— Сварить тебе кофе?

— Пожалуйста, кто же откажется от твоего кофе!

— Тебе оно сейчас очень кстати.

— Да. Разговор с Беллони будет не из легких, и засыпать мне в это время ни к чему.

Он сделал попытку рассмеяться, стараясь казаться веселым.

— Я не то имела в виду, — сказала она.

— А что же?

— Я подумала, что оно тебе наверняка будет кстати, раз… раз ты снова вынужден куда-то ехать.

Эта мысль пришла ей в голову на лестнице. Скорее даже предчувствие. У женщин, которые любят, бывает такое: мысль приходит вдруг, не порожденная ни логикой, ни рассуждением. Просто он был рядом с ней, она вновь его обрела — и вдруг почувствовала, что обрела лишь на миг, что она скоро его потеряет.

— А мне в самом деле, наверное, придется уехать.

— Я так и знала, — сказала она.

Она не знала — только опасалась, но так сильно, что считала уже неизбежным этот новый отъезд, эту новую разлуку.

— Видишь ли, — пояснил он, — Фридберг сейчас в Европе, в Швеции, и мне нужно его увидеть.

— Это, должно быть, необходимо?

— Абсолютно.

Она не возмутилась, не заплакала, но ее спокойствие не обмануло его: оно объяснялось не разумом и не смирением, а лишь усталостью, схожей с той, какую ощущала в свое время Глория, с той, какую однажды в жизни почувствовал он сам.

— Это надо, — сказал он.

— Конечно, раз ты так говоришь.

— И уеду я, по всей вероятности, сегодня к вечеру.

Он увидел, как голова ее и плечи поникли, и это горе, придавившее ее, согнувшее, — горе, которое она пыталась от него скрыть, — было тяжелее ему, чем любые упреки, любые резкие слова.

— Значит, вечером тебя уже не будет со мной?

— Нет, Лоранс. Хотя ты знаешь, как я тебя люблю.

— Знаю. Знаю, что ты любишь меня безоглядно. Знаю, что любишь по-своему. Знаю, что любишь так, как умеешь любить.

— Раз ты так считаешь, наше счастье спасено.

— Или погублено!

— Ну вот, — сказал он с намеренным раздражением, — опять ты за свое! Уже и в прошлый раз… Что за ребячество!

— Лучше быть ребенком и бездумно наслаждаться жизнью, чем взрослым, которому некогда жить.

— Нельзя же всегда оставаться детьми.

— А кто об этом говорит? И кто может так думать? Но я не возражаю, когда ты говоришь, что я дитя. Да, я дитя, дитя, которое любит тебя, любит так, как умеют любить только дети.

— А я, значит, уже не способен любить?

— Нет. Так любить не способен.

— Ну, а раз не способен, ты, очевидно, скажешь мне в один прекрасный день, что я тебе надоел, и пригрозишь уйти от меня?

— Я? Никогда! Я буду любить тебя, как ребенок любит взрослого, не требуя больше того, что ты можешь дать. Но со мной все равно останется мое горе, уверенность в том, что ты мог бы жить иначе и лучше. Нет, будь покоен: я не брошу тебя, пока я тебе нужна. Я достаточно люблю тебя, чтобы довольствоваться тем, что ты готов мне дать. Но, конечно, мне хотелось бы, чтобы ты был другим… И какой-то момент мне даже казалось, что ты другой… человек, способный пожертвовать всем…

— Ради любви? — спросил он с намеренно едкой иронией, которая оскорбила ее.

— Нет, ради жизни… просто жизни.

— Но ведь я живу!

— Я имела в виду такую жизнь, которая стоит того, чтобы жить.

Он подошел к ней и по-отечески ласково погладил ее по щеке.

— Вот видишь, — сказала она, — ты обращаешься со мной, как с ребенком!

— Конечно. Ты же сама призналась, что ты дитя. И так оно и есть, моя радость. А я — человек взрослый и веду себя, как положено взрослому.

— Взрослому определенной категории, — поправила она его.

— Сознающему требования, выдвигаемые жизнью… и свою ответственность…

— Все зависит от того, что под этим подразумевать. Ты, видимо, подразумеваешь свою ответственность передо мной и потому лишаешь меня того, о чем я прошу, и даешь то, что, по-твоему, должно составлять предмет моих желаний: дом, роскошь, комфорт… которые мне вовсе не нужны… ну и средства для воспитания детей — успокойся, я пока еще не жду ребенка, но ничего не стану делать, чтобы помешать ему явиться на свет, хотя ты пока еще не нашел времени обеспечить его отцом.

— Но ведь у нас же нет детей.

— А могли бы и быть — во всяком случае, в проекте. Для этого, вместо того чтобы заниматься ненужными разговорами, тебе достаточно было бы побыть со мной в спальне. Это не требует много времени, и я бы не отказала тебе — ведь я тебя люблю. И тем не менее я думаю о том, что, когда ты был в Париже, ты не смог выкроить время, чтобы съездить в Курпале.

— Да, не смог. Но я туда поеду. Я ведь обещал тебе. Ты будешь моей женой.

— Я уже стала твоей женой, и безвозвратно, и сейчас я думаю не о себе. Нет, — пылко повторила она, — не о себе — о тебе.

— Я знаю.

Это была правда, на этот счет у него не могло быть никаких сомнений: Лоранс любила его, она думала о нем и в известной мере была права — это-то как раз его и раздражало.

— Ты прекрасно знаешь, что все эти мои поездки, наши расставания — дело временное, — попытался он оправдаться.

— А ты прекрасно знаешь, — в тон ему сказала она, — что, говоря это, обманываешь себя. Ты такой, каков ты есть, и в моих чувствах к тебе это ничего не меняет, но ты человек предприимчивый, активный, жаждущий власти, ты все приносишь ей в жертву, и это от тебя не зависит — просто такой уж ты есть. Можно подумать, что ты всегда был таким, и я нередко спрашиваю себя, какой была твоя жизнь до… до меня… ты ведь мне о ней ничего, или почти ничего, не рассказывал. Ты можешь поклясться, что она была иной?

— Нет, — сказал, он. — Ты права. Я всегда был таким, И как раз поэтому…

— Как раз поэтому ты не можешь и никогда не сможешь жить иначе.

— Вот увидишь, как только я достигну цели…

— Какой цели? Ты ее никогда не достигнешь. За этой целью будет другая… и еще, и еще… как в горной цепи одна гора, потом другая… и так до последнего твоего часа, пробьет ли он сегодня вечером или когда ты будешь совсем старенький. Это не жизнь, когда человек растрачивает ее в вечной погоне за хлебом насущным. Да если бы еще только за хлебом, а то ведь ради стольких ненужных вещей приносится в жертву главное, и человек живет, точно изголодавшийся пес — подавай ему еще больше власти, еще больше успеха… А для чего?

— Чтобы преуспеть.

— Но стремление к успеху не имеет предела. Ах, — воскликнула она, — я бы так хотела, чтобы твоею целью в жизни была я.

— Так оно и есть.

— Но я бы хотела, чтобы с меня все началось и мною кончилось.

— Так оно и будет.

— И самое было бы лучшее, если бы ты действительно так думал, если бы ты верил в то, что сейчас говоришь. Но, к сожалению, ты не сможешь этим ограничиться.

— Я докажу тебе…

— Зачем ты это говоришь, ты прекрасно знаешь, что не сможешь. Прекрасно знаешь, что это так, и даже радуешься, что я мирюсь с этим. Да, мирюсь, — твердо повторила она, — иначе я поступить не могу. Но сегодня, прежде чем ты уедешь, я хочу сказать тебе то, что велит мне сердце, я имею на это право — мое сердце мне это право дает: Гюстав, у тебя, очевидно, нет выбора, ты, должно быть, не можешь повернуть назад, ты явно не можешь остановиться, но придется… придется… я это знаю. Ничто не сравнится с тем, что мы имеем, что обрели, но ты это беспощадно губишь. Я не угрожаю тебе, не говорю, что брошу тебя, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю, не смогу сделать, — но кто тебе сказал, что завтра я еще буду рядом? С самого дня рождения мы — смертники, которым временно отсрочена казнь, и жизнь становится для нас поистине бесценной, когда чудом обретаешь то, что обрели мы, поэтому надо пользоваться каждой минутой, каждым мигом, ибо за этим мигом может не быть продолжения. Я говорю тебе так, Гюстав, потому что я боюсь.

— Ты с ума сошла!

— Я боюсь.

Он в самом деле видел страх, неподдельный страх на ее лице. И это был страх, продиктованный разумом, обоснованный, как и ее слова, такие понятные, а она четко представляла себе, о чем говорит. Слишком сильно она любила его, чтобы не понять, не угадать, не почувствовать того, что она, возможно, не могла еще себе объяснить, но что существовало и всей своей правдой воздействовало на нее. И она действительно боялась, что это чувство, которое могло бы быть таким удивительным, таким прекрасным, эта любовь, которую, казалось, они обрели, которая, будь у них достаточно воли и твердости, могла бы стать любовью необыкновенной, — что это чувство вдруг погибнет, потеряется среди житейских передряг, как бесследно теряется вода в песке. Она дрожала от страха при мысли о том, что все у нее в руках и ей не дано это удержать, ибо человек, которого она любила, — тот же, что вел поединок с хозяином участка в Симьезе; тот же, что, купив себе для заработка машину в первый день их совместной жизни, старую машину, которая так пришлась ей по сердцу, сегодня занимал уже совсем другое положение, — этот человек, всем своим видом похожий на обычного смертного, на самом деле не таков; человек этот дышит, ходит, любит, как все прочие, но выполняет это, как автомат, ибо для него это не имеет отношения к жизни!

И внезапно Гюставу тоже стало страшно — отчаянно, безгранично страшно, так что в груди образовался комок, и он ничего не мог с собой поделать. Он пытался скрыть от Лоранс свой страх, он не мог показать ей, что боится, но страх был тут — в его мозгу, в дрожащих руках, в его груди, во всем его теле. Нечто похожее случилось с ним однажды ночью, когда он шел в патруле к немецким окопам, и лейтенант велел всем залечь, а его одного выслал вперед, под пули, туда, где вырисовывались в ночи тени. Кто там был впереди — немцы? Или наши? Тогда, все время, пока он шел, он говорил себе, что уже может считать себя мертвецом, и вот сегодня у него было такое же чувство — словно он идет и идет вперед, и никакая сила не может его остановить.

Он прогнал прочь воспоминания, это наваждение, овладевшее им: ничего, как и в тот день, он дойдет до конца, и никто не вскинет ружья, чтобы сразить его. Он минует опасное место и будет продолжать свой путь. И, подумав об этом, он увидел перед собой этот путь, не имеющий ни конца, ни поворота, уходивший вдаль, за кромку безбрежного горизонта.

— Нет, — сказал он больше для себя самого, — не надо бояться, да и нечего.

— Ты знаешь, что это не так!

Он обнял ее, стал успокаивать, а сам думал, что ведь он лжет, что еще накануне он предвидел эту ложь:

— Любовь моя… моя детка… еще только раз… один только раз… потом — все… Я мог бы поставить точку и сегодня, но завтра…

— А если не будет завтра?

— Так не бывает.

— Откуда ты знаешь? Я, например, не могу быть так твердо уверена.

— Клянусь тебе…

— К чему!..

Она заплакала — тихо, кротко: она знала, что все слова бесполезны, что так тому и быть, что она ничего не изменит, и была в отчаянии. Что ж, надо брать от жизни то, что можно, урывать хотя бы мгновения и как можно ярче жить.

— Я все тебе сказала… Так было надо… Ты не в силах прогнать мой страх… Чтоб показать, как я тебя люблю, я могу лишь постараться забыть о нем, вести себя так, будто я его не ощущаю, дать тебе то, что в моих силах, пока удастся… и взять от тебя все, что смогу. И раз уж ты должен ехать, я не хочу, чтобы ты ехал, не познав вновь любви — любви моего сердца и той, другой, Гюстав, без которой, однажды ее изведав, уже нельзя жить, а ведь именно такая она у нас с тобой. Пойдем же, — сказала она.

И она увлекла его в спальню, на их кровать.

Любовь? Это ее сторона? Он уже много дней даже не вспоминал о ней, и сейчас это показалось ему невероятным! А ведь он мог уехать бы, так и не вкусив этой любви, так и не познав счастья, если бы Лоранс, нежная, ласковая, по-матерински заботливая, а теперь безудержно страстная, не захотела любви, не потребовала ее.

Но она потребовала любви не ради себя, а ради него, только ради него, думая прежде всего о нем. Она хотела, чтобы он был счастлив, хотела дать ему наслаждение, подарить эти минуты жизни, — а потом она снова станет его ждать.

Боже, как она его любила! Любила без всякой надежды на будущее, с беспощадной ясностью сознавая все. Как же сильна была эта любовь и в то же время сколько в ней было горечи, ибо Лоранс знала, что и сейчас и всегда ей придется держаться тех рамок, которые установит Гюстав. Ах, не думать об этом! Не думать! В этом единственный выход.

Тела их слились, и в эту минуту — отнюдь не кощунствуя, а наоборот, — она возблагодарила бога за то, что он даровал ей, позволил познать любовь; она сказала себе, что теперь она уже не маленькая, никому не нужная девочка, а женщина, оправдывающая свое существование, ибо бог соизмерил чувства и жесты с их предназначением и необходимостью, — уж он так замыслил живые существа, каково бы ни было их обличье, и повелел, чтобы все, достойное называться живым, любило, отдавало себя, растворялось в другом существе, нуждающемся не только в любви, но и в сострадании.

Они лежали, закрыв глаза. Они отдыхали, ублаготворенные, счастливые, далекие от всего, далекие от жизни и одновременно находившиеся у самых ее истоков — так близко, как никогда. Время остановилось — оно больше не существовало, как и вообще все вокруг; какой-то недолгий миг они пребывали в мире, который не знает границ и в то же время ограничен этой комнатой, ими двумя, двумя их жизнями, слитыми воедино, — в мире, который и есть жизнь.

Во дворе раздался звук клаксона.

— Боже мой! Это Валлоне! Уже три часа!

Нет, даже не три, а четверть четвертого.

— Мне надо ехать!

Гюстав принялся лихорадочно одеваться. Он поспешно натягивал недавно сброшенную одежду, завязывал галстук.

— Только бы Беллони ждал меня в «Рюле»!

Она помогала ему, полуобнаженная, но он даже не видел ее наготы, не чувствовал больше ее тепла, — они уже расстались.

Он наскоро поцеловал ее. Она не пыталась его удержать: она знала, что это бесполезно.

— В котором часу у тебя самолет?

— В пять.

— Ты еще заедешь сюда?

— Конечно!

Но они оба знали, что недавно, когда они входили в ресторан, он оставил чемоданчик в «бьюике», а это означало, что он не вернется.