначе, отец закрыл кофейню и почти на неделю уехал в Панагюриште. Славное это было времечко. Мы целыми днями бултыхались в мелких заводях Марицы. Однажды, вернувшись домой, я сразу понял, что бабушка здесь. Мать возбужденно сновала по двору и, завидев меня, сказала:
— Иди, иди!.. И не забудь поцеловать ей руку.
Но я забыл, настолько меня поразил бабушкин вид. Я представлял себе традиционную бабушку — сгорбленную, подслеповатую, с глуповатой беззубой улыбкой. Когда я вошел, она сидела на высокой кровати, едва доставая ногами до пола, и была больше похожа на немолодую девушку, чем на старушку. Даже платочка на ней не было. Черные как смоль волосы спускались на грудь двумя толстыми косами. А в них — ни одной седой волосинки. Хотя тогда ей было уже около шестидесяти. Бабушка смотрела на меня пристальным немигающим взглядом, в котором не было ни удивления, ни любопытства. Ну и бабушка, да с ней можно в жмурки играть! Наверное, у меня был очень глупый вид, потому что она улыбнулась, блеснув прекрасными зубами.
— Ты и есть Манол?
— Да…
Но не добавил «бабушка», как полагалось.
— Подойди ко мне!
Я подошел довольно робко — таким пронзительным был ее взгляд. Бабушка протянула красивую руку, положила ее на мою стриженую голову. Казалось, она внимательно ощупывает ее, время от времени надавливая пальцем, — так на базаре проверяют, созрела ли дыня. Осмотр, видимо, ее вполне удовлетворил, в глазах мелькнула доброта и нежность — в первый и в последний раз за всю нашу жизнь в Пловдиве.
— Ты в меня! — сказала она довольно. — Только в тебе и чувствуется моя косточка!
Я смущенно молчал.
— А почему ты босой?
— Да ведь лето! — удивленно ответил я.
— Ну и что ж, что лето? Ты — внук дедушки Манола, носишь его имя. Негоже тебе босиком бегать.
Так обул я эти проклятые ботинки, чтобы уже больше никогда с ними не расставаться. Но тогда я не думал об этом, а по-прежнему во все глаза рассматривал бабушку. Почему никто не сказал мне, что я назван в честь деда? За человека не считают!
— Почему ты такая молодая? — внезапно вырвалось у меня.
— Я не молодая, — серьезно ответила бабушка. — Помню все, что было давным-давно, еще с Христовых времен.
Я так никогда и не понял, что она хотела этим сказать. Может, просто пошутила.
— А ты не ведьма? — как последний дурак спросил я. — Говорят, только ведьмы не старятся.
Что-то вроде улыбки появилось на ее тонких, но свежих губах. Похоже, она ничуть не обиделась.
— Может, и ведьма. Не думала я об этом покуда… Но, похоже, и вправду ведьма! — Она легонько потянула меня за ухо, маленькое и круглое, как у нее.
Как ни сильно я любил свою странную бабушку, я всегда ее немного побаивался. Даже когда подрос. Мне все казалось, что она, если захочет, может превратиться в кого угодно — в филина, черного козла, даже в прекрасную принцессу. Бабушка приподняла полу черного шелкового платья, под ним показалась жесткая нижняя юбка. Сунула руку в карман, достала монетку.
— Вот, купи себе конфет, — сказала она. — Ну, беги!
Уходя, я заметил в комнате нечто новое. Это был сундук, громадный, гораздо больше самой бабушки. Никогда раньше я не видел такого красивого сундука. Весь окованный разноцветными жестяными полосками, он, казалось, был перенесен сюда прямо из сказок Шехерезады. Мальчиком я страшно хотел заглянуть в него, узнать, какие тайные сокровища хранит в нем бабушка. И когда подрос, тоже. Бабушка прожила с нами еще пятнадцать лет, но мечте моей так и не суждено было осуществиться. Сундук был разбит, вернее, просто исчез в Софии во время большой ночной бомбежки. Тогда же в развалинах погибла и сама бабушка.
Бабушка жила у себя в комнате тихо и бесшумно, как мышка. Никуда не ходила, почти ничего не ела. За все это время она ни разу не заглянула в церковь, словно все еще сердилась на бога за жестокую смерть деда. Наверное, так оно и было. А может быть, там, где она родилась, вообще не было церкви.
Только раз в неделю, по пятницам, она ходила в старую турецкую баню. Долго готовилась к этому, чем-то шуршала у себя в комнате, отпирала и запирала сундук. Я ничуть не удивился бы, если бы она вдруг вынула из сундука ковер-самолет и полетела бы на нем к свинцовым куполам бани. Никогда не забуду, какой легкой прямой походкой выходила она в этот путь. Даже соседи высовывались из окон, чтобы на нее посмотреть. Но сама она ни на кого не глядела, словно жила одна на этом свете. А может, так оно и было. Воспоминания — еще с Христовых времен — были для нее единственной реальностью. Да и кто может сказать, какая жизнь более настоящая — реальная или та, что внутри нас. Одним лишь безумцам все ясно в этом вопросе, мы же, остальные, только обманываем сами себя.
Из бани бабушка возвращалась ровно через три часа, хотя никогда не глядела на часы, будто и не ведала об их существовании. Она и в самом деле была единственным известным мне человеком, который словно бы носил время в себе самом. Домой она возвращалась свежая, розовая, с двумя еще теплыми сдобными булочками за пазухой. Не знаю, как их пекли в те времена в Пловдиве — сейчас таких нет, — но мне казалось, что вкус у них, как у просвирок, небесный. Даже брат, строивший из себя невесть кого, поедал их с удовольствием.
И как раз во время одного из таких банных походов с бабушкой случилась беда — она сломала ногу. Поскользнулась на мокром каменном полу — и готово. Прямо из бани отец отвез ее в городскую больницу. Домой он вернулся озабоченный — бабушке предстояло лежать самое малое два месяца. На ногу пришлось наложить гипс.
Она и вправду надолго застряла в этой проклятой больнице. Дважды в неделю мы ходили ее навещать — то с отцом, то с мамой. Но у меня было чувство, что рада она только мне, на других бабушка почти не глядела. Опускала, как обычно, руку на мою твердую голову, черные, как вишни, глаза еле заметно улыбались. Потом расспрашивала меня о моих школьных делах. Дела эти шли неплохо, я очень легко научился читать, только с арифметикой не все ладилось. Я и до сих пор не очень твердо знаю, сколько будет семью восемь.
— Учись, учись, — назидательно говорила мне бабушка. — Из тебя большой человек получится.
Отец скептически усмехался, но не спорил. В те времена было не принято спорить с родителями. Тем более им противоречить. Сам он в меня ни капельки не верил. И с полным правом. Первый класс начальной школы я закончил на четверки, и это привело отца в отчаянье. Мой брат Иордан никогда не получал меньше шести. При этом он вовсе не был зубрилой, чаще вертелся перед зеркалом, чем сидел над учебниками, тут он был весь в отца. Разве я мог сравниться с ним — белолицым, красивым, как отец и, конечно же, как дедушка Манол. Что я такое рядом с ним, ничто — самый обыкновенный растяпа, черноклювый, словно только что вылупившийся галчонок. По-настоящему именно его должны были назвать Манолом, но отец в сладостном ожидании наследства предпочел назвать первенца в честь тестя. Мог ли он знать, что тот всю свою мельницу обратит в жетоны, которые за одну неделю растают в игорном доме Висбадена.
Вот тогда-то, в конце апреля, и произошло событие, о котором я никогда не забуду. Мы с отцом, как всегда, пришли в больницу и застали бабушку как-то по-особому возбужденной и беспокойной. Не дав нам переступить порог и поздороваться, она заявила:
— Делчо, немедленно забери меня отсюда… К ужину я должна быть дома.
— Почему? — удивился отец.
— Так нужно! — строго ответила она.
— Но это же не от меня зависит, — забеспокоился отец. — Придется спросить главного врача.
И тут же вышел. На этот раз бабушка на меня почти не глядела, чувствовалось, что она сильно встревожена. До этого я думал, что сам сатана не смог бы вывести ее из равновесия. Через полчаса отец вернулся, крайне озабоченный.
— Не разрешают, мама. Врач категорически запретил. Говорит, можешь остаться хромой на всю жизнь.
Теперь я знаю — он лгал. Просто не нашел врача, который мог бы дать разрешение на выписку. А сам он был не из тех, которые делают что-либо на свой страх и риск, не было в нем нужной силы. Бабушка словно почувствовала это.
— Как был ты всю жизнь недотепой, так и помрешь, — презрительно бросила она.
Отец побагровел, казалось, он вот-вот лопнет.
— Но почему? — почти закричал он, срываясь на визг. — Почему тебе именно сегодня понадобилось выписываться? Что за детские причуды?
Бабушка секунду поколебалась, потом тихонько сказала:
— Наклонись!.. Не заставляй меня кричать… — и торопливо оглянулась. В палате лежали еще две женщины, правда, достаточно далеко. — Завтра будет землетрясение! — прошептала бабушка. — И как раз над нами обрушится потолок.
Каким послушным сыном ни был мой отец, но тут он пришел чуть ли не в ярость.
— Да ты думаешь, что говоришь? — рявкнул он. — Кто может предсказать землетрясение? Никто, понимаешь, никто!.. Даже сам господь бог, спустись он с неба!
Я не мог не видеть, что бабушкин взгляд исполнился бесконечного презрения.
— Уходи! — сухо проговорила она. — Не дождешься, видно, от тебя толку.
Отец подпрыгнул как ужаленный и бросился вон из палаты, но тут я неожиданно для самого себя неудержимо разрыдался.
— Бабуля! Милая бабуля! Я хочу остаться с тобой!
Бабушкино лицо словно осветилось. Обеими руками она взяла мою голову и нежно поцеловала в худую щеку. В первый и последний раз. Впрочем, нет. Второй раз она поцеловала меня, когда я уходил в армию. Но это был совсем другой поцелуй, совсем, совсем другой.
— Ты мое дитятко! Один ты, ты! — почти всхлипнула она. — Бабушка никогда тебя не забудет.
Но это продолжалось одно мгновенье. Лицо ее опять стало замкнутым, строгим, как всегда.
— Слушай, Манол, слушай, мой мальчик. У вас ведь каникулы? Завтра не сиди дома. Собери ребятишек и уходите подальше в луга — щеглов половите, синиц.
— Хорошо, бабушка.
— Обещаешь?
— Обещаю, — ответил я.
Она смотрела на меня, черты ее строгого лица постепенно смягчались. Во взгляде появилась тень сдержанной нежности.
— Ну, а теперь ступай! — сказала она. — Ты не в отца, Если пообещал, сделаешь.
На следующее утро мы отправились ловить птиц. Ушли рано, еще по росе. Я совсем забыл об этом дурацком землетрясении, помнил только о данном бабушке слове. С тех пор как она у нас поселилась, я перестал разносить кофе — отец нанял мальчика. Теперь я был свободен, как большинство детей, мог ходить куда вздумается. Охота на птиц — занятие невероятно увлекательное, за ним я забывал о времени. Вот и на этот раз взяли мы свои сети и силки и, возбужденные, отправились «в экспедицию», как говорил Крумчо, наш предводитель. То чудное, ясное, свежее утро останется в моей памяти на всю жизнь. Нет ничего прекраснее дней, прожитых нами в детстве. Нет прекраснее облаков, зеленее верб, спокойнее задумчиво застывших в дремоте заводей. И не может быть ничего красивее птиц под жарким летним небом, с голосами чище этого самого неба — маленьких, как орешки, тепленьких, трепещущих в наших жестоких ладонях.
Мы укрылись за небольшим пригорком, парила нагретая земля, тихонько кололи нас сухие летние травы. Крумчо держал конец веревки, мы ему только ассистировали. Щеглы беззаботно щебетали рядом с силками, распушив перья, купались в пыли, весело поклевывали что-то, но к сети не подходили. Мы знали, что они не выдержат и в конце концов попадут в ловушку. Только нужно набраться терпенья и ждать. И все вокруг ждало вместе с нами — небо, кусты терновника и боярышника, все затаилось и, может быть, веселилось вместе с нами.
Внезапно птицы на секунду затихли и вдруг с громким криком сорвались с места.
И случилось то, что должно было случиться. Земля под нами вдруг прогнулась, как живая, потом качнулась так сильно и резко, словно мы сидели на спине гигантского буйвола, стряхивающего с себя грязь и надоедливых насекомых. Воздух сгустился и, будто прозрачное желе, задрожал перед нашими глазами. Какой-то непонятный, доселе не испытанный ужас оледенил мою душу. Я даже не решился вскочить, как другие, просто лежал и ждал, что земля меня поглотит. Помню только, как с поля, хрипло каркая, взлетела стая ворон и небо совсем почернело от них. Трудно было поверить, что столько птиц обитает в этих пустынных лугах.
Затем все стихло, воздух снова приобрел хрустальную прозрачность. Только небо было по-прежнему черно от птиц. Да еще какой-то охваченный паникой уж, как слепой, стремительно проскользнул рядом с нами. Оцепенение исчезло так же внезапно, как и налетело, я закричал:
— Бабушка!
И, не дожидаясь остальных, со всех ног бросился домой. Я бежал, пока город не появился у меня перед глазами — целый и невредимый, словно ничего не случилось. Невредимый, но мертвый, как будто в нем не осталось живой души. Готовый ко всему, я бессознательно умерил шаг.
А за это время случилось вот что.
Толчок застал отца в кофейне. Повалились полки, задребезжали чашки и блюдца. Банка постного сахара, словно бомба, грохнулась об пол. Но отец даже не успел испугаться. Да и в городе, наверное, было не так страшно, как в поле. Там под ногами колебалась сама основа нашего существования — вечно неподвижная твердь. Отец бросил все и помчался в больницу, не столько пораженный, сколько испуганный — боялся за бабушку. Добежал до больницы, и тут у него подкосились ноги. Стены здания были все в трещинах, крыша кое-где провалилась, действительно провалилась. Во дворе царила паника. На брошенных прямо на землю матрацах лежали больные, между ними сновали перепуганные врачи и сестры. Все ходили растерянные, никто не знал, что еще можно сделать. Разве что приготовиться к новому толчку. Отец бросился к полуразрушенной лестнице.
Возможно, это самый доблестный поступок в его жизни. Не знаю, что он делал на фронте — на эту тему отец не любил распространяться. Я слышал только, что он был унтер-офицером пулеметной роты, и знал, что орденов у него нет. Но в тот раз он и в самом деле вел себя достойно. С трудом пробрался на второй этаж, там все было усыпано битым стеклом, штукатуркой, обломками кирпичей. Кое-где валялись рухнувшие стропила. Отец был словно в лихорадке — он уже почти не верил, что бабушка уцелела. С замирающим сердцем добрался он наконец до ее палаты. Дверь не поддавалась — настолько все кругом было завалено обломками. Тогда он просто опрокинул ее, выворотив петли.
Он вошел. И сразу же встретился с круглыми, мрачно-пронзительными глазами матери. Как она и предсказывала, потолок действительно рухнул. Две другие кровати были засыпаны битым кирпичом и штукатуркой. К счастью, обе женщины успели убежать.
— Мама! — радостно крикнул отец. — Ты жива?
— Жива, сынок, — кротко ответила бабушка.
Разминувшись со смертью, люди всегда становятся добрее и мягче.
— Не бойся, сейчас я тебя вынесу.
— Я не боюсь, — ответила она. — Что было, то прошло.
Но отец взял ее на руки и вынес. Человек он был крепкий, ухоженный, хорошо питался. Так что вынести бабушку ему было нетрудно. Как раз в это время я вернулся домой. Дом уцелел, только в стенах появилось несколько трещин. Мать обалделой курицей металась по двору, но в общем была не слишком напугана. В нашем квартале обошлось без серьезных разрушений — одна-две рухнувшие стены, несколько упавших труб. Пришел из кофейни брат, там ему сказали, куда побежал отец. Я хотел было броситься за ним, но тут на улице показалась пролетка. А в ней, конечно же, отец и бабушка. Завидев меня, она как-то по-особому блеснула глазами.
— Я ж тебе говорила, дитятко! — сказала она. — На воле-то оно лучше всего…
— Там тоже было очень страшно, бабушка! — ответил я.
Вы, конечно, догадываетесь, что странное предсказание бабушки меня не удивило. Я готов был ожидать от нее и не такого. Дети живут в мире чудес, и порой их воображаемый мир гораздо сильней реального. В этом мире то и дело происходят чудеса, ребенок придумывает их каждую минуту и часто глубоко в них верит. Родители тревожатся, подозревают, что у ребенка не все в порядке с психикой, даже показывают его врачам. А эта жажда чудес так же стара, как, наверное, сама человеческая душа. У нее, одинокой, беспомощной среди могучих стихий природы, словно бы и не было другого выхода.
Бабушка жила в своей комнатке очень уединенно, так что видеть ее мне доводилось довольно редко — главным образом во время обеда. Позвать ее обычно посылали меня. Робко постучавшись, я входил в комнату и всегда заставал бабушку в той самой позе, в какой увидел впервые, — сидит на кровати, ноги еле достают до пола. Ее неподвижный и чуть отрешенный взгляд был обычно устремлен на голую стену. Окликнув ее, я всегда чувствовал, что она возвращается откуда-то издалека, очень издалека, где до нее, быть может, никогда не ступала нога человека. И должно было пройти немало лет, прежде чем я понял, что бабушка возвращается из своего прошлого. Мгновение за мгновением, день за днем она снова и снова переживала все, что случилось с ней в те давние годы. Это было ее единственной утехой и упованием. Ведь у нее и вправду не было никакой жизни, кроме той, что она провела рядом с дедом. То было время, когда люди не имели ничего, кроме самих себя. Сейчас в бессонные свои ночи я часто думаю, что, пожалуй, так оно и естественней. Кто выиграл от перемен, кто потерял?
И все же настал день, когда я нашел в себе силы спросить:
— Скажи, бабушка, как ты догадалась о землетрясении?
Она окинула меня долгим беспокойным взглядом.
— Словами этого не скажешь, дитятко… Будто вдруг вспоминаешь что-то… Чего еще не было.
Нет, такой ответ меня явно не устраивал. Ведь я рассчитывал, что она вот-вот откроет мне важную тайну. И эта тайна сделает меня умнее и сильнее всех.
— Это в первый раз с тобой такое случилось?
— Нет, нет, бывало и раньше… Будто во сне… После того, как убили твоего дедушку.
Увидев мое огорченное лицо, она добавила:
— Ни к чему тебе знать, дитятко, что может случиться. Только страху наберешься.
Да, наверное, бабушка была права. Для себя. Не для меня. Все-таки человеку невредно знать, когда случится землетрясение или какой-нибудь кирпич задумает свалиться тебе на голову. Ведь так и смерть можно обойти сторонкой. Поколебавшись, я высказал ей все это.
— Как раз это-то и невозможно, сынок. Не может человек свою смерть увидеть! — ответила она.
Умолкла и больше не сказала ни слова.
По-прежнему тихо и безмятежно жила она в своей комнатке, словно бы ее и не было. В мою жизнь она вмешалась всего два раза. Но зато весьма активно. Когда я кончил прогимназию, отец вдруг решил, что дальше учиться мне ни к чему. Или что я этого не заслуживаю. В какой-то степени он, может, и был прав — учился я не блестяще. «Он способный, — говорили учителя маме. — Способный, а учиться не желает. Все время витает где-то». — «Где витает? — хлопала глазами мама. — Да его на улицу не выгонишь, целыми днями читает». — «Да, мальчик читает много, но что?» Этого не знал никто, ведь любовные романы я, разумеется, читал украдкой. Как бабушка погружалась в прошлое в своей комнатке, так и я погружался в книги в нашей пропахшей луком кухне. В любовные романы — ничто другое меня не интересовало. Романы эти месяцами изо дня в день публиковались в газетах, и многие старательно вырезали их и сшивали сапожной дратвой. Я глотал их с таким наслаждением, какого потом не доставляло мне ни одно другое занятие.
Выхода не было, пришлось пожаловаться бабушке.
— Не бойся, сынок, мы это дело устроим, — коротко ответила она.
Много позже я узнал от мамы каким тяжелым был этот разговор. Отец ни за что не хотел соглашаться, хотя бабушка обещала взять на себя все расходы. Уж не знаю, что было у него на уме, может, считал, что незачем бабушке тратить деньги на меня, когда он сам мог бы употребить их на что-нибудь более стоящее. Наконец, исчерпав все аргументы, бабушка рассердилась.
— Я только одно скажу! Попомни мое слово — состаришься, Манол тебя кормить будет. Из Иордана ничего толкового не получится. Так и знай!
Тут отец испугался всерьез. Один урок он уже получил — землетрясение. Вопрос был решен в мою пользу. И все же, неужели бабушка и на этот раз угадала? Трудно сказать. Правда, последние годы жизни родители действительно находились на моем иждивении. Я был рад, что могу для них что-то сделать, хотя для меня отец сделал так мало. Но судьба моего брата не вполне соответствовала бабушкиному предсказанию. Иордан блестяще закончил юридический факультет, еще студентом опубликовал ряд статей по международным проблемам, в двадцать шесть лет он занял довольно ответственный пост в министерстве иностранных дел, а в тридцать — возглавил протокольный отдел. Очень красивый внешне, брат обладал врожденным вкусом, прекрасно одевался, в совершенстве владел тремя языками. Все прочили ему блестящую карьеру. Все, кроме бабушки. Впрочем, может быть, она имела в виду нечто совсем иное.
А Иордан действительно плохо кончил. Правда, не по политическим причинам. Сама судьба уберегла его от суда или преследований, которым он мог подвергнуться как ответственный чиновник тогдашнего прогитлеровского правительства. Брат погиб на операционном столе в тот самый день, когда американские бомбы убили бабушку. Я и до сих пор не знаю всех подробностей. Иордан лег в одну из лучших частных клиник по поводу какой-то сравнительно легкой полостной операции. Вот только неудачно, чтобы не сказать фатально, выбрал дату — 10 января 1944 года. Какая уж там операция под бомбами. Резанули человеку поджелудочную железу, и через несколько дней брат скончался в страшных мучениях. Но так или иначе уже после смерти бабушки. Возможно, этот факт тоже имеет какое-то значение.
Я постарался рассказать обо всем этом как можно объективнее, чтобы вы сами могли составить себе представление о бабушкиных способностях. Конечно, в том, что касается Иордана, предсказание ее, может быть, сбылось совсем случайно. Или она просто хотела как-то повлиять на отца. А может, и не так уж все было случайно. Несмотря на свою суровость и отстраненность от нашего грешного мира, бабушка все же была очень доброй и все понимавшей старушкой. И не стала бы зря говорить отцу чего не следует.
Я был так признателен бабушке, что в гимназии учился на круглые шестерки. За все время обучения у меня было только три пятерки — по физкультуре. Я был крепким и выносливым парнем, но, в отличие от брата, которого в гимназии всегда назначали знаменосцем, терпеть не мог строевых упражнений и всегда норовил идти не в ногу с другими. Преподаватель гимнастики, горластый краснорожий тупица, с удовольствием влепил бы мне даже двойку, но, похоже, директор ему не позволил. В мое время, не то что теперь, круглые отличники не росли как грибы, чтобы ими бросаться.
Может, вам покажется странным, но в гимназии у меня не было любимого предмета, не выявилось каких-либо более или менее определенных наклонностей. Только математика казалась мне довольно скучной, впрочем, и она меня не затрудняла. В классической гимназии математику изучали не слишком углубленно. Лучше всего мне давались языки, хотя и к ним я не чувствовал особой склонности. Вообще, к чему знать несколько иностранных языков, если в жизни и одного, скажем, английского, хватает за глаза. Таким образом, по окончании гимназии я вдруг столкнулся с дурацкой, но неразрешимой проблемой — а что дальше? Мой аттестат открывал передо мной все двери, но я не мог выбрать ни одной. У меня просто не было честолюбия.
Приличия ради нужно было посоветоваться с бабушкой, хотя она и ничего не понимала в науках. Но деньги-то были ее, а в те годы учеба в Софийском университете обходилась недешево. Бабушка выслушала меня молча, видно было, в каком она затруднении.
— А что говорит отец? — неуверенно спросила она.
Отец! Что он мог сказать, если его знания ограничивались умением варить чудесный кофе.
— Он говорит, лучше всего право. Учиться на адвоката.
— Нет! — решительно заявила бабушка. — Только не это!
— Может, медицина? — спросил я с замиранием сердца.
Меньше всего я хотел стать врачом. Слишком чувствительный, я не выносил вида чужой боли и страданий, а крови и ран — тем более. Конечно, я знал, что рано или поздно сумею привыкнуть ко всему, но, может быть, именно этого мне и не хотелось.
— Неплохо… А какие у вас есть еще науки?
— Ну… философия… Математика, физика, химия, биология.
— А это последнее, что оно такое?
— Биология? Если перевести точно, наука о жизни.
Бабушка просияла.
— Вот что тебе нужно! — воскликнула она. — Я и не знала, что есть такая наука!
Такой науки, разумеется, нет, и вряд ли она когда-нибудь возникнет. Есть наука о живых организмах — и все. Какими бы сложными, даже загадочными ни были происходящие в них процессы, это все-таки не жизнь, а лишь ее проявления. Но тогда я еще не имел представления о таких сложных проблемах.
— В этой науке ты далеко, очень далеко пойдешь! — возбужденно прибавила бабушка. — Люди из дальних земель придут тебе поклониться… Только бы нам выбрать нужную дорогу.
Сейчас мне пятьдесят семь лет, я профессор, член-корреспондент Академии наук. Более узкая моя специальность — биохимия. Все считают меня светлой головой, блестящим ученым. И только я один знаю, насколько это неверно. Истина в другом. Просто у меня редкая эрудиция, и в своей области я всегда на вершине современных знаний. Без ложной скромности могу сказать, что я внес некоторый вклад в развитие науки. Но настоящих собственных открытий у меня нет. Я развивал и усовершенствовал то, что открыли другие. Мне хорошо известно, что ученые всего мира считаются с моим мнением. Но ни один из них не пришел из чужих земель, чтобы мне поклониться. Ни один. Так что в этом отношении бабушка полностью обманулась.
Но у нас ничего не получится, если я не буду с вами до конца откровенным. А это не так-то легко, потому что касается не только меня. Все дело в том, что когда бабушка изрекла свои крылатые слова — о людях, которые придут мне поклониться, — я ей безусловно поверил. Теперь мне это кажется смешным, ведь я тогда уже не был мальчиком, зачитывающимся любовными романами. Это давно заброшенное чтиво не оставило в моей душе никаких следов. По природе я картезианец, рационалист, логик, то, что работает в моей черепной коробке, слишком активно, чтобы я мог верить в какие-то иллюзии и химеры. Я стараюсь поменьше рассчитывать на воображение, предпочитая ему здравый рассудок. И все же кроется во мне нечто, противоречащее именно здравому рассудку. Это прежде всего моя пристрастность. Ни к людям, ни к фактам я не могу относиться объективно. Есть вещи, которые мне нравятся или не нравятся, которые я люблю или не люблю, в которые я верю или не верю. Я способен возненавидеть человека с первого взгляда, и обычно не ошибаюсь. Могу категорически отвергнуть какую-нибудь гипотезу — просто так, из внутренней антипатии, только потому, что она показалась мне неупорядоченной, не укладывающейся в логическую систему. Так в свое время невзлюбил я квантовую механику — и не без основания.
Все дело в том, что я любил бабушку и верил ей. Независимо от ее предсказания. Казалось, это у меня врожденное, как бывают врожденными вкусы, предпочтения, даже любовь. Поэтому я ринулся в биологию с необычайным воодушевлением. В те годы это была весьма скромная наука, ее уровень отнюдь не обещал возможностей, открывшихся перед ней в наше время. К тому же мой профессор, прости меня господи, был человек довольно ограниченный. И все-таки студентом я был отличным. Как и брат, я с легкостью выучил несколько иностранных языков, много и с растущим из года в год увлечением читал. Так что в конечном счете оказалось, что я знаю все новое в биологии гораздо лучше своего профессора, который еле разбирался в одном немецком. Я таскал ему научные журналы, ежегодники, доклады и охотно, без какой-либо задней мысли переводил ему все это. Бывало, мы часами с ним спорили, вернее, не спорили — он отрицал все, что не укладывалось в его ограниченные представления. Сам я не любил спорить. Для меня научной истиной являлось только то, что доказано. Несмотря на молодость, я прекрасно понимал профессора, который зубами и когтями защищал свой крохотный научный капиталец, свою тощую сберегательную книжку. А унылое профессорское чванство не позволяло ему взять то, что я предлагал ему абсолютно даром.
Второй своей специальностью я выбрал зоологию. Я всегда любил животных, а изучая их, полюбил еще больше. Меня все больше поражало их физическое, по сравнению с человеком, совершенство и законченность. Полнота, оправданность и осмысленность их существования. И особенно их тождественность с природой, хотя она гораздо чаще несет им не жизнь, а смерть. Но это уже другой вопрос. Говоря о животных, я только хотел коснуться наших дел. В течение нескольких лет я внимательно изучал поведение животных во время землетрясения. И саму сейсмологию, разумеется. Меня поразило, как много животных угадывает начало землетрясения. Вернее, предчувствует его. Проблема показалась мне не такой сложной. Землетрясения — не внезапный инцидент, а продолжительный процесс, когда накопление определенных факторов в критический момент приводит к катаклизму. У этого процесса есть свои скрытые приметы, которые, к сожалению, придуманные человеком приборы пока не научились распознавать. Но у животных есть органы, которые у человека или вообще отсутствуют, или переродились и отмерли за ненадобностью. Взять, например, удивительную способность животных к ориентированию. Почему бы им не иметь еще какого-нибудь органа, предчувствующего землетрясение, особенно тем, кому оно больше всего угрожает, например, пресмыкающимся или крысам?
И разве не могло быть, что у моей бабули тоже сохранился какой-либо подобный атавистический орган? Я был склонен поверить в это. К тому же мне не хотелось отказываться от ее предсказания.
Должен заметить, что я человек вовсе не тщеславный и отнюдь не жажду поклонов. Скорее, я сам поклонюсь первым, чтобы избежать этой малоприятной церемонии. И все же можно ли назвать настоящим ученым человека, который не мечтает открыть что-либо новое и неповторимое? Пусть даже на первый взгляд скромное и незаметное, вроде открытия Менделя с его маленькими смешными горошинами.
Пока я учился, вторая мировая война как-то незаметно закончилась. Многим и в голову не приходило, что отныне нам предстоит жить совсем в ином мире, коренным образом отличающемся от прежнего. На первый взгляд на моей судьбе война тоже не отразилась. Как студент, я был освобожден от военной службы. Солдатскую форму мне пришлось надеть только в самом ее конце, когда меня мобилизовали на какие-то краткосрочные курсы. Наша семья тогда жила уже в Софии. Как обычно, и на сей раз колесо судьбы повернула бабушка. Ее беспокойный дух, а может, и ее одиночество решили вопрос. К тому времени отец просто изнемогал в Пловдиве. Конечно, он умел варить чудесный кофе, но что можно сварить из цикория? Война совершенно лишила нас настоящего кофе.
— Послушай меня хоть раз, сынок! — говорила отцу бабушка. — Почему бы нам не переехать в Софию к детям?
— А что я там буду делать? — мрачно спросил отец.
— А тут что ты делаешь? Что-нибудь да найдется.
Но отец долго не мог решиться. Решительностью он никогда не отличался, а с возрастом вообще стал боязлив, как ребенок. Как это обычно бывает, помог им случай. В Софии скончался двоюродный брат отца, сын деда Лулчо. Вдова не могла справиться с таким чисто мужским предприятием, как парикмахерская — бабушка упорно называла ее цирюльней, — и предложила отцу войти в дело на весьма выгодных условиях: половина доходов ей, половина ему. Отец наконец согласился, хотя и не очень охотно. Это занятие казалось ему унизительным, холопским. Но бабушка была непреклонна.
Так отец стал брадобреем. В сущности, это была вершина его карьеры. К моему удивлению, он очень скоро научился стрижке и бритью. Быстро приобрел неплохую клиентуру, впервые в карманах у него завелись деньги. Все были довольны этой метаморфозой, кроме брата. Согласитесь, быть сыном мелкого цирюльника не слишком блестящая рекомендация для преуспевающего дипломата. К тому времени брат получал уже большое жалованье и сам вызвался содержать отца, если тот бросит свое убогое ремесло. Но отец категорически отказался. У него тоже была своя гордость, в подаяниях он не нуждался.
Но эта хорошая жизнь продолжалась меньше двух лет. Американские «летающие крепости» все чаще стали кружить над Софией, пока наконец не обрушили на город свой смертоносный груз. Это произошло 10 января 1944 года, во время так называемой «большой» бомбежки, хотя остальные тоже трудно назвать малыми. Особенно велик был страх — не страх, ужас, — вызванный этим апокалипсическим бедствием. Дневная бомбежка, как я уже говорил, застала брата на операционном столе и кончилась для него трагически. А наши даже не дали себе труда укрыться в убежище, находившемся в ста шагах от дома. Подумали, что самолеты, как всегда, направятся в Плоешти бомбить нефтеперегонные заводы. И началось то, что потом все называли адом. Впрочем, какой ад? Те, что в аду, по крайней мере не дрожат за свою жизнь. А к страданиям люди привыкают быстрее, чем к радостям.
В то время мы жили в низеньком одноэтажном домике без подвала. Даже спрятаться было некуда. Город сотрясался от разрывов бомб. Мама стояла на коленях перед иконами, бессвязно бормотала молитвы, отец мрачно молчал. Только бабушка была как-то по-особому оживлена и с любопытством озиралась вокруг, словно человек, увидевший наяву один из самых своих нелепых снов. Во время ночной бомбежки родители заторопились в убежище. Но бабушка не пожелала сдвинуться с места. С тех пор как она сломала ногу, ей было трудно ходить, так что она нигде не бывала, кроме городской бани. Однажды она даже заблудилась, перепутав трамваи, и нашим пришлось вызволять ее из полицейского участка.
Все же отец попытался ее уговорить. Бабушка посмотрела на него «проясненным взглядом», по странному для отца выражению, который в жизни не прочел ни одной книги, если не считать той страницы «Записок» Захария Стоянова, где упоминается и о нашем деде. «Пловдивцы — парижане по сравнению с софийскими шопами» — это выражение накрепко засело у него в голове, так что на столичных жителей он глядел с некоторым пренебрежением, хоть и весьма старательно скоблил их могучие подбородки. Сейчас, уговаривая бабушку, он чуть не заплакал. Все было напрасно.
— Ступайте, дети, оставьте меня, — недрогнувшим голосом заявила бабушка. — И без того Манол, верно, дивится, чего это я так долго мыкаюсь на этом свете.
Итак, отец с матерью укрылись в убежище, а бабушка осталась совсем одна. Это был ее последний разговор с живыми. Обо мне она даже не упомянула — ни слова, ни завета, ни последнего напутствия. Возможно, в те минуты она уже принадлежала только себе и своим воспоминаниям. В самом деле, к чему ей было бежать? И как она могла объяснить это сыну? С другой стороны, можно ли объяснить, почему человек всегда так бессмысленно цепляется за жизнь? Инстинкт самосохранения? Во всяком случае, у бабушки его можно назвать скорее каким-то врожденным чувством пути, который должно пройти. Иначе все и до и после него полностью обессмысливается, то есть не является и не может быть жизнью.
Я в то время служил в Горна-Бане унтер-офицером санитарного взвода. Дневная бомбежка не произвела на меня особого впечатления, я просто ее не заметил, потому что у нас было много раненых, о которых приходилось заботиться. Но когда сирена завыла среди ночи, все в панике бросились к дверям. Один я не торопился. Зачем? Когда играешь в кости с судьбой, нечего высчитывать очки. Все равно, хочешь ты или нет, она бросит кубик по-своему. Как и положено судьбе, она интересуется только собой. И все же не может ничего изменить. В этом смысле — и это правда — она беспомощнее нас самих. Такова истина.
Я спустился в опустевший окоп, вооруженный одним лишь биноклем. Внизу подо мной лежал невидимый город, я чувствовал его могучее присутствие, его оцепенение. Но ни капельки не боялся, особенно за свою жизнь. Не могу объяснить это ощущение ничем, кроме полной бесчувственности. Прошло минут десять. Или, может быть, полчаса — в таком состоянии человек теряет всякое представление о времени. Привыкнув к темноте, я понемногу начал различать контуры города. Отчетливо вырисовывались глубокие морщины улиц, купол церкви Александра Невского, похожий на вытаращенный в небо глаз, даже ощетинившиеся трубы. И лишь тут я услышал низкий, тяжелый гул моторов, накатывавшийся равномерными спокойными волнами. Пока ничего такого, что заставило бы меня задрожать от страха или ужаса. Затем самолеты-разведчики сбросили осветительные ракеты. Вероятно, они были на парашютах, потому что их мертвенно-белый свет долго и неподвижно висел в воздухе. Абсолютная неподвижность, недосягаемая и стеклянная сквозь линзы бинокля. Рев моторов стал громче, отчетливей. И тогда упали первые бомбы.
Мне всегда казалось, что ад невозможно и не нужно описывать. Это, наверное, понимал даже Данте. В его великой поэме описан не ад, а судьба, которую он всей душой желал врагам своей человеческой веры. Смутно припоминаю, что я больше сочувствовал его грешникам, чем жестокой морали поэта. Но сам дантовский ад не произвел на меня никакого впечатления. Бомбежка, какой она ни была страшной, тоже осталась для меня мертвым, бесчувственным воспоминанием.
Прошло целых три бесконечных дня, пока я смог выбраться в город. Просто не у кого было получить увольнение — такой хаос воцарился в нашем маленьком гарнизоне. В город я спустился пешком. По Княжевскому шоссе все еще ползла поредевшая вереница беженцев. Все они показались мне какими-то безликими, настолько глубоко каждый был погружен в себя. И каждый тянул свое добро — на санках, на кроватных сетках — так же бездушно, как обреченный на смерть тянет свои последние дни. Да и я почти не глядел на беженцев, своих забот у меня было более чем достаточно.
От нашего жалкого домика ничего не осталось. Вернее, осталось — какие-то ощерившиеся куски стен. По двору были разбросаны обломки крыши и развороченной мебели. Вокруг — ни души. Но и никаких признаков смерти. Не знаю почему, но в моем оцепеневшем сознании внезапно возникла нелепая мысль: а где бабушкин сундук? Я не нашел ни кусочка от его разноцветной жестяной оковки. О самой бабушке я не решался даже подумать. Как и о матери. В те минуты единственным, кого я мог представить себе мертвым, был мой отец. Никогда не верьте себе, особенно своим чувствам. Откуда я мог знать, что глубже всего я был связан именно с отцом. Три года спустя он скончался от рака желудка. Я рыдал над ним так, как не рыдал больше никогда. Хотя раньше вообще не допускал отца в свою жизнь. Отец раздражал меня, и я делал все, чтобы не быть на него похожим. Временами я просто с трудом его выносил. И только когда его зарыли в грязную глину, понял, что я всего-навсего его сын — не более того. Законы генетики, которые я, не особенно в них веря, так старательно внушал студентам, не могли дать мне на этот вопрос никакого ответа. Ведь я же всегда больше всех любил бабушку!
Тут во дворе показался один из наших соседей. Их дом уцелел, лишь фасад его стал щербатым, как лицо после оспы. Среди окружающего запустения седой хромающий сосед выглядел довольно бодро. Что-то живое мелькнуло в его глазах, когда он меня увидел.
— Не бойся, доктор, — заговорил он. — Ваши живы.
— Все?
— Э, не все, бабушки не стало. Стара была, бедняжка, отмучилась.
До сих пор не знаю, как она погибла и что от нее осталось. Может быть, ничего. Спросить я не посмел, не хватило духу. Так бабушка навсегда ушла из моей жизни. Эта пустота мучает меня до сих пор. И все же наступил наконец день, который заставил меня вспомнить о ней с необычайной силой.
Никогда не думал, что человеческая жизнь так коротка. Не успеешь открыть глаза, как приходится закрывать их навсегда. Несколько воспоминаний, похожих на сон, порой боль, порой счастливый трепет, последний вздох — и конец. Действительно конец? Во всяком случае, конец реального для нас времени, которое мы называем жизнью. И это все. Некогда даже осознать самого себя, а уж тем более подвести итог своим человеческим свершениям.
Иногда меня охватывает легкое, но все более неотвязное уныние, возможно, первый признак надвигающейся старости. Оглядываясь назад, я не вижу ничего, что стоило бы запомнить, — ни подвигов, ни падений. Ничего, кроме однообразного вращения будней, которые, как мельничные жернова, с каждым днем крутятся все быстрей и быстрей. И может быть, все чаще впустую. Занят, тороплюсь, никак не могу — так я обычно отвечаю на телефонные звонки. Чем ты занят, куда спешишь, человек? Как куда, на собрание, разумеется, на симпозиум, на какое-нибудь пустопорожнее заседание ученого совета, чтобы автоматически поднимать руку. Научные журналы, которые я когда-то ожидал с нетерпением хищника, сейчас неделями валяются нетронутые на моем столе. И даже то, что уважение ко мне растет, что день ото дня люди здороваются со мной все почтительнее, начинает казаться мне издевательством.
И все же, что самое важное из того, что случилось со мной за последние тридцать лет? Тут сомнений быть не может конечно, моя женитьба. Нет, не смейтесь, так оно и есть. Знаю — нельзя считать событием неизбежность. Но для человека, прочитавшего более трехсот любовных романов, это все-таки событие. Вследствие его я породил толстоватую и глуповатую дочку, удивительно непохожую на свою мать. Почему непохожую? Бог весть. Известно, что природа любит порой пошутить. Плохие шутки, даже у нее самой они не вызывают улыбку. Но злее всего природа подшутила как раз надо мной. Дело, в том, что я женился на первой женщине, соблаговолившей обратить на меня внимание. Я был о себе гораздо лучшего мнения, но это так. Она и сама, наверное, не ожидала, что я сдамся так легко.
Чем я ей понравился, я тоже не понимаю. Ничего привлекательного во мне не было — худой, изжелта-смуглый, одно плечо выше другого. Как это ни странно, внешне я сейчас гораздо интересней. Некоторые студентки понахальней даже позволяют себе заглядываться на меня, конечно, не совсем бескорыстно. В свое время она тоже была студенткой, а я — ассистентом у моего профессора. Мне кажется, она решила наш случай как математическое уравнение. После чего могла спокойно заявить: «Ну вот что, глупыш, пошли ко мне! Вчера я до часу ночи искала решение этой простой задачки. Ответ у нее только один».
Да, пожалуй, она действовала слишком уж напористо. Сейчас, спустя столько лет, я думаю, что она немножко схитрила. В ее части уравнения было по крайней мере одним иксом больше или одним игреком меньше — где-то в знаменателе. Нельзя сказать, что она была красавицей. Высокая, худощавая, тонкие ноги, невысокая грудь. Но зато пламенные очи, каких не было, вероятно, даже у графини Сан-Северины. Когда мы познакомились, на ней было легкое платье цвета ноготков — пламенно-оранжевое. Оно удивительно шло к ее смуглой коже и черным как смоль волосам. И очень не соответствовало ее позитивному математическому уму. И тем более ее железному характеру, с которым я потом хорошо познакомился. Сейчас — в пятьдесят три года — это стройная женщина с упругой походкой и весом, ни на грамм не отклоняющимся от соответствующего ее возрасту идеала. На вид она кажется лет на двадцать моложе меня и на десять — себя самой. Чтобы не изображать ее совсем уж лишенной недостатков, скажу только, что в последние годы она стала выщипывать пинцетом усики. Но вряд ли это может бросить серьезную тень на ее облик. Многие женщины делают то же самое, только в косметических кабинетах.
Я упоминаю обо всех этих мелочах, потому что они все же имеют отношение к нашему рассказу.
Все началось в самый обычный будничный день. Весна запаздывала, деревья еще стояли голые. Только напротив, в квартальном скверике, на ветках декоративного кустарника появилась еле заметная зеленая дымка. Я стоял у окна и рассеянно смотрел на улицу. Две горлицы разгуливали по железной ограде балкона, унылая кошка пересекла мостовую. И вдруг во мне возникло нечто не поддающейся описанию. Я вернулся в кабинет, обессиленно упал в кресло. Кружилась голова. Через полчаса, когда вернулась жена, я сказал:
— Завтра будет землетрясение.
Она еле заметно вздрогнула. Разумеется же, она была в курсе всех бабушкиных историй. Ничего не ответив, она вышла из кабинета. Но быстро вернулась — через две-три минуты.
— И когда точно?
— Что? — спросил я.
— Землетрясение, — ответила она раздраженно. — Не притворяйся, что ты уже ничего не помнишь. Я, как вошла, сразу заметила — что-то случилось.
— Вечером, — ответил я. — Или ночью, точно не знаю.
— И сильное? — неумолимо продолжала жена.
— Довольно сильное!.. Да, наверное, сильное. Я видел, как какое-то здание рухнуло у меня на глазах, словно его ударили по крыше огромным молотом. А потом над ним поднялась туча пыли.
— Что значит — видел? Глазами? Вот так, как видишь меня?
— Нет, нет, — ответил я энергично. — Я, конечно, ничего не видел. Но знаю, что это так. Уверен.
Она глядела на меня настойчиво и проницательно, просто некуда было скрыться от этого взгляда.
— Ну и что ты думаешь теперь делать?
Помню, что этот вопрос меня страшно удивил. До этого я думал только о том, что произошло со мной. Что это? Неужели такое может быть на самом деле?
— Что тут поделаешь? Землетрясение не остановишь.
— Твоя бабушка все-таки кое-что сделала, хотя бы ради собственного спасения.
— И что же мне, по-твоему, делать?
— Как что? — воскликнула она. — Все!.. Все, что в твоих силах. Поднять тревогу, предупредить людей. Эвакуировать город, если нужно.
Все, что она сказала, было правильным и логичным. Но осознал я это гораздо позже. А тогда я только растерянно глядел на нее, словно не верил своим ушам.
— Ты с ума сошла! Кто мне поверит? Да меня в лучшем случае просто высмеют, а то и прямо отправят в психиатричку.
— Ну и что?
Голос ее звучал вполне спокойно, но я внутренне содрогнулся.
— Как что? Зачем делать то, в чем явно никакого смысла?
— Есть смысл! — сказала она. — Конечно же, есть! Тут важнее всего убедить людей. Но даже если это тебе не удастся, ты по крайней мере выполнишь свой долг.
Меня охватила полная беспомощность. И отчаяние. Я ясно сознавал, что никогда не сделаю этого, что бы ни случилось. Почему, до сих пор не знаю. Жена как будто поняла это, взгляд ее смягчился.
— В чем-то ты по-своему прав. Но давай рассуждать логично. То, что ты мне сказал, действительно выглядит невероятным. Чтобы не сказать глупым. Я вообще не поверила бы тебе, если б не знала историю твоей бабушки. Ведь ее-то предчувствие сбылось. Почему? Не знаю. Но если мы чего-нибудь не знаем, то вовсе не значит, что этого вообще не существует. Сейчас меня беспокоит одна-единственная мысль — не только сейчас, всегда! Ответь в последний раз, только откровенно! Про бабушку ты правду рассказывал? Или все это — одно твое воображение?
— Как так воображение?
— Так! Воображение, вымысел. Люди любят верить в чудеса, но, поскольку чудес на свете не бывает, они их попросту выдумывают.
Ум ее, как всегда, работал безупречно, словно электронная машина. Но вместо того, чтобы образумиться, я только еще больше разъярился.
— Конечно правда! — не в силах сдержаться, закричал я. — Как я мог такое придумать? Что угодно, только не это. В конце концов есть же у меня совесть ученого.
— Нет у тебя никакой совести! И ты просто-напросто врешь. Или сейчас, или тогда. Иначе чем объяснить твое идиотское поведение?
— Но что ж тут удивительного! — В жизни я еще так не кричал. — И что ты скачешь на одном месте, как лягушка в банке. Говорят тебе — бессмысленно! Совершенно бессмысленно!
— Как это бессмысленно? — Она тоже повысила голос. — Но представь себе, что землетрясение и в самом деле случится. Как в Мексике или Лиссабоне. Неужели у тебя хватит духу взять все это на свою совесть?
— Ничего я не возьму на свою совесть! — Я был в полном отчаянье. — Ничего! Потому что я знаю, я уверен — как бы сейчас ни поступил, никто меня не поймет и не послушает. Вообще все это выше моих сил и моей власти.
Наконец-то она меня поняла. Наконец. Лицо ее окончательно погасло. Сникнув, она просидела неподвижно минут пять, а может, и полчаса. Я уже говорил, что для измерения времени нет никаких объективных критериев. Потом лицо ее понемногу прояснилось.
— И все же какой-то смысл в этом есть! Ладно, можно пожертвовать людьми. Может, для их же пользы. Но сходи хотя бы в сейсмический центр. Или, скажем, в Академию. У тебя там столько друзей… Расскажи им откровенно-обо всем, что мы с тобой знаем. Просто чтобы остался документ. Каждую гипотезу нужно доказать или опровергнуть. Неужели ты не понимаешь, что у тебя в любом случае должны быть свидетели?
Я горько вздохнул. Свидетели, какие свидетели? А если действительно погибнут тысячи, десятки тысяч людей? Тогда я сразу же из безвинного превращусь в обвиняемого. Вместе с еще несколькими людьми, у которых силы и власти ровно столько же, сколько у меня. Как и у большинства мыслящих горемык в этом мире.
— Ладно, — ответил я. — Это уже кое-что… Я подумаю…
Я провел кошмарную ночь. По законам логики жена была, конечно же, права. Она всегда была права. Ее беспощадный ум не признавал ни лжи, ни компромиссов. Ее истины были суровы, прямы и жестоки. Не истины, а волчьи капканы. Железные зубья впивались в живую плоть, не оставляя надежды на избавление.
Конечно, каждый может подумать: но если жена права, почему бы ее не послушаться? Человек, претендующий на звание ученого и умеющий логически мыслить, должен был бы без возражений принимать любую истину. И все же на этот раз я не мог с ней согласиться, все во мне сопротивлялось. Чувства, убеждения? Нет, все!
Дело в том, что она не была права. То есть для себя, может, и права, но не для меня. Я говорю это не из любви к каламбурам, а потому, что так оно и есть. Бессмысленно и глупо требовать от человека то, чего он не может сделать. Словно в нем таится какая-то чуждая сила, которая тащит его назад, делает беспомощнее безруких и безногих.
Понимаю, что выражаюсь не слишком ясно. Особенно для неискушенного, непосредственного ума. Вы не замечали, как часто люди бывают непоследовательны? И очень редко говорят то, что думают. А порой совершают неожиданные, я бы сказал, безумные поступки. Нет ничего труднее, чем быть последовательным. Но что значит — быть последовательным? Следовать за чем, за кем? За самим собой? В лучшем случае — за той частью себя, которая зовется разумом или сознанием. Не может человек до конца познать самого себя. Это означало бы постичь все истины мира. А за нашу короткую жизнь это невозможно. Гораздо более невозможно, чем взлететь птицей в небеса. Что, наверное, когда-нибудь и случится, потому что такое в границах человеческих возможностей. Но каким образом познать самого себя?
Несомненно, человек — самое сложное произведение природы. У него может быть хоть сотня лиц, но два из них всегда будут доминировать над остальными. Человек — это то, что он есть, и то, чем он был на протяжении миллионов лет. Но разве каждый может еще раз пройти этот бесконечный путь, чтобы полностью осознать себя!
Много лет назад жил у меня маленький общипанный попугайчик. И кошка по кличке Мери, невероятно милое и воспитанное существо. Она умела пользоваться уборной, как человек, и не прикасалась ни к какой еде, если та не лежала у нее в мисочке. Я кормил ее только хорошо проваренным мясом и рыбой, так что Мери даже не ведала вкуса крови.
У нее было любимое местечко — в одном из кресел. Оттуда ей лучше всего был виден попугай. Иногда она часами смотрела на него, не мигая, с каким-то совсем не кошачьим умилением, даже с нежностью. Жену эта дружба чрезвычайно радовала.
— Видишь, как они любят друг друга, — говорила она. — Свыклись, словно братик с сестричкой.
Я не отвечал. Я знал животных гораздо лучше, чем людей, и знал, что рано или поздно кошка съест попугая. Так оно и случилось. Представляю себе, как наша Мери была поражена тем, что натворила. Поражена и потрясена. Я ничего не сказал кошке, даже не побил. Какой прок? Никакого, разумеется. Можно ли идти против природы? Природа сильнее и разумнее человека. То есть идти против нее можно, но из этого ничего не выйдет. Иногда ее можно перехитрить. Или, придя к разумному с ней соглашению, совершить нечто полезное. Но победить ее нельзя.
Конечно, это весьма грубый пример. Обычно дело обстоит гораздо сложнее. Так, например, я считаю, что люблю свою жену. Думать так у меня есть все основания. Это доказано всей моей жизнью. И все же я не вполне уверен в том, что где-то в самой глубине души не испытываю к ней ненависти. Почему бы и нет? Ведь она имеет надо мной власть, какой нет ни у одного другого человека на свете. Она насилует мои взгляды, мои чувства. Определяет мое поведение, как, например, в этом последнем случае. Определяет, правда, очень осторожно, но постоянно. А человек может снести все, кроме насилия.
Нет, не хочу думать так о жене! И нельзя. Пусть ее образ останется незамутненным в моей душе. И все-таки я знаю, что как человек я гораздо лучше, гораздо тоньше жены. Я стараюсь не критиковать ее даже мысленно, не насилую ее взглядов, не думаю о ее слабостях, не пытаюсь их анализировать. Я хочу, чтобы она для меня всегда оставалась такой же, какой была в первые дни. Только вряд ли это возможно… Вряд ли…
В ту ночь я больше всего думал о ней. О ней и о моем проклятом землетрясении. Мог ли я скрыть от нее такое? Нет, конечно. Подобная мысль мне и в голову не могла прийти. А она скрывает от меня многое. Не хочу сказать, обманывает — просто молчит обо всем, что может меня встревожить, вызвать неприятные мысли и чувства. Она щадит меня, старается помочь, избавить от всего, что могло бы помешать моей научной работе. Возможно, я сам виноват в этом, вернее, моя мягкотелость. Так я иногда пытаюсь ее оправдать. Но не слишком удачно — все внутри меня сопротивляется этому.
Что же касается землетрясения, то я ни на минуту не сомневался, что оно произойдет. Странная внутренняя убежденность, которую я ничем не мог себе объяснить. И еще — глубокая уверенность в том, что я лично от него не пострадаю. Так же как бабушка в свое время знала, что она может пострадать. Теперь я уже не сомневался, что унаследовал от нее эту невероятную способность. Но в ту ночь меня интересовало иное. Мне важно было разрешить другую проблему. Не ради жены и не ради самой проблемы. Просто мне хотелось найти объяснение своему поведению.
Бабушка знала о землетрясении. Ощутила его, предчувствовала, видела — словно древняя пророчица. Но почему она не предупредила остальных? Отцу, правда, сказала, но я был убежден, что только ради себя, чтобы он помог ей, спас. Почему она ни слова не сказала тем несчастным женщинам, пораженным неизлечимыми болезнями? Не знаю. Честное слово, не знаю. Впрочем, может, она и предупредила их в последний момент, и те сбежали, даже не оглянувшись на спасительницу.
Одного меня она предупредила прямо и откровенно. Одного меня выделила из общей безликой массы. Наверное, потому, что привыкла воспринимать меня как часть себя самой, своей сущности, своего бытия. Или как свое будущее. Уснул я лишь на рассвете, но, похоже, мне удалось кое до чего докопаться. По крайней мере я, как мне кажется, уловил частицу бабушкиной истины.
Это довольно трудно объяснить, но мне кажется, что она верила в непреложный порядок бытия. На первый взгляд это звучит весьма претенциозно, хотя, в сущности, все очень просто. Каждый носит в себе нечто, напоминающее инстинкт у животных, и не сознает его сути. Бабушка была молодой, полной жизни, счастливой женщиной. Потом у нее убили мужа. Она осталась одна. Ничто не может нарушить естественного хода жизни.
Есть что-то очень мудрое в этой бессознательной философии простых людей. Они не различают судьбу общую и судьбу личную. И никогда не ждут милостей от жизни. Все, что ожидаешь извне, нужно заслужить. И создать самому. Никакой бог не вспашет тебе поля, не вытащит из могилы. А это значит, что люди по-настоящему не верят в этого бога, хотя время от времени и обращают к нему свои беспомощные молитвы. Книга жизни написана раз и навсегда, и ничто не может изменить того, что в ней начертано.
Там, в этой книге, было записано и бабушкино землетрясение. Легкая конвульсия, последнее содрогание — и бабушка смирилась. Хотя и была такой непримиримой, такой сильной во всех жизненных испытаниях.
Перед тем как уснуть, я наконец принял решение. Не дожидаясь вопросов, я сам скажу жене:
— Оставь меня, пожалуйста, в покое. Ничего из того, что ты от меня требуешь, я делать не буду. Не могу, и все. Неужели ты не понимаешь, как это для меня унизительно?
Наутро я проснулся лишь в девять часов. Жена ушла на работу, не разбудив меня — в первый раз за всю нашу совместную жизнь. Но завтрак, как всегда, ждал меня в кухне на столике — чашка холодного молока и немного колбасы. Я ни к чему не притронулся — единственный способ хоть как-то отомстить жене. Я больше не ждал от нее ни советов, ни доброты, ни тем более сочувствия, которое всегда меня обижало. Я только хотел, чтобы она меня поняла, — ничего больше.
Чтобы отвлечься, я посмотрел журналы, дожидавшиеся меня на письменном столе. Мои журналы по химии жизни, к которым я вот уже две недели не притрагивался. Как всегда — последние новости со всего мира. Факты, несколько десятилетий назад казавшиеся невероятными и непостижимыми. Я работал до самого обеда, но все это время разум сопротивлялся, душа была пуста. Вновь и вновь мной овладевала тревожная, невыносимая мысль — то ли это, что я ищу? И не ошибся ли я все-таки дорогой, чего в свое время так опасалась бабушка? Сейчас мне кажется, что я по крайней мере понял главное — никогда, пока существует мир, не будет получена искусственная жизнь в колбах и пробирках. Жизнь создается и исчезает лишь внутри вечного бытия. И не может иметь другого возраста, кроме бесконечности. Ее рождение и смерть — то же, что рождение и смерть любой вселенной. Но в то утро в голове у меня все смешалось, ум кипел, не в силах прийти хоть к какому-нибудь выводу. Я понимал, конечно, что жизнь — это до какой-то степени и химия тоже. Но до какой? До той, где кончается также и физика? Это уже представлялось мне совершенно абсурдным.
Как всегда, жена вернулась домой около пяти. Лицо ее казалось восковым, до того оно было холодно и бесчувственно. Не сказав ни слова, она ушла на кухню и провозилась там до вечера. По отдельным доносившимся до меня звукам я понял, что она что-то готовит. Делала она это по рецептам поваренных книг, довольно посредственно, без капли вкуса и воображения. Обедал я обычно один, но ужинали мы всегда вместе.
Около восьми она показалась на пороге моего кабинета. Лицо ее, хотя и разрумянилось у плиты, оставалось все таким же бесчувственным.
— Ужинать хочешь? — спросила она.
— Нет! — ответил я.
— Почему?
— Почему! Не вижу смысла.
Она прекрасно меня поняла. В ее холодных глазах что-то дрогнуло.
— Думаешь, мы погибнем?
— Не думаю, — ответил я. — Но война есть война. Никто не ходит в атаку с набитым брюхом.
Секунду поколебавшись, она вышла. Походка ее была довольно унылой, я бы даже сказал, беспомощной. Это меня в какой-то степени удовлетворило — значит не такая уж она каменная.
— Я отвезла Донку на дачу, — проговорила она. — Конечно, вместе с Владко. Лишь ради него я пошла на этот компромисс. Больше ничего я сделать не вправе.
У нас была крохотная дачка — финский домик — где-то возле Лыкатника. В этом году мы еще там не были. По правде говоря, я не очень любил туда ездить — не хотелось оставаться наедине с моими путаными мыслями. Одиночество не приводит их в порядок, а только путает еще больше. И все же надо признать, жена нашла неплохое место, чтобы укрыть внука. Нашего внука, к которому я, надо признаться, не испытываю слишком сильных дедовских чувств. Дачка была словно специально создана для землетрясений, могла покривиться, растрескаться, но рухнуть — ни в коем случае.
— А ты почему не осталась с ними?
— Ни за что! — ответила она раздраженно. — Исключение я могу сделать только для Владко, больше ни для кого.
«Для Владко», «больше ни для кого» — все это мне было понятно. Жена не слишком любила нашу ленивую дочку. В прошлом году Донка развелась с мужем, но вернуться к нам не захотела, хотя у нас и была свободная комната. Сильно подозреваю, что тут не обошлось без жены. Пока они разводились, жена упорно молчала — явно сочувствовала зятю.
— Ты выходил сегодня? — вдруг спросила она.
— Нет, — ответил я, с трудом скрывая враждебность.
— Почему?
— Сколько раз можно повторять? Не вижу смысла!
— Но ведь мы договорились. Я всегда выполняю свои обещания. Да и ты до сих пор тоже.
Это было верно. И все же в наших временных соглашениях на компромисс шел я, а не она.
— Неужели ты не понимаешь, в каком я окажусь глупом положении? — сказал я. — Сейчас и без того развелось слишком много дурацких суеверий. Духи, спиритические сеансы, знаки зодиака, гороскопы. Те, на кого ты рассчитываешь, в ответ на мои слова только скептически усмехнутся, будто россказням о пресловутой петричской гадалке. Хотя сами в глубине души, скорее всего, мне поверят.
— И постараются укрыться от землетрясения? — В глазах ее что-то блеснуло.
— Нет, вряд ли. Люди ужасно непоследовательны. Уверен, что многие убежденные безбожники тайком возносят молитвы. Так же как многие верующие в глубине души ненавидят своего бога.
Нет, ее ум не мог переварить этих простых истин. Ведь они грозили разрушить упорядоченность ее внутреннего мира. Но в тот вечер она только взглянула на меня и, словно переутомившийся генерал, опустилась в кресло.
— Не могу понять! — пробормотала она уныло. — Решительно не могу! Иметь в руках такое доказательство, такой невероятный козырь — и не воспользоваться.
Я начал терять терпение. Ну как вбить в эту гранитную башку такую простую мысль?
— Какое к черту доказательство! — почти крикнул я. — Пусть даже сам Келдыш подпишет мои предварительные показания, все скажут, что один случай еще ни о чем не говорит. И что это никакое не доказательство, тем более что оно противоречит основным законам.
— Каким основным законам? — спросила жена враждебно.
— Ну, скажем, физическим. Все тут же в один голос закаркают, что я занимаюсь метафизикой.
В глазах ее опять блеснуло что-то живое.
— А тебе не приходила в голову простая мысль, что метафизика — это, в сущности, неизученная часть физики? Вроде обратной стороны Луны, о которой мы совсем недавно ничего не знали.
Тем наш разговор и окончился. Словно бы чего-то испугавшись, никто из нас не решился добавить ни слова. Ужинать мы не стали. Молча уселись у телевизора в тайной надежде отвлечься от неприятных предчувствий. Или хотя бы притупить невыносимое чувство ожидания. Но передача оказалась слишком скучной. Именно ее будничность, ее полная отчужденность от подлинных человеческих волнений навели меня на неожиданную мысль: какое там, к черту, землетрясение? Конечно же, ничего не случится. Чудес на свете не бывает и никогда не будет! И тут же я почувствовал какую-то сильную боль внутри, какой-то мучительный спазм. Нет, нет, оно должно произойти! Даже если похоронит нас под развалинами. Во имя истины. И во имя надежды. Человек не может вечно оставаться слепым к огромному окружающему нас миру.
Первое, что я услышал, был нежный звон. На стене висело несколько старинных овечьих колокольцев, которые я как-то купил у цыгана. Два десятка лет провисели они у нас в доме, лишь изредка позванивая, когда со стен смахивали пыль. И вот сейчас они первые почуяли землетрясение и откликнулись на него тихим звоном.
— Ну вот! — воскликнул я. — Начинается!
Я был страшно поражен — казалось, словно это и не я так долго и с таким нетерпением дожидался этого момента. Быстро обернулся, взглянул на люстру. Она тоже тихонько покачивалась. И вдруг огромное окно, занимавшее чуть ли не всю южную стену, вспыхнуло, словно от взрыва, ослепительным голубым светом. Меня охватил панический ужас, сильнее которого я, наверное, никогда не испытывал. Я встал и будто лунатик направился к двери, не думая ни о чем и ни о ком, кроме себя. Не успел я сделать двух шагов, как жена изо всех сил схватила меня за руку.
— Стой здесь! — крикнула она. — Не двигайся.
Я остановился как вкопанный. А дом все содрогался и содрогался, и мне казалось, что он вот-вот обрушится на мою несчастную голову. Пока наконец все не утихло.
Вот так же внезапно, с такими же сотрясениями порой приходит к нам великий день подведения итогов, как сказал бы иной писатель. Красивые слова, хоть и не очень точные. На самом деле речь тут идет не о дне, даже не о днях, а о неделях и месяцах — горьких, тягостных, но и мудрых, если только это слово можно отнести к жизни простых смертных.
Как ни странно, землетрясение напугало меня, но не потрясло так, как я этого ожидал. Правда, я убедился, что обладаю неким даром или способностью, какой не имеют остальные. И понял, что для меня пробил час окончательного подведения итогов. Но не спешил. Спешить было нельзя. Не говоря уж о том, что первые дни меня угнетали совсем другие мысли — о жене.
Дело в том, что, вместо того чтобы разрешить все наши недоразумения, землетрясение разъединило нас еще больше. Никогда не забыть мне тех страшных мгновений. Я не только чувствовал себя угнетенным, но и весь кипел подавленной яростью. Ведь, схватив меня за руку, она же хотела меня убить! Именно убить, пусть даже причиной тому были ее высокие моральные принципы, ее чрезвычайная честность, чувство долга. Правда, не только меня — себя тоже. Но это второе обстоятельство непонятно почему я как-то не принимал в расчет. Как она могла хотеть моей смерти? — возмущенно думал я. По какому праву, на каком основании? Человек может располагать только своей жизнью, и больше ничьей, несмотря ни на какие цели и поводы. Я злился и в то же время не решался взглянуть ей в глаза. Между нами словно бы возникла та отвратительная пустота, которую ученые, да и политики тоже, называют довольно неточным словечком «вакуум».
Но, может, я судил ее слишком строго? Или слишком пристрастно? Нет, нет — тут я вряд ли когда-нибудь откажусь от своего мнения. Все мы в той или иной степени пристрастны, но в главном я прав. В конце концов, какое мне дело до ее принципов, какими бы честными и справедливыми они ни казались. Их тоже нельзя никому навязывать силой, да и бесполезно. К любым принципам каждый должен прийти сам, своими путями и тропами.
Так я думал в первые дни.
Пока наконец не понял, что она тоже страдает. Понял каким-то своим, внутренним, недоказуемым способом, так же, как почувствовал землетрясение. Понял, но не было у меня сил ей простить. В конечном счете человек может простить все, кроме насилия и посягательства на его жизнь. Потому что только люди понимают, насколько она неповторима. По-настоящему неповторима, даже если согласиться с безумной мыслью, что она вечна. Все может вернуться «на круги своя», но время никогда не возвращается туда, где оно уже побывало.
Я видел, как она мучилась, но мое сердце оставалось холодным. Жестокая холодность, преодолеть которую я был просто не в силах. Напрасно я пытался вспомнить все, чем был ей обязан. Все ее жертвы, ее доброту, ее заботы. Самоотверженность, которую она проявляла в самые трудные периоды моей жизни, скажем, когда я потерял родителей. Иногда мое сердце смягчалось, готовое смириться, но всего на несколько минут или часов. А затем его вновь сжимали холод и отчуждение.
Я сознавал, насколько это опасно, — такой опасностью не грозила мне ни одна другая проблема. Нужно было предпринять что-то, пока еще не все рухнуло. Нужно — но где взять силы? В конце концов она первая начала войну, она и должна ее прекратить.
Но жена молчала. В довершение всех добродетелей в ней заговорила гордость. Так что мне волей-неволей снова пришлось заняться подведением итогов.
Вернуться назад, заново осмыслить всю свою жизнь! Трудная задача, намного более трудная, чем я мог себе это представить. Дни шли за днями, я становился все более мрачным и кислым, как перестоявшее, липнущее к рукам тесто. Для ученого вроде меня, привыкшего к точности логического мышления, к предельно ясным категориям и понятиям, такая работа часто оказывается невыносимой.
Что такое воспоминание? Летнее облачко, каждую минуту меняющее свои очертания — одно другого причудливей и фантастичней. Можно ли из воспоминаний выстроить логическую систему, способную выдержать любую научную проверку?
Конечно же, нельзя!
И тогда мне пришла в голову эта счастливая (или несчастная) мысль — написать воспоминания. Связать их единым изложением и в живых образах поискать решение всех моих вопросов. В первую минуту я, естественно, испугался. По силам ли мне эта задача? Наверное, нет. Правда, в гимназии я был любимцем учительницы по литературе, но и она вряд ли видела во мне будущего писателя. Сейчас мне, конечно, ясно, что при всей своей любви к литературе разбиралась она в ней еще хуже меня. Так почему бы мне не попробовать? Может, хотя бы удастся избавиться от мрачных дум. Пережитое гораздо легче собрать на бумаге, чем в редком неводе памяти. Наконец я решился взяться за перо. И за три дня, наполнив корзину скомканной бумагой, написал наконец первую страницу.
Не знаю, согласятся ли со мной настоящие писатели, но первая страница — самая трудная. А затем дело пошло так быстро, что я сам поразился. И в то же время огорчился. Эта профессия или призвание, которое я так уважал, показалось мне слишком уж легким. Но на десятой странице я внезапно остановился. Легко? Нет, тут я жестоко обманывался. Может, действительно не так уж трудно нанизывать красивые слова или даже яркие образы. Но в том, что я написал, отсутствовало нечто очень важное, без чего моя работа теряла всякий смысл.
Здесь мне хочется слегка открыть скобки. Пусть и не очень слегка, но что поделаешь. Как ни выставлял я себя логиком и рационалистом, вы, наверное, заметили, что я не лишен известного художественного вкуса. Хотя кто его знает. Некоторые факты доказывают противное. Так, например, я очень люблю Сомерсета Моэма, автора, который ныне считается порядком устаревшим. Вместе с тем я с удовольствием читаю Чивера и Гора Видала, которые, наоборот, сейчас в моде. Иногда я и сам не могу понять, кто я, где я. Сам ученый, я в принципе терпеть не могу технократов за их близорукость и самонадеянность. И всегда был убежден, что искусство гораздо совершенней науки. Перед Эйнштейном я преклоняюсь не столько за его физику, сколько за его философию. Так вот, сам Эйнштейн часто отождествлял истину искусства с научной истиной. Сейчас я понимаю этого великана намного лучше, чем раньше, когда мне казалось, что при всей его правоте в нем есть некоторая предвзятость. В сущности, наука ищет истину, а искусство ее создает. Искусство живо, как природа, наука же — скальпель, который часто ее убивает.
Странные мысли, правда? Особенно для ученого. Должен признаться, что, когда я взялся за перо, они были мне далеко не так ясны. Точнее — они созревали вместе с моим произведением. Теперь вам, наверное, понятно, почему я остановился на десятой странице. Очень просто. Любое художественное произведение содержит какую-то истину. Или идею. А я не знал, какая у меня истина. И вряд ли скоро узнаю. Тогда какого черта я пишу?
А вот какого!
Думаю, что мало кто из писателей, берясь за перо, знает свою истину до конца. Как и у прочих смертных, в их сознании немало глупостей и предубеждений. И все они приходят к истине за работой, воссоздавая действительность по законам гармонии и красоты. Правда, если эти законы уже заложены в них — в даровании, в душевном складе.
Почему бы и мне не испробовать этот метод? Если я сумею осмыслить свой рассказ, это будет равнозначно постижению истины. Той истины о себе, которую я искал всю жизнь.
Сознаю, что становлюсь скучным. В том-то все и дело. Когда искусство соединяется с наукой, наука от этого лишь выигрывает, но когда наука забирается на территорию искусства, Пегас превращается в рабочего мула. Поэтому вы свободно можете пропустить эту страничку так же, как сам я пропустил почти два месяца, прежде чем снова взялся за перо. Правда, не по своей вине — сама судьба вмешалась в эту историю. Однако не будем торопиться, вернемся к нашему рассказу. И оставим на время в покое жену, хотя она тоже часть моей истины. Но нельзя забывать и о землетрясении — в нем узел проблемы.
Все его прекрасно помнят. Хоть мы и живем в сейсмически опасной зоне, такого сильного землетрясения в Болгарии не было уже полвека. О первом я говорил. Теперешнее скорей напугало нас, чем причинило серьезный ущерб. Первые сообщения были даже чересчур спокойными — наверное, чтобы не создавать паники среди населения. А я прозрел землетрясение именно как разрушительное. Я видел здание, рухнувшее в облаке пыли. Существует ли такое здание в действительности? И где? Может быть, нигде? Как проверить правильность моего прозрения?
Лишь через два дня я увидел это здание на снимке в газете. Обычный жилой дом в Свиштове, разрушенный до самого основания. Снимок поразил меня дольше, чем само землетрясение. Когда оно действительно случилось, я только испугался, как и те, для кого оно было неожиданностью. Но снимок взволновал меня чрезвычайно. Ошеломленный, я заперся в кабинете и около получаса лежал на кушетке, стараясь прийти в себя.
Теперь уже не оставалось никаких сомнений. Я действительно увидел реальное событие до того, как оно произошло. Именно увидел, а не воспринял каким-либо другим органом чувств, как это бывает со змеями, сусликами и крысами.
Поверьте, я вовсе не стремлюсь кого-нибудь поразить. То, что со мной случилось, в самом деле неестественно. Но не противоестественно. В сущности, с чисто научной точки зрения современная физика не считает абсурдной возможность проникновения в будущее. Правда, для этого нужна колоссальная сверхэнергия, которую человечество пока не обнаружило. Но теоретически такая возможность существует, и с этим приходится считаться.
Практически же вопрос стоит совсем иначе. Как во мне, в моем слабом, неустойчивом теле, составленном из каких-то жалких аминокислот, могла возникнуть подобная сверхэнергия? Абсурд, неразрешимое противоречие. Но разве в этой внутренней противоречивости явления не кроется его сила? Тут допустимо, как говорит Бор, следующее безумное предположение. Может быть, энергия должна быть не сверхмощной, а просто чрезвычайно специфической. Присущей, скажем, лишь живым тканям или человеческому сознанию.
Никогда в жизни я не был слишком уверен в своих силах и возможностях. Самонадеянность — верный признак глупости и слепоты. Я не стану ничего утверждать, прежде чем не узнаю. Но и отрицать ничего не буду, пока не проверю.
Ну вот, опять я становлюсь скучным. Короче, я забросил биохимию и занялся другой важной отраслью биологии, которая теперь называется биофизикой. Читал по восемь-девять часов в день до полного изнеможения. Вначале — спокойно, уверенно, вел подробные конспекты. Потом стал горячиться, даже нервничать. Электрон, электричество! Смутные понятия, и не только для меня — для всех! Что такое, черт побери, поле? Даже Эйнштейну не удалось ответить на этот вопрос. А мое поле, обладающее способностью проникать в будущее, еще более странно и загадочно.
Иногда я ходил по улицам в полном смятении, смутно чувствуя, что вокруг меня сгущаются события, что вот-вот произойдет какое-то чудо, может быть, даже совсем простое и человечески объяснимое. И я вдруг прозрею.
Прекрасно помню этот день. Я вышел из дома часов около десяти, направляясь в университетскую библиотеку. Погода стояла отличная — один из тех осенних дней, которые можно было бы принять за весенние, если бы не блестящие каштаны на тротуарах. Я медленно шел по правой аллее Русского бульвара, как всегда в последние дни погруженный в мысли. На этот раз о жене, ее странном поведении. Может, все-таки разумней самому проявить инициативу? Я никогда не страдал чрезмерным самолюбием, шаг назад или в сторону вряд ли заденет мое достоинство.
Над перекрестком горел желтый свет — это я помню твердо. Когда вспыхнул зеленый, я сошел на мостовую. И это было последнее, что я запомнил.
Очнувшись, я почувствовал, что словно бы купаюсь в море света. Наверное, солнечного, хотя вокруг и разливалось какое-то молочно-матовое сияние. Настолько сильное, что я невольно зажмурил глаза. Но сейчас мрак показался мне невыносимым, как будто я пробыл в нем миллионы лет. Я опять открыл глаза. Мучительно медленно всплыло передо мной лицо. Женское лицо. Очень тонкие чистые черты, белая косынка. И хорошо всем знакомый маленький красный крестик. Медсестра. Взглянув на меня, она вздрогнула, словно увидела просыпающегося мертвеца. Потом коснулась моего лица кончиками тонких пальцев, встала и, не сказав ни слова, вышла.
Что все это значит? И что это так стягивает лицо? Непроизвольно пощупал — бинт. Голова моя оказалась настолько туго забинтованной, что трудно было открывать рот. Я медленно повернулся туда, откуда шел свет. И перед глазами колыхнулся трепещущий в его отблесках зеленый занавес. Ветви деревьев почти касались чисто промытых окон. Какая-то птица, может, дрозд, уцепившись желтыми лапками за веточку, смотрела мне прямо в глаза. Что могло быть прекраснее? Я жив, солнце светит, вечная зелень планеты готова волной хлынуть на мою кровать. Между листьями сияло великолепное земное солнце. Я и не знал, что его свет так прекрасен — такой живой, такой вечный. Вот что! Это и есть жизнь, бытие, которое мы изо всех сил стремимся постичь. Свет. Дрозд, соглашаясь, кивнул мне головкой. Я улыбнулся. Большая белая комната, громадное белое окно, высокий белый штатив с системой для переливания крови, на секунду напомнивший мне наказанного гимназиста, понурившего унылую стеклянную голову. Здорово, школяр! Что стряслось?
В комнату вошел невысокий густобровый человек в халате. Похоже, врач. Присел на стоявший у кровати белый табурет и широко, как мне показалось, неуместно широко улыбнулся. Явно хотел меня подбодрить — причем самым банальным образом.
— Что это я тут делаю? — спросил я.
— Небольшая авария, профессор. На вас налетел троллейбус. Тройка. Ну и крепкая ж у вас голова, честное слово. Троллейбус до сих пор не вышел на линию — прохожих боится.
Я тут же вспомнил — желтый свет, потом зеленый. Троллейбуса я, конечно, не видел.
— Сегодня?
— Нет, четыре дня назад.
Значит, целых четыре дня я провел в коматозном состоянии. Только тут я понял, почему вырвался из мрака, как из бездны. Позже я узнал, что мне была сделана трепанация черепа, очень сложная и тяжелая. И чрезвычайно удачная. Но тогда я спросил только:
— Где жена?
— Ушла час назад… Все это время она просидела возле вас, ни на шаг не отходила.
— Совсем измучилась, — еле слышно прошептала сестра.
Но я услышал — несмотря на плотно забинтованные уши. Сердце сжала тупая боль, ничуть не похожая на ту, что сверлила мою разбитую голову.
— Позовите ее… прошу вас… очень прошу… И поскорей, если можно.
— Да, конечно, — кивнул врач.
Обернувшись к сестре, он произнес несколько слов, которых я не расслышал. Потом снова взглянул на меня.
— Думаю, главная опасность миновала! — сказал он, на этот раз вполне серьезно. — Но, сами понимаете, необходимо быть очень осторожным. Не двигайтесь, не волнуйтесь, ни о чем не тревожьтесь, забудьте об этом несчастном случае. И вы уйдете отсюда возрожденным.
— Понимаю, — сказал я. — Но когда приедет жена?
— Не беспокойтесь, через полчаса будет здесь. Только бы удалось ее разбудить. За эти четыре дня она не спала и четырех часов. Где у вас стоит телефон?
— У меня в кабинете.
— Да, не очень удобно, она может и не услышать звонка. Ну и сильная все-таки женщина ваша жена, позавидуешь.
— Знаю, знаю… Не охнула, слезинки не уронила.
— Ну, насчет слез вы не совсем правы. — Врач улыбнулся. — Но не думайте о ней, думайте о себе.
Однако я уже почти его не слышал. Меня вдруг охватила приятная расслабленность, жесткая больничная койка словно бы превратилась в лодку, плавно скользящую по глади озера. Счастливый, лежал я на ее дне и смотрел, как по синему небу плывут легкие облака. Погруженный в себя, в это неведомое прежде чувство, я незаметно заснул. А когда наконец открыл глаза, увидел рядом с собой ее — на том же самом табурете, где раньше сидел врач. Ее облик, такой знакомый и близкий, поразил меня.
— Это ты? — еле слышно проговорил я.
Она ответила бледной улыбкой, в которой чувствовалось огромное облегчение, готовое в любой момент прорваться слезами.
— Как это странно, что я жив. И знаешь, только теперь я понял, что все это время думал о тебе.
— Но ты же был в беспамятстве.
Однако глаза выдавали ее. Она была та же и все-таки совсем, совсем другая.
— Выдуманное слово, — ответил я.
— Какое?
— Беспамятство. Небытие. Где-то же я был все-таки, хоть и не помню где…
— Кажется, я тебя понимаю, — ответила она тихо. — Но как грустно, что тебя не понимают другие.
Я вдруг почувствовал странную слабость, показалось, что сейчас я вновь потеряю сознание. Но страха не было. Небытия не существует, все есть бытие. Наверное, я закрыл глаза, сейчас уже не помню, и попытался вновь заглянуть в тот странный мир, который таится глубоко в нас. И который мы так мало знаем. Нет, никогда мне больше не понять, что я там пережил. Но, несомненно, что-то огромное и сильное.
Через две недели она приехала за мной на машине. Я дожидался ее в вестибюле, нарядный, подтянутый. Даже надел глупый синий в белый горошек галстук, когда-то привезенный ею из Италии. Странно, но я чувствовал себя ребенком. Вот сейчас она погладит меня по голове, возьмет за руку и отведет в какую-нибудь кондитерскую угостить пирожным. Знаете, в какую кондитерскую? Ту самую, что на углу улицы Экзарха Иосифа напротив Старых бань. В ней еще продавали такие прекрасные, такие свежие пирожные. И бани, и кондитерские давно снесены, от них не осталось и следа. И все же они существуют во мне, а это значит, что они существуют на самом деле.
— Пойдем, — сказала она.
И мы пошли — женщина и мальчик в матроске с голубой ленточкой, щекочущей его щеки. Но, увидев машину, я опомнился. Счастливое мгновение улетело навсегда. Она заботливо усадила меня рядом с собой, бросила на заднее сиденье мой скудный багаж. Впрочем, какой багаж — несколько детективных романов, да две-три коробки шоколадных конфет, принесенных сослуживцами.
— Дома тебя ждет большая почта, — сказала она, когда машина покатила по выщербленному асфальту. — Я нарочно ничего не приносила, тебе нужен был покой.
— И только?
— Ну, не только. — Она еле заметно покраснела. — Пришел сигнал твоей новой книги. Хотела сделать тебе сюрприз, да уж ладно… У меня и подарка-то нет.
Моя книга об энзимах. Сейчас мне это было совершенно безразлично. Хотя в ней необыкновенная жизнь кое-где соприкасалась с обыкновеннейшей химией.
— Ты не рад? — спросила она, не отрывая взгляда от дороги.
— Ни капельки, — неохотно ответил я. — И хочу тебе сказать, пока не поздно. Отныне я никакой не профессор. Я снова становлюсь самым обычным учеником. Пока не научусь понимать это. Если вообще пойму когда-нибудь.
И тогда случилось то, что мне и во сне не могло присниться. Она вдруг отпустила руль, схватила мою руку и поцеловала ее. Я ясно видел, как правое колесо рванулось к высокому гранитному парапету. Но даже не вздрогнул. Ударом больше, ударом меньше — кто из нас знает, что ему нужно в этом мире? Но в последний момент она ловко повернула руль и погнала машину по прямой пустынной улице.