Мрак – мрак вне времени и пространства. Так человек обычно представляет себе любое несуществование, но это – одно из самых малых его заблуждений. Потому что и мрак – существование, и где бы ты ни был, и каким бы ты ни был – живым или мертвым, время и пространство несут тебя в себе, пока существуют они сами. А есть ли что-нибудь вне них, над ними, под ними, – все равно, мрак или свет, – это человеческий разум пока не в состоянии узнать, он еще не созрел для этого. И вряд ли когда-нибудь узнает. К сожалению, наша вселенная – далеко не первая и не последняя, так что нам не дано все знать о вселенных.
И все-таки, где же я был? Всей глубиной души чувствую, что не могу начать знакомыми словами: «Когда ко мне вернулось сознание…». Прежде всего, что такое сознание? В том-то и дело, что ни одно известное определение нам здесь не поможет. Так называемые проблемы гносеологии – вовсе не проблемы существования; это проблемы человека, который пытается разобраться, как же он, в сущности, воспринимает внешний мир, как опосредует его в себе. Мне все кажется, что тут философы, пожалуй, перестарались. История свидетельствует, что обыкновенный человек, да и самые далекие его предки, почти безошибочно ориентируется в окружающем его мире. Иначе эти предки навсегда остались бы инфузориями, лягушками или в лучшем случае – обезьянами, какими и были на самом деле. Поэтому оставим пока в стороне то, что принято называть сознанием, и поищем начало попроще. Я говорю лишь о начале нашего повествования; что же касается капризной и неблагодарной материи – человеческого сознания, – посмотрим, может быть, постепенно сориентируемся и там.
Итак, когда я открыл глаза, то прежде всего увидел свет. Ничего другого, только свет, но мне и этого было достаточно. Я видел мир, не разграничивая себя от него. Больше того, мне казалось, что я сам излучаю этот свет. Я весь бы полон какой-то тихой радости, спокойной и неподвижной, как окружавшее меня сияние; какого-то глубокого, неосязаемого удовлетворения, ощущения безмерной и непоколебимой полноты бытия без начала и конца. Теперь-то я знаю, что именно в этом – весь смысл и содержание жизни, но тогда я этого не знал, мне не нужно было знать, я просто был. И ничего больше, кроме меня самого, мне не было нужно.
Сейчас мне трудно сказать, сколько это продолжалось, – мгновения или вечность. Время еще не существовало. Может быть, так же родилась и вселенная, паи а вселенная, та, в которой мы живем. Мы привыкли думать, что сначала она была мертва и что жизнь в ней возникла только потом, через миллиарды лет. Но это вовсе не обязательно. Пусть даже вселенная вначале была не совсем живая, все равно она наверняка хранила в себе некую память о жизни. И может быть, ослепленная собственной первой вспышкой, сберегла эту память в вечности.
Позже – целую вечность спустя – я стал различать в безбрежном море света отдельные составные части. Сначала я увидел потолок – белую и блестящую, пока еще бесконечную, плоскость. Белый глобус лампы на тонкой металлической трубке. Гладкую белую стену, лишенную всякой фактуры, – границу моего пока не осознанного человеческого существования. Нет, я еще не был человеком, или канарейкой, или хотя бы пауком. Разве что какой-нибудь инфузорией. А гораздо позже я понял, что стена не была ни белой, ни гладкой, но это – отдельный вопрос. И вообще не следует полагаться на это мое нынешнее описание. Я различал отдельные предметы, но еще не знал, как они называются. Мало того – я все еще не разграничивал себя от них. Они существовали со мной и во мне, в моей неподвижности, были частью меня самого. Например, я даже не подозревал, что в мире есть движение. Но все же слегка повернул голову вправо, как подсолнух поворачивает венчик к солнцу. И дрогнул. Назовем это первым легким волнением, первым движением моей души. Что угодно из случившегося позже я могу забыть, но эту минуту – никогда.
Вот что я увидел. Большое окно в белой раме, за невидимым стеклом – ветви гигантского дерева. По крайней мере, таким оно мне тогда показалось, – гигантским. Внезапно я словно растворился в его зеленом сиянии. Густая крона была тоже залита светом, но этот свет был совсем другой. Он был живой, он не сиял, а подрагивал, как плазма, – безмерная, бесконечная жизнь. Листья у дерева были темно-зеленые, сильно изрезанные, с каким-то металлическим отливом. Совершенно неподвижные и все же, как и сам свет, бесконечно живые. Алчно, с неутолимой жаждой я смотрел на эту жизнь, ненасытно глотал ее, как глотал бы живительную воду умирающий от жажды. И все-таки я больше не был так тихо и радостно спокоен, как в той, первой моей вечности. Пусть я был счастлив, но это совсем другое, разное. Теперь все, что я видел, находилось вне меня. Сам того не сознавая, я уже разграничивал себя от всего остального. Прошло много месяцев, прежде чем я понял, какой страшной была эта минута. Именно это понимание своей обособленности постепенно наслаивает в сознании человека зловещую идею конечности бытия, его прерывности, в последнем счете – идею смерти. Но тогда я был жив, именно бесконечно жив, без тени мысли о смерти.
И тут произошло нечто странное, чего, мне кажется, не опишешь словами. Неожиданно откуда-то прилетела и села на ветку рядом с окном птица, – черная птица с острым желтоватым клювом. Это был самый обыкновенный дрозд, вы, наверное, не раз видели дроздов в парках и скверах, кажется, эти птицы окончательно переселились в города. Но вряд ли вы обращали внимание на то, как изящны и совершенны формы этой невзрачной птицы. Дрозд поерзал на ветке, потом заглянул в комнату и уставился на меня.
Вот это и было странно – в ту же минуту, мгновенно и спонтанно, я подумал, что я – тоже птица. Правда, слово «подумал» звучит неточно, разве что допустить, что каким-то таким же образом думают все живые существа, в том числе, например, деревья. Главное, я чувствовал, что дрозд – это я, а я – это дрозд. Это даже не странно, это, скорее, естественно, – что же еще может подумать животное, увидев другое животное, тоже единственное в своем роде? Но дело в том, что позднее эта мысль, или это ощущение, или чувство, преследовало меня целыми месяцами. Особенно по утрам, когда я, уже вернувшись домой, просыпался и видел за окном еще темные ветви дерева. Правда, мое дерево не такое, как здесь, оно другое, это широколистная чинара с белесым стволом… И мои мысли – уже вполне нормальные человеческие мысли… А может быть, я и вправду дрозд; я так мало похож на других людей, так сильно отличаюсь от них… Вот что я думал по утрам, но эти дни еще не пришли, до них еще далеко.
Здесь, пожалуй, следует сделать отступление. Вы можете сказать: а зачем, в сущности, останавливаться на таких мелочах, кому нужны эти подробности? И к чему так придирчиво их анализировать? Ведь это скучно!
Что я могу ответить? Ничего! У каждого свой вкус, свое чувство меры; каждый имеет право выбора. Но если вы читали предшествующие страницы через строчку, вам лучше вообще закрыть книгу. Вам и дальше будет трудно, особенно когда начнется самый лабиринт. Там на каждом повороте придется останавливаться и думать о выборе направления; занятие это несерьезное, а в нашей жизни не стоит терять время даром. Есть много хороших книг, они увлекательнее написаны и, наверное, много умнее и мудрее этой книги. Ничего страшного, я не профессиональный писатель и обижаться не стану.
* * *
Итак, дрозд еще раз взглянул на меня, потом взмахнул крыльями и улетел так же внезапно, как и прилетел. Я почувствовал огорчение, сильное огорчение; это было первое ясное и определенное чувство, появившееся в моей душе. Много нового открылось мне в эти минуты. В первую очередь, моя разграниченность от мира; движение, о существовании которого я не подозревал; одиночество, которого еще не сознавал. И еще одно, самое главное, как оказалось впоследствии. С отлетом дрозда для меня вдруг началось течение времени. Моего времени. Слава богу, оно пока еще не тикало, первый поворот его колеса был таким плавным, что я его почти не ощутил. Наверное, я так и буду путать, где мысль, а чувство до конца своего повествования. Но так было в действительности. Я все еще был глубоко безразличен ко времени, оно не существовало для меня. Надо сказать, что изо всех бед, которые привели меня в больницу, мне удалось извлечь нечто полезное. Это – мое равнодушие, или моя бесчувственность, к человеческому времени. Правда, я не уверен, что оно вечно. Как знать, может быть, за несколько дней или месяцев до неизбежного конца мои часы застучат, да так громко, что заглушат все остальные человеческие часы на свете. Но я не стану жаловаться. Раньше или позже, быстрее или медленнее, каждые человеческие часы должны отсчитать свое время.
Но тогда меня больше всего заинтересовало движение. Раз дрозд взлетел, значит, я тоже могу взлететь! Я даже сделал какое-то бессознательное усилие и только тут ощутил собственную тяжесть. Неприятное, сковывающее, я бы сказал, отвратительное чувство. Но я не стал отчаиваться и сделал новую попытку. На этот раз мне удалось шевельнуть головой, правда, чуть-чуть. И я увидел такое, что все прочее вылетело у меня из головы. Рядом со мной сидел человек, точнее, женщина. Помню, что в первую минуту я испугался. И неудивительно, все животные пугаются человека, – и дрозды, и даже морские свинки. Но так было всего какое-то мгновение. Испуг очень быстро перешел в удивление, а удивление – в некое жадное, неутолимое любопытство. Женщина была молода и одета в белый халат, который так и сиял белизной. В ней же самой, кажется, не было ничего, что могло бы произвести какое-нибудь особое впечатление: светлые, почти пепельные волосы; неопределенные черты лица – или такими они показались моим еще не привыкшим к свету глазам; нежный рот, такой свежий и нетронутый, будто он. только что появился на свет; ярко-голубые глаза с неописуемым выражением, которого я тогда не мог разгадать. Не знаю, была ли она красива, но исходившее из ее глаз голубовато-белое сияние было сильнее и прекраснее любого света. Потом она внезапно встала и вышла из комнаты.
Итак, я не дрозд, я человек. Я стремительно, с неумолимой быстротой возвращался к самому себе. Метаморфоза состояла в том, что ко мне неожиданно пришли слова. Я начал думать. Я – человек. Это – больница. Черт знает, как я сюда попал, да это и неважно пока. В палате стоит еще одна кровать, но моя ближе к окну. Судя по тому, как аккуратно заправлена вторая кровать, она не занята. Вот и хорошо, что не занята, мне вовсе не хочется видеть людей.
После превращения в человека мне стало как-то не по себе. Я всеми силами хотел снова слиться с могучим деревом, которое сообщало мне такое глубокое чувство вечности и полноты жизни. Я посмотрел на него, но впечатление было уже другое, оно оказалось обыкновенным, человеческим. Дерево как дерево, наверное, дуб, хотя и вправду могучий. Меня что-то угнетало, мне чего-то хотелось. Ну, конечно, как все просто: я голоден. Я голоден, кровать жесткая, что-то сдавливает мне голову. Я невольно ощупал ее – так и есть, вся голова плотно забинтована до самой шеи. Очевидно, я здорово где-то влип. Вечность насовсем улетела от меня, уже появилось навязчивое ощущение форм и расстояний, предметы обрисовывались все яснее. Если оценить то мое состояние с позиций сегодняшнего дня, я могу сделать только один вывод: прийти в себя, обрести сознание, снова почувствовать себя человеком – никакое не преимущество, даже простой радости это не приносит.
Так, в расплывчатых, отрывочных размышлениях прошло минут десять. Потом дверь открылась и в палату вошел человек. Не говоря ни слова, он сел на табуретку, на которой недавно сидела девушка с голубыми глазами. Мы молчали и смотрели друг на друга; наверное, оба глядели испытующе. На человеке тоже был белый халат, но на врача он никак не походил. В сущности, это был смешной человек. Простоватое и угловатое лицо, необыкновенно длинная шея; кадык порос жесткими блестящими волосами, и я никак не мог оторвать от него взгляд, что было невежливо. Но он вряд ли это заметил.
– Как вы себя чувствуете? – спросил человек.
– Да ничего, – ответил я. И, пожалуй, сказал правду.
– Что-нибудь болит?
– Нет, ничего не болит… – Потом я спохватился, – где-то сзади чешется… зудит.
Я даже машинально потянулся рукой туда, где чесалось. Его умные и добрые глаза улыбнулись.
– Это хорошо, что у вас зудит затылок, – сказал он. – Я ваш врач, Топалов… Кирилл Топалов… А вы знаете, как вас зовут?
В его глазах вспыхнула искорка, но тогда я не обратил на это внимания. Меня смутил его вопрос. Как меня зовут? А разве меня должны как-то звать? Зачем это нужно?
– Не знаю, – сказал я.
– А вы подумайте… Я хочу знать ваше имя. Свое я вам сказал.
Я подумал. У меня не было ощущения, что я забыл свое имя. Мне казалось, что его просто никогда у меня не было.
– Не знаю, – повторил я.
– Хорошо, я вам помогу. Вас зовут Симеон Игнатов Балевский, но вы подписываетесь «Игнатов». По профессии вы архитектор, главный директор «Интерстроя». Вам это о чем-нибудь говорит?
– Ни о чем, – ответил я. Он чуть заметно вздохнул.
– Так я и думал. У вас была фрактура черепа. И потому вам сделали довольно сложную операцию. Но вы не пугайтесь, скоро все будет хорошо.
«Не пугаться? – с легким беспокойством подумал я. – А почему это я должен пугаться?»
– Почему я должен пугаться? – повторил я вслух.
– Конечно, никакого смысла в этом нет, – кивнул врач. – Должен сказать, что я вас не знал до… – он запнулся.
– До чего?
– Ну, скажем, до несчастного случая.
– Какого случая?
– Когда вы получили травму черепа… Вы поехали объект, который строится под вашим руководством. Там поскользнулись и упали. Упасть со второго этажа ременного дома – не бог весть как страшно. Но вы, к счастью, ударились головой. Как раз тем местом, где вас сейчас чешется, – он опять усмехнулся. – А где вы е?
– Не знаю.
– Не волнуйтесь, и я не знаю. А вы случайно не знаете, как зовут вашу жену?
– Жену? – встрепенулся я. – Разве я женат?
– Женаты. Детей у вас нет. Но жена ваша, говорят, красавица.
Я насторожился. – А разве вы ее не видели?
– Не видел, – спокойно ответил он. – Мой кабинет – в другом крыле больницы. Здесь я бываю только с обходом… Насколько я понимаю, вы совсем недавно пришли в себя. И, наверное, еще не смотрелись в зеркало. Что вы можете сказать ? своем возрасте?
– Что это такое – возраст?
– Это сколько вам лет, – пояснил врач. Я задумался. Неизвестно почему, этот вопрос показался мне особенно трудным. А он молчал и ждал ответа. Я мучительно пытался вспомнить хоть какое-нибудь лицо, но в голове было пусто.
– Хорошо, а мне, по-вашему, сколько лет?
Я внимательно посмотрел на него, но тут нечего было долго думать.
– Вам лет пятьдесят пять, – ответил я. Он искренне обрадовался.
– Молодец! Ровно столько мне исполнилось три месяца назад. Ну хорошо, а самому себе вы бы сколько дали? – и в его взгляде вспыхнуло нестерпимое любопытство.
– Ну, лет тридцать, – неуверенно протянул я.
– Вам сорок шесть, – сказал он, неизвестно почему очень довольный моими словами. – Но вы ответили правильно. В душе каждый чувствует себя куда моложе своих лет. Даже старая бабка, которая еле ноги волочит.
Он призадумался, потом спросил:
– А вы знаете, что такое кочерга?
– Кочерга… – протянул я. – Кажется, это такая штука, которой мешают дрова в печи.
– А булавка? – быстро сказал он.
– Иголка с головкой.
– Какая разница между булавкой и заколкой?
– Не могу сказать!
– А вы знаете, что значит «рудиментарный»?
– Зачаточный! – не задумываясь, ответил я.
Он задал мне еще десяток вопросов. Чем дальше, тем легче мне было отвечать. Я чувствовал, будто в голове у меня что-то раскрывается, слова так и вылетали одно за другим. И эта легкость была так приятна, что от удовольствия я буквально смотрел ему в рот.
Хорошо, сейчас я задам вам вопрос потруднее. Вы – архитектор и, наверное, вспомните. Кто построил Кельнский собор?
Вопрос был в самом деле нелегкий. Я задумался. – Собор строили шестьсот с лишним лет, – сказал я наконец. – По-моему, из материалов весьма среднего качества. Мастера были хорошие, но те, кто отпускал средства, были людьми прижимистыми.
– Но хотя бы одно имя вы помните?
– Подождите… Ну да… Арнольд, Иоханнес, Никоей…
– Чудесно! – опять воскликнул он.
И был готов от удовольствия откинуться назад, но вовремя спохватился, что стул у него без спинки. Да, да, память совсем не простая штука. И, как я понял уже позже, разница между условными и безусловными рефлексами куда тоньше, чем считают иные физиологи.
– А теперь я могу сообщить вам диагноз, – снова заговорил мой врач. – У вас амнезия. Вы знаете, что это такое?
– Да, знаю.
– Но ваш случай несколько особый… Вы утратили только свою личную память… Конечно, это понятие весьма условно. Современная медицина, к сожалению, не может сказать ничего определенного о том, в каких именно отделах мозга хранится этот вид памяти. Одно время считали, что в гипоталамусе и ретикулах. Сейчас некоторые утверждают, что личной памятью заведует гипокамп. Лично я в этом сомневаюсь. И вообще крайне рискованно связывать определенные функции и свойства сознания с определенными центрами мозга. Настолько рискованно, что может оказаться недостоверно. А вот вы меня сегодня озадачили. Должен сказать, что вы упали прямо на гипокамп. На то место, где у вас чешется.
Я не ожидал, что пойму его с такой полнотой. И с такой легкостью.
– А может быть, я его раздавил? – с любопытством спросил я. Только с любопытством, не более; у меня еще не было ощущения опасности, большой или малой, все равно.
– Нет-нет! – энергично запротестовал врач. – Я ассистировал при вашей операции. Конечно, гипокамп пострадал при травме, в нем застряли осколки черепа. Но он не раздавлен и не ампутирован, а все остальное не так уж страшно. По-моему, все центры мозга, заведующие памятью, взаимодействуют между собой и помогают друг другу. Остальная часть вашей памяти, та, которую вы приобрели опосредованно, – в отличном состоянии. Я уверен, что у вас все полностью восстановится и будет так, как было. Уверен, да уверен. Только не могу назвать точные сроки…
Он смотрел на часы. Это, наверное, означало, что наша беседа – или его обход – кончается. Мне не хотелось терять собеседника. Он пробудил во мне чувства, которые были мне приятны.
– А могу я задать вам несколько вопросов?
– Да, пожалуйста, – встрепенулся он. – Я вас слушаю.
– Как называется вон то дерево за окном? Он даже не обернулся.
– Это куэркус педункулифлора. Летний дуб… Прекрасный экземпляр, единственный в нашем маленьком парке. Ему лет пятьдесят – шестьдесят, это, конечно, по-моему. Неизвестно, как он сюда попал. И ему, наверное, очень трудно тут одному.
– Вряд ли, – отозвался я. – Он такой жилистый, такой мощный. Самые хилые деревья те, что растут в густом лесу.
Взгляд его как-то особенно блеснул.
– Вы и это знаете? – с серьезным видом сказал он. – Ну что же, хорошо, вас можно поздравить. Вы, конечно, правы. Чтобы вырасти сильным, любое существо должно быть в какой-то мере одиноким.
Он улыбнулся и встал. Я прекрасно понял, что эта его улыбка предназначена не мне. Это была улыбка врача, адресованная пациенту – любому пациенту, и я іного расстроился.
– Здесь недавно была молодая женщина. В белом халате. Вы не знаете, кто это?
– Наверное, одна из медсестер, – рассеянно отозвался он. – Мне сообщили по телефону, что вы пришли в себя.
– Да, понимаю. И еще один, последний вопрос. Вы мне не скажете, какое сейчас время дня?
– А вы как думаете?
– По-моему, послеобеденное.
– Правильно. Сейчас пять минут пятого. И уже минут меня ждет пожилой и капризный больной.
– Извините. Я просто хотел знать, дотяну до ужина нет. У меня такое чувство, будто я не ел по меньшей мере неделю. Он опять сел.
– Гораздо больше… До сих пор мы вводили вам искусственное питание. Ваш желудок отвык от пищи, и вам нужно быть крайне осторожным. Начнем с самой легкой пищи…
Он ушел, с порога еще раз кивнув на прощанье. Мне сразу стало грустно и одиноко. Как приятно, когда тебе задают вопросы, а ты отвечаешь на них легко и уверенно. Ну хорошо, почему бы мне самому не поспрашивать себя? И я попробовал, но ничего не получилось. Вам это покажется странным, но так оно и было. Я не мог задать себе ни одного вопроса, мне неоткуда было их взять. Мой мозг был все еще инертен и неподвижен, ему не хватало инициативы. Он походил не на живой человеческий орган, а на бездушный аппарат, который надо включить, чтобы он заработал. Однако в конце концов мне удалось сочинить один вопрос. Кто моя жена? Какая она? Но я ничего не мог вспомнить. Совсем ничего. Это казалось мне просто невероятным, ведь я в общем понял из объяснений врача, что такое личная память. Да нет, не может быть, чтобы ее имя не лежало в каком-нибудь уголке моей памяти, куда оно попало всякими окольными путями. А вместе с ним наверняка лежат десятки и сотни других имен. Иван Вазов, например. Кто такой Иван Вазов? Патриарх болгарской литературы. Хосе Марти? Кубинский поэт и революционер. Клемент Готвальд? Бывший президент Чехословакии. Все эти имена появлялись у меня в голове внезапно и сами собой, их никто не звал. Если бы я мог вот так же вызвать в памяти ее имя, то, пожалуй, нашел бы и ответ на свой вопрос.
Часам к шести принесли мой скромный ужин: чашку бульона и небольшой сухарик. Его принесла рослая женщина лет сорока с огромной мягкой грудью. Лицо у нее было широкое и необыкновенно добродушное. Но в первую минуту я даже не взглянул на нее – все мое существо устремилось к еде с такой яростью, с такой внутренней силой, что я в первый раз после того, как пришел в себя, был глубоко потрясен. Неужели в душе человека нет двигателя более сильного, чувства более яркого, чем влечение к еде? Если судить по моему состоянию в ту минуту, такого чувства нет. Когда я протянул руку к маленькой белой чашке, пальцы у меня дрожали.
– Сейчас, сейчас, – женщина улыбнулась мне, – сейчас мы вас покормим…
– Вы будете кормить меня?
– Так положено. Вам нельзя прикасаться к еде. Откуда мне знать, вон вы какой голодный, еще проглотите все сразу…
Конечно, она была права. Я мог бы проглотить не бульон, но и саму чашку. Женщина устроилась удобнее на табуретке, заправила мне за ворот салфетку и зачерпнула ложку золотистой жидкости. Никогда забуду, что я при этом почувствовал. Дело даже не в хорош или плох был бульон; вначале его вкус разочаровал меня. Но это первое ощущение блаженства, когда горячая жидкость пошла по пищеводу, нельзя ни с чем. Однако со второй ложкой моя кормилица не спешила.
– Все так рады, – приговаривала она, – так рады, вы уже в сознании… Некоторые даже поговаривали, что вам не выкарабкаться… Один Топалов…
– Сколько дней я пролежал без сознания? – перебил я ее.
– Да не знаю, не считала, сколько дней да сколько ночей… Но недели две будет…
Я дрогнул – первое, еще неясное ощущение испуга.
– И как меня кормили?
– Это мы умеем… Можно питательные смеси вводить в кровь, можно и уколы делать…
Но я почти не слышал ее. Две недели пробыть без сознания – это, пожалуй, в самом деле страшновато.
– Сейчас вашей жене звонят по телефону. Хотят и ее обрадовать, бедняжку…
Но и эта женщина ни разу не видела моей жены и не знала, как ее зовут. Она старательно кормила меня по каким-то не известным мне предписаниям, и после каждой ложки ее лицо становилось все добрее, все нежнее, и я бы даже сказал, все красивее. Можно было подумать, что это я ее кормлю, а не она меня. Наконец она встала.
– Я сегодня еще приду, – сообщила она, по-матерински улыбаясь. Да, действительно по-матерински, хотя из нас двоих старший был я. – К восьми часам…
И ушла. Все уходили, а я оставался. Примерно через полчаса появилась медицинская сестра. Вряд ли кому случалось видеть существо более чистое и стерильное. Она была так вымыта, так выстирана, так великолепно накрахмалена и выглажена горячим утюгом, что сияла прямо-таки неземной белизной. Но сама сестра показалась мне холодной. Или высокомерной – даже теперь мне трудно сказать, какой именно. Она взглянула на меня совершенно спокойно и, ни о чем не спрашивая, воткнула мне в бедро шприц; между прочим, она сделала это так умело, что я почти ничего не почувствовал. И только после этого благоволила открыть рот:
– Я буду дежурить сегодня ночью. Вы ничего не должны делать сами, особенно вставать. Что бы вам ни понадобилось – вызовете меня. Вот кнопка звонка.
Она объяснила мне, как пользоваться кнопкой, и ушла. И она ушла… Но мой ангел-хранитель в самом деле явился в восемь часов. На сей раз мне принесли немножко свежего творога. И разрешили есть самому. Творог был очень хороший, хотя и пресный на вкус. Часам к девяти снова зашла сестра; она подала мне эмалированную «утку» и тактично отошла к окну. Но я почти ничего не смог сделать – так стесняло меня ее присутствие. Уходя, она погасила свет, и я услышал, как закрылась дверь.
Мрак. Кажется, с этого мы и начали. Но мрак в палате был разреженный, теплый, его можно было терпеть. И все-таки сердце у меня сжималось. Только теперь я понял, что означает для человека видимое присутствие вещей и предметов. Они его подбадривают, дают ему чувство реальности и уверенности в себе. А эти, чуть заметные во мраке тени и контуры только пугали меня. Столик в углу походил на зверя, готового к прыжку. Из-под соседней кровати высовывалась крысиная морда. Я знал, что это мне кажется и что крыса всего – мои же шлепанцы, и все-таки был неспокоен. Я не понимал своего состояния, но теперь я теперь оно мне понятно. Человек может быть по-настоящему человеком, только пока над ним светит солнце. Во мраке он превращается в прачеловека и готов лезть в пещеру, карабкаться на дерево или прятаться в свайном це – подальше от опасности. Наверное, оттуда же у человека зародились те темные чувства, которые и по сей день остались темными.
Чтобы отвлечься, я решил думать. О чем я мог думать? Разве что снова потрудиться над именем жены? Я расслабился и стал терпеливо ждать. Я и не знал, какие неприятности накликаю на свою же голову. Сначала имена медленно, как капли, процеживались у меня в памяти. Крум. Борис. Симеон. Петр и Асень. Потом капли забарабанили, потом хлынули дождем. Иван. Христо. Васил. Тодор. Александр. Александр I, Александр ІІ, Александр III… Куда я забрался, это мужские имена, а мне нужно женское имя, имя моей жены. Амнерис, Агамемнон, – постой, опять мужское, – Лукреция, Агриппина, Жозефина, Клеопатра… нет, это не болгарские имена. Но я не мог вспомнить ни одного болгарского имени… Ага. Здравствуй, дорогая Иванка! Хорошо. Иванка, Драганка, Виолета, Цвета. Ирина, Комбина… Нет, не так, надо выговаривать медленно, чтобы не обрывалась нить. Но я не мог медленно. Имена стучали, как сухие гербовые штемпеля, после которых не остается никакой краски. Я хотел передохнуть, упокоиться, но автомат внутри меня щелкал безостановочно и беспощадно. Я не знал, как его выключить, я не знал механизма проклятого мозгового аппарата. Лили, Вили, Люси, Пуси. Глупости. Колесо вертелось. Нина, Мина, Здравка, Буда, Рада, Бистра. Бистра Нанева. Кто такая Бистра Нанева? Кажется, архитектор. Или скульптор. Конечно, скульптор. Сейчас она работает в Париже…
Только к рассвету я как будто что-то нащупал. И тут же успокоился и заснул. Маленькое чудовище, скрытое в черепной коробке, затихло лишь тогда, когда добилось своего.
Утром в мою палату вошла новая медицинская сестра. Она тоже была чистенькой, свежевымытой и выглаженной, но в отличие от ночной дежурной смотрела светлее и приветливее, с косенькой, но очень милой улыбкой.
– С добрым утром, товарищ Балевский, как вы себя чувствуете? – спросила она по-свойски, будто мы были давным-давно знакомы. Она сунула мне под мышку градусник. Прикосновение ее прохладной руки было особенно приятно.
– Как будто ничего, – сонно ответил я.
– Скоро придут брать у вас кровь. Ведь вы не боитесь?
– Боюсь, – ответил я.
– Не может быть! Такой мужчина, как вы!
И она повернулась к двери. Надо было удержать ее хотя бы ненадолго.
– Извините, сколько в нашем отделении медицинских сестер?
– Шесть, – отозвалась она. – А вам какая нужна? Я описал ей молодую женщину, которую увидел первой после того, как открыл глаза. Она задумалась.
– Нет, это не сестра. Это одна из ваших посетительниц.
– Вы уверены?
– Конечно. Она и сказала нам, что вы пришли в себя.
* * *
И я снова остался один. Я был слегка озадачен. Еслио посетительница, почему она сразу ушла? Ей следовало остаться, поговорить со мной или хотя бы поить меня с благополучным исходом. Почему она так странно, так необъяснимо? И я начал строить догадки. К тому же мысль моя работала четко. Было очень приятно иметь в голове такую точную и ясную мысль.
На завтрак мне принесли манную кашу – размазню. Приличную порцию. Но это я теперь говорю, что ел то кашу, тогда же я этого не знал. Я проглотил ее мгновение ока, отставил тарелку и свирепо огляделся сторонам. Из-под соседней кровати действительно л носок синего суконного шлепанца. Будь это не шлепанец, а какой-нибудь кролик, например, я бы зверем набросился на него, – такую алчность, такое неодолимое желание есть я ощущал в себе, вернее, в недрах своего тела. В самых глубоких, самых потаенных своей плоти. Тогда я думал, что этот неистовый никогда не пройдет, но я ошибался. Через месяц, вернувшись домой, я ел не больше воробья, да и то главным образом овощные блюда. Явилась девушка с милой улыбкой, чтобы забрать у меня термометр. Она была еще веселее и дружелюбнее, в первый раз. На пороге она обернулась и даже примовилась со снопиком термометров в руке.
– Пришлю-ка я вам парикмахера, – заявила она, – чему пугать людей щетиной?
Снова мелькнула милая улыбка, и сестра исчезла, Интересно, она в каждой палате так мило улыбается? подумать об этом было неприятно. В десять часов наконец-то пришел врач Топалов. Он сел рядом с кроватью, небрежно пощупал мой пульс и с удовлетворением произнес:
– Глаза у вас ясные… Вы вспомнили о себе что-еще?
– Да, доктор, – с гордостью заявил я. – Имя жены. Ее зовут Лидия.
Он удивленно посмотрел на меня. Пришлось подробно рассказать ему о моей первой, такой беспокойной ночи. Кажется, мой рассказ ему очень понравился.
– Вы нащупали удачный метод. Но не надо увлекаться, особенно сейчас, вначале. Чем меньше вы будете волноваться, тем лучше.
Меня удивил его шутливый тон.
– Что еще вы о ней вспомнили?
– Кажется, она окончила балетное училище… Но я в этом не уверен…
К сожалению, и врач не мог опровергнуть или подтвердить мои предположения на сей счет – он просто не знал ее.
– Вам ничего не снилось этой ночью? – снова поинтересовался он.
Снилось… снилось ли мне что-нибудь… Я знал само слово, но никак не мог вспомнить, что оно означает. Врач пробовал помочь мне, но я, видимо, не совсем его понял.
– Нет, мне ничего не снилось. Я заснул, будто провалился в какую-то черную яму, а когда пришло время, выбрался из нее.
– Постепенно? Или сразу?
– Просто открыл крышку и вылез.
– Мне так хотелось, чтобы вам приснился сон, – огорченно сказал мой врач. – Когда мы оперируем желудок, например, после этого ждем, чтобы у больного пошли газы. Раз пошли газы – больной вне опасности, биологические ритмы и функции организма действуют. А после такой операции, как у вас, весьма желательно, чтобы вам что-нибудь приснилось, все равно, что. Хотя мне далеко не безразлично, что именно.
– А причем здесь все-таки желудок? – поинтересовался я.
– Аналогия близкая. Наука называет сон весьма существенной функцией мозга. Я же считаю его одним из величайших чудес живой материи. Именно сон – тот врач-гигиенист, который выбрасывает со складов нашего сознания все, что подлежит порче. И по ночам сжигает эти отходы. Почему ночью? В том-то и заковыка. Потому что ночью его хозяин спит и помешать ему не может. Какой хозяин потерпит, чтобы кто-то тайком ходил по его дому, распоряжался его добром? Сон складывает все это добро в кучу, чиркает спичкой… Вспыхивает огонь, поднимаются облака дыма, в которых все смешивается самым фантастическим образом… Это мы и называем сновидением…
Вам все это может показаться банальным, но я слушал его с возрастающим интересом. Он чего-то добивался от меня, а я не понимал, чего именно. Он показывал мне пути, о существовании которых я не подозревал. Как это ни странно, человеку, обычному человеку, куда легче представить себе раздвоенное сознание, чем сознание неполное. Наверное, именно к этому стремился мой врач – дать мне какое-то представление о том, чего мне не хватало. Но это ему плохо удавалось, да вряд ли он и рассчитывал только на собственные силы.
Наконец мы кончили. Он задумался.
– У вас есть какие-нибудь желания?
I – Да, конечно! – воскликнул я. – Нельзя ли увеличить мне порцию еды? Я все время хочу есть. Аппетит зверский…
Он улыбнулся сочувственно и добродушно.
– Вы не так голодны, как кажется. Мы вводили вам искусственное питание. По-моему, его было вполне достаточно, ваш организм получал почти все, что ему нужно. Остается разобраться, что именно устраивает вам этот неприятный фокус, – желудок, которому кажется, что он пуст? Или мозг, который привык получать от желудка определенные импульсы и сигналы? Вам это, конечно, безразлично; важно, что вы ощущаете голод, и это ощущение мучительно. Лично я считаю, что виноват мозг. Он самоиндуцируется и все более властно заявляет о потребностях организма. Желудок, со своей стороны, реагирует на его фантазии и усиливает перистальтику. Это мы называем обратной связью. Должен сказать, что немногие физиологи и неврологи верят в ее существование…
Как это ни странно, я прекрасно его понял. Не понял только, как можно оспаривать такое явление, наперекор всякой логике. Ведь любой телефон может давать сигналы и принимать сигналы. Это свое соображение я и высказал. Он снисходительно выслушал меня и усмехнулся.
– Вопрос не такой простой, как кажется на первый взгляд. Где, в сущности, кончается физиология и начинается психика – этого сам господь бог не скажет…
Вскоре он ушел. Парикмахер явился только через час. Оказалось, что это парикмахерша – худенькая женщина с кротким овечьим лицом. Было как-то неудобно бриться у овцы, но куда денешься. Она работала так медленно, брила так тщательно, по волоску зараз, что вряд ли могла обслужить больше трех – четырех человек за день. Наверное, поэтому мне пришлось столько времени ждать ее. Когда она все-таки кончила, то отступила шага на два и с удовлетворением оглядела меня.
– Ну, вот вы и на человека стали похожи! Совсем другое дело, когда пройдется женская рука.
– У вас есть зеркало?
– Конечно, – отозвалась она.
И подала мне небольшое зеркало в металлической оправе в которую на обороте была вставлена фотография красивого молодого человека с элегантной эспаньолкой. Гораздо позже я узнал, что этот человек – Николай Гяуров. Но тогда я небрежно глянул на свое отражение и чуть не выпустил это женское зеркало из рук – так неожиданно было то, что я увидел. В самом деле, я не был готов к такому сильному и, я бы сказал, неожиданному впечатлению. Любой человек привыкает видеть себя, вернее, свое отражение, с детского возраста. Он сживается с этим своим образом, с происходящими в нем переменами, свыкается с ним. И будь у него возможность посмотреть на себя со стороны, он узнает свои черты. А я увидел себя внезапно и сразу – пожилого человека. Крупные черты лица, антипатичная, довольно тощая физиономия, глубокие вертикальные борозды у рта. Чуть ли не зловещее выражение. И самое главное – совершенно чужое лицо, которое ничего мне не говорило. Крупный нос, большой твердый рот. Какое-то особое, совсем неожиданное выражение властности и силы. Неужели я такой? Да нет, не может быть. Смутное представление, которое я сохранил о себе, предполагало хоть чуточку душевной деликатности. И известной интеллигентности, черт бы его побрал, известного достоинства, раз я – главный директор. Человек в зеркале был мне совсем чужой. Мало того, он был мне просто неприятен.
За этими размышлениями меня застала медицинская сестра, которая зачем-то вошла в палату.
– Что с вами, почему вы такой мрачный? – озабоченно, спросила она. – Вы себя плохо чувствуете?
– Да нет, ничего… Я только что увидел себя в зеркале, – пробормотал я.
– И вы себе не понравились?
– Очень не понравился.
Если бы она рассмеялась, я бы тут же успокоился. Я бы принял ее смех за комплимент. Но она заговорила со мной, как с малым ребенком:
– Разве можно думать такие глупости! Я вам серьезно говорю: вы красивый и представительный мужчина. Да к тому же элегантный.
– А это вы откуда знаете?
– Слышала от людей, которые вас знают. Говорят, вы не пижон, вам это, конечно, не подходит. Но одеваетесь со вкусом. Вы же часто ездите за границу, наверное, знаете, что купить…
О, благословенный тихий дождик, льющий приятную прохладу на мою пробитую голову!
– Я уже не говорю, какая о вас идет слава, – вдруг прибавила она.
– Какая слава? – я с надеждой взглянул на нее.
– Ну, как же! Известно, какая!
И она снова одарила меня милой косенькой улыбкой. Я только что не жмурился от удовольствия. Господи, как глупеет мужчина, когда теряет память… Будто вместе с ней лишается ума…
– Вы бы лучше вздремнули. Утром самый сладкий сон. После обеда здесь станет жарко…
И я действительно уснул. А проснулся так внезапно, будто меня ущипнули за нос. Проснулся с беспокойством. У моей кровати сидела женщина и задумчиво смотрела в окно. Не знаю, почему, но в первую минуту я подумал, что это – моя мать; я никак не мог свыкнуться со своим возрастом. Я смотрел на нее с легким испугом – снизу вверх. Нет, какая там мать, глупости. Женщина в самом деле не молодая, но и не старая. Удлиненное лицо, смуглое, испитое, даже страшноватое, со следами скрытой душевной муки. Но фигура очень стройная, я только теперь это заметил. И роста она высокого, это видно, хотя она сидит на низенькой табуретке. Трикотажная блуза такой крупной вязки, что сквозь нее просвечивает белье. Маленькая, почти девичья грудь… Я затаил дыхание в каком-то неясном испуге, в каком-то темном, непонятном волнении. Кто эта странная женщина и что ей здесь нужно?
Тут она повернулась и посмотрела на меня, прямо в лицо. Очень красивые глаза, правда, глубоко посаженные. Страстные глаза. Не знаю почему, но мне показалось, что в самой глубине этих глаз таится чуть заметная тревога. Тревога или испуг – сразу не поймешь.
– Я – Лидия, – сказала она.
Ее голос прозвучал совсем спокойно. Но я продолжал лежать не шелохнувшись, и она добавила уже более настойчиво:
– Я – твоя жена.
Я был потрясен. Никогда, ни за что обыкновенному человеку не понять, сколько огромной власти и силы в этом затасканном слове. Неужели это – моя жена? Неужели она может быть такой… такой пожилой, во-первых, и такой… непохожей? Я рисовал себе свою жену маленькой, светловолосой, с коротким носиком и тоненькими бровками, почему-то с челочкой. Сам не знаю, откуда взялся у меня именно этот образ. А если не этот, то какой же? Что другое может подойти для меня – уравновешенного, тихого человека? И неужели этот бронзовый идол – моя супруга, моя жена? Тогда каков же я сам?
– Я все о тебе знаю, – продолжала она тем же сдержанным, чересчур спокойным голосом. – Мне сказали, что тебе нельзя волноваться. Я не буду тебя беспокоить, мне незачем это делать.
Только тут я немного перевел дух.
– Прости меня, Лидия, – сказал я. – Конечно, я должен был догадаться… Но когда открыл глаза…
– Я показалась тебе старой? – перебила она с чуть заметной горечью. – Но я действительно не молода, дорогой. Между нами всего два года разницы.
– Я не то хотел сказать. Просто я думал, что ты окажешься куда обыкновеннее. Жена как жена.
– Ты никогда не женился бы на обыкновенной женщине, – она слегка усмехнулась, но и улыбка у нее было поблекшая. – Все, что тебе принадлежит, должно быть самым лучшим. В юности я действительно была очень красива.
– Ты и сейчас очень красива, – отозвался я. Наверное, я и в самом деле так думал. Тогда я еще не умел лгать. Я все еще не знал, что на свете существует ложь.
– И в доме у тебя красиво, – продолжала она. – Ты живешь на хорошей улице, на хорошем этаже, в хорошей квартире… И сам дом красивый, потому что построен по твоему проекту. И в квартире красиво. Ты ее обставил сам, по своему вкусу. Потому что у тебя хороший вкус. Еще бы, это – твоя профессия. Все у тебя в доме – по твоему вкусу, кроме, может быть, меня, – и она опять храбро усмехнулась.
Я не понимал, серьезно она говорит или подшучивает надо мной.
– И что там есть, в этом доме? – спросил я ей в тон.
– Хорошие картины, их немного, но очень хорошие. Хорошие ковры, очень красивая собака… – она неожиданно замолчала и побледнела. – Мони, я должна сказать тебе правду. Пинки исчез.
– Какой Пинки?
– Твоя собака! Исчезла в тот же день, когда с тобой произошло несчастье! Не исчезла, а просто сбежала. В тот же час, может быть, в ту же минуту. Мы с Пинки были дома и сидели в холле. Вдруг он забеспокоился, зарычал, потом вскочил и начал лаять – громко, отчаянно! Я просто опешила – что это с ним такое… Он как бешеный закружился по холлу, потом бросился в прихожую. Я, конечно, за ним. Пинки лаял и царапал дверь. Зачем я только ему открыла! Мне просто стало жаль его. Он стремглав кинулся вниз по лестнице. И исчез, и до сих пор не вернулся.
Она умолкла. У нее был такой вид, будто она ждала, что я тут же встану с кровати и надаю ей по физиономии.
– Когда это произошло?
– В половине седьмого. А в половине восьмого мне позвонили из Банкя и сообщили, что стряслось с тобой.
– Лидия, расскажи мне еще что-нибудь.
– Про Пинки?
– Нет, про этот день.
Пока она говорила, лицо ее посветлело, стало свежее и моложе. Но тут оно снова померкло. Она долго думала, потом вдруг заявила:
– Мони, ты не ночевал дома накануне этого дня. С пятницы на субботу.
– И не предупредил тебя?
Я в напряжении ждал ответа. С минуту она как будто колебалась, но потом решительно сказала:
– Нет, не предупредил.
– Это было впервые?
– Нет, не впервые… В сущности, во второй раз… Но сейчас мне не хочется говорить об этом.
– Хорошо, давай дальше.
– Дальше – ничего особенного. На следующий день утром ты поехал в управление, хотя суббота у вас выходной.
– Что значит выходной?…
– У вас пятидневная рабочая неделя, суббота и воскресенье – дни отдыха. В управлении ты пробыл до четырех часов и даже не обедал. А к шести часам уже приехал в Банкя, на объект.
– Что это за объект?
– Летняя резиденция посла, кажется, западногерманского. Строят по твоему проекту. Ты очень живо следишь за работами, все принимаешь близко к сердцу… Но что там произошло – не знаю. Расспрашивать я не стала, мне было слишком тяжело и не хотелось вдаваться в подробности.
– Лидия, а мы не ссорились накануне этого дня?
– Нет, Мони, нет, – устало ответила она. – Конечно, в любой семье случаются мелкие ссоры и дрязги. Но в последние месяцы между нами не было ничего плохого… или неприятного…
Было ясно, что расспрашивать ее и дальше нет никакого смысла, больше я от нее ничего не добьюсь. И я поспешил переменить тему прежде, чем услышу что-нибудь такое, чего мне и вовсе не хочется знать.
– О чем я хотел тебя спросить… А, да! – мои родители живы?
– Мать жива… Она в деревне, вместе с твоей сестрой. И сестра твоя там живет и работает, она ветеринар… Ты мне говорил, что у них все хорошо и они ни в чем не нуждаются.
– Ты с ними встречалась?
– Да, конечно. Но они редко приезжают в Софию. Твоя мама уж старенькая, ей трудно ездить. А сестра…
Она запнулась и умолкла.
– А сестра?
– Сестра твоя, кажется, недолюбливает меня. Да и какая сестра была бы довольна мной! Она, наверное, желала бы для тебя работящую, деловую, практичную жену… И самое главное – жену со специальностью… И, наверное, она права, тебе нужна была именно такая жена.
– А разве у тебя нет специальности?
– Я окончила балетное училище, потом школу… Но когда мы поженились, ты не позволил мне работать.
– Почему? – спросил я в искреннем изумлении.
– Не знаю, дорогой… Это ты должен знать, почему. Вернее, должен был знать. Может быть, тебе была нужна домашняя хозяйка. А может быть, ты не верил, что у меня есть талант, есть призвание, что самое главное. И, наверное, ты был прав, раз я примирилась так легко. Или так легкомысленно.
– Что же именно?
– Скорее, второе… Человеку, у которого ни к чему в жизни нет призвания, легко стать жертвой… чего угодно… Но человек, который имел призвание и почему-то утратил его, обязательно станет жертвой…
Да, сказано было неплохо. Мне очень хотелось продолжить разговор; у меня только-только стали открываться глаза на мир, я хотел все знать. И главное, я хотел все знать о себе. Я еще не понимал, сколь опасно может быть такое знание. Но в ее голосе мне слышалась какая-то усталость, или, пожалуй, чуть заметное сопротивление. Наш общий дом она не чувствует своим домом. Наверное, там нас что-то разделяет. Может быть, и не разделяет, но мне так показалось. Я не хотел вызывать ее на разговор насильно, против ее воли, это чуждо мне; а сама она молчала. Ей это молчание, наверное, казалось естественным. Или, по крайней мере, было в порядке наших повседневных отношений. Но я был несколько подавлен, а может быть, чувствовал себя чужим и отстраненным, – тогда я еще не знал точного значения некоторых слов.
Так прошло довольно много времени. В душе мне уже хотелось, чтобы она встала и ушла. Противоестественно, когда мужчина немощно лежит на чужой, больничной койке. И когда другой человек торчит над его душой. Вскоре она действительно встала. Прежде чем подняться со стула, Лидия нагнулась я поцеловала меня в щеку. Я вдохнул запах резких духов, сигарет и еще чего-то очень знакомого, но непонятного. С порога она снова взглянула на меня, как мне показалось, украдкой, а может быть, случайно. Но этот быстрый взгляд потряс меня – второе потрясение за день. В нем была надежда, может быть, или отчаяние; или отчаянная надежда; не знаю, не знаю, что это было, и не хочу знать! Я просто повернулся на правый бок и погрузился взглядом в зеленое спокойствие листвы. Все еще подавленный, в глубине души я ощущал, как мои внутренние часы тяжело и строго отсчитывают секунды. Потом удары маятника стали постепенно затихать, пока не заглохли совсем. И я целиком и как будто навсегда слился с зеленой, безмерной и счастливой вечностью.
* * *
Лидия стала приходить в больницу каждый день, обычно к пяти часам. Я уже ни о чем не расспрашивал ее, а только слушал. В первые дни она была немногословна, потом стала постепенно оттаивать. Я чувствовал, что она набирается душевных сил, становится все более ясной и открытой. И все более светлой, – такой, какой я и представлял себе свою жену. Странно, как быстро исчезло и то первое неприятное впечатление, будто она гораздо старше меня. Теперь это была просто жена, супруга, какой и должна быть любая жена и супруга. Должно быть, при нашей первой встрече я был чересчур чувствителен. Кроме того, у меня появилась другая, куда более тяжкая забота: я учился ходить.
Да, именно так: я учился ходить. Я и представить себе не мог, как это трудно. И не понимал, почему. Да и Топалов не понимал или не хотел говорить. Но я не мог ходить, будто у меня не было ног, вернее, не было колен. Иногда мне удавалось сделать шажок – другой, но тут колени вдруг отнимались, и я опускался на пол в отчаянии и страхе. Я видел, что Топалов всерьез тревожится; мне сделали целую серию исследований и электрограмм, наверное, совершенно бессмысленных; потом пошли разные массажи и процедуры. Иногда я часами просиживал в кабинете физиотерапии. Прогресс был ничтожным, и анализы не показывали никаких отклонений – все рефлексы, все органы и системы были в порядке. Однако я с трудом, ценой огромных усилий добирался до окна палаты.
Не знаю, может быть, я и заблуждаюсь, но мне кажется, что в конце концов я сам преодолел этот недуг. Точнее, преодолевал его каждый раз огромным усилием воли. Как только мои колени начинали таять как воск, я напрягал все свои душевные силы и приказывал им ожить. Я чувствовал, как они постепенно крепнут, сопротивляясь тяжести тела. Топалов молчаливо и внимательно наблюдал за моими усилиями; не знаю, верил он в успех или нет, но он явно поощрял меня: надеяться было не на что, разве что на помощь бога или дьявола. И в конце концов я научился ходить.
Никогда не забуду свою первую прогулку. Я проделал ее сам, совсем сам, без чьей-либо помощи, без костылей, даже без палки. Я прошагал по всему больничному коридору, от одного конца до другого, и не израсходовал даже половины тех душевных сил, какие уходили у меня на ходьбу в первые дни. В конце коридора, возле медицинских весов общего пользования, висело большое зеркало. Я взглянул в него с торжеством победившего гладиатора и тут же скис: на меня смотрел длинный, тощий человек, коротко остриженный, с изнуренным и, я бы сказал, несчастным лицом. Висловатые уши придавали ему еще более злополучный вид. А больничная пижама с короткими рукавами и штанинами – еще более унылый. Но это был я, именно такой, каков я и есть на самом деле. И каков в действительности каждый. Чтобы понять, что представляет собой человек, надо сначала ощипать ему перья.
Ел я все лучше. Больничных порций вполне хватило бы нормальному, здоровому человеку, но Лидия еще подкармливала меня. И с затаенным удовольствием, с обожанием даже, наблюдала, как я, будто волкодав, глотаю ее котлетки и блинчики. Особенно блинчики, намазанные чудесным клубничным конфитюром. С каждым днем моя уверенность в себе росла, будто поднималась на дрожжах. А Лидия, наоборот, становилась все смиреннее. Вам, наверное, хорошо знаком этот закон сообщающихся сосудов. Но я ничуть не гордился своей властью. Эта власть была мне не нужна. Наверное, пассивный счастливее того, кто вечно прислушивается к голосу своих желаний. И подчиненный свободнее того, кто руководит его жизнью. Эта мысль, возможно, покажется вам сугубо консервативной, в сущности, такова она и есть. Но виновата не мысль, виновата жизнь. Да у меня и нет права обобщать, я судил обо всем главным образом по себе.
– Расскажи мне что-нибудь, – попросил я однажды. – Все равно, что.
Но она заметно утратила то, что принято называть инициативой. Это была уже не та женщина, что пыталась судить меня и давать мне оценки.
– О чем, например?
– Ну, например, о том, какой я архитектор. Хороший или плохой? Толковый или бездарный?
Она сразу почувствовала, что я просто кокетничаю перед самим собой. С чего это – бездарный? Разве мог бы бездарный человек так быстро подняться по ступеням служебной иерархии? И все-таки лицо ее просияло.
– Да, все говорят, что ты – отличный архитектор. Один из лучших.
Неизвестно почему, но мне этого показалось мало. Один из лучших! Я не хотел быть одним из лучших.
– Не важно, кто что говорит. Скажи, что ты сама думаешь.
Наверное, она угадала, чего мне хочется.
– Я думаю, что ты лучше всех. И Христофор того же мнения.
– Что это за Христофор?
– Твой первый зам в управлении.
– Что ты хочешь от первого зама!
– Нет-нет, это на самом деле так, – убежденно ответила она. – Наверняка так и есть, хотя я не особенно разбираюсь в архитектуре. Но готовых объектов у тебя немного. Может быть, потому, что ты чересчур взыскателен.
Я призадумался.
– А другой причины нет?
– Какой, например?
– Ну, скажем, такой, как простая человеческая лень.
– Нет, только не это! – энергично запротестовала Лидия. Поразмыслив, она добавила:
– Может быть, действительно есть что-то другое… Но не знаю, как тебе объяснить…
– А ты попроще.
– Попроще… – машинально повторила она. – Ты не любишь выполнять то, чего от тебя требуют. Ты всегда делаешь то, чего хочется тебе самому.
Поверить этому было нелегко. Даже человек с неполноценной памятью, вроде меня, может сообразить: архитектор работает не на себя. Архитектор работает по заказу. Так работали все великие мастера в любую эпоху, – конечно, каждый в меру своего таланта или гения. Но заказ есть заказ, и его надо выполнять.
– Ты можешь привести какой-нибудь пример?
– Примеров много, – тут же отозвалась она. – Хотя бы твоя первая работа, сделанная на конкурс. Это был красивый отель в Боровце. Ты получил первый приз, причем с большими комплиментами и даже похвалами в печати, – ново, оригинально, еще никем не опробовано… А построили другой отель, который получил третью премию…
Я буквально затаил дыхание.
– Ты помнишь, как он выглядел?
– Как не помнить… Чертежи до сих пор лежат у тебя дома… Почти замкнутое кольцо, напоминает Рильский монастырь…
– Что же тут нового?
– Да нет, твое решение было очень оригинальным. Но как раз за это сходство уцепились домашние архитекторы «Балкантуриста». Мол, когда строили Рильский монастырь, предусматривали и его защиту от врагов, а кто станет нападать на отель. Да и здание не функционально… Тебя всегда злит это слово. Ты считаешь, что подлинное искусство по своей сущности функционально. Именно потому, что искусство совершенно. Но, по-моему, им просто был нужен предлог, чтобы отказаться от твоего проекта. Наверное, он им показался слишком дорогостоящим… У нас сейчас есть такой принцип: минимум капиталовложений, максимум экономического эффекта. А может быть, трудно было найти строительную организацию, которая взялась бы за такой сложный подряд…
Да, она в самом деле много знала, – должно быть, интересовалась моими делами. Я впервые посмотрел на нее с особым, я бы сказал, человеческим интересом. Но она вряд ли заметила это.
– Ты вообще очень любишь природу, деревья, зелень, – продолжала она. – Любишь, чтобы здание естественно вписывалось в окружающую среду…
При этих словах я так и вздрогнул. Сама она наверняка не подозревала, как они важны, ее слова, сказанные именно здесь, в больнице. Должно быть, это ее замечание и пробудило во мне первый порыв, стремление искать себя, понять себя самого. Мной овладело огромное, непреодолимое желание расспрашивать ее еще и еще. Но я нашел в себе силы, чтобы сдержаться. Не надо было заставлять ее, не надо было ее принуждать; я смутно ощущал, что тогда Лидия начнет говорить не то, что думает, а то, что я хочу услышать… Вскоре она ушла. Она всегда уходила в половине седьмого, чтобы успеть на служебный автобус, уходивший из больницы в город; вы все знаете эту больницу, она находится за городом. В дверях Лидия обернулась. На этот раз в ее глазах не было ни тени тревоги.
Да, по всему было видно, что наши отношения входят в нормальную колею. И все-таки я сознавал, или ощущал, что это, наверное, не так. Что-то стояло между нами, – что-то неизвестное и нерешенное. Может быть, мы только на время присыпали его пеплом, этот живой уголек, а он продолжает тлеть где-то в глубине. Еще и еще раз я возвращался назад, в мой первый день. Прошли почти сутки прежде, чем она появилась в больнице. Что это означает? Отсутствие интереса? Такая, какой я видел ее сейчас, она не подходила под это объяснение. Ее странное, беспокойное, аффектированное поведение при нашей первой встрече. Чувство отчужденности и душевного холода. Страх, мелькнувший в ее глазах, когда она покидала палату. И, наконец, даже нынешнее ее поведение, которое мне казалось уже нормальным. Может быть, оно не совсем нормальное… Я уже несколько раз намекал, что хочу домой. Но она словно не слышала меня и ничего не отвечала, хотя бы из вежливости. Чего она боялась? Возвращения домой? Или большого, неизвестного мира, который ждал нас за стенами больницы?
А я в самом деле стремился к себе, в тот дом, представления о котором у меня не было вообще. Может быть, мне просто-напросто хотелось сбежать и из великолепной больницы, и от великолепного врача. Бывали минуты и даже часы, когда я чувствовал себя не человеком, а беззащитным и безмозглым подопытным животным. Я начинал ненавидеть эти обтекаемые эмалированные аппараты, эти провода, эти беспокойные стрелки, эти мигающие глазки, эти скользящие по лентам перья самописцев, которые оставляют за собой кривые и путаные линии. Всю эту науку, которой надо было проникнуть в меня, чтобы изучить и проанализировать все нервные узлы и центры, будто именно там таилась моя душа – моя тихонькая и скромная душа, как я тогда считал, которая никого, в сущности, не интересовала. Я хорошо понимал, что я не прав, что я неблагодарен, что все это делается для моего же блага, и все-таки в душе противился этому вмешательству. Я не понимал, что это за чувство, и не находил ему объяснения. Да мне и не надо было ничего объяснять самому себе. Сейчас я думаю, что мной владело некое исконное и вечное стремление к душевной цельности, которой человек дорожит и которую тщательно оберегает от вторжения извне. Мне даже не хотелось бы говорить об этом, но я чувствую, что сказать нужно. Я должен изложить все, что происходило со мной, и так, как оно было, хотя это почти невозможно. И все же есть вещи, о которых нельзя рассказывать все до конца, и по той же причине. Где гарантия, что, разложив нечто на мельчайшие, самые деликатные составные части, их можно будет снова сложить в единое целое? И что такая попытка не разрушит душевную цельность человека?
Вот почему, когда я на следующий день вошел в кабинет моего врача, – его личный кабинет, в котором он принимал амбулаторных пациентов, – то чуть ли не с порога заявил:
– А не пора ли мне домой?
– Да ты сядь, сядь сначала, – отозвался он, не глядя на меня.
Я сел. И только тут увидел его глаза. Они легонько усмехались.
– Я знал, что ты это скажешь сегодня. Просто чувствовал. Каждый, кто у нас лежит, подходит к этому рубежу. Одни раньше, другие позже. Я всегда заранее чувствую, когда человек попросится домой.
Я посмотрел на него – такого доброго и насмешливого, такого заботливого и преданного своему делу, – и тут же послал к чертям все свои эмоции – или все тайны своей сбитой с толку души.
– Ладно, доктор, не буду спорить. Только скажи честно, кто ты – бог или сатана?
– Ни то, ни другое, – спокойно ответил он. – Я – человек, который хочет довести свое дело до конца.
– И что, по-твоему, нам еще осталось?
Он машинально полез в правый карман. Наверное, ему нужна была сигарета, но он, конечно, не мог курить здесь, в больнице.
– Твое здоровье полностью восстановлено, – сказал Топалов. – Все, кроме памяти. Тут я не вижу никакого улучшения. И никакого просвета.
– Но что еще можно сделать? – нетерпеливо спросил я.
– Кое-что можно попробовать. Например, так называемый электрошок. В последнее время он дает неплохие результаты.
Он не объяснил мне, что такое электрошок, но я отлично понял сам. Очевидно, и это знание было запрятано где-то в моей неосознанной памяти. На миг у меня вспыхнула какая-то надежда, но тут же угасла.
– Нет, доктор, я не согласен.
– Почему? – удивился он.
– Просто не доверяю такого рода экспериментам. Он немного подумал.
– Я уверяю тебя, что это совершенно безопасно.
– Нет, доктор, это нелогично. Раз есть результат, значит, налицо активное воздействие на мозг… Но разве можно заранее взвесить, удастся ли это воздействие и какими будут его последствия, положительными или отрицательными? А если результата нет, то нет и воздействия.
– Могу от души поздравить тебя! – обрадованно сказал мой врач. – Так и запишу в свой дневник, что амнезия не отражается на способности логически мыслить. И все-таки это твое логическое мышление небезупречно. Электрошок в самом деле не действует на нормальный человеческий мозг. Это доказано опытным путем и повседневной практикой. Люди каждый день подвергаются ударам тока, иногда исключительно сильным. Но изменения в мозгу до сих пор не констатированы.
– Не констатированы наукой. Но это еще не значит, что их нет. Разве наука не открывает каждый день новые связи между явлениями, которых еще вчера не знала?
Он рассмеялся.
– Хорошо, хорошо, и тут возражать не стану. Но существует факт, с которым не поспоришь: электрошок иногда дает очень хорошие результаты. Это доказано медицинской практикой. По-видимому, шок каким-то образом восстанавливает утраченные связи. Если связи целы, его применение бессмысленно. А у тебя в самом деле повреждены связи.
– Да, понимаю. Но все-таки логика есть логика. И налицо три теоретические возможности. Или связь восстановится. Или связь не восстановится. Или порвется окончательно. Третью возможность на данном этапе нельзя ни принять, ни отбросить. Но она существует.
– А как же результаты?
– А что результаты? Вот послушай. Дней десять назад жена принесла мне в палату маленький транзистор. Он работал два дня и вдруг замолчал. Я его потряс, стукнул слева, стукнул справа, и он опять заговорил, правда, с перебоями. И работал три дня, а потом снова замолчал. И как я его теперь ни трясу, все равно молчит. И уже никогда больше не заговорит. Вот тебе и шок.
Кажется, Топалов немного рассердился.
– Хорошо, больше я не стану тебя убеждать. Но ты должен иметь в виду, что без шока тебе не обойтись.
– Тогда я предпочитаю естественный шок.
– Естественных шоков не существует. Любой шок – насилие над организмом. Но оставим это… В субботу утром вы можете вернуться домой… Я подготовлю все документы, необходимые для выписки.
Видимо, я его задел, – он перешел на «вы».
– Почему именно в субботу? – я с любопытством посмотрел на него.
– Потому что я буду на работе до пятницы. Мне не хочется провожать вас из больницы. Я не выполнил до конца своего долга. Спорить с вами я не могу, не имею права. Да и аргументов у меня нет. Так что в пятницу, во второй половине дня, вы придете в последний раз ко мне на прием. Я очень ясно услышал в его голосе огорчение. Конечно, я поступил как дурак. Но у меня не было другого выхода, да я и не знал еще, что такое компромисс.
– Слушай, я крайне сожалею, что огорчил тебя… Попробуй посмотреть на этот наш разговор как на эксперимент…
Но он не реагировал на мои слова, – наверное, был поглощен какими-то своими мыслями.
– Скажите, почему вы сегодня задали мне этот странный вопрос – бог я или сатана?
– А почему вы спросили об этом только сейчас? А не сразу?
– Потому что только сейчас я и сам спросил себя об этом, – и он чуть смущенно улыбнулся.
– Доктор, честное слово, я и сам не знаю, почему так сказал. Просто само сорвалось с языка. Мне все кажется, что сатана был частью бога. И господь совершил роковую ошибку, отринув его от себя. Сатане не осталось ничего другого, как делать свое дело… Иначе существование бога теряет всякий смысл.
Я встал и ушел. А в пятницу действительно пошел к Топалову, чтобы получить последнюю консультацию. Я застал его в хорошем расположении духа, он был явно готов спорить или шутить. Зато у меня было плохое настроение, я смутно чувствовал, что делаю ошибку, если не по отношению к науке, то по отношению к врачу. Поняв, что разговора не получится, он сунул мне в руки три листа бумаги, исписанных четким и разборчивым почерком, какого у врачей обыкновенно не бывает, – доктор Топалов явно постарался в мою честь.
– Прочтите это, – сказал он. – Я хочу знать, все ли вам понятно.
Я прочел. Все было понятно. Режим дня. Режим питания. Что надо делать. Чего не надо делать. Какие чувства и переживания могут быть полезны мне, а какие – вредны. За какие практические занятия я могу браться – не только для того, чтобы убить время, но и чтобы в моей жизни был какай-то смысл. О моей профессии и об управлении, которым я руководил, не было ни слова. Очевидно, все это он полностью исключал для меня.
– Да. Бесконечно вам благодарен, – искренне сказал я.
– И вот еще что. Каждый четверг по утрам вы должны приезжать ко мне на консультацию и осмотр. Не забывайте, что ответственность за вас все еще лежит на мне. А не на вас самом.
– Обещаю, доктор.
Он откинулся на спинку стула. На лице его было написано явное облегчение.
– И все-таки я не уверен, что бог сделал ошибку, – неожиданно заявил Топалов. – Если бы они не конкурировали друг с другом, то всякое развитие в природе остановилось бы.
Он улыбнулся, не сводя с меня взгляда, чуть насмешливого, как всегда. Да, это действительно идея. Надо будет подумать. Времени у меня хватит.
* * *
Итак, пришел день моего вступления в жизнь. Но я совсем не думал об этой жизни. У меня не было ни надежд на нее, ни боязни перед ней. Не было даже каких-либо особых интересов, кроме одного. Мне хотелось знать, кто и что я, в сущности, такое. Но хотелось не так уж сильно. Я очень хорошо знал, какой я человек: тихий, спокойный, уравновешенный, разумеется, в собственных глазах. Пожалуй, немного стеснительный. Не испытываю особого желания общаться с людьми. Да, не появилось желания закурить, даже мысли такой не приходило в голову. Зато другая мысль беспокоила меня все настойчивее и неотвязнее: среди моих вещей чего-то не хватает, какого-то обычного и необходимого предмета. Что бы это могло быть? Носовой платок? Нет, носовой платок можно носить с собой, а можно и не носить или потерять. Что же еще, что еще? И вдруг меня осенило.
– А ключей не было?
– Нет, товарищ Игнатов. Я тоже удивилась…
Я пожал плечами и вышел. Не может быть, чтобы у меня не было ключей. Разве что я их потерял. Да, это не исключено. Не потому ли я в ту ночь не вернулся домой, как утверждала Лидия. Эта мысль очень мне понравилась, благодаря ей многое становилось на свое место. Иногда загадочные на первый взгляд обстоятельства объясняются совсем просто.
Лидия обещала приехать за мной в десять часов. Но явилась только к одиннадцати. Я сидел в вестибюле и думал о том, что если захочу, могу выкурить сигарету. Чего, конечно, не сделал, только этого мне не хватало. Лифт остановился на моем этаже, дверь открылась и Лидия пошла прямо на меня. Она показалась мне очень красивой в легком летнем платье в талию; очень стройной, очень гибкой. Словно она тоже переродилась, как и я. Невозможно было поверить, что она немолода, даже шея, которая всегда выдает возраст женщины, была красивая и гладкая. Глубокие темные глаза горели внутренним огнем. Вот почему она опоздала на целый час…
– Поехали, молодой человек, – весело сказала Лидия. – Домой!
Но я не поцеловал ее, как полагалось бы мужу при встрече с женой. Я никак не мог объяснить себе эту внутреннюю сдержанность, которая будто рукой все время останавливала меня. Может быть, дело в характере. Или в отношениях, создавшихся за двадцать два года брачной жизни. А ведь столько мы и прожили вместе, она сама мне об этом сказала.
Машина стояла на паркинге перед больницей. Тут я пережил первое мелкое, но неприятное разочарование: она была ужасно грязная, радиатор загажен птицами, вся крыша покрыта увядшей листвой.
– Господи, почему это машина в таком виде? – спросил я.
– Что же делать, не могу же я ее вымыть сама, – смущенно ответила Лидия.
– Почему сама? В этом городе нет моек?
– Но у меня не было времени! – возразила Лидия уже с горячностью. – Вчера я целый день мыла и чистила квартиру, вот увидишь, дом просто светится.
Господи, ведь она права. Разве может столичная дама мотаться по городским автомойкам…
– Я, кроме квартиры, ни о чем и думать не могла, – продолжала она. – Сам знаешь, какой ты педант в этом отношении.
Второй сюрприз, куда сильнее и неприятнее. Педант! Я хорошо знал, что означает само слово. Или знал не так хорошо, как считал. Но для меня это было некрасивое, чтобы не сказать противное, понятие. Зачем же она так прямо и грубо бросила его мне в лицо? Наверное, я сам на это напросился.
– Извини меня, – пробормотал я, – это действительно не твое дело.
Я снова посмотрел на машину. «Форд-таунус», хотя и не последней модели. Будь моя воля, я ни за что бы не поехал по городу в такой грязной машине. А это, наверное, означает, что я все-таки педант, как она меня назвала. Мы сели, Лидия включила зажигание и не очень уверенно принялась орудовать ручным тормозом и скоростями. Тут я снова вспомнил:
– Лидия, почему у меня нет ключей? Где мои ключи?
Она вздрогнула и посмотрела на меня; в ее глазах я снова прочел скрытый страх, который так сильно поразил меня в первый раз.
– Не знаю, – ответила она.
– Я их, кажется потерял… Наверное, поэтому и не вернулся домой в ту ночь…
– Да, наверное, поэтому, – отозвалась она.
Ее ответ неприятно удивил меня. Я думал, что она обрадуется и едва ли не бросится мне на шею. Ведь рассеялось очень тяжелое недоразумение, стоявшее между нами. Но ничего подобного не произошло, мои слова как будто не произвели на нее никакого впечатления. Что же это означает? В эту минуту Лидия резко отпустила сцепление, машина дернулась вперед и покатила беспокойно и неуверенно, будто Лидия впервые села за руль.
– Шофер ты неважный, – шутливо заметил я.
– Да, – призналась она, – я редко вожу машину. И, по правде сказать, я эту машину возненавидела.
– За что?
– Как за что? Она все время куда-то увозит тебя, она нас разлучает…
Я решил промолчать. Скоро мы въехали в центральные кварталы города с его южной стороны. По существу, я только теперь видел его, этот город, в который приехал, когда мне было девятнадцать лет. Сейчас он показался мне пустым, некрасивым и даже грязным. Я ли чересчур много ожидал от него? Или он всегда был таким? Единственную его прелесть составляла обильная зелень на улицах. Помимо прочего, на правом повороте на Раковской к бульвару Толбухина Лидия чуть не врезалась в другую машину, которая шла навстречу. Виноват был другой шофер, но я был уверен, что никогда бы не попал в такую опасную ситуацию.
Наконец мы въехали на нашу улицу. На сей раз Лидия оказалась права – именно на такой улице полагалось жить архитектору. Старые стильные здания, некоторые из них довольно красивые. Множество деревьев, тесно посаженных вдоль улицы, так что мы двигались по зеленому туннелю. Я вдруг почувствовал прилив оптимизма. На такой улице можно жить. В любом городе, в любой стране на такой улице действительно можно жить.
Но дом, перед которым мы остановились, не произвел на меня особого впечатления. Уже гораздо позже я сумел оценить его скромные достоинства. Я уверен, что проектировал его не совсем так, как мне бы хотелось, и вообще не для себя. Наверное, я принял во внимание людей, которые должны были жить здесь, или, по крайней мере, их возможности. Зато наша квартира была в бельэтаже. Мы миновали просторную прихожую, украшенную полудюжиной старинных стенных часов, и вошли в холл. Первое впечатление в самом деле оказалось приятным; да, все было скромно, но очень стильно. Пол не застлан ковром, как я ожидал, а покрыт бобриком необычного, голубиного цвета. По такому полу не походишь в грязных ботинках. И в таком светлом кресле не рассядешься с потной спиной. Но сильнее всего с первого взгляда меня поразило огромное окно, занимавшее почти всю южную стену. От одного края до другого оно было заполнено спокойной светлой зеленью чинары (а может быть, клена; в наше время не у кого навести справки). Ветви дерева почти упирались в стекло. Я медленно подошел к окну. На одной из близких ветвей горлица свила гнездо и высиживала птенцов, скромная и тихая, какой никогда не бывает мать человека. Она смотрела прямо на меня черным круглым глазом, но, наверное, не видела сквозь стекло.
– Давно эта горлица сидит в гнезде? – радостно спросил я.
– Не знаю. Я впервые ее вижу, – отозвалась Лидия у меня за спиной.
Мне стало неприятно. Впервые видит! На что же она смотрит целый день, кроме собственной физиономии в зеркале!
– Это не делает тебе чести, – сказал я.
– Почему?
– Просто не делает чести! Все-таки она – мать! Я не обернулся и не взглянул на нее, но был уверен, что задел ее сильно и по больному месту. У нас не было детей. И я все еще не знал, почему после стольких лет брака у нас нет детей.
Здесь, наверное, следует еще раз остановиться, чтобы кое-что объяснить. Зачем мне понадобилось делать ей это замечание? Неужели каждый должен вставать по стойке «смирно», увидев горлицу в гнезде? Да, но ведь я тогда не знал, что все люди – разные. Настолько же разные, насколько их много на нашей набитой народом планете. Тогда я видел в людях только общее, но понимал его как одинаковое; а различия относил в разряд несущественного и случайного. Эта же ошибка оказалась роковой для множества социологов и философов. Но сейчас это не представляет для нас интереса. Важно другое: вначале я судил о людях по себе, и каждое различие удивляло меня. Здесь вы в самом деле можете неправильно меня понять. Я вовсе не считал себя центром вселенной или неким эталоном. Наоборот, совсем наоборот. Я вообще не думал о том, лучше я других или хуже, не рассматривал себя как некую среднеарифметическую величину. Но все-таки подумайте сами! Если «одно» по своей сущности равно «пяти», то есть пяти одинаковым единицам, то и «сто пять», например, тоже равно единице! Разница здесь только количественная. Каждый, кто бы он ни был и чем бы ни отличался от других, начинает считать с единицы. Я же в то время был только единицей и ничем другим. Тогда как же я мог бы постичь «сто пять» или «сто десять», если бы не умножал их на самого себя? Это никакой не эгоцентризм, это мера, которой я пользовался в силу отсутствия других мер.
– Идем, я покажу тебе кабинет, – сказала Лидия. В ее голосе звучало огорчение. Но не сильное. Мы пошли в кабинет. Я зря боялся, эта комната принадлежала не педанту, а деловому человеку, профессионалу как минимум. Большой стол с широкой столешницей, на котором можно чертить, но который служит и письменным столом. Еле уловимый скрытый беспорядок, свойственный кабинетам, которые служат для работы. Кажется, Лидия угадала мои мысли.
– Все так, как ты оставил, – сказала она. – Я здесь никогда ничего не трогаю. Ты очень сердишься, когда не найдешь какой-нибудь вещи на месте. Я только вытираю пыль и проветриваю.
Она ничего не трогает! Еще неизвестно, так это или нет. Потому что у меня снова появилось неприятное чувство, будто здесь чего-то не хватает. Я даже спросил ее, что это может быть.
– Ничего, – поспешно ответила она. – Все здесь так, как ты оставил.
Потом мы осмотрели спальню. Но тут все было в идеальном порядке и сияло чистотой, как она и обещала. Правда, меня сильно раздражал запах косметики; как я вообще мог спать в этой пудренице! Кровати стояли вдоль противоположных стен комнаты.
– Которая кровать моя?
– Вон та, возле окна.
Я так и знал. Просто был уверен, сам не знаю, почему.
– Тебе лучше прилечь, – добавила она. – Ты, наверное, устал. Ты отдохни, а я приготовлю обед.
– Хорошо, – сказал я, – только сначала открой окно.
Она открывала окно, а я смотрел через ее плечо на улицу. В десяти шагах от дома стояла низкая стена из кирпичей на растворе. За стеной снова были деревья. Одно из них, раскидистая черешня, наверное, было очень старым; пучки листвы у него росли только на концах гладких веток. Черешню окружали молодые кудрявые деревца, не плодовые. Хорошее место мы выбрали для нашего дома, как зеленый оазис… Я отошел и сел на кровать, застланную красивым шотландским пледом. Лидия все еще топталась по спальне, мне казалось, что она исподтишка наблюдает за мной, и я не мог лечь спокойно. Меня что-то смущало, я не понимал, что именно. Я не чувствовал эту кровать своей, хотя только что безошибочно узнал ее. Чужая кровать в чужом доме… Я стеснялся даже самого себя.
– Ну что же ты, ложись, – сказала Лидия. – Ляг, отдохни. Ведь ты у себя дома, милый…
Эта странная женщина, кажется, в самом деле читала мои мысли. Я прилег, все еще чувствуя себя неудобно. Она разула меня и вынесла ботинки в прихожую. Потом вернулась, укрыла меня легким одеялом и села рядом.
– Спи, засыпай, – сказала Лидия и погладила меня по щеке.
Ладонь у нее была теплая, но грубоватая. Наверное, она сама делает всю домашнюю работу. Сама моет посуду, сама чистит паркет…
Лидия вышла, я остался один и тут же понял, что в самом деле утомлен, хотя не прошел пешком и сотни метров. Из открытого окна веяло прохладой, тяжелые запахи кремов и пудры быстро испарялись, я чувствовал, что погружаюсь в сон. Но уснул не сразу, а сначала опять думал про Лидию.
Что это за женщина? Почему она так не уверена в себе? Почему так изменчива? Почему так далека? Так боязлива и покорна? Что произошло между нами?
Скоро я, кажется, все-таки уснул. И тогда произошло первое маленькое чудо моего нового существования – я увидел сон. Мне снилось, что я иду по берегу моря. Песок очень сухой и желтый, как увядшая трава, такой мелкий, что песчинки не заметны. Я вижу только собственные ноги, босые и мертвенно белые; я ступаю с какой-то машинальной легкостью, будто я не человек, а бесплотная тень. Потом я вижу море – синее и спокойное, какой бывает только вечность. В бескрайней дали, как острие сабли, блестит горизонт. Маленькие прозрачные волны вздымаются у самого берега и лижут мне ступни, но я не слышу плеска и не чувствую влаги.
Я снова иду по берегу. Теперь я вижу куда дальше. Мне виден мертвый тростник, который слегка колышется на ветру. Видно нежное прозрачное марево, которое тот же ветер теребит над краешком дюн. Вижу плотные и жесткие зеленые листья, растущие прямо из песка. Вижу божьих коровок – тучи божьих коровок, они дождем сыплются на тростник, стебли которого все так же лениво и равнодушно покачиваются на ветру.
Наконец, я вижу облака, клубящиеся под самым небом. Они похожи не на облака, а на женские волосы – пепельные, русые, золотистые; облака вьются, как живые, и в них поблескивают светлые блики, будто молнии. Очарованный, я останавливаюсь. Мне кажется, что ничего прекраснее я не видел в этом унылом мире, где нет чудес.
И я проснулся. В сущности, я не знаю, было ли это пробуждением; я не ощутил перехода от сна к действительности. В дверях стояла Лидия и молча улыбалась по-настоящему доброй, человеческой улыбкой. Я тут же послал к чертям все свои сомнения и вопросы, привстал на подушке и спросил:
– Я спал?
– Спал сладким сном, – ответила она и опять улыбнулась.
– Откуда ты знаешь?
– А я входила в комнату, мне нужно было кое-что взять. Ты спал около часа.
Значит, это был сон. Если так, то значит, ничего нет красивее снов! Я немного подумал и сказал:
– Теперь я знаю, чего не хватает жизни. Ей не хватает красоты. Истинная красота может родиться только в человеке.
– Я в этом не уверена, – нерешительно возразила она.
– Почему?
– Возьми, например, музыку. Она состоит из звуков, вернее, из тонов. А они существовали в природе до того, как появился человек.
– Да, но только человек может подобрать тона таким образом, чтобы получилось искусство.
– Это уже другой вопрос, – ответила она. – Красота и искусство – вещи разные, как бы они ни были похожи и близки. Даже самая красивая женщина на свете – это еще не искусство, дорогой мой. Ты помнишь «Купающуюся Сусанну» Рембрандта?
– Помню только название.
– А, ну хорошо. Так вот, эта самая Сусанна вовсе не красива. По-моему, она просто дурнушка. И все-таки это – искусство.
Странная штука – человеческая судьба. И далеко не так сильно зависит от случайностей, как кажется. С этим вопросом, или с этой проблемой, я столкнулся несколько месяцев спустя. И это вывернуло мою жизнь наизнанку, как перчатку. Но пока я имею право сказать только одно: чтобы происшествие стало событием в жизни человека, оно прежде всего должно зазвучать. А созвучие не случайно, оно – вопрос закономерностей… Голос Лидии снова вернул меня к действительности.
– Идем обедать, – сказала она. – Я приготовила тебе сюрприз.
Забыл сказать, что в холле у нас стоит большой обеденный стол с красивой резьбой. Он помещается в неглубокой нише между стеной моего кабинета и дверью спальни. Чудесный, солидный стол хорошего дерева, такой не купишь в магазине. Позже я узнал, что приобрел его на какой-то выставке. Лидия постаралась и накрыла его как на праздник. Тут было все – хрустальные бокалы, серебряные приборы. Я увидел очень изящный фарфоровый сервиз чудесного оттенка, почти кремовый. Лидии было явно приятно, что я рассматриваю все это с большим интересом.
– А это кто купил? – удивленно спросил я про сервиз.
– Это не куплено. Это подарок отца на нашу свадьбу. В сущности, это и есть все мое приданое! – Она непринужденно засмеялась, чего я до сих пор за ней не замечал.
– Это немало! Твой отец – щедрый человек! – искренне сказал я.
– Ничего подобного!… Он был просто счастлив, что отделался от меня.
Подавая на стол, она вкратце рассказала мне несложную историю своей семьи. Когда-то ее отец был довольно известным оперным певцом, даже ездил на гастроли в Италию, где и купил этот сервиз у какого-то разорившегося маркиза. Почти за бесценок.
– Не то удивительно, что он его купил, а то, как он его довез, – закончила она свой рассказ. – Ты себе не представляешь, какой он рассеянный.
Я сел к торцу стола. Позже Лидия сказала мне, что я всегда сажусь на это место, все равно, сколько бы гостей ни явилось в дом и кто бы они ни были. На обед было жиго из баранины – шедевр кулинарии, как мне тогда показалось. Я наелся как свинья. И только насытившись, догадался спросить:
– Это и есть мое любимое блюдо?
– Да, это оно. Я готовлю его не очень часто, чтобы не приелось. Обычно после того, как поссоримся, чтобы легче было мириться.
– А мы часто ссоримся?
– Нет, редко! В том-то и дело, Мони, что ты никогда не вступаешь в ссору. Ты просто замолкаешь. И можешь молчать не днями, а месяцами. Даже годами, если дать тебе волю. Ты и понятия не имеешь, как это страшно, особенно для женщины. Просто убийственно!
Неожиданная черта моего характера. Убивать человека, да еще женщину, да еще без слов. Может быть, она преувеличивает, но ведь дыма без огня не бывает.
– Налить тебе вина? – предложила Лидия.
– Нет, с этим я пока подожду.
– Хоть глоточек! – она умоляюще смотрела на меня.
– Ни капли, – твердо ответил я.
А бутылка заманчиво блестела на столе. Но я старался вообще не смотреть на нее, самый ее вид был мне неприятен.
– Это очень хорошее вино, – продолжала она. – Настоящее французское. Тебе подарил его какой-то иностранец. Я эту бутылку берегу почти год. В сущности, ты сам ее бережешь. Ты не такой щедрый, чтобы поить гостей настоящим бургундским.
Еще один сюрприз!
– Ты хочешь сказать, что я скуповат?
Но она не попалась на эту уловку. Или у нее не было оснований.
– Нет, ты не скупой, но и не щедрый. Это вообще как-то не относится к тебе. Все дело в том, что ты просто не интересуешься людьми… Тогда, может быть, я выпью?
– Пей, пожалуйста. Почему ты спрашиваешь?
Она налила себе рюмку и опорожнила ее одним духом, причем торопливо и нервно. Так не пьют люди, которые разбираются в вине; так пьют любители, подумал я, но не обратил на это особого внимания. Я все еще ломал себе голову над неожиданными открытиями в моем характере. Уже после того, как она выпила вторую рюмку, я снова спросил:
– Как же я могу не интересоваться людьми? Мне это кажется просто невероятным.
– Наверное, я неточно выразилась, – в ее голосе было колебание. – Ты руководишь целым учреждением. Ты способен быстро и точно оценить, кто чего стоит, это для тебя не проблема. Но тебя интересуют только деловые и творческие качества людей, а не человек вообще. Вообще ты интересуешься только собой.
– Но ведь так поступают только эгоисты? – я начинал раздражаться.
– Нет, почему же? Эгоизм здесь ни при чем. Ведь ты даже не честолюбив, не говоря уже о самоуверенности или самомнении.
С каждой рюмкой Лидия становилась все увереннее в себе, все живее. Последние искорки страха исчезли в ее глазах. В эту минуту она просто внушала мне уважение, хотя я и не понимал, чем именно.
После обеда она направилась в спальню, немного неохотно, как мне показалось. Может быть, ей хотелось поговорить еще или выпить еще – например, кофе с рюмкой коньяка или ликера, как полагается в торжественных случаях. Но сама она инициативы не проявила; наверное, в нашем доме не было такого обыкновения. Хотя рюмку ликера я выпил бы с удовольствием. Очевидно, после катастрофы у меня исчезли старые слабости и появились новые, например, вместо сигарет я пристрастился к сладостям, как это ни глупо выглядит. При виде шоколадной конфеты я просто дрожал. Но находил в себе силы не просить больше того, что мне предлагали. Сейчас я думаю, что напрасно подавлял свои желания. Ярко выраженные сигналы организма всегда указывают на некую важную потребность…
Прежде чем уйти отдыхать, Лидия сделала небольшой промах: она поцеловала меня. И я тут же понял, какой это запах так озадачил меня при нашей первой встрече. Конечно же, запах спиртного! Может быть, тогда она выпила для храбрости перед встречей. А может быть…
Но я не хотел об этом думать. Я ушел к себе в кабинет, сел на удобный мягкий стул перед большим столом. Методично перелистал свой заграничный паспорт. Я ездил в Грецию, вероятно в Афины, потому что в паспорте стоял пограничный штемпель афинского аэродрома. Это была моя вторая поездка за границу в текущем году. Из Афин я вылетел 11 мая и в тот же день был в Софии. Я проверил по календарю – 11 мая оказалось пятницей. Пятница. Это что-то значило. Я развернул так называемый эпикриз – документ, который вручают каждому пациенту при выходе из больницы. Там было указано, что я поступил с глубокой фрактурой тыльной части черепа 12 мая.
Что же получается? В пятницу я прилетел из Афин. В котором часу? Это легко проверить. Дома я не ночевал. Где же я был? Неизвестно. Но я чувствовал, что скоро узнаю эту тайну. Хоть где-то, да был же я с людьми или хотя бы с одним человеком, он-то мне и скажет. Потому что вряд ли это был случайный прохожий. В субботу я пошел в управление и был там до четырех часов, даже не обедал. Неизвестно почему, этот факт особенно озадачивал меня. Почему я не заехал утром домой? Или хотя бы не позвонил по телефону, если у меня были срочные дела в управлении. И какие могут быть срочные дела в субботу… Та память, которую я сохранил, подсказывала мне, что никакого важного и ответственного дела не сделаешь без помощников и специалистов, или, по меньшей мере, без секретарши или машинистки… Потом я поехал на стройку. Зачем? Может быть, просто из любопытства. Там тоже не работали в субботу, и кому бы я мог пожаловаться, если бы заметил неполадки. И потом, в выходной день, кто мог быть свидетелем того, что случилось со мной? И действительно ли все было так, как уверяли меня Топалов и моя жена…
Вереница странных и необъяснимых фактов, которые никоим образом нельзя связать воедино. Связующая нить все время ускользала от меня, и ничто не подсказывало, где ее искать.
Я стал перебирать другие документы и бумаги. В карманной записной книжке – одни имена и телефоны, но они мне ничего не говорили. Много времени ушло на фотографии. Два больших белых конверта были набиты снимками. При их виде у меня появилось странное и приятное чувство, что стоит только углубиться в них, память тут же полностью вернется ко мне. Но ничего подобного не произошло. Действительно, в отдельные минуты я как будто к чему-то прикасался, казалось, что вот-вот передо мной забрезжит свет… Но я снова погружался в темноту, которой до сих пор не ощущал и понятия не имел, как она непроглядна. Так было, например, над фотографией у Кельнского собора, сделанной поляроидом. Тот, кто снимал, постарался захватить в кадр часть собора, и ему удалось поймать только арку входа – весьма несимметричную, как мне показалось, будто ее строили разные мастера и в разное время. Но я сразу понял, что это именно Кельнский собор, а не Реймсский или Миланский. А те двое, что стояли рядом со мной и смотрели в объектив, кажется, были готовы заговорить. И я оторвал взгляд от снимка, испуганный и подавленный.
У меня оказалось немало заграничных фотографий, сделанных, наверное, во время служебных командировок. Рим, Лондон, Париж – их я узнал безошибочно. Бретань, Сан-Тропе сумел угадать. Но иные снимки весьма озадачили меня. Восточные базары; стремительные водопады; тропическая растительность… И ни проблеска памяти, ни намека на ощущение, что я побывал в этих местах. Я бы вообще не поверил, что когда-то видел все это своими глазами, не будь на фотографиях моей высокой, мрачноватой фигуры и моего лица, словно обреченного богом не знать того, что называется человеческой улыбкой.
Может быть, поэтому такое сильное впечатление произвела на меня единственная фотография, на которой я смеялся. Мы были сфотографированы вместе с Лидией почти в обнимку, такие счастливые, будто нам принадлежал весь мир. Господи, неужели это было на самом деле? Куда улетела эта радость, ни следа которой я сейчас не чувствовал? И как раз в эту минуту в кабинет без стука вошла Лидия.
– Что с тобой? – вздрогнула она.
– Ничего, дорогая, я просто перебирал фотографии. Какие-то мгновения она всматривалась в мое лицо; вот они, искорки страха, который мне уже знаком; быстро успокоилась, наверное, поверила мне.
– Хочешь перекусить?
– А что у нас есть?
– Много кой-чего. Есть сосиски, есть печенье, есть дыня.
– Хорошо, давай печенье, – обрадовался я. – чай?
– Есть и отличный чай, разных сортов. Целая коллекция. Но ты пьешь чай только по утрам.
– Ничего, можешь принести чаю.
Она повернулась к двери, но я позвал ее.
– Иди сюда, посмотри на эту фотографию. Лидия подошла, оперлась левой рукой на мое плечо и нагнулась к столу. Ее легкие волосы коснулись моей щеки.
– Когда сделана эта фотография?
– Не помню точно. Но не меньше пятнадцати лет назад.
– Господи, какие мы были молодые! И какие красивые!
Я хотел сказать «счастливые», но передумал. И он вышла из кабинета, ни о чем не догадавшись. Я ста. перебирать документы, которые обнаружил в маленьком железном сейфе. Диплом. Свидетельства о наг радах и премиях, все по архитектуре, денежные квитанции, сберегательная книжка, гарантийные квитанции Все эти бумажки – это был я и все-таки не я. На книжке оказалось около двух тысяч – весьма скромны! семейный капитал. Но за последние пять – шесть месяцев я не снимал никаких сумм.
Часам к семи я устал, пошел в холл и направился к окну. Горлица сидела в гнезде, не сдвинувшись ни на сантиметр. Маленький черный глазок все так же смотрел на меня. Кажется, она меня заметила, но не испугалась. Наверное, она и не боялась нас, раз устроила гнездо так близко возле окна.
– А что, Пинки лаял на нее?
– На кого ему лаять?
– На голубку.
– Пинки не кошка, – отозвалась Лидия. – Пинки был настоящим джентльменом и никогда не позволил бы себе лаять на даму.
– Он жив, – заметил я.
– Ты думаешь? – она глянула на меня быстро. И виновато.
– Не думаю, а знаю. Ты вообще искала его?
– Я сделала все, все, что могла. Искала его по всему кварталу, дала объявление в газету. Пока безрезультатно.
«Пинки, Пинки, – с горечью думал я. – Только ты мог бы сказать, я ли твой хозяин… Или вам подбросили кого-то другого вместо меня…»
Я простоял у окна с полчаса. Уже вечерело, небо, видневшееся между ветвями, покрылось мелкими ржавыми облаками; они еще светились. Но скоро и те потускнели, небо темнело, холодело, начали стихать и шумы, поднимавшиеся с улицы. Я был спокоен и безрадостен. Какое-то уныние закрадывалось в душу, наверное, оттого, что небо погасло…
Вскоре мы поужинали, на этот раз мы ели в кухне. Впервые я не испытывал зверского голода, зато мне захотелось выпить вина. Наверное, только так я мог заглушить уныние и чувство одиночества в своей душе, которое грозило превратиться в пытку. Но Лидия не подала на стол вина, а я не стал просить. Я смутно чувствовал, что, пожалуй, не надо подправлять жизнь, пусть душа принимает ее такой, какова она в самом деле. Гораздо позже я понял, что, в сущности, ничего в жизни нельзя подправить и ничего нельзя стереть; можно только запрятать то, чего не хочется знать, в какой-нибудь тайный уголок души, где оно станет превращаться в сгусток. А это очень страшно, люди еще не знают, как это страшно. Мы вернулись в холл.
– Включить телевизор? – спросила Лидия.
– Нет-нет, ни в коем случае! – воскликнул я. Сейчас-то я понимаю, что боялся неведомой жизни, неизвестных людей. Тайно, в душе. А ведь тогда я и не подозревал, что ожидает меня в этом большом и страшном мире.
Я взглянул на свои часы – было девять. В это время в больнице я уже гасил свой ночник и тут же засыпал. Я мог спать сколько угодно, и когда угодно, – наверное, благодаря лекарствам, которыми доктор Топалов усмирял мои нервы.
– Тогда пойдем спать, – сказала моя жена.
– Пойдем, – кивнул я.
И мы пошли в спальню. Я немного стеснялся, снимая с себя части одежды, одну за другой. Лидия делала это куда свободнее и естественнее, как любая женщина, которая не боится показать себя. Она раздевалась не торопясь, медленно и методично, становилась все более нагой и осязаемой. Вот она повернулась ко мне спиной, в одних черных, сильно облегающих трусиках. И в розовых домашних туфельках на каблуках. Наверное, она знала, что делает. Или не знала, но это все равно. Я смотрел на нее в глубоком изумлении. Я никак не мог связать воедино увядшее лицо, которое увидел при нашей первой встрече, с этим молодым, сильным и необыкновенно стройным телом. Потом она просунула голову в какую-то коротенькую рубашечку с оборками у ворота, похожую на блузку, и одним жестом сняла то, что оставалось под ней.
Я стоял посреди спальни как пень.
– А твоя пижама вон там, – сказала она спокойно, без капли волнения.
Но все это, конечно, была ложь. Я надел только верх от пижамы и старательно застегнулся на все пуговицы. Потом снова обернулся. Она сидела на своей кровати и молча смотрела на меня. Сидела, чуть расставив ноги, – не бесстыдно, нет, – но все-таки я совсем ясно понял смысл ее позы. Мне показалось, что ее лицо побледнело и вытянулось. Я боялся смотреть в это лицо и потому отошел к своей кровати и забрался под тонкое одеяло, обшитое простыней. Когда я повернулся, она все еще смотрела на меня. Сейчас на ее лице были видны одни глаза, пылавшие внутренним огнем. Она уже не старалась скрыть свое волнение.
– Хочешь, я приду к тебе?
– Хорошо, – сказал я.
Но я не хотел этого. Не хотел, не знаю почему, но это правда. Лидия с напускной неохотой лениво пересекла комнату и села на краешек моей кровати. Она не сказала ни слова и начала медленно расстегивать мою пижаму. Очень медленно, может быть, для того, чтобы скрыть дрожь в пальцах.
– А мне не рано? – спросил я. – Мне нельзя делать никаких резких движений.
– Тебе не нужно ничего делать, дорогой, – сказала она. – Я все буду делать вместо тебя.
Не хочу описывать, что я пережил. Я только сознавал, как это смертельно опасно. Она даже не подозревала, что я в любую минуту могу взорваться и рассыпаться на тысячи кусков, если не я сам, то мой разгоряченный мозг с еще не зажившими следами травмы. Она ползла по мне как огромная белая гусеница, липкая, обжигающая своим внутренним жаром. Я чувствовал, что погружаюсь в некий ад, или в некий гнусный рай, где слова «наслаждение» и «страдание» не имеют никакого смысла. То, что я испытывал, было выше них или, вернее, вне их. Какое-то время мне казалось, что надо мной повисла летучая мышь с острыми, как иголки, зубами и хочет во что бы то ни стало перегрызть мне сонную артерию. Я не верил, что останусь жив, и все-таки пришел в себя в какой-то пустоте, где ничего не было, кроме серого, навеки потухшего пепла.
По крайней мере, мне так казалось.
Когда все кончилось, она вернулась в свою кровать. Настолько же быстро и ловко, насколько медленно шла ко мне. Сначала я не смел шевельнуться, но потом почувствовал, что мое сердце бьется спокойно и ровно, как у хорошо тренированного спортсмена. Какого черта мне бояться, в самом деле? Ведь земля-то общая, она для всех, и для живых, и для мертвых. Но и это – всего лишь слова, глупые и бессмысленные слова, придуманные людьми, чтобы пугать друг друга. Раз ты включился однажды в комбинацию жизни, потом уже не отойдешь в сторону, даже если захочешь.
Я чувствовал, что мой безжалостный аппарат мышления, запертый где-то в черепе, начинает убыстрять обороты. Аппарат, которым я все еще не мог управлять. Нет, только не это! Я хочу спать. Но как прогнать мысли? Может быть, позвать Лидию? Я повернулся к ней, но она уже спала. Я удивился: как она могла так быстро заснуть? Или то, что произошло, вовсе не было переживанием для нее… Не вставая, я хорошо видел ее сытое лицо, набухший рот, даже слюну в уголках губ. Не знаю, может быть, эти подробности рисовало мне воображение, но я их помню. Я даже слышал, как она тихонько похрапывает. Пожалуй, в эти минуты я любил ее немножко больше. И презирал увереннее и спокойнее. Вот ведь и она – женщина, как любая другая. Составлена главным образом из гениталиев. Напрасно я ломал себе голову из-за дурацких и странных сомнений. Ничего особенного не случилось в тот день, или в ту ночь, которой я, может быть, уже никогда не припомню. А если что и произошло, то случайно. И я уснул.
Прошло несколько дней. Я не выходил из дома, да и нужды к тому не было. Что мне искать за его стенами, когда я еще не нашел самого себя. И желание такое у меня исчезло. Зачем мне эти поиски, для чего я так уж понадобился себе. Не столь важно, что я такое, гораздо важнее, что я существую. Может быть, я был единственным в мире человеком, который узнал смысл бессмысленного существования. По крайней мере, понял это в те минуты или в ту вечность, когда впервые открыл глаза.
Я ничего не делал и старался ни о чем не думать. Подолгу простаивал у окна, смотрел на горлинку, которая по-прежнему храбро сидела в гнезде. Она, бедняжка, тоже обманывалась, будто старается для себя. Но какая разница? Важно, что она насиживает яйца, делает дело, предопределенное ей природой, и ни о чем не думает. Жестоко ошибался тот кокетливый француз, – как его звали? Мышление – не бог весть какое доказательство существования. Так много живых существ, которые не мыслят, но существуют. И наоборот – таких, которые мыслят, но не существуют, как, например, всякие микропроцессоры и кибернетические устройства. Кто знает, может быть, и облака мыслят. В них так много энергии, столько кристалликов, минеральных частиц, даже микроскопических форм жизни, которые носятся во вселенной. И так много возможных связей и схем. Для нас такое предположение, конечно, абсурдно, мы считаем, что мышление человека – единственная модель. Но как бы там ни было, смысл существования куда важнее способности мыслить.
А ведь я мыслю. Человек не может не мыслить, в том-то и дело. Человек обязан мыслить, иначе он может погубить собственное существование. Я не уверен, что такое положение вещей – лучшее из всех возможных: любое, даже самое совершенное человеческое мышление все-таки несовершенно. Будь это не так, природа не стала бы тратить силы на бесчисленные комбинации только для того, чтобы прийти к какому-то выводу, а начала бы мыслить; но поскольку она этого не делает, смысл существования, очевидно, – в самих попытках. Однако и такое суждение весьма сомнительно. Откуда нам знать, может быть, природа стремится из немыслящей материи превратиться в мыслящую. Все равно, живая она или неживая. Если это ее цель – хорошо, для человека есть надежда. Но если она всего лишь делает очередную попытку, мы можем исчезнуть с лица земли так же внезапно, как исчезли миллионы лет назад бронтозавры.
Я смотрел на облака, которые появлялись и угасали в небе. Они непрерывно меняли форму и цвет. В самом деле, какие гаммы оттенков и переливов, какое удивительное совершенство. Но и тут, вместо того чтобы проникнуться этим совершенством, я опять начинал думать: как бы ни мыслили эти облака, они не знают, что их цвет меняется. Это можем знать только мы, люди, только живые существа. Да и то не все. Тогда какого черта им мыслить, если они не могут познать самое себя?
И вот так, чтобы прогнать бесполезные мысли, я решил взяться за какое-нибудь дело. Найти себе занятие было нетрудно. Я держал дома кучу проектов, большинство их уже превратилось в здания и даже памятники. Я просиживал над ними целые часы, не имея представления об их объективной ценности. Или хотя бы о степени их оригинальности, то есть о доле моего вклада в их рождение. Мне не с чем было сравнивать. И все-таки создавалось впечатление, что я безукоризненно владею своим делом. Все было очень точно, очень чисто, очень изящно, целое и составные части сочетались в безупречной гармонии, какими бы сложными и раскованными ни были формы. В этом отношении мне особенно понравилась моя первая работа, сделанная на конкурс, та самая, о которой упоминала Лидия. Я удивился, как точно проект отвечает ее описанию. В плане отель действительно представлял собой круг, вернее, слегка вытянутый многоугольник. Очень остроумно были решены оба этажа наземной части. У каждого номера свой балкон, оформленный как галерея с деревянным карнизом почти ювелирной резьбы. Круговая форма здания позволяла полностью изолировать каждый номер от соседнего. Особенно мне понравился внутренний двор. Очень изящная легкая лоджия с деревянными опорными балками и низеньким парапетом. Просторный атриум, вымощенный разноформатными нетесанными плитами. Посреди вместо бассейна – огромное раскидистое дерево, которое бросает тень почти на весь двор. Я вздрогнул от удивления, увидев его, – так оно было похоже на мой летний дуб. Наверное, я прекрасно знал местность, где должен был строиться отель, – по всему было видно, что это маленькая горная котловина, на дно которой естественно, как гнездо, укладывалась чудесная постройка.
Боюсь, что не произвожу впечатления очень скромного человека, каким я себя считаю. Но иногда скромность – чрезмерная роскошь. Этой роскоши не может позволить себе человек, который стремится узнать, где же истина. С возросшим душевным подъемом я продолжал начатое дело. Правда, делом это не назовешь, я изучал свою внутреннюю сущность, – быть может, самую важную, ту, которая должна была подсказать все остальное. И потому я снова возвращался к тому, от чего хотел бежать хотя бы ненадолго, пока не соберу в единое целое самого себя. Я видел ясно, что чем дальше во времени, тем точнее и выше в профессиональном отношении становились мои работы. Но обаяния, если можно так выразиться, в них не прибавлялось. Если архитектура – действительно искусство, то у меня это искусство остывало, в нем все меньше были заметны душа автора, его артистизм. Формы чрезмерно объективизировались, получали почти математические значения; о таких работах говорят, что они не прочувствованы, не пережиты автором. Это неточно. Они, конечно, были пережиты, но потом переживание было взято в рамки, получило направленность… Может быть, так и следует. Я делал это не для себя, а для других, учитывал их вкусы и представления. Тогда я еще не подошел к мысли о том, что главная цель любого искусства – притягивать к себе и согревать души людей. И что эту цель, если только сможешь ее достичь, следует предпочесть чистоте любых канонов.
Именно в эти дни я впервые прикоснулся к некоторым проблемам искусства. Не могу сказать, что эта встреча была радостной или приятной. В душе у меня росло и крепло чувство досады и сопротивления. Какой человеку смысл заниматься искусством, если надо прислушиваться не к себе, а к чьим-то внушениям и рекомендациям. Удовлетворять чужие требования и вкусы. Разве творец не лучше любого другого понимает смысл своего искусства, владеет средствами, которыми его можно создать? Конечно, архитекторы, в отличие от художников, расходуют чужие средства. Но у нас эти средства не личные, а общественные. Почему определять, что нужно и что не нужно обществу, должен не признанный специалист в своей области, а кто-то другой?
И Лидия нигде не бывала, только выходила по утрам за покупками. По-видимому, эта замкнутая жизнь не тяготила ее. Наоборот. Лицо ее становилось все яснее, взгляд – живее и веселее. Может быть, для нее это и было самое разумное и самое приятное занятие, – заботиться о ком-то. Заботиться обо мне. Садиться вместе со мной за стол. Выпить со мной стакан вина. Но она больше ни разу не предложила вина, хотя в баре было с полдюжины бутылок. Кто его знает, а вдруг пьяница-то в нашем доме – я, и она не смеет мне об этом сказать.
Однажды я совсем неожиданно спросил ее:
– Лидия, я раньше пил?
– О тебе трудно сказать так сразу, пьешь ты или нет. Случалось, что ты выпивал бутылку виски в один присест, не моргнув глазом. Как будто воду пил. А потом целые месяцы ни капли в рот не брал.
И поскольку я смотрел на нее с некоторым недоверием, она добавила:
– У тебя железный организм. Я вообще не помню, чтобы ты когда-нибудь болел. Должно быть, это наследственное, твой дед дожил до девяноста с лишним лет.
– А отец?
– Твой отец утонул, – слегка смутившись, объяснила она. – Во время войны в ваших краях было страшное наводнение. Он бросился в реку спасать теленка и… утонул.
– Своего теленка?
– Где там своего, чужого… Все говорят, что он был странным человеком… на вид очень суровым и требовательным, а в самом деле на редкость добрым и тихим. В этом отношении ты совсем не похож на него.
– Ты так считаешь? – удивился я. – А по-моему, как раз наоборот.
– Господи, да ты себя не знаешь! – серьезно ответила она. – Ты не человек, ты тайфун… Может быть похож на деда… Он успел перепробовать все на свете, даже владыкой был… Вообще – семья солидная!
– Мои деды были угольщиками и дровосекам заявил я.
– Откуда ты знаешь? – удивилась она. – Это правда, ты мне не раз об этом говорил.
– Просто само выплыло. Как солнце из-за тучи. На следующий день я отправился к доктору Топалову. Что я могу сказать о себе? Ничего интересно точки зрения медика. Ах, да, конечно, – мой сон. рассказал свой сон со всеми подробностями, с которыми запомнил его на всю жизнь. Топалов очень внимательно выслушал меня, а потом совсем неожиданно сделал заключение:
– Это не настоящий сон.
– Как не настоящий? – я в недоумении смотрел него. – Я видел все это, когда спал.
– Да, конечно, – неохотно отозвался он. – Но ваши образы чересчур ясные и точные. А сновидение – нечто вроде амальгамы реального и нереального, грубо говоря. Например, песчинки, которые летят над гребнями дюн, – такое я слышу в первый раз.
У него в самом деле был очень озадаченный вид.
– Мне кажется, что это обломок вашей утраченной памяти попал в камеру-обскуру.
– Обскуру?
– Так принято говорить. Но ведь во сне есть о образы, есть движение образов. Все это должно на что-то проектироваться, каким бы образом его ни фиксировала память. Само движение зафиксировать нельзя, его можно только воспроизвести.
Умолкнув, он пристально, невидящим взглядом посмотрел мне в лицо. Я почувствовал себя неловко.
– Неужели наука ничего не может сказать по этому вопросу?
Он вскинулся.
– Что вы! Когда наука это объяснит, будет сделано великое открытие… Которое с сегодняшней точки зрения представляется немыслимым.
Только теперь я понимаю, что он хотел сказать. А тогда просто поинтересовался:
– В каком плане?
– Если бы я знал, в каком… Вот вам одна из самых тяжких проблем: на каком уровне, в сущности, возникает жизнь? Молекулярном? Или на уровне квантовой механики? Вы знаете, что такое квантовая механика?
– Представляю, – кивнул я. – Но не могу понять другого: почему вы считаете, что образ и движение должны быть обязательно зафиксированы в памяти? Почему их нельзя перенести туда такими, как на самом деле, живыми?
Честное слово, еще минуту назад я и сам не знал, что выскажу такую мысль. Она пришла ко мне сама, и не на основе моих научных знаний; я еще и не представлял себе, есть ли они у меня вообще и насколько их хватает. Просто получилось само собой, по законам элементарной логики. Но Топалов посмотрел на меня так, будто она его не только озадачила, но потрясла. Я даже растерялся слегка.
– А это вы откуда взяли? – спросил он.
– Просто в голову пришло.
– Что за нелепая идея, – недовольно сказал он. – Как это – живыми?
– Откуда я знаю, как… Ведь вы же говорите, что с точки зрения сегодняшнего дня открытие немыслимо. А немыслимее этого не придумаешь.
Как это ни странно, мой ответ прямо сокрушил его. Он встал и принялся расхаживать по кабинету, тяжело и грузно, как чабан. Да он и был похож на чабана, и напряженное раздумье на его лице казалось мне сейчас слегка комичным.
– Вы, конечно, правы, – сказал он наконец. – Я должен был ожидать чего-то в этом роде. У вас еще нет личности. А на практике это означает, что у вас нет предубеждений, ни предрассудков.
– И все-таки?
– Не спрашивайте, я не могу вам ответить. Вам никто то не ответит. И тем лучше. Знаете, от чего наука научная мысль сильнее всего страдают в наше время? От нехватки воображения.
Топалов снова уселся на стул. Он явно успокоился, но все же сменил тему разговора, и около получаса рассказывал обо всем, что думал и делал в последи дни, кроме своих брачных подвигов, слава богу. Особенно его заинтересовал мой скудный личный архив, том числе архитектурные проекты и наброски. Он в время слушал внимательно, лишь иногда молча кивал – в знак согласия или просто для поощрения, не знаю. Но рассказ о горлице, к моему огорчению, не произвел на него никакого впечатления. Даже наоборот.
– Оставьте вы ее в покое, – заметил он с легкой досадой, – пускай себе сидит на яйцах, какое вам дело? Я не дурак и понимаю, что вы хотите сказать. Но мы не голуби, мы – люди. И надо идти вперед, а не назад.
– А знаем ли мы, куда – вперед и куда – назад? поинтересовался я.
– Прекрасно знаем! – резко ответил он. – Вперед это к тому, что ждет завтра.
– Тогда самое верное – то, что нас ждет могила. Что-то живо промелькнуло в его маленьких глазках.
– Эта мысль занимает вас?
– Ничуть.
– Вы в этом уверены?
– Абсолютно уверен! – безапелляционно заявил я. Такой ответ ему явно не понравился. Он помолчал, потом махнул рукой:
– Ну, ладно. Но не думайте об этой горлице. Думайте о людях. А главное – думайте о своей работе. Вы – совершенно нормальный человек, зарубите это себе на носу. Более нормальный, чем кто-либо, чем я, например, – человек, занимающийся патологией. Но, конечно, отличаетесь от остальных, это уже отдельный вопрос. Но никоим образом не следует приходить от этого в отчаяние.
– А если память ко мне не вернется?
– Вернется, будьте спокойны. Но я уже сейчас должен вас предупредить, что это не принесет вам радости. А будет тяжким и горьким испытанием. Куда легче вам было бы выстроить в себе новую личность на основе новой жизни, которой вы сейчас живете. Какой бы она ни была.
Я вздохнул:
– А вот в этом я сомневаюсь… Дело в том, что я не желаю становиться никакой личностью.
– Это вам только кажется! – энергично возразил он и помахал у меня перед носом своим кривоватым чабанским пальцем. – Раз вы человек, вы будете стремиться стать личностью. Любой ценой и при любых условиях. Если только вас опять не раздавят.
Он как-то внезапно умолк, будто сам себе удивился. Что означали эти слова? Как это меня раздавят, кто раздавит? И зачем?
– Вы знаете, относительно вас я в последнее время просмотрел немало литературы, – продолжал он. – Главным образом, случаи амнезии, которые считаются самыми характерными. В большинстве их амнезия действительно вызвана церебральными травмами, как и у вас. Но бывают и другие случаи. Память исчезает просто так, безо всяких видимых причин. Без какого либо нарушения функций мозга. Человек берет шляпу, садится в поезд и едет в другой город, даже в другое государство. Начинает новую жизнь, не помня ни дня своего прежнего существования. Иногда исчезает бесследно. И это мы тоже называем амнезией. Хотя это, конечно, никакая не амнезия, а самая обыкновенная душевная мимикрия.
– Мимикрия? – дрогнул я.
– Да, именно. Куда более совершенная, чем у животных. Но зачем она человеку? На первый взгляд, все в его жизни обычно и нормально. Только душа чувствует, что погибает, что у нее нет ни отдушины, ни пути, ни цели. И тогда ему ничего не остается, как бежать от самого себя. Человек уходит в другой мир, находит другую жизнь – более спокойную, или более полную, или хотя бы лишенную ответственности, которая ему не по силам. Нет, не пугайтесь, я говорю об этом чтобы ободрить вас. В конце концов, любое существование подлинно, будь то птица, насекомое или человек. Смысл существования – в самом существовании.
– Но вы себе противоречите.
– Нет, это не я, это само существование противоречиво. Почуяв опасность, богомол прикидывается сухим прутиком, а когда она минует, снова продолжает путь. Но человек – не богомол и не горлинка. Он не имеет права лгать самому себе и бежать от самого себя. Это – отдельный вопрос. А наш с вами вопрос – что вам делать дальше? Я не советую вам сразу браться за работу, это может принести вам разочарование. Я имею в виду творческую работу, а все остальное – пожалуйста! Копайтесь в огороде, сажайте клубнику или салат… Только сильная личность создает сильные произведения. И только большое чувство создает большое искусство. Но пока все это для вас – только слова. Главное, войти в колею человеческой жизни.
Из больницы я поехал прямо домой. Мне никуда не хотелось идти, ничего не хотелось видеть. Город меня не интересовал. Люди мне были неинтересны. Их лица не нравились мне, казались противными. Какое там творчество, какое искусство! Что за чепуху нес этот чабан! Какие чувства могут волновать этих людей, которые бродят по улицам как слепые! Что они могут видеть, кроме своих мелких житейских забот! Сейчас я тосковал по больнице, по моей белой палате, по громадному летнему дубу, заполнявшему всю раму окна. Кой черт дернул меня уйти оттуда, чтобы затеряться в бессмысленной толчее человеческого муравейника! Я свернул в какой-то переулок и не только заблудился, но и потерял направление. Наконец пришлось остановить машину у тротуара. Я беспомощно осмотрелся. Навстречу мне уныло шагала какая-то девица, одетая довольно бесцветно. О, чудеса! Верить ли своим глазам – это она, моя медицинская сестра с косенькой милой улыбкой! Увидев меня, она опешила, густой румянец залил ее худенькое личико. Чего на свете не бывает, может быть, в эту минуту она думала именно обо мне!
– Товарищ Балевский, что вы тут делаете?
– Тебя жду, – заявил я.
– Не надо так шутить, – укоризненно сказала она.
– А я и не шучу. Тебя, собственно… как зовут?
– Магда!
Действительно, странно: я ни разу не поинтересовался, как ее зовут. Зачем людям имена, они не должны иметь имен.
– Понимаешь, Магда, я, кажется, заблудился в этих переулках, как котенок. Ты не покажешь мне дорогу домой?
– Конечно! – воскликнула она и покраснела еще сильнее.
Магда села в машину рядом со мной, сложив коленях тонкие и чистые девичьи руки. В эту мину мне очень захотелось взять ту из них, что поближе мне, левую, и поцеловать нежные пальчики. Было ужасно жаль ее, эту малышку, которая появлялась в мо палате будто светлый луч. А сейчас казалась такой поблекшей, такой беспомощной, такой… никакой. Пусть бы и она, и другие так и жили там, в больнице, зачем пускают ходить по этим некрасивым улицам, в этой ничтожной одежде…
– Какая у вас красивая машина, – сказала она, – вас все красивое. И жена у вас красавица. Говорят, она – одна из самых элегантных женщин в Софии. Как прошла мимо меня, даже не взглянула.
– Это очень плохо.
– Нет-нет, я ничего плохого не хотела сказать. Си не знаю, зачем брякнула такую глупость.
– Магда, будь ты моей женой, что бы ты делала? – Что бы я делала? – она взглянула на меня, на миг в ее глазах вспыхнула искорка безумной надежды, – бы на вас стирала, гладила, я бы для вас готовила по два, нет, по три раза в день…
– Целовала бы…
– И целовала бы, – отважно повторила она, – пока у меня голова не закружится… Пока у вас голова закружится…
– Магда, Магда, – с горечью сказал я, – для чего мы живем, если наши лучшие надежды никогда сбываются…
– Никогда, – подтвердила она. – Вот и обманы ешь себя, как можешь…
Мы подъехали к дому. Я поставил машину на тротуар, мы вышли, и на прощанье я на самом деле поцелвал ее тоненькие пальчики. Она поспешно отвернулась и как слепая пошла по серому некрасивому тротуару. Сам того не желая, я немного подождал, обернется или нет, но она, слава богу, не обернулась. Я поднялся к себе. Лидия сидела у телевизора как загипнотизированная и смотрела фильм. Молодая девушка в белой блузке стояла у окна со старинным переплетом; за окном хлестал дождь, крупные капли стекали по мутному стеклу. Должно быть, какой-то гений намекал, что это не дождь идет, а плачет ее душа, раненная каким-нибудь проходимцем вроде меня. Я виновато помолчал, потом сказал:
– Лидия, я задыхаюсь в этом городе. Давай поедем завтра куда-нибудь.
– Куда? – спросила она, быстро глянув на меня. Я вздрогнул. Такой же взгляд, с той же искоркой безумной надежды.
– Да куда угодно, лишь бы за город. Только тут она оторвалась от экрана.
– Тогда давай съездим в Боровец, ты любишь там бывать. Или хотя бы на Аистово гнездо.
Я даже не спросил, что это за гнездо, оно меня не интересовало. Я был слишком удивлен самим собой. Впервые с тех пор как открыл глаза, как почувствовал самого себя, я увидел кончик своего пальца, пальца моей настоящей человеческой руки.
Чем дальше оставался город, тем яснее и чище становился воздух. Дома и деревья казались близкими и удивительно зримыми. Глаза мои стремились поглотить и навсегда удержать в памяти все вокруг, во мне была совершенная уверенность, что я – единственный человек на планете, который знакомится с ней таким невероятным образом. Оно и понятно. Кто, кроме меня, увидел ее впервые в сорок шесть лет? Я вел машину не торопясь, медленно, стараясь ничего не упустить. Лидия молча сидела рядом, смотрела перед собой и, наверное, ничего не замечала. На этот раз я ее очень хорошо понимал: замечать было нечего. Таков человек и такова любая жизнь: быстро привыкает, легко насыщается и замыкается в себе. Кто знает, может быть, именно поэтому природе пришлось изобрести смерть. У жизни не хватает сил быть вечной – по крайней мере, у этой жизни, на планете, где мы живем.
Наконец, мы выбрались на высокое плато. Всего один-единственный просвет открывался отсюда к озеру, но мне и этого было достаточно. Я смотрел, затаив дыхание, почти без чувств. Сердце мое готово было взорваться, но я держал себя в руках. Оно бы наверняка разорвалось и разлетелось, как новая вселенная, если бы не мои усилия. Как знать, может быть, вселенная так и родилась – из живого сердца, на берегу какого-нибудь залива.
– Почему ты остановился? – спросила Лидия.
– Просто так! Решил передохнуть!
Я снова тронул машину, все так же медленно.
– Лидия, знаешь, как произошла вселенная? Из обыкновенного человеческого сердца, которое разорвалось от любви. Или от досады, все равно… Смотри, смотри, кто это? На асфальте сидели какие-то птицы. Очень красивые птицы, почти как голуби, с желтыми и голубыми полосками на крыльях.
– Не знаю. Может быть, удоды.
– Какие там удоды! Удод весь желтый, с хохолком на голове.
А это я откуда взял? Даже представить себе не могу. Может быть, память начала просачиваться сквозь какие-то трещинки… Из-за поворота вышла машина, птицы взлетели – все сразу, как одна.
– Лидия, – снова начал я, – уже столько дней я дома, и никто ни разу не зашел меня навестить. Неужели у меня нет ни близких, ни друзей на этом свете?
Она явно смутилась.
– У тебя есть друг, – не глядя на меня, объяснила Лидия, – но он сейчас за границей.
– А кто это?
– Я тебе говорила… Христофор… но ты не обратил внимания.
Некое странное чувство овладело мной.
– Христофор?
– Да, твой заместитель. Но и он вряд ли может назвать себя твоим другом. Скорее, он твой раб. Или твое второе «я», если тебе так больше нравится.
– Но это немало! – удивился я.
– Совсем немало. Особенно для него. Он обязан тебе всем. Ты его открыл, ты его утвердил, ты его продвигал. Ты даже сделал его своим заместителем, хотя к этому было много препятствий. Ты прямо заявил своему министру, что если он не подпишет назначение, ты уйдешь из управления. И ты бы это сделал, глазом не моргнув.
– А кто он по специальности?
– Тоже архитектор, но по интерьеру. Кажется, способный человек, хотя есть люди способнее него, по крайней мере, так говорят. У него премии со многих конкурсов, его ценят, часто приглашают обставить дачу или квартиру. Правда, он немного ленив, как все скептики и резонеры, но помеха была не в этом. Сколько бездарных людей неудержимо продвигается наверх, и никто не обращает на это внимания… Дело в том, что Христофор – из старой буржуазной семьи. Хотя это не совсем точное определение, просто у нас принято так говорить. В общем, это люди из высшего государственного аппарата, – дипломаты и прочее. Защищать такого человека – бросить тень недоверия на самого себя. Но ты это сделал. По-моему, он тебе нужен.
– Для чего?
– Не знаю, для чего! – неохотно отозвалась она. – Ты человек суровый, принципиальный, ради дела готов передвигать людей как шахматные фигуры… По-видимому, он тебе действительно нужен, раз ты так за него держишься… Тебя ведь в первую очередь интересует работа, так что не удивляйся, что друзей у тебя немного. Никто не любит людей принципиальных, даже те, кто стоит наверху. Всем нужны люди преданные.
Я слушал ее с интересом, не только из-за себя самого, но и из-за нее. Мне казалось, что она рассуждает совсем по-мужски, это были размышления человека с характером и собственными позициями, на которого нелегко повлиять.
– Как ты считаешь, он мне предан?
– Этого я не сказала, – сухо ответила Лидия. – В конце концов каждому умному человеку нужно зеркало, в котором он мог бы видеть себя… Христофор интеллигентен…
– А где он сейчас?
– В Тунисе. Или в Риме, не знаю точно. Я только слышала, что у вашего управления какие-то неприятности в Тунисе.
– А он знает, что со мной случилось?
– Наверное, знает. Христофор постоянно держит связь с Софией, советуется…
Я замолчал. По моей простой и непредубежденной логике, какой ее считал и доктор Топалов, во всей этой истории было нечто странное или неправильное. Мой раб, или, как выразилась Лидия, моя тень, – и до сих пор не проявил интереса к моей судьбе! Это казалось мне непонятным. Он должен был по меньшей мере написать мне, поздравить со счастливым исходом. Мог бы даже сократить командировку и приехать пораньше, чтобы повидаться со мной. А так – что мне думать? Или Лидия ошибается в своих оценках, или он потерял интерес к моей особе, потому что я уже вряд ли вернусь на свой пост…
Мы выехали на широкую и скудную самоковскую равнину. Но я, погруженный в свои мысли, этого не замечал. Я только смутно видел белые зубчатые вершины Рилы – как купола, висящие в небе. Мне казалось, что я могу пройти прямо под ними – так неотличимо сливалась синева предгорья с синевой неба. Пройти и попасть в другой мир, исчезнуть в нем, в иной спирали времени, в иных озарениях.
Как и получилось!
… Вокруг струится синеватый свет, в котором сверкают маленькие капельки, будто искры заходящего солнца. Узкая асфальтовая полоса шоссе убыстрение летит навстречу, она светлая и рваная по краям. Низкие кривые деревья с широкими листьями, желтый тростник, сильный и резкий запах моря, которого не видно, но которое ощущаешь как собственное дыхание^ Из-за деревьев и тростника выглядывают острые макушки палаток – синих и желтых, как море и тростник.
– О чем задумалась? – спрашиваю я.
Она не отвечает. Я смотрю на нее краешком глаза, бегло, потому что навстречу по узкому шоссе катит «зе-топ». Молодая женщина, очень красивая, желто-русые волосы небрежно падают на плечи. Пляжное платье, синее-пресинее с большим вырезом. Темный лак на ногтях. Лицо невеселое и задумчивое.
– Думаю о детях. Сама уехала, а их бросила одних, как цыганят.
– Раньше надо было думать, – говорю я. – А не сейчас… Мы уже скоро будем на месте.
– Не будь циничным! Мне ты этим не понравишься!
– Я и не стремлюсь нравиться. Особенно женщинам, которые рвут на себе волосы задним числом. Человек должен вовремя думать о том, что делает. И отвечать за свои дела.
– А ты готов отвечать за свои?
– Да, конечно. Если понадобится.
– Осторожно! – вскрикнула она…
… Это вскрикнула Лидия. Воздух был светлый, равнина пустая и голая, в небе висели белые купола вершин. А прямо на меня по прямому гладкому шоссе летел грузовик. Старый разбитый грузовик с зеленым кузовом, над которым поднимались клубы белой пыли. Наверное, он возил известку или что-нибудь в этом роде. Только теперь я заметил, что еду по его полотну. Не очень быстро, но по его полотну. Он как будто не замечал меня. Я спокойно взял правее, и грузовик как бешеный промчался мимо, обдав меня белой пылью.
– Что это ты? – спросила Лидия, и я увидел, как сильно она побледнела.
– Ничего, испытываю нервы.
– Мне даже показалось, что ты потерял сознание, – призналась она. – Глаза у тебя были совсем стеклянные.
Через полчаса мы уже сидели на террасе отеля в Боровце. На глубокой эллипсовидной террасе, похожей на палубу океанского парохода. Низкий белый парапет, перекрашенный недавно, судя по натекам краски на мозаичном бетоне. Навели желтых и синих полосочек, черт бы их побрал! Белые вершины Рилы куда-то исчезли, вместо них к поляне опускался склон горы, как щетинистый бок спящего зверя. Старый сосновый лес, очень старый. Густой, насыщенный запах смолы щекотал ноздри. Я чувствовал себя здесь неуютно, меня что-то раздражало. Наверное, плоское жестяное озерцо паркинга с разноцветными спинками машин – желтых, синих, оранжевых; только моя, слава богу, была цвета слоновой кости.
– Хочешь чего-нибудь выпить? – спросил я.
– А ты?
– Мне нельзя, я за рулем.
– Тогда что ты мне предложишь?
– Бокал белого французского вермута со льдом, пошутил я.
Вскоре явился официант. Красный смокинг, черная «бабочка», а скуластая самоковская физиономия небрита по меньшей мере дня три. Белого французского вермута, конечно, не было, зато был красный итальянский. Слегка согретый красный вермут безо льда и без лимона. Когда Лидия выпила третью рюмку, я спросил:
– Ты знаешь такую молодую женщину, с прямыми светлыми волосами. Довольно красивую. Кто она?
– Это Зденка, наверное, – с отвращением заявила Лидия.
– Кто эта Зденка?
– Она была твоей любовницей… Лет пять – шесть назад…
– Расскажи, – попросил я.
– Это уже наглость, не в твоем стиле, – грубо ответила она.
Взгляд у нее был совершенно безучастный, почти мертвый. Наверное, он всегда становился таким, стоило ей выпить.
– Лидия, я тебя прошу, пойми меня. Пусть даже это наглость. Но я сейчас борюсь за каждую капельку памяти. Расскажи мне что-нибудь об этой женщине.
– Что там рассказывать, была твоей любовницей одно лето. Ты сбежал вместе с ней в самый Ахтополь, не стыдясь ни меня, ни ее троих детей. А старшему было лет десять.
– Серьезно? Сколько же ей было лет?
– Около тридцати. Что ты хочешь от чешки, они же не думают, когда рожают.
– Но она говорила по-болгарски.
– Да, она родилась и выросла в Болгарии… и очень рано вышла замуж за чеха… то ли артиста, то ли писателя… Ты по ней прямо с ума сходил. Но как бы там ни было, отделался ты легко: она вернулась к мужу.
И Лидия нервно опрокинула рюмку, которая и так была совершенно пуста.
– Лидия, это не все, – сказал я.
– Конечно, не все! – отозвалась она раздраженно. – Потом Зденка вернулась в Прагу и развелась с мужем. А ведь, в сущности, была очень неплохая девчонка, добрая и простодушная, хотя и до нелепости красивая. Конечно, интеллекта у нее не хватало, вот и осталась на бобах. Ей ты тоже сломал жизнь, как… – она посмотрела на меня своими мертвыми глазами и резко сказала, – раз ты такой наглый, закажи мне еще вермута!
Не говоря ни слова, она выпила еще две рюмки. Я тоже молчал, – нам больше нечего было сказать друг другу. В обратный путь мы отправились еще засветло. Кажется, она немного успокоилась, но продолжала молчать. Я чувствовал, что сейчас она ненавидит меня куда яростнее, чем любила когда-то. Да какого дьявола? Что это за непонятная стихия у людей? Почему им надо обязательно обрушить на одного человека всю свою любовь? А потом – и всю ненависть? Все люди на свете похожи Друг на друга, зачем внушать себе, что один из них – какой-то особенный и неповторимый, и на него одного обращать все ураганы своих чувств. Ведь настоящий ураган качает не одно дерево, а весь лес…
За весь вечер Лидия так и не сказала ни слова. Мы молча поужинали, потом она ушла в холл и включила телевизор. Я услышал какую-то отвратительную эстрадную песню и был уверен, что ее исполнители под стать песне, если не хуже. Мне ничего не оставалось делать, как убраться к себе в кабинет. Теперь-то и я знаю, как это страшно, когда двое под одной крышей молчат. Куда страшнее, чем если бы они осыпали друг друга упреками. Это, конечно, еще не ад, но одно из самых пустынных и безнадежных его преддверий. Но тогда я не чувствовал этого так, как почувствовал бы в нормальном состоянии. Я просто не сознавал за собой вины. Как я могу отвечать за что-либо, чего не делал? Если поступка нет в памяти, это все равно, что его вообще не было! Вот как я думал. Я уверен, каждый меня поймет. И никто, конечно, меня не оправдает. А как мне оправдать Лидию? Я очень хорошо понимал, что она находится под влиянием чувств. Но ведь не может и в чувстве не быть хоть какой-то доли рассудка. А в рассудке – какой-то логики. Так я тогда думал и был совершенно прав, теперь я это знаю. Напрасно люди пытаются оправдать свои безумные поступки взрывом чувства-гнева или ярости, например; на самом деле в этих поступках выражается их настоящая суть.
На другое утро она подала завтрак и куда-то исчезла. Нет, дома ее не было: я слышал, как вызывающе резко хлопнула входная дверь. Что будешь делать в одиночестве, – и я достал из книжного шкафа «Анну Каренину». Я не мог сделать более неудачного выбора для того состояния, в котором находился. Я читал около часа и забросил книгу в полном отвращении. Пустота и бессмыслица. Неужели действительно люди так неподвластны самим себе? И если так, в каком же страшном мире мне суждено жить! Как понимать таких людей и как с ними справляться? Придется стать таким же, как они, другого выхода нет. Мне вдруг захотелось увидеть доктора Топалова.
– Вы хорошо выглядите, – сказал он. – Куда лучше, чем в прошлый раз, конечно.
Еще и конечно! Интересно, откуда он это взял – догадался по блеску в глазах, что ли? Или по тому, как виновато я пожал ему руку? Он явно обрадовался, увидев меня, и даже встал, чтобы поздороваться. Но поскольку я молчал, он заговорил первым:
– И все-таки что-то произошло, правильно?
– Да, есть кое-что, – ответил я.
И подробно рассказал ему обо всем. В том числе и о нашем разговоре с Лидией. Он слушал, не перебив ни разу, и потом сказал:
– А теперь я попрошу вас вспомнить как можно точнее. В то время, когда вы видели все это как живую действительность, было ли в вас какое-либо чувство? Чувство к женщине например. Все-таки она была вашей, простите, любовницей; тут трудно остаться равнодушным.
– Я был совершенно равнодушен! Вернее, бесчувствен!
Он откинулся на спинку стула, явно шокированный моим решительным ответом. Потом тихонько пробормотал:
– Любопытно… Очень любопытно…
– Что именно? – сдержанно поинтересовался я.
– Да ведь здесь – ключ к весьма важной научной проблеме. Существует ли память чувств? Любой нормальный человек скажет вам: конечно, существует, а как же! Каждый помнит свою первую любовь. Или ужас, пережитый во время бомбардировки… Но наука склонна отвечать на этот вопрос отрицательно. Она считает, что эмоция – совсем непосредственное явление, которое возбуждается и угасает. А то, что мы принимаем за эмоциональное воспоминание, по существу, – заблуждение. Наша память, или наше воображение, восстанавливает факты или обстоятельства, в которых возникла эмоция, и она появляется снова. Конечно, уже слабее и бледнее, чем в действительности.
– Это неверная теория! – решительно заявил я. Он с любопытством взглянул на меня.
– Почему вы так считаете?
– Я ничего не считаю. Просто чувствую.
– Но чувство – еще не разум!
– Откуда вы знаете?
– Так утверждает наука.
– Простите, вы что, принимаете меня за кретина? – раздраженно спросил я. – Какое же доказательство – ваша наука? Сегодня у нее одно, завтра – другое.
Топалов чуть заметно усмехнулся.
– Ну хорошо, чем же вы объясняете эту свою бесчувственность? В данном конкретном случае? Во время вашего… видения?
– Да своим состоянием! Просто где-то порвана эмоциональная связь. Как в телевизоре, например: изображение есть, а звука нет, или наоборот.
– Вы мне все больше нравитесь! – искренне заявил он.
Но я не обратил на это внимания, и он продолжал:
– Вы мне действительно нравитесь! У вас начинают возрождаться те самые чувства, о которых мы говорим. С каждым днем все заметнее. Интересно, что с особой силой они проявляются тогда, когда вам противоречат. По-видимому, вы были очень самоуверенным и самолюбивым человеком.
Он не заметил, какое сильное впечатление произвели на меня его последние слова. Но я постарался не выдать себя.
– Хорошо, давайте дальше, – сказал я. – Наука утверждает, что чувство всегда непосредственно. Допустим. Откуда же оно берется?
– Во всяком случае, не в коре головного мозга, где сосредоточена высшая сознательная деятельность. А откуда-то из глубин подкорки. Из тех пластов, которые так мало изменились за последние десятки, даже сотни миллионов лет, – скажем, с эпохи рептилий.
Должен признаться, это была неприятная неожиданность.
– А кто видел мозг динозавра?
– Существуют данные…
– Хорошо, не будем спорить. Отрицается ли всякая связь между корой и глубокой подкоркой?
– Нет, никоим образом. В этом-то и драма человеческого сознания. Оно все еще подвержено нашествиям из подкорки. В нем хозяйничают чувства динозавров.
– Не понимаю, – заметил я. – Какие чувства? Ведь памяти чувств не существует?
Мой доктор явно не был готов к такому простому возражению. Поразмыслив, он пояснил:
– Речь идет о нагонах… Особенно об инстинктах… Я тогда не знал, что поймал его врасплох. Я не мог оспаривать вещи, смысла которых не понимал. А насколько в них разбирается наука, мне не было известно.
– Хорошо, оставим так называемые атавистические чувства, – заявил я. – Не буду называть их человеческими, потому что я не уверен, что они присущи только человеку. По-моему, гораздо чаще чувство вызывает воспоминание, а не наоборот. И наука, как всегда, путает причину со следствием.
– А вам откуда известно все это?
– Вы хотите знать? Я не могу забыть, какие чувства охватили меня, когда я впервые открыл глаза.
Этот разговор ни к чему не привел. Не мог привести. Сейчас я понимаю, что проблема не так проста, как мне казалось в тот день в кабинете доктора Топалова. И я вообще не стал бы его приводить, если бы вслед за этим не произошло столько важных для меня событий. Вряд ли я сумел бы объяснить их самому себе, если бы у меня уже не было готового ответа на этот вопрос.
Когда я вернулся домой, Лидия хлопотала на кухне. При моем появлении она вздрогнула и робко посмотрела на меня. Робко, а не испуганно, как часто бывало в последнее время. Она тихонько спросила:
– Мони, ты простишь меня? Я просто была не в себе. Так всегда бывает, стоит мне выпить. Я больше не буду пить, обещаю тебе! – горячо заключила она.
Я подошел и погладил ее по волосам – это вышло совсем просто и естественно. Я действительно любил ее в эту минуту, могу поклясться перед совестью.
– Все это глупости, милая. Не думай об этом, забудь, как будто ничего не было. Ты же знаешь, я не хотел тебя обидеть.
– Знаю, знаю, – лихорадочно заговорила она, – я все знаю…
– Не знаешь, – вздохнул я. – Никто этого не может знать, кроме меня. Я должен бороться за себя. Так что собери мне, пожалуйста, чемодан. Поеду в деревню на несколько дней.
– В деревню? – вздрогнула она. – Зачем?
– Там впервые родилась моя память… Мне кажется, именно там она может ко мне вернуться…
– Не сейчас. Прошу тебя. Давай потом, только не сейчас.
– Почему? Нет, я правда не понимаю.
– Я боюсь…
Она вдруг разрыдалась огромными тяжелыми слезами. Лицо ее тут же стало мокрым, будто я плеснул в него водой.
– Но почему? Объясни мне все-таки!
– Не знаю! Не могу… Ты такой страшный, когда решишь что-нибудь…Тебя ничем не разубедишь, ты идешь напролом, как танк. И можешь все раздавить на своем пути. Послушай меня хоть раз в жизни! Прошу тебя, очень тебя прошу! – и она заплакала еще сильнее, даже спрятала от меня свое лицо.
В душе моей внезапно вспыхнула досада. Конечно, я был не прав, но досада не уходила. Что мне стоило исполнить ее просьбу? Чуть раньше я уеду или чуть позже, – какая разница?
– Ну, хорошо, – сказал я. – Хорошо, отложим поездку на несколько дней. Но я все равно должен туда съездить.
Я встал и отошел к окну. Горлинка все так же сидела в гнезде – спокойная и неизменная, как сама вечность. Неизменная? Мне и во сне бы не приснилось то, что я увидел в следующую минуту. К гнезду подлетела вторая птица и, не теряя времени, вытеснила из гнезда ту, что сидела на яйцах. Господи, значит, они все время сменяют друг друга. Она и он! Но разве их разберешь, они так похожи! Я повернулся и сказал:
– Лидия, а нельзя ли мне поехать хотя бы в Банкя? Начать с конца пути, а не с его начала…
– Господи, ты неисправим, – вздохнула она и вдруг крикнула:
– Уезжай, куда хочешь! Раз решил – уезжай!
На следующий день я действительно поехал в Банкя. Раскаявшаяся жена буквально вытолкала меня из дома. Зато теперь я знаю, как перелетные птицы находят родные места. Они просто летят, вот и все. Как и они, я тронулся в путь, ни о чем не думая, не делая ни малейшей попытки припомнить дорогу. Я знал, что безошибочно найду нужное место. Так и получилось. Только в центре поселка я слегка заколебался, потом свернул на самую левую развилку. Метров через сто мостовая кончилась, но это ничуть меня не смутило. Вскоре я въехал в молодой сосновый лес, спокойный и глухой. Ни человека, ни птицы, ни дуновения ветерка, будто я ехал по заколдованной или мертвой зоне. Но она, к счастью, скоро кончилась. Только здесь начинался настоящий лес – широкий, живой, солнечный. И вдруг, метрах в тридцати от дороги, я увидел здание.
Я до сих пор не видел проекта, он хранился в управлении. Но даже такое, нагое и незавершенное, оно создавало впечатление легкости и изящества. Я тут же понял, что это – мое здание, и ничье больше. Снова прошу простить мне эти слова и не считать их нескромностью. В те дни я не понимал подлинного смысла слова «мое». Для меня оно не означало права собственности, а указывало на происхождение; я все еще смотрел на свои вещи со стороны, как чужой. Я вышел из машины. По двору расхаживал низенький человек в синем комбинезоне и таких огромных резиновых сапогах, будто кладовщик выдавал ему спецодежду, не глядя. Его лицо ничего мне не говорило. Наверное, он был глуховат, потому что заметил меня только тогда, когда я подошел чуть ли не вплотную. Он вдруг так уставился на меня, что из рук у него выпала на землю лейка. Вид у него был такой, будто он встретился с привидением.
– Господин архитектор, – пробормотал он.
– Я самый. А ты кто?
– Я сторож, бай Димо… Неужто не узнал? Пока я подыскивал ответ, он продолжал:
– Да я же был тут, когда ты в прошлый раз приезжал… И упал вон с того балкона…
И он показал на балкон второго этажа. В сущности, балкона еще не было, а были две несущие металлические балки. Но дверную раму уже поставили.
– Бай Димо, как тебе объяснить… Когда человек падает на голову, всякое бывает, – усмехнулся я. – У меня с памятью неладно, потому я и не узнал тебя.
– Знаю, слыхал кое-что… Но, правду сказать, выглядишь ты хорошо. Куда лучше, чем в тот день, чтоб ему…
– Ладно, бай Димо, давай начнем сначала. Расскажи мне все по порядку до последней мелочи.
Он почесал затылок и терпеливо начал:
– Так вот… приехал ты почти в это же время… То всегда на своей машине приезжал, а тут прикатил на такси… Чего-то пробормотал и пошел в дом. А я носил воду вон к тем деревцам, дотуда шланг не достает. Это березки, господин архитектор, ты мне велел поливать их почаще, пока не примутся… Ну и вот. Березки – они неженки, как зайчата. А когда дерево примется, оно и в рост идет хорошо…Да, совсем не так понял этот мой старый приятель.
– А потом?
– А что – потом! Вспомнил, что ты тут, поглядел и вижу – стоишь на этом самом балконе. Долго ты там стоял, может, с четверть часа, а может, и больше. И все на лес глядишь, а сам не шелохнешься. Я даже удивился: на что там смотреть, в этом лесу! Там даже грибов нет, одни дождевики, да и те гнилье. Ладно, думаю, мало ли что, может, человеку подумать надо. Потом спохватился, смотрю – нету тебя. Прошло еще с полчаса, я стал тревожиться. Иду к дому и вижу – лежишь под самым балконом и не шевелишься. Знал бы ты, как я испугался, господин архитектор. Я и на войне был, и шрапнель мне из кишок доставали без наркоза, но как в тот раз испугался, такого не бывало. Подбегаю к тебе, щупаю – живой! Я знал, что ты живой, я такого в жизни навидался, что все знаю. И давай за помощью. На твое и на мое счастье, бурильщики ехали мимо. Помощь пришла быстро, я даже глазам не поверил, до того они быстро прикатили…
Вот и все, что рассказал мне старик. То есть, почти ничего. Я медленно подошел к зданию, медленно поднялся на второй этаж, и встал на том же месте, откуда чуть было не шагнул в вечность. Никаких видимых дефектов не было – ни кривого кирпича, ни гнилой доски. Конечно, здесь могли что-нибудь заделать или переделать, пока я лежал в больнице. Я посмотрел на лес, расстилавшийся перед глазами. Молодой, сильный лес, вырос на хорошей почве. И больше ничего. Только теперь я посмотрел вниз. И там ничего, разрытый и замусоренный участок, который, казалось, никогда не оправится от своих ран. Высота была не ахти какая. Если с этой высоты прыгнуть, например, что получится? Да ничего не получится, поломаешь себе ноги, и только. Я спустился вниз и подошел к сторожу.
– Бай Димо, сколько народу работало в тот день на объекте?
– Четверо ребят.
– Ты видел, когда они ушли? Своими глазами видел?
– Видел, господин архитектор. Они все вместе ушли. Веселые такие, хотели выпить на станции, пока будут ждать поезда.
– А собака сюда не забегала?
Старик даже вытаращился от удивления.
– А как же, забегала! В тот самый вечер, как ты упал с балкона. Большая собака, красивая. Я такой красивой собаки не видывал, господин архитектор…
– Такая… в больших черных пятнах?
– Она самая! Видел бы ты, как она мчалась по дороге, как стрела! И прямо к дому, будто по адресу нашла.
Потом побежала на лестницу и давай лаять… Обежала весь дом, остановилась точно тут, где ты упал. Да как заскулит, будто плачет. Я так и подумал, что это твоя собака. Тут я ее и оставил, а когда утром встал, ее уже не было. А что, домой не вернулась?
– Нет, пропала.
– Как не пропасть, такая красивая собака… Да ведь болгарин, он такой, господин архитектор, как увидит что хорошее – тут же и приберет к рукам, чтобы случайно не пропало.
Я не понял, шутит он или говорит серьезно. У меня не было никакого чувства юмора в те дни. Как у природы, у которой вовсе нет чувства юмора и она этого ничуть не стесняется. Иначе она не приделала бы жирафу такую шею, а ослу – такие уши, а слону – такой нос, если это вообще нос. Но насчет Пинки сторож, конечно, прав. Наверное, он сидит на цепи и скулит у какой-нибудь дачки. Настоящий далматинец не может просто исчезнуть, это не дворняжка.
– Слушай, бай Димо, ты бы поискал его тут по ближним дворам, – вздохнул я. – И вообще везде, где мо гут держать собаку на привязи. Найдешь – сотни не пожалею.
– У-у-у, сотню за собаку! – возмутился сторож. – А поискать поищу. Если живая – найдется. Сотня твоя мне не нужна, я за тебя и так готов в огонь и в воду.
Когда я вернулся домой, Лидия ждала меня, желтая от страха. И как маленькая бросилась мне на шею.
– Ты себе не представляешь, как мне было страшно! – всхлипнула она. – Не знаю, почему, но я была уверена, что с тобой что-нибудь случится. Ты веришь в предчувствия?
– Пока я ни во что не верю. Кроме как в Пинки, конечно.
– Ты и раньше так говорил, – огорченно сказала Лидия. – Для тебя Пинки был и богом, и всем на свете…
В честь нашего примирения она приготовила тушеную телятину. То ли от чистого воздуха, то ли от пережитых волнений, но поел я с аппетитом. И впервые с тех пор, как вышел из больницы, выпил вина. Больше из любопытства, чем от настоящей приподнятости духа. Ничего особенного я не почувствовал, только голова слегка закружилась… Нет, не совсем так… Я снова позволил моей жене превратиться в огромную влажную гусеницу.