Вице-президент Бэрр

Видал Гор

1835

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

С недавних пор я представляю Элен людям незнакомым — или едва знакомым — как свою жену; впрочем, мы не часто бываем в обществе — она не любит выходить из дому. Потому, кажется мне, что боится встретить кого-нибудь, кто знал ее у мадам Таунсенд (эта мысль тревожит и меня). Она, правда, не признается в подобных опасениях, говорит, ей все равно, что о ней станут думать. Когда я настаиваю, чтобы она пошла со мной, Элен отговаривается работой. А если соглашается, то сразу мрачнеет, ну, а я… я ощущаю необыкновенное торжество, хотя знаю, что мне несдобровать, если кто-то заподозрит, кем она была раньше. Опасность только усиливается от того, что я представляю ее как жену. С другой стороны, ничто не мешает нам в один прекрасный день пожениться. Надо только заработать денег, открыть юридическую практику, забыть об отъезде за границу, о жизни в духе Вашингтона Ирвинга — или хотя бы Фицгрина Халлека, которого я сегодня видел.

Сэм Свортвут пригласил меня поужинать в таверне «Шекспир» на Нассау-стрит. Я с радостью принял приглашение. Однажды я, выполняя поручение, передавал какие-то бумаги клиенту в этой таверне и поразился, увидев, как все — от Эдвина Форреста до Джеймса К. Полдинга — пьют виски и дымят сигарами в самом что ни на есть праздничном настроении. Таверна «Шекспир» — неофициальный клуб литераторов и театралов города; каждый начинающий писатель или актер мечтает, чтоб его тут приняли как равного. Сюда заглядывают даже политические деятели веселого нрава, не говоря уже о членах Капустного клуба, чья ежегодная пирушка начинается с завтрака и продолжается до тех пор, пока последний гость не рухнет под капустным кочаном — гордой эмблемой наших голландских предков.

— Пойди один. Я хочу поработать. — Уже две недели Элен не притрагивается к платью, давно оплаченному нетерпеливой заказчицей. Короткая ссора закончилась слезами, что ей не свойственно. — Ненавижу все! — рыдала Элен.

— И меня тоже?

Но Элен только шмыгала носом. Ополоснув лицо холодной водой, она уселась возле манекена и принялась за работу. Она, как всегда, больше похожа на леди, чем любая из дам, украшающих своим присутствием банкетный зал гостиницы «Сити». Вот почему, наверное, я люблю с ней бывать на людях. Мне нравится маскарад и связанная с ним опасность.

Закутавшись в шарф от морозного воздуха, я шел по серым темнеющим улицам, старался не поскользнуться на замерзших лужах, обходил присыпанные снегом ямы, держался подальше от проезжей колеи, где, позвякивая колокольчиками, со зловещим скрипом проносились сани — того гляди, раскатятся и разобьют ноги лошадям или бедному пешеходу вроде меня.

Я открыл зеленую дверь таверны «Шекспир», и меня оглушил шум голосов из залов слева и справа; в нос ударил мощнейший дух спиртного, смешанный с запахами жареного гуся и тушеной капусты (несмотря на мою нелюбовь ко всему голландскому, я люблю голландскую еду).

С мороза у меня щипало уши. У входа в бар я столкнулся с низкорослым крепышом, он ударился о дверной косяк. Мы разом принесли друг другу извинения и только тогда узнали друг друга.

— О, молодой протеже полковника Бэрра!

Мне, как всегда, не хватило сдержанности. Как дурак, выложил Фицгрину Халлеку, что я в восторге от «Записок ворчуна», которые только что прочитал.

— О, какой вы милый! — Халлек говорит, как и пишет, довольно манерно. — Это старье. — Он кивнул на комнату сзади. — Мы написали их здесь с мистером Дрейком. — Он пристально смотрел на меня слезящимися глазами. От него несло ромом. — Я только что прочитал в «Ивнинг пост» ваши «Заметки старожила» о том, как вы впервые отведали яблоко любви — теперь, видимо, его уместней называть помидором. Я восхитился вашей смелостью. Как и все на свете — кроме индейцев и некоторых эксцентричных англичан вроде госпожи Троллоп, — я считал помидоры смертельным ядом. Смеялся над моим бакалейщиком, который уверял, будто их все-таки можно без страха употреблять в пищу. Однако теперь, благодаря вашей несказанной храбрости и литературному мастерству, я летом попробую этот зловеще-алый чудовищный шар.

У меня, должно быть, было кретинское выражение лица — от удовольствия и смущения. Меня похвалил Халлек! Даже сейчас, когда пишу эти строки, я все еще не верю своему везению.

— Пишите побольше, и мы издадим вашу книгу.

У Халлека глупая усмешка — из-за отвислой нижней губы, а глаза блестящие, наблюдательные, умные.

— Расскажите мне подробнее, как это вы попробовали любовное яб… то есть помидор. Какой у него на самом деле вкус?

— У них кисловатый привкус, — сказал я. — Их надо сначала варить. А затем добавить побольше сахара. Или сиропа.

Халлека передернуло.

— Ну нет уж! По здравом размышлении я отказываюсь от эксперимента. В конце концов, пусть талантливый молодой человек кушает за меня любовные яблочки на страницах «Ивнинг пост». — Снова глупая, но приятная усмешка. — Я хотел бы рекомендовать вас в члены нашего клуба. Он называется Клуб уродов и прославляет уродство во всем — в том числе и в помидорах. Правда, боюсь, что у вас нет первого и непременнейшего качества для членства в нашем клубе. Но все равно заходите. В любое время.

Он проследовал в обеденный зал в глубине таверны, а я вошел в бар, где увидел возле стойки, которая считается типичной для английских таверн, Сэма Свортвута. Сэма обступили подхалимы, потому что он не только дружен с президентом, но, как инспектор нью-йоркского порта, занимает самый значительный пост в штате.

— Проходи и садись, Чарли! — Свортвут положил свою тяжелую руку мне на плечо. — Привел мне девушку?

— Нет, сэр. Она — та, что должна была прийти, — не… не смогла…

— И ладно! Ничего, потом куда-нибудь закатимся; хоть я теперь уже не тот, что прежде, но еще любому дам сто очков вперед! — Он подвел меня к столику и усадил в кресло, как куклу.

— Черепаху! — крикнул он лакею, и тот подал нам черепашье мясо быстрее, чем большинство нью-йоркских лакеев успели бы объяснить, что получить его в Нью-Йорке можно только в канун Иванова дня. Я ненавижу черепашину, но ел, раз приказано, пил, раз приказано, и все мрачнел и мрачнел. Он же, напротив, все больше оживлялся от выпивки.

Я пытался навести разговор на прошлые времена, но, как и полковник (и мистер Дэвис), он думает только о будущем. Очевидно, копаться в истории — удел молодых.

— Техас! Вот земля! Вот куда тебе надо поехать. Беги из Нью-Йорка. Прочь от изнеженных и слабых горожан! — Вилкой с нацепленным куском черепашины он показал на своих прихлебателей у стойки. (Надо написать о разлагающем влиянии городской жизни на нашу могучую американскую породу.) — А ведь это полковник, благослови его господь, открыл мне глаза на Техас.

— Нельзя сказать, что его собственные техасские проекты увенчались успехом…

— Он опередил свое время! Так бы и высечь на его надгробии: «Аарон Бэрр первым прозревал будущее». Но ничего на этом не выиграл. Правда, он делает успехи. С планом насчет немецких поселенцев он забежал вперед всего на несколько лет. К тому же года не пройдет, — его хриплый голос звучал теперь тише, чем голоса у стойки, — как Техас отколется от Мексики; тут замешан президент.

Пока он говорил, я вдруг перенесся мыслью в те времена, когда люди, подобные Бэрру, замышляли империи. И Свортвут тоже пережиток той эпохи, как Бэрр, как Джексон. Свортвута вовлекли ныне в предприятие под наименованием Компания Галвестоновского залива и техасских земель. Юрисконсульт компании — некто Хьюстон, бывший губернатор Теннесси и протеже Джексона; порвав с семьей, отказавшись от губернаторства, он поселился среди индейцев (и пристрастился к спиртному). Теперь Хьюстон в Техасе; по словам Свортвута, он намеревается освободить эту землю от Мексики с тайного благословения Джексона.

— Вот о чем говорил полковник Бэрр с президентом, когда они впервые встретились через тридцать лет после суда за измену.

Я машинально начал чертить стенографические знаки прямо на исцарапанном столике; надеюсь, сейчас, через три часа — голова у меня болит от выпивки и трещит от разных мыслей, — я воспроизвожу его слова со всей точностью.

В последний раз Джексон приезжал в Нью-Йорк 12 июня 1833 года. Через две недели полковник Бэрр обвенчался с мадам Джумел. Теперь я понимаю, почему он так стремился выудить у мадам деньги на осуществление «техасского проекта»: президент Джексон сообщил ему то, чего никто другой не знал.

— Вот было дело — доставить полковника в президентский номер гостиницы «Америкэн». Пришлось заставить управляющего — старика Бордмана — впустить нас с черного хода по лестнице для слуг.

Слуга без нашей просьбы поставил перед нами громадное блюдо жаренной кружочками свинины с тушеной капустой. Мы со Свортвутом уплетали, как голодающие — или как голландцы, каковыми мы и являемся.

— Нам пришлось выдержать стычку в коридоре, где толпились жаждавшие назначений, но я провел полковника в комнату на том же этаже, а секретарю сказал, что я привел «то самое лицо», и через минуту, прихрамывая, вышел сам Старая Коряга. «Клянусь всевышним, полковник Бэрр, уже не думал встретить вас на земле или на небе!»

Полковник развеселился.

«Ну, мистер президент, если вы попадете на небо, то лишь моими ежедневными молитвами».

Президент так расхохотался, что едва устоял на ногах… слабый он… был… да и сейчас — не жилец на этом свете, бедный старик.

«Ну, а теперь, — сказал он, — я хочу поговорить с вами о Техасе».

«Как мы беседовали, — ответил полковник Бэрр, — в старые денечки?»

«Что ж, — генерал Джексон поджал короткую верхнюю губу. — Черт возьми, полковник, из-за вас я чуть не провалился на выборах, из-за вас и ваших мошеннических делишек!»

Но полковник остался невозмутим.

«Вам еще повезло, — сказал он, — что ваш соперник, мистер Клей, тоже был моим другом».

«Да, сэр, поэтому им и пришлось помалкивать. Клянусь всевышним, я не успокоюсь, пока не пристрелю Генри Клея и не вздерну Джона Кэлхуна!» Затем президент поворачивается ко мне. «Сэм, пойди в другую комнату и налей себе стаканчик мадеры. Но только один.

А я пока поговорю с человеком, которого ценю выше всех граждан Союза». Примерно полчаса прождал я в соседней комнате. Затем меня позвали обратно, и я увидел слезы на глазах президента. Он сказал полковнику «до свидания», а тот ему — «прощайте». Когда мы вышли на улицу, я спросил полковника, о чем они говорили, а он сказал только: «О Техасе».

Пока Свортвут заказывал еще целого гуся, к столу подошел Гулиан Ферпланк. Поклонился Свортвуту и прошел мимо. Думаю, он не помнит о нашей встрече. Свортвут рассказал, что Ферпланк женат на дочери Фенно, издавшего «Географический справочник Соединенных Штатов» для Гамильтона. Все они друг за дружку, наши правители. Свортвут думает только про Техас и про деньги, которые он там будет загребать. Он рассказал мне, как совсем недавно Джексон отправил туда Хьюстона на разведку.

— …Сэм Хьюстон тоже мечтает стать императором, как когда-то полковник Бэрр; но я сомневаюсь, что Старая Коряга это ему позволит. Президент хочет, чтобы Техас стал частью Соединенных Штатов. И у него еще кое-что на уме. О, он хитрый, наш старина Джексон. Все вокруг пытаются подбить его на аннексию Техаса, а он и пальцем не пошевельнет. Мол, надо держаться договора с Мексикой. И он будет держаться. Но знаешь почему? Тут тонкая интрига, уверяю тебя. «Сэм, — сказал он мне однажды, — Техас через год или два станет независимым». — «С нашей помощью?» Он пропустил мой вопрос мимо ушей. «Но я не хочу, чтобы он сразу вошел в Союз». — «Почему же?» — «Ну, предположим, Техас независим от Мексики. Возникла, значит, еще одна маленькая безобидная республика. И предположим, что у них возникает затруднение: где проходит их западная граница? Ведь в этой части мира она может проходить где угодно. Теперь предположим, маленькая безобидная республика говорит, что ее земли простираются до самого Тихого океана. Почему бы и нет? И предположим, они предъявляют претензию на обе Калифорнии, а может, и на права рыболовства на северо-западе, а может, и на один-два порта на Тихоокеанском побережье. Ну, мексиканцы, конечно, только посмеются, верно? И посоветуют, видимо, этому маленькому безобидному Техасу убираться к черту: не может ведь горстка техасцев выбить мексиканцев из Калифорнии?»

Слуга поднес Свортвуту кусок пирога с олениной.

— С поклоном от повара, сэр.

— Спасибо ему, спасибо. — Свортвут разделил пирог, и мы принялись жирными пальцами отламывать его и отправлять в рот пахнущие корицей кусочки. Свортвут с набитым ртом раскрывал передо мной план Джексона. Маленькая безобидная республика Техас предъявит претензии на Тихоокеанское побережье континента. Выдержав время, республика присоединится к Соединенным Штатам, и те своим чередом потребуют всю испанскую Калифорнию. — И мы заполучим больше территории, чем приобрел Джефферсон, подлый предатель! Мне бы твои годы, твои годы!

Всем, кроме меня, нравится мой возраст.

Наконец, не в состоянии еще что-нибудь съесть или выпить, Свортвут откинулся в кресле и пожелал точно узнать, что же я пишу о полковнике Бэрре.

— Жизнеописание полковника, ничего больше.

— Я слышал, это будет жизнеописание Мартина Ван Бюрена, а?

Я промолчал.

Громадная красная ручища медленно вытерла с губ гусиный жир и легла на столешницу, тотчас ее засалив.

— Знаешь, Мэтти Ван пытался помешать моему назначению на пост инспектора порта. Ну и коварный дьявол, скажу я тебе. Но главное-то, — в его взгляде появилась задумчивость, он тихо икнул, — мы не желаем вреда полковнику, правда?

Я покачал головой, слегка удивленный щепетильностью Свортвута: обычно он прет напролом и с легкостью предает друзей.

— Но я думаю, еще можно выкрутиться. Тебя ведь это, видно, тоже беспокоит?

Я попытался сделать безучастное лицо, как полковник. Но уши у меня так горели, что я знал — они красные, как у кролика.

Свортвут снова икнул и втянул тяжелый подбородок в высокий крахмальный воротник.

— Могу себе представить, сколько платит тебе Реджинальд Гауэр. А я знаю кое-кого, кто заплатит вдвое больше.

— Но я… заключил договор.

— Расторгни.

— Я взял деньги.

— Верни.

— Но зачем? Полковнику все равно достанется.

— Никоим образом, если то, что ты написал, войдет в книгу, которую пишет кто-то другой.

— Но это ничего не меняет. Полковник подумает, что это я за кого-то написал книгу.

— Подумал бы, если бы появился очередной анонимный памфлет. А тут будет большая роскошная книга, и автор знаменитый, и знаменитое имя будет красоваться во всю обложку, и никто никогда не подумает, что ты с ним связан.

— Кто же это?

— Я устрою тебе встречу. — Не умеющий хранить секреты (но плетущий нескончаемые интриги), Свортвут наслаждался таинственностью. — Он скоро приедет со своим издателем. Издатель, говорили мне, из Филадельфии.

Собутыльники Свортвута подошли к столику, и я понял, что пора подниматься. Я еще написал ему — по его просьбе — адрес мадам Таунсенд.

— Не видал милого созданья с тех пор… как она открыла заведение.

Я поблагодарил Свортвута и вышел. Проходя мимо столика Ферпланка, я узнал в лицо нескольких писателей и издательских адвокатов. Вот бы принадлежать к их кругу!

Когда я пришел домой, Элен рвало. Она сказала, что ждет ребенка.

Сейчас четыре часа утра, мне не спится. Я сижу, пишу и переписываю эти заметки, тупо смотрю на манекен (один из рукавов с буфами заметно продвинулся) и думаю, что будет с Элен, со мной и ребенком.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

С самого утра шел снег. Бродвей теперь под толстым слоем белой пудры. На улице полно саней. У всех раскрасневшиеся лица. В доме уши у меня горят, на улице мерзнут.

Вскоре после полудня я пришел в пансион, где живет полковник; Джейн Макманус сидела возле полковника и держала его за руку. Без всякого смущения она встала, поздоровалась со мной.

— Мне пора, полковник.

— Как хочешь, милая девочка. — Странно даже подумать, что кто-то может увидеть в этой полной женщине девочку, милую или неважно какую. Она обещала вскоре снова навестить полковника.

— Бедное дитя, она все еще потрясена налетом мадам на наше счастливое гнездышко.

Полковник, кажется, в отличной форме, хоть и жалуется на холод, а в комнате так жарко, что уши у меня пылают. Я рассказал ему, что обедал с Сэмом Свортвутом, а он в ответ показал мне толстую кипу бумаг на столике возле дивана.

— Теперь и Сэм станет участником нашей истории. Он был милым молодым человеком, как и все Свортвуты. Хотя, пожалуй, чрезмерно добродушным…

Меня удивила собственная бодрость — ведь я глаз не сомкнул всю ночь. Элен же спала, как ребенок, и проснулась утром такая сияющая и довольная, что у меня язык не повернулся заговорить о том, как мы влипли. Однако же она ни словом не обмолвилась о свадьбе. Я ее совсем не понимаю. Думаю, именно поэтому я подарил ей, сгоряча, единственную свою ценную вещь — миниатюрный портрет матери работы Вандерлина на золотой цепочке. Она пришла в восторг и тут же повесила медальон себе на шею.

Воспоминания Аарона Бэрра — XIX

На первой неделе августа 1806 года я отправился на Запад, как я полагал, навсегда. Несколько сот горячих молодых людей из лучших семей Америки должны были встретиться со мной первого ноября в Мариетте на реке Огайо.

Уилкинсон обещал мне начать войну с Испанией по первому моему сигналу. Перед отъездом из Филадельфии я подал ему этот сигнал в шифрованном письме, которое должны были доставить Уилкинсону мои верные друзья Сэм Свортвут и Питер Огден, племянник Дейтона и сын моего старого друга еще с давних квебекских времен.

Письмо это явилось главной уликой против меня в судебном процессе, и я должен его воспроизвести. Оригинал, разумеется, давным-давно потерян либо уничтожен Уилкинсоном, который потом, чтоб запятнать меня, а самому оправдаться, распространял совершенно иной документ. Он приписал в мое письмо кое-какую чушь от себя. К счастью, он действовал слишком грубо. Он неудачно пытался стереть первую мою фразу: «Получил Ваше письмо с почтовым штемпелем 13 мая». То был серьезный промах, поскольку сперва он делал вид, будто до моего письма не знал ничего о «заговоре». Несмотря на подделки, письмо устанавливало два гибельных для него факта: мы пользовались шифром и он писал мне за три месяца до этого письма.

Что я на самом деле писал Уилкинсону? Я сообщал, что наши рекруты соберутся первого ноября на Миссисипи. Пятнадцатого ноября мы на легких лодках начнем спуск по реке. У испанского форпоста в Батон-Руж мы решим, захватить его или идти дальше. Если можно, я хотел овладеть Батон-Ружем хотя бы для того, чтобы ублажить Джексона и других моих сторонников, которым была ненавистна даже мысль о донах, нагло расположившихся на берегах их реки.

Я сообщал также, что мои агенты (те самые три иезуита в Новом Орлеане) заверили меня, что жители страны, куда мы направлялись, присоединятся ко мне, если я поклянусь защищать их религию (такую клятву я уже принес в присутствии новоорлеанского епископа). Я писал, что Уилкинсон будет подчиняться только мне, от меня получать деньги и что вся операция завершится за три недели. Я заверил его, что нам обеспечена поддержка со стороны британского флота, — это была ложь. В заключение я писал, что Сэм Свортвут передаст ему дальнейшие инструкции. Я представил Сэма (не вполне искренне) как восторженного почитателя «западного Вашингтона».

Дальнейшие инструкции были очень просты: спровоцировать инцидент на реке Сабин. Сделать это было легче легкого, поскольку за год до того испанцы форсировали Сабин и заняли Байя-Пьер и Нону — два форпоста на американской территории. Эта наглость вывела из себя даже Джефферсона. В феврале 1806 года он дал указание военному ведомству изгнать испанские войска. Однако Уилкинсон игнорировал приказ военного министра, и испанцев никто не тронул. По моему разумению, Уилкинсон выжидал, чтобы согласовать свои действия с моими.

В июне президент прямо приказал Уилкинсону выйти из Сент-Луиса, принять на себя личное командование нашими войсками на Сабине и изгнать испанцев. И все же, когда я послал ему письмо (в конце июля), Уилкинсон так и не сдвинулся с места, и все в Вашингтоне придерживались того мнения, что Джефферсон скоро сместит нерасторопного командующего.

Я попросил Дейтона написать Уилкинсону и предупредить его, что его скоро сместят. Я полагал, что тем заставлю его действовать; у него не останется иного выбора, как отправиться в новые края. Увы, предупреждение Дейтона возымело обратное действие. Уилкинсон понял, что ему надо постараться вновь заслужить расположение Джефферсона. Каким образом? Разумеется, предать меня.

Такова подоплека моего письма Уилкинсону. Нет нужды объяснять, что слово «Мексика» в нем не упоминалось, как не содержалось в нем и указания Уилкинсону провоцировать войну с Испанией. Я полагал, что это случится само собой — как только он подчинится приказу другого своего главнокомандующего.

Я писал в письме то, во что искренне верил: через три недели места, куда мы отправимся, будут в наших руках. На суде обвинители пытались доказать, что я имел в виду не Мексику, а Новый Орлеан. Но я располагал такой поддержкой в этом городе (рассчитывая к тому же на помощь командующего американской армией), что Новый Орлеан мы могли взять не за три недели, а за три часа. В своем письме я имел в виду только Мексику.

К середине августа я прибыл в Питтсбург. Здесь-то я и совершил ошибку, отобедав с полковником Джорджем Морганом, тщеславным глупцом, не поумневшим с годами. Я побывал в его доме не для того, чтобы повидаться с ним, а чтобы завербовать трех его лихих сыновей. Во время обеда я позволил себе несколько острых словечек о Джефферсоне, не выразив восхищения нашим главарем, но никак не выразив и враждебности. Когда полковник пожаловался на разложение американской армии и посягательства донов на нашу территорию, я заметил: «Но ведь это политика мистера Джефферсона. Увы, он настолько ослабил нашу военную мощь, что мы с вами, располагая сотней солдат, могли бы скинуть президента и конгресс в Потомак». Никогда не шутите со вздорным стариком, особенно если он много лет пытался добиться от правительства признания его прав на спорную полоску земли в Индиане. Вдохновленный праведной алчностью, полковник Морган решил предупредить местные власти о моих темных планах — утопить мистера Джефферсона, И он написал моей предполагаемой жертве слогом столь же возвышенным, сколь и невразумительным.

Вскоре по прибытии в Питтсбург я получил письмо от Уилкинсона (который моего письма еще не получил). После пространных напыщенных фраз он объявил: «Я готов». Все обстоятельства как будто предвещали нам успех.

Я счел добрым знамением и то, что здоровье Теодосии (пошатнувшееся от Каролинского климата) настолько улучшилось, что она смогла приехать к нам на реку Огайо.

На острове Бленнерхассета я встретил наконец самого легендарного островитянина. Близорукий, почти слепой, дивный рассказчик и неважный слушатель, вечный мечтатель, блистательный эксцентрик положительно помешался на мысли о приобретении по меньшей мере титула маркиза Веракруса, не говоря уже о возможности стать моим послом в Англии, где он хотел свести кое-какие старые счеты. Ублажая его, я лишь подливал масла в огонь.

Миссис Бленнерхассет, умная и оживленная, как и прежде, тотчас же устроила в нашу честь роскошный обед. Должен признаться, мне всегда казалось необъяснимым чудом, когда на Западе меня угощали прекрасным обедом на серебре, шампанское наливали в ирландский хрусталь, прислуживали мне, как лорду. Словно по волшебству роскошный особняк вырос посреди первозданной дикости.

От Теодосии все были в восторге, и я больше всех. Я скучал по ней, как скучаю по ней всегда, всякую минуту. Мы могли говорить и говорили друг с другом обо всем на свете.

После обеда дамы удалились в гостиную, а я и мои помощники, приехавшие со мною, остались с Бленнерхассетом. Говорили о провианте, о деньгах, о будущем.

Бленнерхассет горел от возбуждения и, несмотря на склонность порассуждать о Вольтере, когда я сводил разговор на бочки с салом, был хорошим собеседником и не совсем бесполезным; он пожертвовал столько денег, сколько позволяли его возможности.

Когда я впервые посетил остров, миссис Бленнерхассет пригласила меня на верховую прогулку среди садов, удивительным образом разведенных на лесных вырубках. В прибрежной роще у флигеля она поведала мне, что мы с нею — не правда ли, поразительное сходство — существа избранные. Я был сама любезность (как подобало повелителю) и подтвердил обещание, по секрету данное ее мужу, сделать его своим послом в Лондоне.

— Но мы не можем туда вернуться! — Она натянула поводья. Желтые листья ярко оттеняли ее красную амазонку, в ее облике было что-то геральдическое.

— Почему же?

— Потому что мы… мы… не как все.

Не венчаны, подумалось мне сразу, пока я смотрел на нее величественным взглядом, подобно Соломону, каким он описан в любимой книге моего дедушки. Она всхлипнула и затем посвятила меня в свой чудовищный грех:

— Я племянница Хармана Бленнерхассета!

Мой конь споткнулся, ее — заржал.

— Ну и что с того?

— Как что? Я вышла замуж за родного дядю! В Ирландии нас бы сожгли заживо!

— Но в Англии, уверяю вас, в вашу честь будут устраивать приемы!

— Вы думаете? — Драматический надрыв сменился обычным для нее воодушевлением. — Я вовсе не уверена. Все так сложно. — Она спешилась. Я последовал ее примеру. В течение довольно приятного часа она поведала мне потрясающую, необыкновенную, совершенно удивительную историю своей жизни, рассказала о присущей ей вечной жажде перемен. Я всегда придерживаюсь правила выслушивать такие истории с тем сочувствием, какого они заслуживают.

Менее чем за неделю остров обратился в мастерскую. Зерно сушилось, обмолачивалось и превращалось в провиант. Бочки с провизией прибыли из Мариетты, их сложили у причала. Вопреки моему совету Бленнерхассеты упаковывали все имущество: они собирались плыть с нами в уошитские земли и ждать там завоевания Мексики.

А я не получил от Уилкинсона ничего, кроме письма с заверением «Я готов». Какое-то время и Джефферсон и я напряженно ожидали действий «западного Вашингтона».

Когда наконец Уилкинсон подчинится приказам Джефферсона (не говоря уже о моих!) и выступит против испанцев на реке Сабин? Как выяснилось, он вышел из Сент-Луиса только на первой неделе сентября. Затем с чрезвычайной медлительностью достиг Натчеза, откуда написал сенаторам Адэру и Смиту, что готов огнем и мечом очистить американскую территорию от донов. Он написал также Адэру, что «времена, которых ждали и о которых мечтали многие, наконец наступили — пора сбросить испанское правительство в Мексике».

Адэр переправил мне копию письма, и я обрадовался, хоть и был озадачен. Почему Уилкинсон не написал прямо мне? Признаюсь, на ум приходила мысль, уж не собирается ли он сам завоевать Мексику — предать и Джефферсона и меня.

В конце сентября Уилкинсон уведомил испанского командующего, что, если он не отойдет с западного берега Сабина, войны не миновать. Ко всеобщему изумлению (меня же эта новость повергла в ужас), испанцы в точности выполнили его приказ. 27 сентября они ушли с американской земли.

Все это время я подготавливал либо захват земель в бассейне реки Уошито, либо вторжение в Мексику. С моими людьми и припасами я мог предпринять и то и другое.

27 сентября я был в Нашвилле, где Эндрю Джексон устроил в мою честь прием в гостинице «Талбот», провозгласив древний тост: «Миллионы на оборону, ни цента на уплату дани!» Как командующий гражданской гвардией Теннесси, Джексон имел возможность развязать войну, которая казалась неизбежной. 4 октября по моей просьбе он объявил всеобщую тревогу. Он клялся, что поскачет вместе со мной в Мексику.

Через несколько дней после объявления тревоги в Теннесси Сэм Свортвут и Питер Огден вручили мое шифрованное письмо Уилкинсону, который находился в Натчиточес на мексиканской границе. Два месяца разыскивали они командующего американской армией, который наконец подчинился приказу президента и с опозданием на четыре месяца приступил к своим обязанностям.

Свортвут передал ему мое письмо. Прочитав его, Уилкинсон попросил Свортвута помочь ему подготовить шифрованный ответ, и смысл его по-прежнему сводился к фразе «Я готов». Уилкинсон отправил письмо. Потом ни с того ни с сего передумал. Он отправил гонца перехватить собственное письмо и уничтожить его. Содержание письма известно мне лишь в общих чертах, со слов Свортвута.

20 октября Уилкинсон написал Джефферсону, что на Западе зреет заговор с целью захвата Нового Орлеана. Имен он не называл. Да ему это и не требовалось. Один прелестный штрих: заговорщики, объявил он, собираются поднять в Луизиане бунт чернокожих. Джейми знал, чем огорчить Массу Тома.

В опубликованном недавно дневнике Джефферсона говорится, будто еще 22 октября 1806 года он был убежден, что я виновен в измене, поскольку именно в этот роковой день на заседании кабинета обсуждалась моя предполагаемая экспедиция. Несмотря на мою «вину», кабинет решил, что я не сделал покуда ничего предосудительного и правительство может лишь предупредить губернаторов и посоветовать им держаться поосторожней с изменником, пока, правда, не совершившим измены. Вот она, джефферсоновская логика во всем блеске.

Не ведая о внимании, какого я удостоился в Вашингтоне, я продолжал собирать людей и припасы.

6 октября я выехал из Нашвилла (с самоновейшим новобранцем, племянником миссис Джексон) в Лексингтон, где встретил Теодосию и ее только что прибывшего мужа.

Я рассчитывал в ноябре начать спуск по Миссисипи. Уилкинсон был уже на границе, и, несмотря на его загадочное поведение с испанцами, я, как и все, ждал войны с Испанией.

В тот же год, несколько ранее, двое гомосексуалистов основали во Франкфорте скандальную газетку «Вестерн уорлд». Теперь они обвинили нас с Уилкинсоном в попытке воскресить старый «испанский заговор». Воспользовавшись этим, честолюбивый политический деятель из Кентукки по имени Джон Давейс решил прямо вмешаться в мои планы. Некоторое время Давейс, убежденный федералист, пытался доказать, что кое-какие высокопоставленные деятели Запада состоят на тайном содержании у испанского правительства. По странному совпадению все эти высокопоставленные деятели занимали видное положение в республиканской партии. Он назвал сенаторов Адэра, Брауна, Смита, Брекенриджа и будущего сенатора Генри Клея, губернатора Уильяма Генри Гаррисона и генерала Эндрю Джексона — все они, очевидно, были замешаны в «испанском заговоре» с целью отделения западных штатов от восточных. Во главе списка знатных имен он поставил имена мое и Уилкинсона.

Давейс написал Джефферсону о своих подозрениях. Без сомнения, президент возликовал, узнав, что я стою во главе заговора, однако он не мог не прийти в ужас, обнаружив, что чуть не всех его политических сторонников на Западе молодой мистер Давейс, шурин архифедералиста Джона Маршалла, тоже назвал изменниками. Джефферсон потребовал дополнительных сведений.

Упрямый молодой федералист отправился весной в Сент-Луис побеседовать с Уилкинсонам. Тот наговорил много лишнего, открыл Давейсу, что он послал офицера регулярной армии Зебюлона Пайка проложить маршрут в Мексику для возможного вторжения. Давейс принялся бомбардировать письмами Джефферсона, Мэдисона и Галлатэна, сообщая им все носившиеся в воздухе сплетни, а в то время в Кентукки не было недостатка в самых невероятных сплетнях. Стремясь нанести ущерб республиканской партии, он выдвинул столько беспардонных обвинений, что Джефферсон наконец перестал обращать на него внимание. Однако, к несчастью, с Давейсом приходилось считаться на его родной территории, поскольку он был окружным прокурором в Кентукки и мог устроить скандал, что он и не замедлил сделать.

После беглого смотра моей большой флотилии и припасов в Луисвилле (пять плоскодонок и несколько бочек муки) Давейс возвратился во Франкфорт и 5 ноября дал местному судье показания под присягой, что я планирую вторжение в Мексику, за которым должно последовать отделение западных штатов от восточных. У него хватило ума заявить судье, что, хотя и нет закона, запрещающего кому бы то ни было побуждать штат к отделению (будь такой закон, Джефферсон давно бы уже сидел за решеткой), меня тем не менее следует арестовать, дабы пресечь опасный заговор. Судья отклонил ходатайство Давейса. Тогда Давейс потребовал созыва большого жюри, которое собралось 12 ноября.

Когда Давейс подал первое заявление в суд, я находился в Лексингтоне. Со всей поспешностью я отправился во Франкфорт, чтобы прекратить судебное разбирательство. Но я опоздал. И оказался в большом затруднении. Обвинения и контробвинения не сходили со страниц газет. Рухнула не одна карьера, в том числе моего друга Джона Адэра, который, не добившись переизбрания в сенат, отдал свои голоса двадцатидевятилетнему Генри Клею, как говорили, — лучшему адвокату в штате Теннесси. Увидев, насколько далеко зашло дело, я поручил новоизбранному сенатору быть моим защитником.

Только на первой неделе декабря я предстал перед большим жюри. Входившие в него джентльмены придерживались того мнения, что экспедиция против Мексики не так уж предосудительна. Выслушав меня и моего красноречивого защитника, большое жюри констатировало «отсутствие состава преступления» с частным определением, что и я и Джон Адэр — так сказать, отличные ребята. Нет нужды говорить, что звонкое красноречие Генри Клея немало способствовало счастливому исходу.

Замечу мимоходом, что я всегда поражаюсь, насколько отличаются нынешние адвокаты и политические деятели от нас, деятелей первого поколения. Никто из нас не мог бы тягаться с нынешними ораторами. Джефферсон и Мэдисон выражались невразумительно. Монро наводил скуку. Гамильтон был сбивчив, я — слишком сух (и краток, чтобы угодить публике). Лучше других говорил Фишер Эймс (я, правда, не слышал Патрика Генри). Сегодня же едва ли не каждый общественный деятель — удивительный оратор, нет, актер, способный поднять бурю, вышибить слезу, вызвать смех. Не могу объяснить перемену ничем, кроме воздействия целого поколения евангелических проповедников (Клей всегда вызывает в моем воображении проповедника, который рассуждает о крови агнца, призывает паству к раскаянию, а сам думает, как бы соблазнить даму, сидящую на задней скамье); кроме того, конечно, нынешний политик имеет дело с куда большим числом избирателей, чем мы. Нам требовалось обворожить разговором участников закрытого совещания, им же нужно расшевелить трубами и кимвалами громадное сборище.

25 ноября Уилкинсон прибыл в Новый Орлеан. В тот же день первое его предупреждение достигло Джефферсона. Через два дня президент издал прокламацию, «предостерегающую всех верных граждан» от каких бы то ни было незаконных заговоров против Испании. Эта прокламация попала на Запад лишь через несколько недель.

11 декабря остров Бленнерхассета подвергся нападению окружной гражданской гвардии для подавления того, что местный судья на свой страх и риск назвал злостным бунтом. Поскольку на острове не оказалось никого, кроме бедной миссис Бленнерхассет, гвардейцы выпили все вино, а затем разрушили дом, полностью продемонстрировав свое презрение к цивилизации. Я тогда об этом ничего не знал. Только через тридцать лет сумел я установить последовательность событий, о которых теперь рассказываю.

Я уехал из Франкфорта после блестящего бала в мою честь, на котором новоиспеченный сенатор Генри Клей весьма удачно изображал обитателей скотного двора.

В Нашвилле в таверне «Долина клевера» меня посетили генерал Джексон и его друг Джон Коффи.

Джексон совсем растерялся.

— Полковник, вы сами попали и меня впутали в чудовищный переплет.

Я не думал, что этот мужественный человек может от страха понижать голос, пугливо озираться, но, когда мы уселись в укромном углу главной залы, скрытые от любопытных глаз стеллажом с газетами, он заговорил свистящим шепотом. Джон Коффи нас не слышал.

Я сказал Джексону то, что мне скоро наскучило повторять. Я не затевал раскола.

— Зачем мне это? Речь идет о Мексике. Об одной только Мексике.

— Тише! — Джексон смотрел на меня встревоженно. — До меня дошли самые худшие сообщения — про вас и про Уилкинсона.

— Что говорят об Уилкинсоне?

— Вы ему доверяете?

— Нет. Но я рассчитываю на его личную заинтересованность. Джефферсон собирается его сместить. Ему нечего терять, и он может только выиграть, держась нашего плана.

Мысль о Джефферсоне придала нашему разговору несколько иное направление.

— Но вы всегда говорили… вы делали вид, что Джефферсон осведомлен о вашем предприятии.

— Он все знал и, как и мы с вами, стремится покорить Мексику.

— Без войны?

— Желательно.

Джексон нервно огляделся, затем прошептал:

— Вы знаете об отношениях Уилкинсона с испанцами?

— Много лет назад он клялся в верности испанской короне, дабы вести торговлю в Новом Орлеане и Мобиле.

— Чепуха! Люди получше него присягали ей в верности. Это ничего не значит. Но вам известно, что он был… что он все еще испанский агент?

— Вы начитались газет.

— Я читал сообщения из Мексики. От моих друзей. И у меня есть доказательства, что Джеймс Уилкинсон служил испанским агентом номер тринадцать по крайней мере пятнадцать лет, и сейчас он все еще испанский агент номер тринадцать и состоит на жалованье у испанского короля.

— Не верю. Немыслимо. — Впервые я не сумел скрыть изумление и тревогу.

Я думаю, Джексон понял, что я не притворяюсь. Он злорадно продолжал:

— Что ж, полковник, вас здорово надули. Теперь у Уилкинсона неприятности и с испанцами и с Джефферсоном. В этом году Испания перестанет платить ему жалованье. И Джефферсон, возможно, снимет его с поста командующего армией. Нашей армией. Клянусь всевышним! — Голос Джексона неожиданно разнесся по всей зале, обескуражив всех, его в том числе. Он снова заговорил шепотом. — Согласитесь, у нас не президент, а дерьмо собачье, честное слово! Ну кто еще, кроме Джефферсона, я вас спрашиваю, отдал бы американскую армию в руки испанского агента?

Мне не хотелось хулить Джефферсона.

— Если это правда…

— Это правда. Чем угодно могу доказать! Одного только своими глазами не видел: шпионских донесений этого прохвоста!

Все стало убийственно ясно. Теперь я понимал, почему Джейми не сразу подчинился приказу Джефферсона, почему он отказался идти прямо к реке Сабин и почему, стоило ему только сдвинуться с места, испанцы убрались восвояси.

— Полковник, вы сунули голову в петлю, да и мою наполовину. Но я вынимаю голову из петли. Я уже написал президенту, написал дураку губернатору в Новый Орлеан, написал всем, кого вспомнил, написал, что, хотя я страстно ненавижу донов, я не имею ничего общего с вами и с Уилкинсоном и до конца дней буду стоять за Союз…

— Но мы же не стремимся к отделению… — механически ответил я, усиленно собираясь с мыслями.

— Уверен. В конце концов, вы не идиот. Но когда Джефферсон с вами разделается, все будут думать, что вы величайший предатель после Бенедикта Арнольда. Что же до Уилкинсона…

— Он попытается опорочить меня. — Я высказал более чем очевидную истину.

— Да, и Джефферсон будет наверху блаженства. Ведь ему надо будет доказать, что его генерал — честный человек, а его личный враг — предатель.

— А Джефферсон знает, что Уилкинсон — испанский агент?

— Мне все рассказал один из донов, ни больше ни меньше, и он утверждает, что Джефферсону сообщили об этом еще прошлой весной.

— Я и в самом деле сунул голову в петлю, — больше я ничего не мог ни оказать, ни придумать.

— Полковник, я постараюсь вам помочь. А теперь давайте разыграем спектакль для моего старого друга Джона Коффи. У вас еще при себе тот пустой бланк, подписанный Джефферсоном, который вы мне показывали?

Ради правдоподобия я всегда носил с собой бланк для чинопроизводства, данный мне другом и союзником — военным министром. Я ответил, что он у меня в кармане камзола.

— Хорошо. Мы разыграем ссору перед стариной Джоном, я обвиню вас в недостаточной откровенности, а вы потом повторите то, что всегда говорите о Мексике, и я спрошу: а президент это одобряет? И тут-то вы вытащите бланк из камзола и скажете: «Вот незаполненный бланк, подписанный им самим», и я стану чесать голову, как идиот, и скажу, что он выглядит как настоящий.

— Он и есть настоящий.

— Тем лучше. — К Джексону вернулся его обычный юмор, и мы разыграли эту сценку для Джона Коффи. Надеюсь, она его убедила. Мои же мысли витали далеко. Если тебя околпачил тот, кого ты держал за дурака, — это особенно унизительно.

Скоро Уилкинсон явился в Новый Орлеан спасителем города от Аарона Бэрра, «чьи сообщники повсюду: от Нью-Йорка до Нового Орлеана — и чья захватническая армия насчитывает двадцать тысяч отчаянных головорезов».

Несмотря на робкие протесты губернатора Луизианы и громкие протесты многих других, Уилкинсон ввел военное положение, посадил в тюрьму доктора Болмана (нашего немецкого рекрута), Питера Огдена и Сэма Свортвута. Чтобы предотвратить все попытки освобождения арестованных под залог, доктора Болмана и Свортвута в кандалах посадили на корабль, направлявшийся в Вашингтон.

Пока Уилкинсон разыгрывал Цезаря в Новом Орлеане, две наши плоскодонки плыли вниз по реке Камберленд. 27 декабря ко мне присоединилась «флотилия» Бленнерхассета. Всего у нас теперь было десять маленьких лодок и около пятидесяти человек. Я объявил своим опечаленным спутникам, что, опасаясь шпионов, не могу открыть точное место назначения, но всем должно быть ясно, что наша маленькая группка не будет вести никаких военных действий. Мы и на самом деле стали настоящими поселенцами, отправляющимися на новые земли в бассейне реки Уошито.

10 января — погода в этот день стояла изумительная — мы прибыли в Байя-Пьер, что к северу от Натчеза, и сошли на берег, чтобы остановиться у моего старого друга, который встретил меня номером «Натчезского вестника», и что это был за вестник! Сам Меркурий не преподносил таких сюрпризов. Во-первых, я прочитал президентскую прокламацию. Во-вторых, уилкинсоновскую версию моего шифрованного письма. В-третьих, я прочитал, что временный губернатор территории Миссисипи приказал взять меня под стражу.

— Что ж, — сказал я моему другу, — я приехал сюда, чтобы отведать ваших деликатесов.

— Они перед вами.

Мы прекрасно пообедали. А что еще делать в тени виселицы?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Весьма забавно. — Брайант смотрел на меня через стол, заваленный книгами.

— Надеюсь, это не слишком мрачно?

— Для наших читателей — едва ли.

— Нераскрытое убийство…

— Вот разве только дурные нравы. Но в наши дни к дурным нравам привыкли.

— К аморальности противников аболиционизма? — Я готов пойти на что угодно, лишь бы снискать расположение мистера Брайанта, да и любого другого редактора. Мне позарез нужны деньги.

Как я и рассчитывал, Брайант засмеялся.

— Мы с радостью это напечатаем — по обычной ставке.

Последовавшую торговлю я опускаю. Однако мне удалось выбить на пять долларов больше обычной ставки. Готовясь стать отцом, я, как тигр джунглей, накидывался на нью-йоркских редакторов. Вчера ночью я работал до утра над рассказом об убийстве Эльмы Сэндс и защите предполагаемого убийцы Бэрром и Гамильтоном. Воспоминания полковника — залежи полезных ископаемых.

Мы обсудили другие темы.

— Мне хочется, чтобы вы взглянули на город глазами Старожила. — Старожил зачат Леггетом год назад. С тех пор он стал пользоваться неожиданной популярностью. Мне легко даются заметки в этом жанре, лишь бы нашелся подходящий сюжет. Старожил — это напыщенный тори, готовый все на свете испробовать, хоть прикидывается равнодушным.

— А разве я не смотрю на город?

— Но вы должны увидеть его. Увидеть уродство, какое мы творим вокруг. Сравните старые голландские дома из настоящего камня с тем, что теперь строится, — целые кварталы из крашеного кирпича. Вы только подумайте, мистер Скайлер: крашеный кирпич! — Он сокрушенно покачал головой.

Я всегда находил естественным, что кирпичные дома красят в красный цвет, обводя каждый кирпичик аккуратной белой каемкой. Выходит, я ошибался.

— Крашеный кирпич — это нечто новое, свойственное одному Нью-Йорку. Как наряды наших женщин. Чудовищные шляпы, взбитые прически… Однако не будем обижать дам. Вы все-таки посмотрите на наш город и просто расскажите о том, что увидите. Точнее, что увидит просвещенный Старожил.

Я заморгал глазами — наверное, точно так же боксер разминает мышцы, — чтобы продемонстрировать мистеру Брайанту готовность изо всех сил смотреть ради моего — нашего — пропитания. Я собрался уходить, но он мрачно подал мне знак задержаться.

— До меня дошли сведения, что вы заделались памфлетистом.

Интересно, найдется в Нью-Йорке хоть один человек, не знающий про мой памфлет? Понятное дело: половина жителей одержима страстью к политике.

— Должен вам заметить, мистер Скайлер, я убежден, что Ван Бюрен окажется одним из наших величайших президентов, — Брайант вещал торжественно, будто выступал с речью при присуждении ученой степени либо декламировал свое знаменитое «Созерцание смерти», — и, безусловно, продолжит благородную миссию, начатую генералом Джексоном.

Я промолчал. Что тут скажешь? Как объяснить, что я сожительствую с проституткой из заведения мадам Таунсенд, что она беременна, что я должен теперь на ней жениться, а сам мечтаю о свободе в иных краях, в Средиземноморье, вдали от домов из крашеного кирпича, от разговоров о выборах, от заколачивания денег? Я в клетке, но я из нее выберусь.

— Прочитали? — Несколько дней назад я передал один экземпляр памфлета Леггету. А больше никому.

— Да, я прочитал памфлет, — кивнул Брайант.

— Странно, что Леггет показал его вам, ведь вы в отличие от него благоволите к Ван Бюрену.

— Положение изменилось. Он вам объяснит.

Мне не удалось обсудить памфлет с Леггетом, он болен и лежит дома.

— Видите ли, сенатор Джонсон больше не кандидат. Мужественный человек, сразивший Текумсе, тайно согласился стать вице-президентом при Ван Бюрене.

— Следовательно, Леггет за Ван Бюрена?

— Faute de mieux. Но я предрекаю, что он, впрочем, как и все, будет приятно изумлен правлением Ван Бюрена.

— Если таковое состоится.

— Если таковое состоится. — Брайант вытер гусиное перо кусочком бумаги. Снова принялся его тереть.

— Есть другие претенденты, — сказал я, не желая отказываться от мысли, что исход выборов зависит — так я внушил себе — от меня одного. — Есть ведь еще кандидат от Теннесси.

— Хью Уайт. Он располагает кое-какой поддержкой на Западе.

— И еще всегда наготове кандидат вигов Генри Клей.

— Да, Генри Клей всегда наготове. — В третий раз Брайант принялся чистить перо, но вдруг остановился, точно сообразив, что уже хватит. — Мистер Скайлер, ваш памфлет может принести чрезвычайный вред.

— Именно этого и хотел Леггет, когда мне его заказывал. — Я четко указал, на кого ложится ответственность.

Брайант скорчил гримасу.

— Очевидно, вы правы. Наш друг слишком горяч и скор в суждениях.

— Вы предпочитаете, чтобы я его не печатал?

— Да. — Брайант ответил скоро и горячо.

Отчаяние последних дней научило меня хитрости.

— Мистер Брайант, я скоро женюсь.

— Поздравляю…

— Благодарю. Но у меня нет денег. Я еще не сдал адвокатских экзаменов. И, как вам известно, я надеялся на журналистскую карьеру.

Брайант тщательно пытался скрыть тревогу.

— В данный момент, увы, слишком много журналистов и слишком мало вакансий…

— Нет, сэр. Я не ищу места.

Он испытал явное облегчение.

— Разумеется, все, что вы напишите, если это будет не хуже, — он постучал пальцем по «Загадке Эльмы Сэндс», — мы напечатаем с радостью. Знаете, у вас уже есть последователи. — Смутная улыбка. — Вас хвалил Фицгрин Халлек. Благодаря Старожилу он собирается попробовать помидоры, так он мне, во всяком случае, сказал.

В другое время я бы залился краской от счастья и лишился дара речи. Но в это утро я едва заметил его комплимент.

— Чтобы заработать на жизнь, я готов писать что угодно. Но, по-моему, нужно нечто большее, особенно если я…

— Если вы не напечатаете памфлет?

— Да. В конце концов, я теряю пять тысяч долларов. — Я хладнокровно увеличил свой гонорар в пять раз. Отчаянный шаг, но Брайант, кажется, поверил.

— Очень большая сумма. — Он теребил бакенбарды. — Сколько людей, однако, готовы уничтожить мистера Ван Бюрена!

— Вот именно. Я же к этому не стремлюсь. Как вам известно, я явился сюда однажды с опусом о свадьбе полковника Бэрра, и, прежде чем я понял, что произошло, Леггет убедил меня написать о связях полковника с Ван Бюреном.

— Боюсь, наш общий друг Леггет впутал вас — и нас — в неприятную историю. Понимаю, вина не ваша и ничья вообще. Обычные партийные страсти нашего времени. — Брайант держался философом, да и как еще ему было держаться, если со своими бакенбардами он — вылитый Аристотель.

— Конечно, я мог бы отказаться. — Я замолчал. Оглянулся. Заметил на письменном столе последнюю книгу Ирвинга «Путешествие в прерии». Бронзовый разрезальный нож торчал в первой главе — как оружие убийцы, подумалось мне, и тут же на ум пришла мысль: кто же все-таки убил Эльму Сэндс? Надо спросить у полковника, кого он подозревает.

— Мы не пользуемся влиянием у теперешнего правительства. — Брайант тоже мирно разглядывал обложку «Путешествия в прерии».

— Если я не напечатаю памфлет и если Ван Бюрена выберут… — Я смотрел на него растерянно. Чего просить?

— Я поговорю кое с кем, кто мог бы оказать содействие.

— И скоро? Я встречаюсь со своим издателем в понедельник.

— Я постараюсь сделать все для вас. То есть для мистера Ван Бюрена.

— Хочу предупредить: я ненавижу политику.

Брайант перевернул книжку Ирвинга.

— В молодости я хотел быть лишь чистейшим поэтом, подобно Мильтону. Нет, скорее подобно Томасу Грею. Все-таки Мильтон был политическим поэтом. И вот я здесь. — Он показал на груды газетных подшивок, загромоздивших крохотный кабинет, как пожелтевшие надгробия, мемориалы мертвых новостей. — Надо ведь как-то жить. А потом постепенно втянулся.

— Я никогда не втянусь.

— Но вы так увлечены полковником Бэрром.

— Только его личностью.

— А ведь я когда-то был бэрритом. — Брайант вдруг улыбнулся. — В тринадцать лет я выступил против Джефферсона стихотворением «Запрет». — Голос его вдруг упал на один регистр.

Сгинь, безмозглый философ, ты забыл свою душечку Сэлли. Разве ласки ее, что как соболь нежны, надоели? Ради бога, уйди, и достойные люди займутся делами страны.

Он засмеялся.

— Ни в коем случае не следует печататься в тринадцать лет. И даже в тридцать. И быть может, никогда!

— У вас, верно, всегда была склонность к политике.

— Может так показаться. Но теперь… — Брайант повернулся ко мне. — Молодой человек, признаюсь, я до сего дня боюсь полковника Бэрра. Боюсь его ума. Боюсь его примера.

— Мне он кажется великим человеком, мистер Брайант. Да и все так считали бы, не проиграй он партию, которую выиграл Джефферсон.

— Вот именно! Вы попали в точку. То, что для Бэрра было игрой, для Джефферсона явилось столкновением добра и зла. — Уильям Каллен Брайант, склонный к сентенциям морализатор, вдруг сменил Брайанта-редактора. — Я признаю, у Бэрра живой и острый ум, но он не поднялся — не смог подняться — до духовного величия. А что до его нравственности…

— То она едва ли ниже, чем у любого человека его поколения, а также и нынешнего. — Я собрался уходить.

Брайант посмотрел на меня недоуменно. Всегда он сам заканчивает разговор. Он сказал примирительно:

— В конце концов, мы только критики, оценивающие игру великих исполнителей.

Он проводил меня до двери.

— В Неаполе, на Мургалине (как пишутся эти итальянские названия?), по правой стороне, если идти к Потсволле, живет один честный сапожник. Каждое утро при восходе солнца его маленькая собачка выбегает из дома и лает на Везувий.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я отправился на Четвертую улицу. Жена Леггета не хотела меня впускать, но он услышал мой голос.

— Заходи! Я умираю от скуки! Не говоря уже о желтой лихорадке, о малярии…

Я вошел в спальню, когда он завершал перечисление своих недугов.

— …катаре и чахотке. — Леггет выглядел так, будто вот-вот умрет, лицо всунулось, покрылось капельками пота, в комнате стоял устойчивый запах хинина и тления.

Я уселся на почтительном расстоянии от него и рассказал о разговоре с Брайантом. Леггет смеялся, кашлял, сопел, брызгал слюной и шутил.

— Похоже, ты прижал его к стенке. Хорошо. Он рассказывает про собачку в Неаполе, только когда нервничает. Этот рассказ у него вроде тика. — Он откинул с груди одеяло. — Что ж, я тебя впутал, я тебя и вызволю.

— На той неделе я встречаюсь с издателем.

— Чего ты хочешь?

— А ты как думаешь? Денег. Элен беременна.

— Отличная работа. — Леггет был само сочувствие, как и положено умирающему от неисчислимых недугов. — Собираешься жениться?

— Хотел бы.

— Она не хочет? — Брови его удивленно взметнулись.

— Нет. Или только так говорит. Но все равно мне надо заняться адвокатской практикой, больше печататься…

— Вы останетесь в Нью-Йорке?

— А что делать?

— Ну, можно получить место на государственной службе…

— Еще на этой неделе?

— Срок короткий.

— Разумеется. — С чистой совестью сорву с Леггета и Брайанта побольше — и еще с издателя, которого нашел мне Свортвут. Буду с ними безжалостен, как и они со мной.

Смешно. Наблюдая, как Элен трудится у манекена (теперь она всецело ушла в работу), я думаю о том, что у нас обязательно будет дочь, и испытываю удовольствие от мысли, что выхода у меня нет и мне придется включиться в борьбу, которую ведут все обитатели этого города, хоть мне и чуждо их основное побуждение — желание разбогатеть. Я всегда хотел жить сам по себе, внутренней жизнью. Теперь же до конца моих дней мне надо работать ради двух других существ, и мысль об этом долгом рабстве меня не угнетает, наоборот. В голову лезут глупые мысли. О том, например, что Элен, наверное, понравилась бы моей матери.

— Брайант обещал подумать? — Леггет вытер лицо полотенцем.

— Да.

— Значит, он что-нибудь сделает. И я тоже. Между нами, не вижу причин, почему бы тебе не получить место консула.

Я удивленно уставился на Леггета. В самых возвышенных мечтах я не воспарял так высоко.

— Пост консула обычно награда за услуги, оказанные партии, но в твоем случае, — Леггет улыбнулся беззубой улыбкой, — он станет наградой за услуги, блистательно не оказанные.

— Ты в самом деле можешь это устроить?

— Со временем, да. Возможно.

— Со временем… — Я нахмурился.

— Бога ради, Чарли, не печатай проклятый памфлет! И, клянусь головой неаполитанской собачки мистера Брайанта, мы придумаем для тебя что-нибудь стоящее. Торжественно клянусь, Чарли! — Он стукнул себя по широкой, хоть и изнуренной чахоткой груди, и я поклялся, что не напечатаю памфлет. Но стоит ли всерьез принимать ангельские песнопения «Ивнинг пост»? Неужели у них такое влияние? Я боюсь даже мечтать о консульстве, потому что тогда уж этому определенно не бывать.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Полковник Бэрр развеселился, узнав, что Брайант некогда был бэрритом.

— Теперь я буду читать его с симпатией, которой прежде не хватало. — Полковник положил «Ивнинг пост» на почетное место на столике у своего изголовья. Затем. — Налей мне кларета. Сегодня меня знобит.

Я наполнил два бокала. Полковник, кажется мне, все слабеет телом, но голова у него ясная. Сегодня по крайней мере. В другие дни он многое забывает, путает и сам из-за этого раздражается.

— Старость — вещь мало приятная, Чарли.

— Лучше умереть молодым?

— Нет. Просто надо избегать старения. Должен же быть какой-нибудь способ. Мне казалось, я его нашел.

— Какой?

— Любовь женщины. Но наступает время, когда и женская любовь уже не может вас уберечь, и мы скукоживаемся в сморщенное яблоко. Хорошо! — воскликнул он, осушив бокал.

— Какое правительство хотели вы создать в Мексике?

— Правительство? — Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом. Покачал головой. Очевидно, задумался о прошлом. — Ну, это смотря по тому, что бы мы там нашли.

— Все убеждены, что вы собирались провозгласить себя императором.

— О нет! Я был слишком скромен и не присвоил бы себе титул великого Наполеона. С меня достало бы и королевского звания. «Yo el Rey…», как начинает испанский король свои писания. Сурово, но достойно. «Я, король…»

— Но почему именно король?

— Чтобы принести цивилизацию на богом забытый континент! — Вдруг я увидел на лице полковника вспышку чувств, выражение злости и презрения, обычно прятавшееся за утонченной иронией и благодушием. — Эта страна, зажатая между бесчестным лицемерием Джефферсона и ядовитым эготизмом Гамильтона, с самого начала никуда не годилась. Теперь, благодаря старине Джексону, она начинает меняться. Надеюсь, к лучшему. Но уверяю тебя, та наша ранняя республика не годилась для человека, который хотел жить в приличном мире, создать истинную цивилизацию и разделить ее с сонмом избранных душ — а к этому-то я и стремился в Мексике. Увы, мне не пришлось стать королем — хоть я чуть не стал президентом, — но все же я прожил счастливо, потому что мне удавалось делать на земле то, что я действительно люблю: воспитывать других, извлекать радость, развивая лучшее в мужчинах и женщинах, вдыхая в них жизнь, — и хоть я не преуспел в создании королевства, я оставил на своем пути иные ценности, доказал сомневающимся, что у женщин есть душа, и научил добрую сотню молодых людей, как прожить жизнь самым достойным образом, без жалоб и бесчестия.

Долгое время после этой нехарактерной для него вспышки (наверное, от выпитого залпом огромного бокала кларета) полковник молчал, глядя на угли на каминной решетке. Затем, без лишних слов, он перешел к ежедневной работе.

Воспоминания Аарона Бэрра — XX

17 января 1807 года я с радостью отдал себя в руки губернатора территории Миссисипи. Я говорю «с радостью» потому, что, попади я под юрисдикцию Уилкинсона, я не дожил бы до разбора моего дела в суде. Губернатор Миссисипи пришел в глубокое замешательство, обнаружив, что армия, с которой я должен был захватить Новый Орлеан, насчитывала менее пятидесяти человек и не располагала оружием, кроме того, какое первопроходцы новых земель используют для охоты.

— Приношу мои извинения, полковник Бэрр, но, боюсь, нас ввел в заблуждение диктатор Нового Орлеана.

Губернатор был со мной обходителен, а Уилкинсона презрительно называл не только «диктатором», но и «наемником». Очевидно, на Западе все знали, что Джейми на жалованье у Испании, — все, кроме меня.

Я поскакал в городишко Вашингтон, столицу территории Миссисипи, и меня освободил под залог в 5000 долларов некий судья Родней, отец министра юстиции в правительстве Джефферсона, больше разбиравшийся в собственных политических обязательствах, чем в своде законов.

Большое жюри не собралось до февраля, и я вернулся к своей бедной армии. Несколько недель я только и делал, что прятался, боялся, как бы меня не похитили агенты Уилкинсона. Он знал, что, если я живым доберусь на Восток, его роль в нашем «заговоре» вылезет на свет божий.

В положенное время большое жюри нашло меня «невиновным в преступлении или проступке против Соединенных Штатов». Оно даже несколько уклонилось в сторону, осудив и Уилкинсона и Джефферсона за небрежность к закону, опасную для конституции.

Судью Роднея так потрясли выводы жюри, что он отказался вернуть мне залог. Полагаю, это единственный случай в истории американской юриспруденции. Человек, признанный невиновным большим жюри, остается виновным по мнению судьи. Тем временем Уилкинсон отправил некоего доктора Кармайкла и двух лейтенантов на территорию Миссисипи, поручив им меня убить. Счастлив сообщить, что губернатор Миссисипи ужаснулся, узнав об их миссии, и успешно отговорил доктора Кармайкла от кровавого дела. Правда, двое военных остались верны своему командующему, но они были столь же бездарны, как их командующий, и мне без труда удалось от них укрыться.

Я сообщил суду, что явлюсь, как только понадоблюсь, и желательно под стражей, но сейчас предпочитаю скрываться, ибо моя жизнь в опасности. Освобождение под залог мгновенно (и незаконно) аннулировали, и губернатора убедили предложить вознаграждение в 2000 долларов за поимку опасного преступника — Аарона Бэрра.

Рухнули все мои надежды. Я встретился со своей маленькой «армией». Сказал, чтобы они, если хотят, продолжали путь в уошитские земли. Отдал им свои лодки и все прочее имущество. На том мы и расстались.

Через несколько дней всех моих друзей арестовали; как вошло в обычай, незаконно. К счастью, всех скоро освободили — кроме Бленнерхассета и еще двоих. Замечу, кстати, я по сей день получаю письма от моей бывшей преторианской гвардии. Большинство осело в Натчезе и окрестностях. Многие до сих пор мечтают о несбыточном.

Я скрылся с проводником в обширных сосновых лесах Миссисипи, переодевшись в бесформенные брюки и куртку, сшитую из одеяла; мягкая шляпа с широкими полями была призвана скрыть мои, видимо многим знакомые, черты. На широкой кожаной перевязи висели жестяная кружка слева и нож-скальпель справа. Признаюсь, тогда я горел желанием снять скальпы со многих макушек — начиная с макушки Джейми Уилкинсона.

Никогда в жизни не видывал я таких дождей, как тогда, в феврале, в лесу, неподалеку от Миссисипи. Одежда не просыхала. Если вдруг переставал дождь, мы промокали снова, переходя вброд разлившиеся, глинистые ручьи; мы привыкли к змеям, плававшим рядом с нами, как скользкие ожившие ветки.

Ночью 18 февраля, ужасно плутая, но двигаясь все же в верном направлении (к Пенсаколе в испанской Флориде, откуда я надеялся отплыть в Англию), мы вышли к просеке, и она привела нас в роковую деревню Векфильд (с тех пор я не могу читать Голдсмита!).

Я постучался в ближайшую хижину и спросил, как найти дом одного моего старого приятеля. Молодой человек, с которым я разговаривал, заявил позднее, что, несмотря на лохмотья и закутанное лицо, по блеску и необычайной красоте глаз он тотчас узнал дьявола во плоти — Аарона Бэрра и счел, что 2000 долларов награды у него в кармане. Боюсь, правда, меня выдало не сияние очей, а неуместность нью-йоркских башмаков. Жители Запада первым делом смотрят на ружье, а потом на сапоги. На глаза там обращают мало внимания.

Моего приятеля не оказалось на месте. Жена его встретила нас приветливо и устроила на ночлег в кухне. Через час прибыл шериф, предупрежденный молодым человеком, что изменник Бэрр в поселке. После коротких переговоров шериф не нашел целесообразным арестовывать вероятного завоевателя Мексики. Он сам ненавидел донов. И мы втроем прелестно переночевали на кухне.

Наутро шериф любезно предложил вывести нас за пределы округа. К несчастью, молодой человек тем временем поднял по тревоге местный гарнизон. В двух милях от Векфильда меня арестовали и доставили в форт Стоддерт.

Гарнизон был ко мне расположен, и, хоть я боялся длинной руки Уилкинсона, я знал, что эти добродушные ребята не причинят мне вреда. Их командир мне признался: «Еще одна неделя, полковник, и они последуют за вами в Мексику». В сопровождений восьми солдат меня отправили в Вашингтон.

Мы двигались со скоростью сорока миль в день, лошади скользили и падали в раскисшей красной глине, а громадные черные вороны глумились над нами. Мои конвоиры скоро поняли, что какого бы мнения ни придерживался на мой счет президент, я вряд ли изменник в глазах жителей Запада. После оваций в нескольких деревнях они сочли за благо избегать населенных пунктов, и мы ночевали в холодных сырых лесах.

По дороге мы получили указание следовать не в Вашингтон, а в Ричмонд, штат Виргиния, где я подлежал суду за измену. Решили, что моя предполагаемая измена имела место на острове Бленнерхассета, а он относился к Виргинии. Сменив место судилища, Джефферсон, верно, думал, что моя судьба уже решена. Что могло ждать Аарона Бэрра на суде в столице родного штата президента?

26 марта 1807 года мы прибыли в таверну «Золотой орел» в Ричмонде, и меня заперли в спальне на втором этаже; сообразительный владелец таверны предусмотрительно приготовил для меня целый ворох газет. Я ему премного благодарен, ибо смог узнать, что произошло в мире за время моего небытия. С особым интересом я прочитал, что 16 января Джон Рэндольф (уже не друг Джефферсона) потребовал, чтобы президент объяснил конгрессу свою прокламацию. Кто эти таинственные заговорщики, спрашивал он, и в чем состоит заговор?

22 января Джефферсон направил ответ конгрессу. Он назвал Аарона Бэрра «главным виновником, чья вина не вызывает сомнений». Джефферсон решительно объявил, что я хотел расчленить Союз по Аллеганским горам, но, обнаружив, что Запад не сочувствует моим планам, решил захватить Новый Орлеан, ограбить местные банки и скрыться в Мексике. Джефферсон никогда не напирал на доказательства. Он упомянул разные полученные им письма о моей виновности, но не сказал, от кого они. Он похвалил генерала Джеймса Уилкинсона («человека солдатской чести и гражданской верности») за арест целой группы заговорщиков.

Со временем я узнал, что через два дня после запроса Рэндольфа в палате представителей (и за четыре дня до ответа Джефферсона конгрессу) уилкинсоновская версия моего шифрованного письма попала на стол президента. Потому-то, наверное, он так опрометчиво ответил конгрессу и вдобавок заявил, что я виновен, «вне всяких сомнений». Один только Джон Адамс оценил это заявление по заслугам: «Пусть вина Бэрра ясна как день, но глава исполнительной власти не должен провозглашать ее до разбирательства большого жюри».

Джефферсон пребывал в состоянии, близком к помешательству. На следующий день после своего послания конгрессу он дал указание партийному лидеру сената, Джайлсу (из Виргинии), созвать секретное заседание сената с целью приостановить действие конституционного права habeas corpus, дабы держать Свортвута и доктора Болмана в тюрьме. Несмотря на красноречивое выступление моего друга Байарда против чудовищного нарушения конституции, сенат послушно приостановил действие habeas corpus.

Палата представителей оказалась не столь малодушной. Прежде всего она отказалась собраться на закрытое заседание. Затем собственный зять Джефферсона (который знал тестю цену) заявил, что «никогда при этом правительстве личная свобода не зависела от воли индивида». Палата отказалась приостановить действие habeas corpus. Тем не менее Свортвут и доктор Болман оставались в военной тюрьме в Вашингтоне, вне действия конституции.

Так, комичнейшим образом, благородный демократ Джефферсон и испанский агент Уилкинсон стали сообщниками. Забыли неповиновение Уилкинсона. Забыли его военную диктатуру в Новом Орлеане. Когда губернатор Луизианы выразил протест президенту против действий Уилкинсона, автор Декларации независимости ответил примечательным письмом, копия которого в моем распоряжении (мне ее передал Эдвард Ливингстон). «В исключительных обстоятельствах, — объявил сей ревнитель закона, — каждый хороший офицер должен идти на риск и отступать от строгого следования закону, если того требует безопасность общества». Джефферсон далее признавал, что политические противники его правления «могут поднять шум по поводу нарушения свобод (как, например, военные аресты и высылка граждан), но, если это нарушение касается лишь таких преступников, как Свортвут, Болман, Бэрр, Бленнерхассет и прочие, общество одобрит его». Иными словами, если общественное мнение не будет чересчур возбуждено, можно смело отбросить конституцию и незаконно арестовывать противников. Будь это письмо своевременно опубликовано, оно явилось бы отличным поводом для отстранения президента от должности за нарушение клятвы хранить и защищать конституцию, за вступление в заговор с целью затруднить и извратить отправление правосудия.

23 января доктора Болмана из военной тюрьмы под усиленной охраной доставили в кабинет государственного секретаря. Там он увидел Мэдисона и, к удивлению своему, президента.

«Я не видел прежде мистера Джефферсона, — рассказывал мне потом доктор Болман, — и не был подготовлен к встрече с этим необычным человеком. Он держался чрезвычайно нервозно. Жаловался на головную боль и, пока шла беседа, все время тер глаза. Он ни разу не взглянул в мою сторону. Большую часть вопросов задавал мистер Мэдисон. В конце концов я сказал, что сообщу им все, что мне известно о ваших планах, если только они не используют эти сведения иначе, как для расширения личных познаний.

„Это разумно, — сказал Джефферсон. — Даю вам слово, я выполню это условие“. И, клянусь вам, оба, как заправские судебные протоколисты, принялись записывать мой рассказ о том, как вы собирались поднять революцию в Мексике.

„Но ведь, наверное, — сказал мистер Мэдисон, — у полковника Бэрра были планы насчет Нового Орлеана“. Я сказал то, что всегда говорили вы: артиллерия в Новом Орлеане принадлежала французам, и потому вы собирались захватить ее без угрызений совести, как и любое иностранное судно, которое встретится по дороге в Веракрус. Оба писца были явно разочарованы.

Мистер Джефферсон спросил: „А что вы знаете о планах полковника Бэрра об отделении Западных штатов?“ Он перевернул страницу тетради, и рука его дрожала.

Я сказал, что таких планов не было.

„Но мы ведь знаем, — сказал Мэдисон, — полковник Бэрр предложил такой план испанскому посланнику“.

Я сказал им правду — то был трюк сенатора Дейтона с целью сбора средств, и кончился он неудачей.

„А что вы знаете о разговорах полковника Бэрра с британским послом?“ — спросил президент.

Я наговорил им массу чепухи, выгораживая мистера Мерри: Англия, мол, хотела вам помочь в мексиканской экспедиции. В конце я посоветовал президенту сослужить великую службу Соединенным Штатам, немедленно объявив войну Испании и разрешив вам продолжить свое дело. Он даже перо сломал. Потом мистер Мэдисон дал мне протокол моего рассказа на двадцати страницах, я все внимательно прочитал и подписал.

„Эти бумаги, доктор Болман, никуда не уйдут из моих рук“, — сказал президент и отправил меня обратно в тюрьму».

Юрист и поэт Фрэнсис Скотт Кей распорядился освободить доктора Болмана на основании habeas corpus. Но прежде, чем его освободили, Джефферсон выдвинул против моих помощников обвинение в государственной измене, и они остались в тюрьме.

И тогда неустрашимый тори, пьяница, блистательный и несравненный Лютер Мартин (безусловно, лучший судебный адвокат нашего времени) встал на их защиту и подал в Верховный суд ходатайство об их освобождении.

21 февраля 1807 года председатель Верховного суда Джон Маршалл огласил свое решение. Прочитав уилкинсоновскую версию моего шифрованного письма, как и остальные «показания со слов», собранные правительством, Маршалл был вынужден признать, что по конституции никто не совершил измены. К несчастью, в своей обычной болтливой манере он дал расплывчатое и опасное определение того, что такое измена. К этому obiter dictumя еще вернусь в должном месте. По распоряжению Верховного суда доктор Болман и Свортвут вышли на свободу.

Так протекал мой очаровательный ричмондский сезон, когда из разных мест заключения я наблюдал восхитительную цветущую весну сей части света, наслаждался нарциссами и кизилом, и предавался радостям (в которых не отказывали мне галантные тюремщики) знакомств с милыми дамами Ричмонда.

Джефферсону по-прежнему не везло (но на другую чашу весов я должен швырнуть мою собственную, куда более тяжкую, злую судьбу!). Спеша предать меня суду в родном штате, Джефферсон упустил из виду, что председательствующий выездного окружного суда в Ричмонде не кто иной, как его старый враг — председатель Верховного суда. Я предполагаю, что Джефферсон упустил это из виду. Джон Маршалл, с другой стороны, считал, что Ричмонд выбран умышленно.

«Он хотел меня уничтожить, как пытался уничтожить судью Чейза, — сказал Маршалл Лютеру Мартину через несколько лет после суда. — Он хотел сокрушить Верховный суд. Прояви я малейшее благоволение к Бэрру, оступись хоть разок в юриспруденции, и Джефферсон предал бы суду сената меня, а заодно и конституцию». К счастью, Маршалл не из тех, кто оступается. Ну, и я не из тех.

Мы с верховным судьей встретились 30 марта 1807 года в баре таверны «Золотой орел». Комфортабельная гостиница славилась самым большим в Штатах гербом на парадной двери: золотой орел размером восемь на пять футов, с распростертыми крыла ми, работы неизвестного тогда Томаса Салли.

Бар буквально ломился от публики. Там, казалось, собрались все до единого адвокаты штата. Лучшие головы страны съехались меня защищать. Нечего говорить, многие были федералистами. Волей-неволей я в один день стал символом оппозиции Джефферсону и его распустившей руки администрации.

Войдя в зал, я тотчас увидел высокую фигуру верховного судьи. В запыленном костюме для верховой езды (он был еще неряшливей своего кузена — президента), нечесаная темная грива. Я же, напротив, надел новые панталоны черного шелка, волосы напудрил и заплел в косу (мне удалось даже избавиться от блох, которые преданно сопровождали меня с Запада). Проходя сквозь эту толпу, я впервые за много месяцев снова почувствовал себя хозяином своей судьбы. Когда дело касается юриспруденции, мне сам черт не страшен.

Я поклонился верховному судье, он ответил поклоном.

— Полагаю, полковник, нам лучше уединиться. — К огорчению зрителей, мы скрылись в маленьком кабинете; я рассказал, почему уехал из Миссисипи.

Маршалл слушал меня мрачно, не перебивая. Я просил меня освободить. Прокурор Соединенных Штатов Джордж Хэй предложил тогда, чтоб я предстал перед большим жюри по обвинению в нарушении закона (заговор с целью развязать войну с Испанией) и в измене (заговор с целью развязать войну против Соединенных Штатов).

Меня освободили под залог в 2500 долларов, и суд назначили на следующий день в Капитолии штата (помпезное чудище в псевдогреческом стиле, спланированное, я уверен, самим Джефферсоном).

Утром я в сопровождении доброжелателей поднялся по ступенькам к классическому портику, откуда открывался вид на прекрасный, утопавший в первой весенней зелени Ричмонд.

Протолкавшись между коз, щипавших траву у подножия лестницы Капитолия, я вошел вслед за конвоиром в зал заседаний, напоминавший деревенскую церковь: ряды неудобных скамей и возле каждой ящик с песком для оплевывания табачной жвачки.

В первый день Джордж Хэй зачитывал обвинительный акт. Он требовал заключить меня в тюрьму без права освобождения под залог.

1 апреля Маршалл вынес свое определение. Он заявил, что заключенный может быть освобожден только в том случае, если выдвинутые против него обвинения окажутся «полностью неосновательными». По его мнению, мой случай не таков. С другой стороны, заявил он твердо, закон не допустит, чтобы «злобная рука карала любого индивидуума, на кого падет выбор по ее прихоти; нельзя, обвинив кого-то в тайных преступлениях, держать его в заключении, пока он не докажет свою невиновность». Он недвусмысленно намекал на Джефферсона (так все и поняли), но Маршалл позднее утверждал весьма туманно, что имел в виду не Джефферсона, а Уилкинсона.

Маршалл не нашел тогда убедительных доказательств, что я собирал войска с целью измены, освободил меня под залог в 10 000 долларов и постановил, чтобы меня привлекли к суду по обвинению в нарушении закона (заговор с целью развязывания войны с Испанией). Большое жюри собралось 22 мая.

Джефферсон взялся за обвинение. День за днем он посылал гонцов на Запад собирать (или фабриковать) доказательства, а также свидетелей и лжесвидетелей. Следует заметить, что в частных беседах той поры Джефферсон не раз признавал, что планы мои явно касались Мексики. Публично же он по-прежнему прилагал все усилия, чтобы заклеймить меня как сепаратиста и, следовательно, изменника. Заклеймить? Нет, повесить!

Целых три недели до заседания большого жюри меня чествовал цвет ричмондского общества. Джефферсон не пользовался популярностью у местной знати. Простолюдины, однако, им восхищались, и я слышал, как красноречивый закройщик в таверне «Золотой орел» поднял тост за «петлю, которая спровадит Аарона Бэрра в республику пыли и праха».

Примерно через неделю после моего освобождения меня пригласил на обед мой главный защитник Джон Уикхем, очаровательный, общительный человек, прославившийся своими обедами, на которые собиралось все сообщество юристов Ричмонда.

«Вы будете почетным гостем» — так значилось в приглашении, полученном мною в таверне «Золотой орел». Итак, в означенный вечер я направился в район Шоко-хилл.

Войдя в гостиную, я немало изумился, увидев среди гостей Джона Маршалла. Он же, если и встревожился при моем появлении, вида не подал. Потом Уикхем рассказал, что Маршалл долго не мог решить, уместно ли, чтобы судья обедал с тем, кому вскоре надлежит предстать перед ним по обвинению в тяжких преступлениях, но от приглашения он не отказался.

Мы поклонились друг другу, стоя в разных концах комнаты, и я поспешил в общество моих многочисленных защитников (я бы предпочел общество женщин, но они не появлялись на юридических обедах Уикхема). Кстати, в тот сезон дамам, а верней сказать, их обожателям, было раздолье. Мода так называемого стиля ампир захлестнула Америку, и даже самые благопристойные девицы (а также, увы, перезрелые матроны) носили высокие лифы, на две трети обнажавшие бюст. Неизвестно, что больше занимало республику летом 1807 года: мое предполагаемое предательство или повсеместное бесстыдное обнажение бюстов, несмотря на предупреждения о гневе Иеговы, раздававшиеся со всех амвонов. Похотливая пресса блаженствовала: женская грудь и измена — найдется ли комбинация популярней?

После обеда я вдруг оказался рядом с Джоном Рэндольфом. Громадные, глубоко запавшие глаза внимательно наблюдали за мной, и я, как всегда, отметил (невольно вздрогнув) удивительную нежность щек, как у мальчика или девочки, которые только и делают, что гуляют на воздухе.

— Несколько недель назад вы проехали мимо моего дома, полковник.

— Триумфальный въезд!

— Возможно. Скоро узнаем. — Он бормотал мне в ухо резким неприятным голосом, а ведь в зале конгресса его голос звучит красиво и убедительно. Длинные изящные пальцы перепачканы, грязные, сломанные ногти. — Мне крайне любопытно узнать, как вы собирались разрушить Союз с сотней молодцов…

— Их было сорок семь.

— Выходит, наполовину меньше, чем установлено особым следствием моего кузена Тома.

Ну и семья — произвести на свет Рэндольфа, Маршалла и Джефферсона! Первый — психопат, второй — чудак, третий — страстный лицемер. Мало им общей крови и общего безумия — все они еще и ненавидели друг друга.

— Знаете, полковник, а ведь по конституции вы в полном праве пытаться распустить Союз штатов. — Рэндольф даже тверже Джефферсона стоял за независимость штатов. — Братец Том, в общем-то, и сам бы с вами согласился. Разве все мы, американцы, не братья? — Он зло передразнил интонацию президента.

Я отвечал вежливо, по уклончиво.

Выходя из столовой, мы с Маршаллом впервые за весь вечер поговорили.

— Я читал, — сказал я, — ваше жизнеописание Джорджа Вашингтона. — Я и в самом деле изо всех сил пытался продраться через первые четыре тома этой отменной скукотищи (столь глубоко соответственной предмету).

— О, это очень плохо написано, полковник.

Писатели — тщеславнейшие из земных созданий, Маршалл же составлял исключение. Но, быть может, его тщеславие особенно велико: предпринять такой труд, не обладая ни малейшими способностями!

Несмотря на мою лесть, Маршалл предался самобичеванию.

— Меня наставили слишком скоро это опубликовать. Там есть ошибки. А кое-что и вовсе невнятно. Не хватило времени… — Он дипломатично развел руками. — Сами понимаете.

— Вы закончили последний том?

— О да. Он уже в типографии. Посвящен президентству Вашингтона. Последний — лучше других. Надеюсь, по крайней мере.

— Ваш первый том показался мне весьма оригинальным. — Верховному судье понадобился целый том, чтобы его герой только появился на свет, подобно Тристраму Шенди.

— Никто, кроме вас, мне этого не говорил. Издатель рассказывает, что многие подписчики требуют назад деньги.

— На это издание, говорят, подписались десять тысяч человек.

— Ну что вы. Подписчиков было бы больше, но только… — и тут Маршалл осекся.

— Но только правительство усматривает в вашей работе выпад против республиканской партии, — закончил я за него.

Маршалл кивнул, довольный, что сам ничего не сказал. Потом добавил:

— Знаете, книги доставляют подписчикам по почте. И странно, все почтальоны-республиканцы отказываются доставлять «Жизнь Вашингтона».

— Загадочно, — согласился я, и мы присоединились к гостям. Вот единственный разговор, который был у меня с Джоном Маршаллом за те семь месяцев, что мы вместе провели в Ричмонде. Нечего и говорить, республиканская пресса постаралась раздуть факт нашей беседы и требовала, разумеется, отстранения верховного судьи от должности.

22 мая 1807 года в 12 часов 30 минут дня выездной суд Соединенных Штатов в округе Виргиния открылся в зале заседаний Капитолия.

Похоже на театр, думал я, оглядываясь по сторонам. Зал ломился от публики, некоторые расположились на подоконниках (стояло такое жаркое лето, что даже я не мерз).

Передо мной сидели ричмондские щеголи, похожие на придворных покойного французского короля. Сразу за ними — жители границы и предгорий в енотовых шапках и кожаных куртках; смачно сплевывая табачную жвачку, они нередко промахивались в тесноте и пачкали дорогие лондонские камзолы.

Я видел немало дружественных лиц. Часть — знакомые, но больше было незнакомых. Я заметил молодого исполина, который изо дня в день стоял на чем-то возле парадной двери. Он возвышался над залом, как ангел мщения. Через двадцать лет я встретил его в Олбани, в доме Мартина Ван Бюрена. Это был генерал Уинфилд Скотт, в то время начинающий адвокат. Он обратился ко мне необычайно приветливо: «Знаете, полковник, я никогда еще не видывал, чтоб человек так держался на суде. Непроницаемо и недвижимо, как изваяние Кановы».

Пришел и Джон Рэндольф; пользуясь своими привилегиями, он сидел в низко надвинутой плантаторской шляпе, облокотившись на судейскую кафедру и щелкая бичом по длинной ноге.

Но больше всего утешало меня присутствие Эндрю Джексона. Он стоял сзади и бросал гневные взгляды на всякого, кто свидетельствовал против меня.

Через несколько дней Джексона чуть не растерзали, когда он обратился с речью к аптибэрровски настроенной толпе у бакалейной лавки возле капитолийского газона. Но Джексон устоял и, не раз побожившись, утверждал, что я жертва политического преследования и что любой, кто верит хоть единому слову Уилкинсона, отъявленный дурак, а сам Уилкинсон лжец, ублюдок и на жалованье у испанского правительства. Моему бедному другу пришлось в Ричмонде несладко, и боюсь — как ни трудно теперь в это поверить, — что толпа просто осмеяла своего будущего кумира Эндрю Джексона. Я же благословлял его за то, что он способен на такую дружбу.

Огласили состав большого жюри. Мне удалось отвести джефферсоновского ставленника сенатора Джайлса. Но Джона Рэндольфа назначили старшиной присяжных, несмотря на его заявление суду, что он совершенно убежден в моей виновности.

Несмотря на недостаток фактов, правительство хотело привлечь меня к суду по обвинению в измене. Мелкое правонарушение их не устраивало. Тем более что при обвинении в измене невозможно освобождение под залог, а они прикидывались, будто думают, что я готов скрыться от правосудия, лишь бы не встретиться лицом к лицу с их свидетелем Уилкинсоном. В конце концов Маршаллу пришлось потребовать от меня залог в 2000 долларов.

Я напал свою защиту с напоминания, что меня три раза судили на Западе по тому же обвинению и три раза признали невиновным. Я говорил о том, что военные власти незаконно арестовали меня. Я говорил о том, что Джефферсон заинтересован в моем осуждении. Я говорил о махинациях Уилкинсона. Думаю, что я произвел впечатление, но не столько на Маршалла, сколько на публику, заполнившую зал, публику, страшившую меня своим запахом дешевого табака и едкого пота.

Некоторое время Джефферсон надеялся с помощью «признания» доктора Болмана обвинить меня в том, что я затевал войну с Испанией. Хотя Джефферсон дал слово, что никому не передаст признания доктора Болмана, он послал копию Хэю с заранее подписанным президентским помилованием. Если доктор Болман разрешит использовать признание на суде, он будет освобожден. Доктор Болман отверг президентское помилование на том разумном основании, что, раз он ни в чем не виноват, его нельзя и помиловать. Он назвал президента подлецом, нарушившим слово. Отклик Джефферсона был скор. «Предъявите Болману обвинение в измене или правонарушении», — написал он Хэю.

По моему личному (и недоказуемому) мнению, Джефферсон тогда просто спятил. Я говорю это, проведя несколько месяцев в суде, понаблюдав за двумя его кузенами и наглядевшись не только на их бесчисленные странности, но и на редкое их сходство. Головные боли Джефферсона, взрывы раздражения и непомерные расходы на розыски и фабрикацию улик (Джефферсон никогда не тратил государственных денег) для меня подтверждают тогдашнее его безумие. Не станет человек в здравом рассудке строить правительственное обвинение на свидетельстве того, о ком доподлинно известно, что он испанский агент; такому человеку нельзя было доверить и взвода, не то что всю несчастную американскую армию.

Джефферсон вел себя как женщина, решившая погубить мужчину — или, верней, двух мужчин (Маршалл тоже был его мишенью) — за то, что ее отвергли. По мере того как дело против меня рушилось, взбешенный президент перенес огонь на самое конституцию. Он взвалил всю вину на «судебную власть, независимую от государства». Угрожал изменить конституцию. «Судей должно сменять, — гремел он, — по воле президента и конгресса».

К счастью, пока длинные летние дни все удлинялись и три поколения адвокатов построили (или погубили) свою карьеру, выступая на стороне правительства либо на моей стороне, осмотрительный Маршалл, одну за другой, обошел все ловушки, расставленные Джефферсоном.

На моей стороне среди созвездия юридических талантов был славный виргинец Эдмунд Рэндольф, служивший министром юстиции при Вашингтоне. Единственным выдающимся юристом на стороне правительства был неуместно элегантный и склонный к актерству Уильям Уирт. Главного правительственного обвинителя Джорджа Хэя вообще едва ли можно назвать юристом. Да он в этом и не нуждался, ибо готовился стать зятем Джеймса Монро. Вот она, настоящая хунта!

Первые недели перестрелки мало что дали. До приезда Уилкинсона правительство не могло приступить к обвинению. А я тем временем решил развлечь присяжных и, пожалуй, создать юридический прецедент.

Я прочитал присяжным послание Джефферсона конгрессу, обратив внимание на ту его часть, где он ссылается на разные письма о моей деятельности и на приказы, которые он в связи с этим отдал армии и флоту.

— Ваша честь, я обратился к военно-морскому министру за копиями приказов. Он отказался их представить. Попытки получить копии писем, адресованных президенту, тоже не увенчались успехом. Но я не могу строить свою защиту, не ознакомясь с тем, что говорят мои обвинители. Я должен знать, какие приказы президент или его министры отдали армии и флоту о моей персоне. Поэтому, с позволения досточтимого суда, я должен потребовать вызова в суд duces tecum президента Соединенных Штатов… — Я сделал паузу и с наслаждением услышал единый вздох нескольких сот пропахших табаком глоток, — чтобы достопочтенный Томас Джефферсон явился сюда и привез с собой документы, какие необходимы для моей защиты и для отправления правосудия.

Хэй вскочил со своего места и заговорил так быстро, что начал заикаться.

— Естественно, Ваша честь, я сделаю, что аз моих силах, чтобы получить документы, и суд — и только суд — определит, существенны ли они…

— Но, мистер Хэй, — пробормотал верховный судья приглушенным голосом, который порой так напоминал шепоток его кузена-президента, — как суд определит, что существенно, что нет, если суд ни к чему не имеет доступа?

— Ваша честь, конечно, не может одобрить это… эту наглую… эт-т-ту… попытку вызвать главу исполнительной власти в суд.

— Суд считает вопрос опорным и обдумает проблему. Заседание откладывается до утра.

На другой день Хэй нашел благовидную уловку, что, мол, раз заседает не суд, а большое жюри, я лишен прав, предоставленных обвиняемому в обычном судебном процессе.

За ним выступил Лютер Мартин. Отхлебнув из глиняной фляжки глоток виски, он вышел на середину зала. Вид у него был, мягко выражаясь, неопрятный. Две ночи напролет он спал, не раздеваясь, на полу моей спальни в «Золотом орле»; я не пытался даже его растолкать. Я знал по опыту, что, если Лютер Мартин решил спать на полу (или в чулане — у него была неестественная страсть к чуланам), противиться бесполезно. Он останется там, где рухнет, громко и, надо полагать, удовлетворенно похрапывая. Но какой это блестящий юрист, пьян он или трезв!

Лютер Мартин, как и я, подозревал, что где-нибудь в военном министерстве может храниться приказ Уилкинсону с намеком на то, что моя смерть была бы чрезвычайно удобна неким заинтересованным лицам. Держа это в уме, он рассказал жюри о трудностях, с какими мы столкнулись, пытаясь получить правительственные документы. Странно, сказал он. Более чем странно. Затем внушительно отпил из своей фляжки — для поддержания сил, — и битком набитый зал замер. Никогда не видел я на сцене актера, который умел бы так держать в руках зрителей.

— Это особый случай, сэр. — Красные глазки устремились вверх, к Маршаллу, затем снова обратились в сторону большого жюри. — Перед нами удивительное дело, и президент, ни больше ни меньше, выразил предвзятое суждение о моем подзащитном, объявив в своем послании конгрессу, я цитирую, «его вина не вызывает никаких сомнений». — Лютер Мартин покачал головой, опечаленный низменностью человеческой природы и человеческим вероломством.

Напряжение в зале достигло предела. Идола толпы, само божество — Джефферсона вызывают в суд, как простого смертного. И того хуже — апостола прав человека осуждают не только за мстительность, но и за высказывание предвзятого мнения, то есть за нарушение юридического процесса.

— Может показаться, — Лютер Мартин заговорил тенором: затишье перед бурей, — что президент приписывает себе всеведение высшего судии. — Постепенный переход от тенора к баритону. — Он объявил своего бывшего вице-президента изменником перед лицом страны, которая его наградила. И пошел на него войной, спустив с цепи судебных церберов. — Баритон превратился в гомерический бас и загремел на весь зал. Никто не шевельнулся. — И неужели же президент Соединенных Штатов, затеявший эту нелепую шумиху, хочет утаить нужные суду документы, когда на карту поставлена жизнь? — Вопрос, подобно роковой пуле, рикошетом ударил в зал, отскочив от сводов Капитолия.

Лютер Мартин направил свой похожий на обрубок палец на Хэя, in loco presidentis и потребовал:

— Должны ли мы заключить, что президент огорчится, если невиновность полковника Бэрра будет установлена? — Буря негодования сторонников Джефферсона. Верховный судья пригрозил очистить помещение суда от публики.

Вопрос бурно дебатировался несколько дней. Можно ли вызывать президента в суд? Хэй сказал, что как президента его вызвать нельзя, но как частное лицо — можно. Не слишком вразумительное прояснение конституционного пейзажа. Он утверждал также, что «тайная переписка» исполнительной власти неприкосновенна и прочее.

13 июня большому жюри огласили ответ Джефферсона. Он оставлял за президентом Соединенных Штатов право «решать независимо от всех других властей, какие документы, поступающие к нему как к президенту, могут быть обнародованы в интересах общества». То, что он сочтет допустимым, он, разумеется, предоставит суду. Он согласился передать нам копию письма Уилкинсона от 21 октября, но опустит те его части, какие сочтет несущественными. Что же до приказаний армии и флоту, что ж, если мы сообщим, какие именно приказы мы хотели бы видеть, он сделает все от него зависящее, чтобы выполнить нашу просьбу. Милое положение: мы должны указать, какие именно военные приказы мы хотели бы видеть — не видя их!

Маршалл принял вызов. Вопрос простой. Можно ли вызвать президента в суд, и если да, следует ли вызвать президента Джефферсона по этому делу? Маршалл решил вопрос деликатно. Да, объявил он ex cathedra, можно вызвать президента в суд. Ничто в тексте конституции не запрещает этого, да и никакое законодательство, «за исключением — монократ Маршалл явно возликовал в душе — королевского». Но, радостно заметил Маршалл, президент все-таки не совсем король (со скамей республиканцев раздался явственно слышимый зубовный скрежет, когда судья-федералист сравнил апостола демократии с ненавистнейшим из земных чудовищ — коронованным деспотом).

— Я обращаю ваше внимание на существенные различия, — сказал Маршалл, не повышая тона, но все же громче обычного. — Король не может ошибаться, поэтому на него нельзя возложить вину, и его имя нельзя упоминать в прениях сторон. Но поскольку президент может ошибаться и поскольку имя его можно упоминать в прениях сторон, поскольку он не король, помазанник божий, он, как и всякий человек, ответствен перед законом. — И Джон Маршалл вызвал президента Джефферсона в Ричмонд.

В зале едва не разразилась буря. Но лишь на следующий день мы начали постигать всю глубину проницательности Маршалла. Во-первых, он подтвердил право суда вызывать президента для дачи показаний. Далее, добавив — как бы походя, — что суд будет вполне удовлетворен, если ему будут представлены оригинал письма Уилкинсона и имеющие отношение к делу документы, он ловко избежал конституционного кризиса. Если только они окажутся в руках суда, президенту не будет нужды совершать утомительное путешествие из Вашингтона в Ричмонд.

Мне рассказывали, что Джефферсон буквально взбесился, узнав об этом решении, и с обратной почтой приказал Джорджу Хэю арестовать Лютера Мартина за измену: поскольку он мой старый друг, он с самого начала наверняка был посвящен в мои планы и потому причастен к измене. Ни один президент никогда не вел себя подобным образом; и будем надеяться, что это больше не повторится. Конечно же, Лютер Мартин не был арестован.

Документы своим чередом были доставлены из Вашингтона, и конституционный кризис оказался исчерпанным. Джефферсон, однако, позволил себе еще немало горьких замечаний по поводу права суда вызывать свидетелем президента. Особенно его вывело из себя язвительное замечание Маршалла о том, что «очевидно… обязанности президента как главы исполнительной власти не поглощают всего его времени и не носят постоянного характера». Этот намек на длительные отлучки Джефферсона из столицы вызвал ответный выкрик: «В Монтичелло я больше часов посвящаю служению обществу, чем здесь, в Вашингтоне!» Кузены знали, как задеть друг друга за живое.

Судьбе было угодно, чтобы в тот же день, когда Маршалл вызвал в суд Джефферсона, Джеймс Уилкинсон прибыл в таверну «Золотой орел», до отказа переполненную. Да и весь Ричмонд был переполнен до отказа. Со всех концов страны приезжали люди на знаменитый судебный процесс, все понимали, что это зрелище получше любого театра: даже самый невежественный житель лесов и тот знал, что происходит смертельная схватка между президентом и Верховным судом, между националистами и сепаратистами, между Джефферсоном и Бэрром, который даже в то время оставался героем федералистов Новой Англии и сумел бы — стоило ему только пожелать — повести их за собой и возродить умирающую партию федералистов.

Я сидел в гостиной «Золотого орла», когда туда вошел Джейми, сияя золотым шитьем мундира, эполетами и раскрасневшимся от виски лицом. Он двигался, как индюк, распустивший перья, выпячивал грудь и живот так, будто, попробуй он идти нормально, центр тяжести тела переместился бы к брюху и он рухнул бы наземь. Его сопровождали помощники и «свидетели» с Запада.

Увидев меня в окружении «маленькой шайки», Джейми странно, словно бы примирительно, взмахнул правой рукой, и в его глазах я уловил нечто вроде мольбы. Но его сразу провели в другую комнату.

Сэм Свортвут хотел вызвать его на дуэль.

— Чему это поможет? — сказал я.

— Но ведь сукин сын на два месяца бросил меня за решетку и украл мои золотые часы!

— Вызови его! — Эндрю Джексон был теперь всецело моим сторонником, открыто выражал это. Он мог себе это позволить; в письмах губернатору Клерборну и Джефферсону он так умно показал свою лояльность Союзу, что сначала его даже хотели вызвать свидетелем обвинения, но Джексон стал на весь Ричмонд провозглашать мою невиновность, и обвинение решило, что от такого свидетеля проку не будет, он может только ослабить их и без того слабые позиции.

Лютер Мартин был навеселе. Он сказал:

— Мой мальчик, не трогай сукина сына, пока я не позабавлюсь с ним в суде.

Но на другое утро, в воскресенье, когда Уилкинсон вышел подышать воздухом перед таверной, Сэм Свортвут подошел к нему вплотную и столкнул главнокомандующего в придорожную канаву. Адъютанты выхватили шпаги. Смущенные почитатели помогли «западному Вашингтону» подняться на ноги.

— Ваши секунданты найдут меня в «Золотом орле», — сказал Сэм. — Радуйтесь, что я обращаюсь с вами, как с джентльменом, коим вы не являетесь.

Уилкинсон побагровел, но ничего не ответил. Сэм вернулся в таверну, из окна которой мы с генералом Джексоном наблюдали эту сцену — увы! — не без удовольствия. Ибо почему бы не насладиться спектаклем, если мы все равно не в силах его предотвратить?

— Господи, теперь мне полегчало! — ликовал молодой Сэм.

Ликовал и Джексон:

— Я буду твоим секундантом, мальчик. Но сначала поупражняемся с пистолетами. Перед дуэлью это не вредно, правда, полковник? Даже если напротив вас такой мешок с кишками — самая крупная, клянусь всевышним, мишень по эту сторону Аллеганских гор.

— Джейми не станет стреляться, — сказал я Свортвуту, основываясь на моем отличном знакомстве с двойным — нет, тройным агентом; я оказался прав. Даже когда Свортвут вывесил плакат, объявляющий Уилкинсона трусом, генерал не ответил. В отличие от многих знакомых мне негодяев Джейми был трус.

В понедельник командующий явился в суд завоевателем. В конце концов, разве он не ставленник Джефферсона? И прибыл к тому же в родной штат президента.

Двигаясь к свидетельской трибуне, Джейми комически раскланивался на все стороны, шпоры позвякивали, кожаная портупея поскрипывала, как у перегруженной клячи.

Я делал вид, что не замечаю Джейми, пока не назвали его имя. Тогда я обернулся и быстро его оглядел. Вот и вся встреча.

Главное доказательство обвинения сводилось к моему шифрованному письму Уилкинсону. Лютер Мартин принялся допрашивать генерала по поводу письма. Почему он внес исправления в текст? Почему пытался стереть первую фразу, которая ясно свидетельствовала о том, что письмо полковника Бэрра — ответ на его собственное письмо? И почему он сказал, что его шифрованная переписка с полковником Бэрром началась в 1804 году, когда есть доказательства, что она началась еще в 1794 году? Уилкинсон запинался, противоречил себе, лгал под присягой.

Тут-то Джон Рэндольф и заключил, что генерал «негодяй до мозга костей», и огласил этот вывод в тот же вечер в переполненном баре «Золотого орла», да так, чтобы сам негодяй мог слышать.

Рэндольф, как старшина присяжных, тоже заинтересовался шифрованным письмом. Почему Уилкинсон внес в него исправления? Чтобы избежать подозрений в соучастии в планах полковника Бэрра? Ввести в заблуждение президента? Скрыть, что генерал сам был главным действующим лицом в «испанском заговоре» еще пятнадцать лет назад? Вдруг, резко повернувшись к верховному судье, Джон Рэндольф потребовал, чтобы генералу Джеймсу Уилкинсону предъявили обвинение в измене.

Обвинители растерялись. Уилкинсон бормотал что-то невразумительное. Большое жюри удалилось решать, предъявлять ли обвинение главному свидетелю правительства. Легко представить себе состояние Джефферсона, когда он узнал, что семь членов большого жюри высказались за привлечение его генерала к суду при девяти против. Весьма шаткое голосование.

24 июня большое жюри предъявило Бленнерхассету (в его отсутствие) и мне обвинение в правонарушении, заключавшемся в подготовке экспедиции против испанской колонии, и в измене Соединенным Штатам. Я не удивился. В конце концов, большое жюри состояло почти полностью из сторонников Джефферсона. И все же, когда меня под охраной вели в ричмондскую муниципальную тюрьму, я поздравил себя хотя бы с тем, что единственный серьезный свидетель, которого мог найти против меня Джефферсон, сам едва не угодил вместе со мной за решетку — на казенные хлеба.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Сэм Свортвут пригласил меня встретиться с ним сегодня вечером в баре гостиницы «Сити». Должен признаться, мне нелегко представить себе грузного краснолицего мужчину отважным юношей, который когда-то вызвал на дуэль командующего американской армией и чьим секундантом вызвался быть Эндрю Джексон.

— Этот вызов меня прославил, Чарли! — Сэм пил горячий ром, приправленный гвоздикой. — Тогда-то генерал Джексон и сказал, что, будь у него сын, он был бы таким же вспыльчивым сорвиголовой, и он до сих пор, хвала господу, обо мне того же мнения.

— Полковник Бэрр правда серьезно думал об отделении западных штатов?

— Конечно. Мы все об этом думали. Однажды в Ричмонде во время процесса я слышал разговор Джона Маршалла с Джоном Рэндольфом об отделении штатов. В тот вечер мы засиделись в баре — полковник Бэрр находился в тюрьме — нас было человек двенадцать, все — головастые адвокаты, кроме твоего покорного слуги, и вот мы заговорили на эту тему, и Джон Рэндольф сказал:

«Если бы я не считал, что Виргиния может выйти из Союза когда угодно, я уехал бы из Штатов в любое захолустье, лишь бы подальше отсюда». Джон Маршалл посмеялся над ним и сказал:

«Тогда поскорей ищи себе лодку, кузен Джон, потому что ни один штат никогда не будет иметь этого права».

«А что говорит конституция, братец Джон?»

«Мало ли что она говорит, — сказал верховный судья, — куда важней, о чем она умалчивает!»

«Э, братец Джон, да ты, оказывается, подлый монархист!»

«А ты, братец Джон, подлый якобинец и демократ с головы до пят».

«Нет, братец Джон, — ответил Джон Рэндольф, — не с головы до пят. Я люблю свободу, но, великий боже, ненавижу равенство!» — Дивная пара эти кузены. Свортвут поставил свой бокал.

— Чарли, тебе надо встретиться кое с кем. Кстати, там будет издатель, который хочет купить то, что ты написал.

— Сколько?

Свортвут заморгал.

— А сколько тебе платят другие?

— Две тысячи аванса, и столько же по завершении.

Я был доволен собственной наглостью. Свортвут удивленно хмыкнул — от уважения ко мне, что ли?

— Значит, две тысячи ты уже получил?

— Мне их придется вернуть.

— Тогда проси пять и соглашайся на четыре.

— Я попрошу семь и уступлю за пять. — Голова моя кружилась от этих астрономических цифр: в Европе мы с Элен и с ребенком безбедно проживем на эти деньги лет пять.

В конце длинного пыльного коридора на втором этаже мы остановились у какой-то двери. Свортвут громко постучал. Дверь отворилась. Маленькая озабоченная физиономия встретила нас шепотом:

— Заходите, заходите. Вы опаздываете. Он чуть не ушел. Надо спешить.

Мы вошли в номер. Мужчина без камзола лежал на кровати, головой к изножью, а ноги торчали на изголовье с медными инкрустациями. В правой руке он сжимал большую оплетенную бутыль виски. Напротив, в кресле с высокой спинкой, сидел еще кто-то с озабоченной физиономией. Когда мы вошли, он встал.

— Это издатель. — Свортвут кивнул на первую озабоченную физиономию. — Мистер Роберт Райт из Филадельфии. — Мы пожали друг другу руки.

— А вот этот джентльмен и будет писать книгу. — Райт показал на второго озабоченного мужчину. — Он даже почти написал ее для нашего друга. — Райт нервозно глянул на распростертого мужчину, который тихонько напевал что-то про себя. Глаза у «нашего друга» под копной спутанных седеющих волос, кажется, были закрыты.

— Я определенно рассчитываю, — сказал джентльмен, который должен был писать книгу, — на ваше содействие.

— Разумеется. — Я ничего не мог понять.

Вдруг с постели прогремел голос:

— Что это еще за парочка мексиканских педерастов?

— Педерастов? Сэм Свортвут не педераст! — Свортвут кинулся к лежащему. Они пьяно обнялись. Затем распростертый откинул прядь, закрывавшую маленькие красные глазки, и оглядел нас.

— Я чуток поторопился, Сэм. Глянь-ка на эту троицу. Троица мексиканских педерастов, и не смей со мной спорить, на эдаких у меня нюх.

Я стараюсь как могу воспроизвести речь жителя границы.

— Вставай, — отрезал Свортвут. — Садись. Я хочу познакомить тебя с моим другом Чарли Скайлером.

— Педераст, мексиканский педераст, — пробормотал человек с дикими глазами, отхлебнув большой глоток виски и не обращая внимания на мою протянутую руку.

— Чарли, это полковник Дэйви Крокетт.

Так состоялось мое знакомство со знаменитым авантюристом — конгрессменом от штата Теннесси. Все считают его интересной личностью. Не понимаю почему. В прошлом году он напечатал так называемую историю своей жизни, которую я не собираюсь читать. Говорят, она очень смешная, в стиле границы, и продали уже много экземпляров. Он звезда партии вигов, враг Джексона и Ван Бюрена.

— А теперь, — Райт выразительно посмотрел на опухшего от пьянства «писателя», — мы пишем вторую книгу. Книгу весьма секретного свойства, можно сказать. Но не секрет от вас, мистер Скайлер, коль скоро вы, полагаю, знакомы с ее предметом…

— Лично я знаю только название. А это уже кое-что, правда, Сэм? — Полковник Крокетт лег повыше на подушку. — Моя книга будет называться Жизнеописание Мартина Ван Бюрена, прямого наследника нынешнего правительства, очевидного преемника генерала Эндрю Джексона… мексиканского педераста чистейшей воды.

— Это уже не входит в название, — сказал настоящий автор.

Я так и не узнал его имени.

— А я не желаю и слова слышать супротив Старой Коряги! — Свортвут вырвал у Крокетта бутылку и отхлебнул изрядный глоток. Они очень похожи друг на друга, два постаревших рычащих сорванца. Крокетту на вид не меньше пятидесяти.

— Старая Коряга проткнул всех индейцев на Западе. Моих любимых криков и чероков, лучших жителей треклятой страны… Ведь что делает, а? Рвет наш договор с ними, а почему? Потому что хочет спереть их землю и присвоить… Ох, хорош Старый Коряга, но супротив Мэтти Вана он как брильянт супротив дерьма.

Мистер Райт попробовал выдавить из себя улыбку, но у него получилась гримаса.

— Наша книга будет касаться только мистера Ван Бюрена — а не президента…

— Заглавие! — закричал полковник Крокетт. — Я не досказал название книги: …преемника генерала Джексона… мексиканского…

— Педераста. Мы это уже слышали, Дэйви. — Свортвут вернул полковнику бутылку.

— Содержащее все про него доподлинно известное, а также краткую историю… — Подбородок Крокетта внезапно упал на грудь. Кажется, он заснул.

— Как я понимаю, у вас есть для нас интересные материалы.

Истинный автор смотрел на рукопись, торчащую из кармана моего пальто.

— Ну разумеется! — Свортвут изображал честного посредника. — Ему в самом деле удалось доказать, что Мэтти Ван не только сын Аарона Бэрра, но и его политический ставленник, секретарь, так сказать, — нет, хуже, гомункулус изменника Аарона Бэрра! — Сэм незаметно мне подмигнул: все смотрели на рукопись, которую я держал в руках.

— А доказательства? — спросил Райт и потянулся к стопке бумаги.

— Исчерпывающие. — Я был весьма сух. — Видите ли, я биограф полковника.

— Я полагал, — сказал Райт довольно резко, — что его биограф Мэттью Ливингстон Дэвис.

— Мы оба его биографы. Однако мистер Дэвис должен ждать смерти полковника. Я же этим не связан.

— А можно мы… немного ее полистаем? — Рука мистера Райта зажила собственной жизнью. Не дожидаясь, пока я передам ему страницы, он их схватил.

Около часа истинный автор и издатель читали друг другу то, что я написал, время от времени справляясь у меня или у Свортвута о подробностях, требуя дополнительных подтверждений.

— От нас не требуется педантичности, — уверил меня мистер Райт. — Стиль Дэйви Крокетта настолько басенный, что мы можем сказать все, что придет в голову.

— Восхитительно. Просто восхитительно. — Ясные глаза истинного автора выражали не только нормальную человеческую алчность, но и неожиданный для убежденного вига фанатизм.

— Думаете, вы сумеете побить Мэтти Вана? — полюбопытствовал Свортвут.

Мистер Райт мрачно кивнул.

— В конце концов, что бы ни написал Дэйви Крокетт…

— В жизни не написал ни строчки! Ненавижу книги. Грамматика, правописание — тьфу, ненавижу. — Глаза у Дэйви Крокетта все еще были закрыты.

— Ваш материал, мистер Скайлер, изложенный в стиле Крокетта, уничтожит Ван Бюрена и как личность, и как государственного мужа.

— Какого еще мужа, — раздался голос с кровати, — если б не надушенные бакенбарды, и не скажешь, мужчина он или баба, и в корсете ходит, мексиканский… — Голос смолк, Дэйви Крокетт захрапел.

Около часа мы торговались. В конце концов я получил 5400 долларов, а мистер Райт — все, что я написал, и еще кое-какие документы (судебные протоколы из Олбани и т. д.). Очевидно, книга Крокетта уже написана, однако истинный автор говорит, что ему будет нетрудно вставить мою работу в текст. Мы пожали друг другу руки.

Я бежал домой под снегом, хлопьями валившим с неба. Пинком распахнул дверь и крикнул Элен:

— Мы богаты!

На что она ответила довольно спокойно:

— Да, уж конечно, лучше быть богатыми.

— Как только родится ребенок, мы уедем из Нью-Йорка. Поедем в Испанию. В Гранаду. В Альгамбру!

Элен улыбалась счастливой улыбкой, ничего не понимая.

Сегодня самый чудесный день в моей жизни. Я богат (хотя мне надо выплатить 500 долларов, полученных от Гауэра). Теперь я могу жениться на Элен. И уехать из Нью-Йорка. А всего лучше то, что я вряд ли задену полковника Бэрра. Он никогда не свяжет меня с Дейви Крокеттом, и, учитывая стиль Крокетта, насколько я могу о нем судить, никто не воспримет серьезно ни слова, опубликованного под именем пьяного олуха. Мои беды позади.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Сегодня утром впервые в этом месяце я направился в контору на Рид-стрит.

У Крафта появился новый партнер, он взял еще одного клерка (на мое место); с удивительной теплотой он принимал меня в бывшем кабинете полковника, заново обставленном, украшенном вазами с весенними цветами.

— Это все моя дочь. — Он словно оправдывался за цветы. — В июне выходит замуж.

Я поздравил его и тут же выпалил:

— Я тоже женюсь. — Никогда не могу удержаться не сказать то, что у меня на уме; точнее, о чем думаю в данную минуту.

— Добрые вести. Мы имеем честь знать юную особу?

— Нет. Она недавно приехала в Нью-Йорк из Коннектикута и остановилась у своей тетушки на Томас-стрит. — Вечно мне нужно лезть в крутой бейдевинд — если я верно употребляю мореходный термин.

— Итак, вы забросили юриспруденцию?

Я перестал ходить в контору сразу после Нового года.

— На время.

— Вам надо бы сдать наконец экзамен по праву.

— Успею. Я теперь сотрудничаю в газетах.

Крафт кивнул.

— Знаю. — Мне так приятно, когда кто-то говорит, что читает меня. — Я прочитал немало ваших вещей в «Ивнинг пост». Вы — Старожил, ведь так?

Я не стал отпираться. Я не сказал ему, что в других газетах и журналах выступаю под именем Скептика (он хвалит вигов) и Мыши с галерки, которая пишет театральные рецензия и считает Эдвина Форреста величайшим актером эпохи, что и высказала недавно по случаю его отъезда в Англию (хотя Мышь и вынуждена была признать, что ей не очень понравилась игра Форреста в «Торговце из Боготы»).

— Многие литераторы — юристы. Например, Ферпланк. Например…

Но я не дал ему развить тему. Я пришел по делу (собрать частные бумаги полковника Бэрра) и вскоре удалился.

Я нашел полковника у оконца в задней стене. Жидкое апрельское солнце озаряло его лицо: он тянется к теплу и свету, как древний подсолнечник, вдруг пустивший корни в подвале.

Я вручил ему пачку документов. Он положил их на пол возле кресла.

— Что давали вчера в театре?

— Джеймс Шеридан Ноулс сам себе устроил бенефис. — Я пересказал полковнику несколько сцен из пьес, написанных Ноулсом, в том числе из «Горбуна», шумного представления, которое так нравится публике.

— Признаюсь, скучаю по театру. — Единственная фраза полковника, которую можно истолковать как жалобу. Он отодвинулся от солнца и сразу превратился из подсолнечника в старого крота, прячущегося в нору.

— Продолжим суд века! — Бэрр взял в руки толстенный том. — Вот précis моего процесса. Полная стенограмма на тысячу сто страниц. Почитай, когда будешь в меланхолии. А пока я в сжатой форме изложу тебе главное. Разумеется, в благоприятном для себя свете!

Воспоминания Аарона Бэрра — XXI

Относительно измены конституция недвусмысленно гласит: два лица должны засвидетельствовать, что изменник поднимает войну против Соединенных Штатов либо присоединяется к их врагам, помогая или сочувствуя им. Поскольку тем местом, где я якобы собирал «армию» бунтовщиков в декабре 1806 года, был остров Бленнерхассета, Джефферсону приходилось еще доказать, что я действительно совершил то преступление, в котором он обвинил меня в послании конгрессу.

Однако факты не отличались убедительностью. Обвинение сумело лишь доказать, что тридцать человек, связанных со мною, остановились на острове, спускаясь вниз по реке Огайо. Они не были вооружены. Не совершали насилия (в отличие от местной гражданской гвардии). Никому не угрожали. Говорили, что направляются в уошитокие земли.

Но поскольку генерал Уилкинсон утверждал, что эти невооруженные люди намеревались захватить Новый Орлеан и поднять революцию в Мексике, их — на основании косвенных улик — обвинили в развязывании войны против Соединенных Штатов, а меня сочли ответственным за их действия (хотя, когда развязывалась «война» против Соединенных Штатов в Виргинии, я находился в Кентукки) и тоже — на основании косвенных улик — обвинили в измене.

Надо ли говорить, что самое понятие предполагаемой измены противоречит конституции, что известно любому юристу в Соединенных Штатах, кроме Джефферсона. Он шел напролом. Хотя он собрал против меня почти пятьдесят свидетелей (больше половины оказались лжесвидетелями), не было никаких доказательств, что я развязал войну против Соединенных Штатов или советовал тридцати гражданам на острове Бленнерхассета развязать такую войну.

Во время судебного процесса губернатор Виргинии любезно предоставил мне трехкомнатное помещение в новой тюрьме подле Ричмонда. Никогда еще обо мне так не заботились. Тюремщик принял меня весьма приветливо и выразил надежду, что мне здесь будет удобно.

— Безусловно, — сказал я галантно.

— Надеюсь, сэр, вам не будет неприятно, если я буду запирать на ночь дверь? — Он показал на дверь, ведущую в мои апартаменты.

— Никоим образом, сэр. Я даже в этом заинтересован — чтобы уберечься от непрошеных гостей.

— Наш обычай, сэр, в девять часов тушить всюду огни.

— Боюсь, сэр, это невозможно. Я никогда не ложусь до двенадцати, и у меня всегда горят две свечи. — Я не добавил, что ложусь спать всегда с сожалением, пересиливая себя.

— Как угодно, сэр. Лучше бы по-другому… — Он вздохнул. — Но как угодно, сэр.

Мы стали отменными друзьями, особенно после того, как я стал делиться с ним дарами, которые ежечасно доставляли мне слуги в ливреях, — апельсины, лимоны, ананасы, малину, абрикосы пирожные и даже лед, предмет роскоши в тропической зоне.

Второго августа приехала Теодосия с супругом, они поселились в доме Лютера Мартина. Теодосия сразу же стала королевой ричмондского общества и настолько обворожила всех в «Золотом орле», несмотря на нездоровье и понятное волнение, что Лютер Мартин сказал: «Я женюсь на ней, полковник. Убью недостойного супруга, и тогда она будет моей по праву завоевателя».

— Благословляю. — Должен сознаться в тот момент я не имел бы ничего против того, чтоб кто-то убил моего зятя, который чуть не отрекся от меня, лишь бы не попасть в тюрьму по приказу Джефферсона. Олстон был человек слабохарактерный, и, кроме жены и сына, его ничто не интересовало. Однако же во имя нашей общей любви я прощал ему все.

Тем временем ко мне присоединился Бленнерхассет. Его тоже обвинили, и он, так сказать, пребывал не в лучшем расположении духа. Наша первая встреча прошла не слишком гладко главным образом оттого, что его угораздило явиться как раз, когда мои апартаменты тайком, при содействии доброго тюремщика, покидала одна ричмондская дама (молодая вдова, спешу добавить).

— Не имею желания осуждать вас, полковник…

— Тогда поддайтесь этому нежеланию, мой дорогой друг, и не осуждайте меня.

— Но безнравственность любого толка, вольность любого рода…

— Ну будет вам. — Я изо всех сил пытался смягчить виновного в кровосмешении дядюшку.

— …и к тому же — в тюрьме!

— А, понимаю. Неприлично. Понимаю, что вы хотите сказать.

— Нет, не то. — И он выложил мне, что хочет получить обратно деньги, которые внес на осуществление нашего предприятия. Поскольку я был не в состоянии их вернуть, он совсем по-донкихотски отказался нанять себе защитника. К счастью, моя адвокатская когорта исполнилась решимости спасти его от виселицы.

Правительство склонялось к мысли, что мой зять будет свидетельствовать против меня. Но мы сорвали этот замысел. В день открытия суда, третьего августа, мы с Олстоном вошли в зал вместе, я дружески держал его под руку.

У нас ушла целая неделя на отбор присяжных из предположительного списка. Как выяснилось, каждый предполагаемый присяжный придерживался того мнения, что я виновен. Мы бы до сих пор торчали в Ричмонде, не постанови Маршалл, что мнение о том, что подсудимый виновен, если таковое случайно, а не навязано, — еще не основание для отклонения кандидатуры присяжного. Это утонченное решение ублажило Джорджа Хэя. Но борьба продолжалась.

В конце концов я предложил, если обвинение не возражает, выбрать наудачу восемь человек из обсуждавшегося списка. Хэй удивился и согласился. В конце концов, весь состав присяжных считал меня виновным — и, как выяснилось, ни один из них не пришел к этому мнению случайно. Почти наугад я выбрал восемь человек, выразив уверенность, что могу положиться на честность названных джентльменов. Шаг оказался превосходным, и я сразу завоевал одного-двух сторонников; правда, большого смысла в этом не было. Я знал, что спасти меня может только закон, на присяжных рассчитывать не приходилось.

После Уилкинсона самым важным свидетелем правительства был Уильям Итон, авантюрист, называвший себя «генералом» после каких-то забавных стычек в Северной Африке, прославивших его; он облачился в невиданный берберский наряд и счел, что у него есть основания для неслыханных претензий к правительству Соединенных Штатов за якобы оказанные им услуги.

Я встречал Итона в Вашингтоне, сообщил ему что-то о своих планах в отношении Мексики. Он заинтересовался, чем все и ограничилось. А теперь вдруг он начал рассказывать всевозможные небылицы. Что я собирался захватить столицу, убить президента и так далее. Чтобы предупредить мои действия, сказал он суду, он явился к Джефферсону с предложением отправить меня куда-нибудь послом с глаз долой. И лишь из деликатности он не упомянул в разговоре с президентом, что я собирался Джефферсона убить.

Во время судебного заседания я спросил Итона о его иске Соединенным Штатам. Заплатили ему? Он попытался уклониться от ответа. Наконец неохотно признался, что вскоре после моего ареста правительство вдруг оценило справедливость его претензий, и он получил около десяти тысяч долларов.

Давала показания и семья Морганов. Их отчет о разговорах со мной не отличался полнотой и последовательностью. Тем не менее Джефферсон и их не забыл и позаботился о том, чтобы правительство признало их права на спорные земли в Индиане.

Моему начальнику штаба, доброму французу полковнику де Пейстеру, тайно предложили повышение в американской армии, если он согласится дать против меня показания. Он отказался. Подручный Джефферсона, редактор Дуэйн, обращался даже к Бленнерхассету и сказал, что, если он свалит всю вину на меня, с него снимут обвинение. К моему удивлению, Бленнерхассет тоже отказался. Быть может, он решил, что, если меня вздернут, он не увидит и пенни из тех денег, которые он пожертвовал на мое предприятие. Другие свидетели со стороны Джефферсона произвели совсем слабое впечатление.

Наконец, Маршалл спросил Хэя, есть ли у него еще «доказательства», что Бэрр находился на острове Бленнерхассета в знаменательный день десятого декабря, когда была начата «война» против Соединенных Штатов. Хэй ответил отрицательно.

Тогда Джон Уикхем предложил прекратить заслушивание свидетелей. Далее, в течение двух дней, он завораживал суд, утверждая тот факт — возвращаясь к нему сотней извилистых тропок, — что нельзя совершить измену, отсутствуя в тот момент, когда против Соединенных Штатов были предприняты военные действия. Весьма существенный аргумент для моей защиты. Ведь меня просто-напросто не было десятого декабря на острове Бленнерхассета. Но конституционный опор важнее моей шеи (хотя лично я, пожалуй, придерживался иного мнения).

Уикхем сосредоточился на старой посылке о «виновности на основании косвенных улик». В чистейшем виде это выражение означает, что любой, кто сочувствовал потенциальному изменнику, виновен в той же мере, как и сам изменник, находись он хоть за много миль от того места, где затевалась война. Уикхем напомнил суду, что конституция — единственный документ, в котором измене дается точное и недвусмысленное определение. Изменник должен быть захвачен на месте развязывания войны против Соединенных Штатов. Отсутствующие лица, которые сочувствовали этому акту или даже вдохновляли его, в конституции не упоминаются и потому не являются изменниками.

Эту точку зрения следовало сформулировать с особой осторожностью, ибо Джон Маршалл ранее допустил ошибку, вынося постановление по делу Болмана — Свортвута. Хотя Маршалл не обнаружил никаких доказательств, никаких военных действий, спровоцированных на острове Бленнерхассета, он объявил — вне сомнения, желая показать Джефферсону беспристрастность суда, — что «суд не стремится утверждать, что никто не может считаться виновным в этом преступлении, если только не поднялся с оружием в руках против своей страны. Напротив, если военные действия были открыты, то есть если группа людей действительно собралась для осуществления предательских планов, то каждый, кто принимал участие в общем заговоре, пусть мимолетное, как бы далеко ни находился он от места событий, должен рассматриваться как изменник».

Мне рассказывали, что до конца дней Маршалл сожалел об этой чудовищной ошибке, вызывающей в памяти средневековую Звездную палату. Вскоре ему самому пришлось признать, что, если столь широкую сеть забросить в море, в ней запутается каждый, кто имел несчастье когда-то сказать «бог в помощь» человеку, развязавшему потом войну против Соединенных Штатов.

Обвинители не торопились использовать оружие, которое вложил в их руки Джон Маршалл. Они настолько сосредоточились на доказательстве моего пребывания десятого декабря на острове Бленнерхассета, что, когда я с легкостью доказал свое алиби, их провал произвел на жюри большее впечатление, чем он того заслуживал. Им бы пришелся кстати совет успокоиться на том, что я на расстоянии руководил людьми, собравшимися на острове, и на тех изменнических словах, которые я без разбора якобы наговорил разным лжесвидетелям, которых Джефферсон за деньги согнал в Ричмонд.

Теперь задача защиты заключалась в том, чтобы смягчить маршалловскую доктрину «измены, подтверждаемой косвенными уликами». Однако сам верховный судья двигался в ином направлении. Он изо всех сил пытался избежать возможной западни, которую себе устроил, сосредоточив внимание на более простой проблеме: были ли военные действия против Соединенных Штатов действительно развязаны десятого декабря, и если да, то может ли правительство представить двух свидетелей, как того требует конституция?

Рассуждения Уикхема были настолько убедительными и мастерскими, что обвинение потребовало устроить двухдневный перерыв (требование удовлетворили); оно потребовало также выслушать новых свидетелей — их выслушали, но толку от этого было мало.

Затем началось контрнаступление. Уильям Уирт втерся в историю американской прозы (но не юриспруденции), отменно красочно описав остров Бленнерхассета как истинный эдем, куда сатанинским искусителем бедного Бленнерхассета (чудовищный гибрид Адама и Евы) явился дьявол во плоти, Аарон Бэрр, намеренно и жестоко превративший в ад нетронутый райский островок. Мне рассказывали, что сие отменное словоизвержение до сих пор разучивается в школах нашей страны как образец… бог знает чего! Я подозреваю, что моя устоявшаяся мрачная репутация в этой республике почти полностью объясняется сегодня тем обстоятельством, что три поколения американских школьников знакомятся с Аароном Бэрром, зазубривая перлы Уильяма Уирта. Не так давно я имел удовольствие слышать, как одна из моих юных подопечных гордо цитировала филиппику Уирта против Аарона Бэрра, не понимая, что цветистыми гиперболическими фразами клеймит лишь доброго старого Болтуна.

Наступая, Джордж Хэй не слишком деликатно попытался угрожать Джону Маршаллу, напомнив ему, что судья Чейз был отстранен за предрешение постановления суда. Защита всесторонне обыграла эту угрозу. Маршалл поступил мудро, не обратив на нее внимания. В пятницу двадцать девятого августа судебное заседание закончилось защитительными речами Лютера Мартина и Эдмунда Рэндольфа.

В субботу и воскресенье Джон Маршалл готовил постановление суда. Тридцать первого августа он читал его нам три часа С юридической и конституционной точки зрения постановление во многих отношениях было слабым и противоречивым. Обезоружив себя (и конституцию) своим определением по делу Болмана-Свортвута, он по мере возможности закрывал глаза на собственное решение о том, что каждый, кто пусть косвенно соучаствовал в развязывании войны против Соединенных Штатов, столь же виновен, как и действительный участник событий, и сосредоточился на совершенно иной проблеме.

Чтобы доказать измену, правительство обязано, во-первых, доказать, что война против Соединенных Штатов действительно была развязана, и, во-вторых, доказать, что данное лицо было вовлечено в этот акт. Иными словами, дело поставили с ног на голову; выходит, правительство арестовало Аарона Бэрра за соучастие в акте войны, который еще требовалось доказать. Далее, правительство полагало, что Бэрр находился на острове, когда была развязана еще не доказанная война. С этим Маршалл разделался проворно: суд установил, что Бэрр находился в другом месте.

Затем Маршалл взялся за главный пункт обвинения: подстрекал ли Бэрр к измене других? И если да, то виновен ли он в измене? Теперь Маршалл со слоновьей грацией удалялся от своей ранее занятой позиции. Он указал, что Бэрру предъявили обвинение в развязывании воины против Соединенных Штатов в определенный день и в определенном месте. Однако в тот день Бэрра не было в том месте. Вопрос тем не менее остается: виновен ли он в подстрекательстве к измене тех, кто там находился? Если виновен, то суд вынужден утверждать, что правительство не обвинило его в этом преступлении по той ясной причине, что подстрекательство к измене, согласно конституции, не является преступленном. Среди присутствовавших в зале суда юристов пробежал шепот, когда они увидели, в какую сторону вот-вот повернет наша юридическая история.

«Подстрекать или побуждать к измене, — и голос Маршалла внезапно зазвучал яснее и громче, — по сути, значит замышлять измену. — Он сделал паузу, сознавая, без сомнения, что банальность, произнесенная с пафосом, всегда производит впечатление свежей мысли. Затем он закруглил фразу и занял место в история: — Что еще не является самой изменой». И этой формулой отменил собственное решение шестимесячной давности.

Шушуканье в зале нарастало, и Маршалл стал терпеливо разъяснять, что, без сомнения, такой закон нужен, но, поскольку его пока нет, он пойдет дальше. Между тем он все еще не убежден, что целью «скрытого и тайного сборища» на острове Бленнерхассета была война, но, если даже такое намерение существовало, отсутствие Аарона Бэрра исключает его соучастие и советы, которые он мог давать втайне собравшимся там людям, не могут, согласно конституции, рассматриваться как акт войны против Соединенных Штатов.

То был провал правительственного обвинения. Джордж Хэй швырнул бумаги на стол, и его демонстрация удостоилась внимания со стороны Маршалла, продолжавшего наисладчайшим тоном свои рассуждения.

«Конечно, суд не превысил полномочий. — В зале стояла гробовая тишина. Все знали, что теперь гнев Джефферсона обратится на верховного судью. Как ответит верховный судья? Джон Маршалл не уклонился: — Верно и то, что суд не ушел от ответственности». С прямотой, достойной Мартина Лютера, он разъяснил свою позицию и почему он с нее не сойдет, несмотря на угрозу отстранения его от должности и гонений на Верховный суд со стороны Джефферсона. На этой последней ноте присяжные удалились выполнить свой долг.

На другой день, во вторник, присяжные постановили, что «вина Бэрра, изложенная в обвинении, не доказана свидетельствами, представленными суду». Я почувствовал облегчение и… разъярился. Меня не повесят, но меня и не оправдали. Присяжные нарушили традицию, уклонившись от однозначного ответа: «виновен» или «невиновен». Маршалл счел возможным сохранить формулировку присяжных в приговоре, подчеркнув, однако, что в судебный протокол войдет обычное и недвусмысленное «невиновен».

На другой день меня освободили из тюрьмы под залог и пригласили на обед, данный Джоном Уикхемом в честь нашей победы.

В тот вечер моим утешением была Теодосия, сидевшая со мною во главе стола; и мы радовались, хотя я и знал, что мои дни в суде еще не миновали, и беспокоился о здоровье дочери. Я молил бога, чтобы она не ушла от меня вслед за матерью. Однако в тот вечер Теодосия блистала остроумием и веселилась.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Полковник вдруг замолчал.

— Больше не могу.

Я положил перо.

— Вы нездоровы?

Он покачал головой.

— Нет. Устал.

— Позвать миссис Киз?

— Нет. — Он откинулся на диване, сделал глубокий вздох… Я почти приготовился к тому, что это будет его последний вздох, но, насколько я мог судить, он не болен.

Несколько минут я наблюдал за ним, не зная, что делать дальше. Наконец он открыл глаза и повернулся ко мне.

— Просто устал, — повторил он, — хотя тебе это покажется странным. Мне нелегко пережить все это снова.

Полковник показал на бесконечные тома юридических справочников, которыми пользовался.

— Ты лучше сам их просмотри. Сам реши, что мне объяснить. Я, кажется, не могу… — Он снова замолк.

— Мы перетрудились. — Я принялся пространно извиняться.

Но полковник меня не слушал. Он смотрел на портрет Теодосии. Наконец заговорил:

— В общем-то, осталось не так уж много рассказывать. Мы оставались в Ричмонде еще два месяца, меня признали невиновным в попытке вторжения в Мексику. Однако Маршалл все больше и больше пугался собственной смелости. Почти каждый вечер совершался обряд сожжения наших чучел — я к такой чести привык, но верховного судью это выводило из равновесия — он не без основания опасался умения Джефферсона баламутить толпу. И Маршалл вынес постановление, чтобы за попытку развязать войну против Мексики меня судили в Огайо. То была позорная капитуляция перед Джефферсоном и общественным мнением, вызывающая в памяти капитуляцию короля Генри перед Джеком Кейдом. К счастью, штат Огайо не возбудил против меня дела, я был свободен, но знал, что за мной следят.

Я поехал с Лютером Мартином к нему в Балтимор, но толпа вынудила меня уехать. Затем я направился в Филадельфию и попытался вновь устроить свою жизнь. Я еще уповал на Мексику — надеялся чего-то достичь с помощью Англии или Франции. Оставался и Техас. Я там рассчитывал на поддержку…

Длинная пауза. Элегическая невнятица сменилась сухим изложением фактов.

— Под именем Эдвардса в июне 1808 года я отплыл в Европу. В середине июля оказался в Лондоне и как раз вовремя узнал, что брат Наполеона, Жозеф — да, наш сосед по Нью-Джерси, который едал у мадам на кухне свинину с капустой, — стал королем Испании и, разумеется, Мексики. Так окончилось мое мексиканское предприятие. Король Жозеф не стал бы помогать мне членить новоприобретенную империю. И Англия не собиралась посягать на империю прежнего монарха, от чьего имени она вторглась в Испанию, чтобы изгнать оттуда Бонапартов…

Снова длинная пауза. Затем:

— Четыре года я кое-как перебивался. Англичане не позволили мне остаться у них, я уехал в Швецию. Народ там теплый; но климат — суровый. Я переехал в Германию, посетил многочисленные княжеские дворы. Франция сначала не хотела меня впускать. Когда же меня наконец впустили — отказались выпустить. За мной следили денно и нощно. Меня так и не представили императору, а ведь я носился с планами, которые могли его заинтересовать.

Вдруг полковник широко открыл глаза в странной тревоге.

— А знаешь, Чарли, Париж мне показался точной копией Олбани накануне Революции. Те же грязные улицы и вдоль них сточные канавы. И каждый извозчик мог обдать грязью пешехода, чтоб потешить свое черное французское сердце. Но вот Олбани стал другим, а Париж все не желает покаяться в грехах.

Вошел слуга с газетами. Видя, что полковник в изнеможении, он укоризненно посмотрел на меня.

— Губернатору надо поспать, — сказал он (неизменно величает полковника «губернатором», привычка, засевшая у него от службы у губернатора Клинтона).

— Да, да, губернатор не в себе. — Полковник посмотрел на меня с улыбкой. — И сам себя не узнает. Боже, помоги губернатору, больше-то никто не выручит.

Я ушел от полковника, напичканный рассказами о судебном процессе.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Сегодня первое июня 1835 года. Надо сразу записать, а то потом не получится.

Начну снова.

Неделю назад съезд демократов в Балтиморе выдвинул Мартина Ван Бюрена и «Текумсе» Джонсона кандидатами на пост президента и вице-президента. Ван Бюрен сказал, что не стремился к этой чести. Большинство делегаций штатов заявили, что не стремились к бесчестью — выдвигать в вице-президенты любовника двух черных женщин, но им пришлось принять кандидатуру Джонсона.

Нет. Попробую еще раз.

Сегодня, часа в четыре дня, нам с Элен нанес визит профессор френологии Джордж Орсон Фуллер. Несколько месяцев назад я писал о нем в «Ивнинг пост». Он рассчитывает, что я напишу серию статей о науке френологии, на то же рассчитываем и мы с Леггетом, который не только снова на ногах, но и заправляет газетой, пока мистер Брайант в Европе.

Профессор Фуллер. Он маленького роста, с крошечными обезьяньими лапками, в черном шарфе, почти закрывающем рот. Он лыс, и каждая шишка на необыкновенном черепе сияет, как на гипсовой модели, которую он таскает с собой в коробке из-под женской шляпы.

— Весьма польщен, миссис Скайлер. Весьма польщен. — Профессор поклонился Элен, которая расчищала на рабочем столике место для гипсовой головы в натуральную величину, испещренной многочисленными линиями, как карта германских княжеств.

— Всюду беспорядок, — извинилась Элен, пристально рассматривая голову. — Может, чаю хотите или сладкой воды?

— Воды. Я не притрагиваюсь к возбуждающим напиткам. — Профессор потеребил место возле левого уха, откуда начинались бакенбарды. — Это шишка Пищеварения. — Элен смотрела на него недоуменно. — Когда она слишком развита, она свидетельствует об обжорстве и пристрастии к крепким напиткам, — объяснил он. — Как видите, у меня она не развита. А вы, — он подмигнул мне, — вы любите поесть.

— Любит, — подтвердила Элен. — Скоро растолстеет, если будет так есть.

Пока Элен готовилась, кого кормить, кого морить голодом, соответственно пищеварительным шишкам, профессор сказал мне, сколько радости доставили ему «Заметки старожила» о новой науке френологии.

— Хотя это не так ново, как принято думать. Наш основоположник, строго говоря, профессор Прохазка из Вены; его работа тысяча семьсот восемьдесят четвертого года о нервной системе связала то, что внутри черепа — мозг, — с тем, что снаружи — с конфигурацией головы.

Элен принесла профессору воды, разглядывая его, как музейный экспонат. Недавно она просила меня пригласить кого-нибудь («Если ты не стесняешься меня. Мне скучно, хоть я и не одна, там целый день кто-то шевелится». — И она любовно погладила живот).

— А теперь, мистер Скайлер, я приготовил для вас кое-что, полагаю, необычайное, с точки зрения и Старожила, и «Ивнинг пост». — Он вытащил из кармана многократно сложенный лист бумаги, тщательно его расправил. Оказалось, это рисунок головы; такая же как модель, только испещрена цифрами, а под ними прочерчены линии. — Френологическое исследование головы Мартина Ван Бюрена, которое удалось заполучить моему коллеге в Вашингтоне.

Сердце у меня упало. Когда уж я отделаюсь от мистера Ван Бюрена?

— Полагаю, «Ивнинг пост» будет в восторге — при условии, что схема аутентична.

— Очень большая голова, — сказала Элен.

— Выдающаяся голова. — Профессор любит свою работу; да и меня впечатляет обстоятельность новой науки, и я, кажется, склонен в нее поверить. Профессор довольно пространно рассуждал о голове вице-президента и его характере. Необычайно развиты Скрытность (задняя часть височного шва) и Самомнение. А также Осторожность (сильно выдающаяся теменная возвышенность) и Твердость (выпирающий стреловидный шов от темени до передней части макушки).

Хотя я еще подробно не изучил схему, которую мне оставил профессор Фуллер, я совершенно убежден, что Старожил обрадуется — хоть и не преминет побрюзжать насчет легковерия нашего времени.

Я допрашивал профессора со всей возможной тщательностью. Приводил возражения против его науки.

— Известно, например, что шишка Остроумия у драматурга Шеридана была очень слабо развита. А он считался самым остроумным писателем своего времени.

— Но ведь он не был остроумным! О, какой выдающийся критик литературы да и людей — наша наука! — Профессор изощряется в тонкостях и парадоксах. — Видите ли, остроумие Шеридана не было истинным остроумием, и френология подтвердила то, чего не мог знать ни один литературный критик: самыми выдающимися шишками Шеридана были Память и Сравнение. А они в сильном сочетании создают видимость остроумия (судите сами: Шеридан запоминает умные вещи, кем-то сказанные, а затем сравнивает их с идеалом в искусстве), однако видимость остроумия не есть еще остроумие, и это всецело подтверждается его сочинениями.

— А как у меня насчет остроумия? — Элен улыбнулась мне, наклонилась вперед.

— Оно у вас невелико, скажу вам с облегчением. Остроумие не приличествует слабому полу. Вы не возражаете, если я посмотрю? — Обезьянья лапка легко коснулась головы Элен в разных местах; профессор жужжал как пчела.

— Очень хорошо, — сказал он наконец. — У вас отменно развито Чадолюбие. — Он постучал пальцем по затылку модели. — Вот здесь. На затылочной кости. Видите? — Элен была смущена. — Любовь к детям. Сильно развита у большинства женщин и обезьян, поскольку и у женщин и у обезьян любовь к детям гораздо сильнее, чем у мужчин.

— Прекрасно! — Элен пощупала затылок. Затем, к моему изумлению, сказала: — Ой, мне надо чего-нибудь покрепче, силы поддержать. — И перед носом профессора налила себе стаканчик голландского джина.

Профессор нервно засмеялся.

— Вам, кажется, недостает Избирательности…

— Наверно. Ну, я пойду. Извините. — Элен вышла в спальню и прикрыла за собой дверь.

— У вас, мистер Скайлер, отличная Творческая шишка, как и у меня.

Профессор прикоснулся к своей голове где-то на полпути между бровью и виском.

— Видите ли, значение этой шишки открыл профессор Гэлл из Антверпена при самых любопытных обстоятельствах. Однажды он вошел со своей супругой в главную галантерейную лавку Антверпена и заметил, что голова у хозяйки необычайно развита в этом месте. Поскольку во всех прочих отношениях ее голова ничем не отличалась, он логически отнес эту шишку на счет выдающегося таланта в искусстве изготовления шляп. Однако для науки одного образца недостаточно. Требовалось подтверждение. И вот прошло много лет, и во время путешествия по Италии профессору Гэллу разрешили исследовать то, что считали черепом живописца Рафаэля, и — подумать только! — он видит ту же самую шишку.

По звукам из соседней комнаты я понял, что Элен плохо. Такое случалось нередко, я не встревожился и внимал профессору, который не слышал ничего, кроме собственного голоса.

— И вот я хочу открыть вам мой план. — Профессор деликатными движениями потер носовым платком блестящий череп, поглаживая, возбуждая шишку Интеллекта.

— Еще на заре истории человек мечтал уподобиться богам…

Я боялся, что мне предстоит выслушать целую лекцию; так оно и вышло, и вскоре Старожил поведает ее читателям «Ивнинг пост».

— Итак, мистер Скайлер, теперь у нас есть возможность превратиться в богов. Мы хотим, чтобы родился новый Шекспир? Да? Хотим? Хорошо! Тогда давайте мне здорового младенца мужского пола, и я снабжу его вот этим!

Профессор Фуллер извлек из шляпной коробки перепутанную связку кожаных ремешков и деревянных пластинок.

— Я прикреплю патентованный механизм к мягкому, еще не сформировавшемуся черепу, нежно, очень нежно, и по мере роста ребенка станут расти шишка Идеала и шишка Творчества, послушно отзываясь на нежное, но непрестанное давление пластинок. Когда голова совсем вырастет, у ее владельца будут таланты Шекспира, без присущей Эйвонскому барду безнравственности.

Тут Элен закричала.

Когда я вбежал к ней, она лежала на полу возле кровати, а ноги были раскинуты, как у куклы-марионетки с оборванными нитями.

— Прости, — сказала она, глядя на свою белую юбку, которая медленно окрашивалась в алый цвет. Сначала несколько капелек, как распускающиеся розовые бутоны, а потом — я тупо и молча глядел — целый поток.

Но вот закричал и я. Послал профессора Фуллера за доктором. Позвал соседку, у нее было девять детей, и, слава богу, она знала, что делать.

Элен спит, до отказа напичканная наркотиками: доктор пришел слишком поздно и уже ничем не помог.

— Ничего не понимаю, — все повторял он. — Ваша жена абсолютно нормальна. Непонятно, непонятно. — И по доброте сердечной он унес в старой наволочке тело нашего сына.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

9 июля 1835 года

Я осчастливил профессора Джорджа Орсона Фуллера, хотя и знал, что за этим последуют возмущенные крики тех, кто не одобрял «формирование» черепа. В конце концов, мудро заметил Старожил, один из ремешков может ослабнуть, и вместо шишки Творчества разовьется шишка Разрушения. И будущий созидатель превратится в гунна Атиллу.

В то утро мы сидели с Леггетом у него в кабинете.

— Пьянство — вот твоя очередная тема. — Леггет закинул ноги на письменный стол Брайанта. Книга Вашингтона Ирвинга все лежит на том же месте, непрочитанная. Леггет выглядит страшнее смерти, но делает вид, будто совершенно здоров. Он источает доброжелательность, не возьму в толк — зачем. На улицах ему каждый день угрожают антиаболиционисты, и в редакции «Ивнинг пост» каждое окно было хоть раз да выбито.

— Считаешь, френологию я исчерпал?

— Ты исчерпал мое терпение. Вот. — Леггет вручил мне пачку памфлетов. — В Соединенных Штатах, вероятно, полмиллиона безнадежных пьяниц. Следствие греховности, утверждает современный виноторговец, а уж кому знать, как не ему. Но по-моему, это результат нашей нездоровой жизни в городах. — Он зашелся в кашле… убеждая меня в том, что воздух в Нью-Йорке нездоровый.

— Изучи горожанина. Опиши классический тип янки: тощий, дубленая кожа, крупная челюсть, маленькая голова — вот покоритель дикой природы. Покажи, как на смену ему приходит болезненное, одутловатое существо со впалой грудью и мягким животом — от злоупотребления спиртным.

— Я предпочитаю эту смену.

— Это точка зрения Старожила? Или голландца Чарли?

— Их общая точка зрения. — Как все голландцы, я отроду испытываю неприязнь к умным, безжалостным янки, которые отобрали у нас страну. Я не могу не гордиться Ван Бюреном, и, надеюсь, он станет первым президентом-голландцем.

В дверях вырос Седвик и объявил, что в соседней комнате ждет рекламодатель.

Леггет снял ноги со стола.

— Они входят в кабинет как рекламодатели. А уходят как бывшие рекламодатели. — Мы оба встали. — Элен здорова? — спросил он.

— Здорова.

— А настроение?

— Ей уже лучше. — Это правда. Но характер у нее сильно изменился. Раньше она предпочитала скрываться дома, теперь требует, чтобы мы все время выходили, встречались с людьми, развлекались. Мне, по правде говоря, не нравится такая перемена. Я работаю целый день до глубокой ночи. Когда не пишу, я читаю, и до недавнего времени думал, что она довольна нашим молчаливым сообществом — каждый занят своим делом. Но теперь молчание выводит ее из себя. Она не находит себе места. Жалуется. Когда же наконец мы с ней уедем из Нью-Йорка?

Спросил Леггета про консульство. До сегодняшнего дня я никому об этом не говорил. Мне и сейчас не хочется искушать судьбу. Суеверие.

— Машина крутится. Ван Бюрен знает, что ты сделал, и благодарен тебе за героическую сдержанность.

— Его точно выберут?

— Не сомневаюсь. Как и в том, что нам скоро выбьют последнее окно.

Леггет спросил меня про издателя Реджинальда Гауэра и про «гадкого Мэтта Дэвиса».

Я рассказал, что выплатил Гауэру все сполна.

— Кажется, оба они изрядно удивились.

Гауэр еще и разозлился, а Дэвис затаил — и неспроста — недоверие. Опасаясь, что тут не обошлось без интриг, он посоветовал Гауэру заплатить мне немного больше условленной цены, но я ответил, что просто не могу предать полковника, злоупотребить его доверием, и Гауэр сказал, что, несмотря на мою щепетильность, он черта с два заплатит мне хоть на пенни больше, чем мы договорились. А Дэвис сказал, что это трагическая потеря ценного «материала» и неужели же я не хочу защитить Соединенные Штаты от Ван Бюрена? А я сказал — и ведь истинную правду, — что мне плевать, кто будет президентом, и тогда они потеряли ко мне всякий интерес, облив холодным презрением.

Я ушел от Леггета, унося с собой дюжину обвинительных заключений против виски.

На Бродвее я неожиданно столкнулся лицом к лицу с Уильямом де ла Туш Клэнси.

— Ха! — В протяжном звуке отвратительно смешались страх и снисходительность. — На что в следующий раз обратит свой взор юный Старожил?

— На Воксхолл-гарденс, полагаю. — У меня почти физическая неприязнь к Клэнси. И все же я смотрю на него как зачарованный; замечаю, что его выпученные глаза мерцают желтоватым огнем, что он вечно чешется; то и дело высовывает язык, как ящерица, заглатывающая мух.

— На прелестных нимф, с которыми вы забавляетесь?

— И на прелестных фавнов и их похотливых дружков.

— У-гу… — Ему не удалось прикинуться веселым. — Надеюсь, вы понимаете, что порочная страсть вашего редактора к неграм день ото дня становится все непристойней. Я бы на его месте поостерегся. Как бы он просто не исчез однажды темной ночью.

— Его убьют? Или продадут в рабство?

Клэнси недавно порадовал поклонников, предложив, коль скоро институт рабства — неотъемлемая часть всякой высокой цивилизации (и особенно привился в странах, которые следовали букве и духу Ветхого и Нового завета), покупать и продавать белых бедняков наравне с черными.

— Думаю, бедный и больной мистер Леггет не дорого потянет на невольничьем рынке. Разве что больной мозг представит некий мрачный интерес для чудака-собирателя. Вы же, напротив, можете рассчитывать на хорошую цену.

— Больше ваших обычных двух долларов? — Два доллара теперь такса мужчины-проститутки.

— Куда больше! Да одни розовые голландские щечки чего стоят!

С удовольствием написал бы, что тут я придумал нечто убийственное, но от злости мне абсолютно ничего не пришло на ум, и последнее слово осталось за ним.

В окне книжной лавки объявление: новая книга полковника Крокетта поступит в продажу летом. Название пока не объявлено.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Холодный для июля день. Сегодня, впервые за несколько недель, я посетил полковника (утренние газеты с длинными некрологами по поводу кончины Джона Маршалла пробудили угрызения совести).

— К счастью, я в состоянии пережить печальную новость. — Полковник улыбнулся лукавой, уже почти совсем беззубой улыбкой. Кроме прекрасных глаз, от легендарного ангелоподобного смуглого красавца Бэрра ничего не осталось.

— Итак, в живых теперь только мы с Джемми Мэдисоном. Кто, по-твоему, скорей удалится в вечность? Генерал Джексон считает, что тут не угадаешь — как на скачках, но сам бедный старик, вероятно, обойдет нас обоих, несмотря на — и полковник взял в руку флакончик патентованного лекарства с наклейкой «Несравненное снадобье» — это восхитительное укрепляющее средство. Когда я встретился с президентом в Нью-Йорке, он не раз говорил мне, что обязан своим здоровьем только сему лекарству. Поскольку я никогда еще не видел человека в худшем здравии, на меня его заверения не действовали. Но потом я подумал: вот у Джексона пуля застряла около сердца, он страдает от десятка недугов; может, не умер только благодаря «Несравненному снадобью»? Теперь я принимаю его каждый день, строго следуя инструкции на этикетке. И должен сказать, оно действует на меня освежающе: полагаю, это смесь опиума и яблочного бренди.

Я записываю все просто с восхищением. Две исторические личности встречаются после тридцатилетнего перерыва и разговаривают о «Несравненном снадобье»!

Я рассказал полковнику, что Леггет прочитал его воспоминания и хотел бы с ним поговорить.

— Почему бы и нет? Что еще мне остается, как не рассуждать о прошлом?

Внезапную вспышку горечи прервал слуга, торжественно объявив:

— К губернатору пожаловал конгрессмен Ферпланк. — И тут же явился сам Ферпланк, отяжелевший, старый, скрюченный подагрой.

— Мистер Ферпланк теперь первейший среди наших адвокатов, — сказал полковник Бэрр, представляя нас друг другу.

— Я встречал вас, сэр, вместе с мистером Ирвингом, — начал я.

— Помню. Вы Старожил, не так ли?

У меня вспыхнули уши, я чувствовал, как к ним прилила кровь.

— Да, сэр. Стараюсь…

— Мне Старожил нравится куда больше чепухи мистера Ирвинга. Вы голландец, но, слава богу, не пишете о нас так, будто мы скопище эльфов в деревянных башмаках и о деревянных башках.

Ферпланк пытается уговорить конгресс выплатить полковнику Бэрру хотя бы часть денег, которые он истратил на нужды Революции. Он полон оптимизма. Но может быть, его, как и всех, заражает оптимизмом полковник.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

27 августа 1835 года

Пишу дату…

Нет, начну еще раз. С самого начала.

Вчера утром Леггет пригласил меня в парк, где антиаболиционисты затевали митинг под председательством мэра. В последние дни по всей стране прокатилась волна бунтов — это все безумцы из Новой Англии и Нью-Йорка. Они требуют немедленного освобождения рабов и вызывают бешенство у белого большинства, которое поддерживает рабство и ненавидит чернокожих. Аболиционисты не успокоятся, пока не разрушат Соединенные Штаты. Я теперь антиаболиционист.

В общем, жуткое лето, холодное, ветреное, странное… убийственное для всех. И для меня.

Элен совсем изменилась. Да, после смерти нашего ребенка она сделалась холодная, вспыльчивая, странная. Но вчера она снова была, как прежде, любящая, нежная. Ну, а сам я стараюсь теперь поменьше работать, когда бываю дома, побольше разговаривать с ней, выходить с ней чуть не каждый вечер.

— Драка будет? — Элен нисколько не встревожилась, когда я рассказал ей о митинге.

— Надеюсь, обойдется. Там будет мэр.

— Тогда надену новую шляпку. — Величавое сооружение из крашеных перьев, плод творческих усилий некоей шляпницы.

Мы встретились с Леггетом в условленном месте: у кирпичных обломков недавно рухнувшей стены перед недостроенной гостиницей Астора.

Элен насмешливо посмотрела на Леггета.

— Ну, как насчет Луны? — Она показала на красноватый диск над недостроенным фасадом отеля. — Вы читали в «Сан» о том, кто ее населяет?

Леггет засмеялся.

— Чистейшее надувательство.

— Вы просто завидуете «Сан», — сказала Элен.

Она была права. Леггет завидовал. Все нью-йоркские редакторы завидуют грошовому листку, который заколачивает большие деньги, изо дня в день преподнося публике какую-нибудь сногсшибательную новинку. Сейчас «Сан» печатает серию статей о жизни на Луне, как ее увидел в телескоп английский астроном; абсолютная чепуха, а простачки клюнули.

Митинг в парке муниципалитета, конечно, оказался скучным. Ораторы один за другим осуждали аболиционистов, так как рабы — это собственность, а собственность священна. Весьма превозносили недавний приказ президента Джексона почтовым служащим — уничтожать всякую аболиционистскую литературу, какую они сочтут подстрекательской. Леггет отнесся с поразительной терпимостью к тому, что президент ограничивает свободу слова. Но все радикалы вроде Леггета легко отказываются от принципов, когда это им на руку, осуждая подобную легкость в других. Это во мне Старожил говорит. Становлюсь консервативным и нетерпимым.

Элен разочарована: митинг прошел без драки.

— Шляпа цела, конечно, но все же стычка не помешала бы. Ну, я пошла домой.

Я удивился. Она ведь хотела провести вечер с нами.

— Нет, нет. — Она говорила решительно. — А вы ступайте.

Мы подошли к воротам парка. Громадный лунный диск поднялся еще выше и по-прежнему отсвечивал красным… у лунных жителей война?

Я настоял на своем и проводил Элен до нашей улицы. Расстроился, что она (нет, надо быть предельно точным)… я обрадовался, что она идет домой (да-да, лишь себя мне клясть за глупость), что мы с Леггетом погуляем, как когда-то, в былые денечки.

Возле рынка Элен пожелала нам спокойной ночи. Она пошла к дому, и шляпка на ее голове колыхалась трогательно и нелепо. У двери она остановилась, помахала нам на прощанье. Скрылась в подъезде, а мы с Леггетом наняли экипаж и отправились в Воксхолл-гарденс.

Я выпил чересчур много пива и вернулся домой в полночь. Осторожно, стараясь не шуметь, зажег свечу; разделся в прихожей, пробрался в спальню и нырнул в пустую и холодную постель.

Элен оставила записку, она приколола ее, как медаль, на грудь манекена: «Я ухожу. Не ищи меня нигде. Завтра принесут молоко, я задолжала разносчику за две недели, заплати, я все забываю расплатиться и хочу сказать, что я прошу меня простить. Элен Джуэт».

Я гляжу на записку и думаю только о том, к чему относится это «прошу простить». За что? Что уходит? Или что забыла расплатиться за молоко?

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Мадам Таунсенд была откровенна.

— Да, Элен здесь. И не хочет вас видеть.

Комната, нет, молельня мадам Таунсенд, уставлена вазами с осенними листьями. Несмотря на волнение, я подивился, уж не рассталась ли она с Буддой (золотой идол исчез) и не обратилась ли к Пану или другому земному духу.

— Мне бы хоть поговорить с ней, сказать, что…

— Мистер Скайлер, ваше поведение неэтично. — Словно зубилом по мрамору, высекалась моя эпитафия, мой приговор. — Вы явились сюда, как мне казалось, с добрыми намерениями, я доверчиво ввела вас в нашу семью — так мы себя называем на Томас-стрит, — да, в семью. Вы вошли ко мне в доверие, я впустила вас в эту комнату, и мы столько раз вдохновенно беседовали. И вот нате вам…

Мадам Таунсенд решительно привернула фитиль лампы: на меня — ни лишней капли масла.

— Вы крадете у меня простую девушку, счастливую девушку, счастливую, несмотря на обычные неурядицы семейной жизни. Я сразу же рассчитала вороватую негритянку, против которой возражала Элен, ведь это из-за нее, и только из-за нее — если вы в состоянии примириться с правдой, — она ушла к вам из моей обители. Теперь у меня почтенная ирландка, и она очень внимательна к Элен, носит ей по десять раз на дню горячую воду, будто Элен проходит курс лечения в гостинице на курорте Саратога-Спрингс. Забудьте ее, мистер Скайлер. Вы ничего не можете ей предложить.

— Я хочу на ней жениться.

Мадам Таунсенд потянулась к Библии и прижала ее к животу, словно загораживаясь от злого духа.

— Я повторяю, сэр, вы ведете себя неэтично. Кое-что еще допустимо. Кое-что — нет. Элен это понимает. Вы — нет.

— Это вы не понимаете. Нам было хорошо.

— Вряд ли. Ведь она приходила ко мне…

— До вчерашнего вечера?

— Она приходила не реже раза в неделю. — Торжество, написанное на лице мадам Таунсенд, вдруг открыло мне, что такое жажда убить, сжать шею пальцами, пока жизнь не покинет тело. — О, она держала эти встречи в тайне от вас. Она ужасалась при мысли, что вы узнаете.

— Элен приходила сюда?

— Я принимаю не в муниципалитете.

— Она приходила сюда и встречалась с мужчинами?

Холодное лицо мадам Таунсенд стало ледяным.

— Вам не пристало задавать мне такой вопрос, а мне — отвечать. Но скажу: она приходила сюда выплакаться, рассказать, как она несчастлива с вами, как неестественно живет.

— Я вам не верю! — Хотя в такие минуты начинаешь верить в самое худшее. — Она хотела стать матерью, моей женой…

— Но не стала ни тем, ни другим. Думаю, вам лучше уйти, мистер Скайлер.

— Но ведь не собирается она кончить жизнь шлюхой?

Мадам Таунсенд позвонила в обеденный колокольчик, висевший возле ее кресла.

— Вы невежливы, сэр. Миссис О’Мэлли вас проводит.

Мне хотелось перебить все, что было в комнате.

— Я сообщу в полицию…

— Что вы сообщите? Что девушка, с которой вы сожительствовали во грехе, которая забеременела от вас, вернулась ко мне и счастлива? Они посмеются над вами, как посмеялась бы я, если бы еще умела смеяться. Но, увы, я умею лишь горевать о вселенском грехе.

Из главной залы появилась миссис О’Мэлли.

— В какую комнату проводить, мэ-эм?

— Проводить в парадную дверь, миссис О’Мэлли, и, если у него еще остался здравый смысл, он пойдет в церковь.

— Вот до чего дошло? — Миссис О’Мэлли глянула на меня, как на прокаженного.

Я вышел на Томас-стрит и ни разу не оглянулся, боясь увидеть в окне смеющуюся надо мной Элен. Нет, она не смеется над такими вещами, но и не плачет. Просто досадует.

Подобно Пигмалиону, я больше года создавал мою Элен Джуэт, а теперь она возвращается к прежней Элен Джуэт. Но может быть, вся она — создание мадам Таунсенд, данное мне взаймы, даваемое взаймы каждому, кто заплатит по счету?

Примет ли меня Элен, если я заплачу? Мысль такая отвратительная, что больше я ни о чем думать не могу. Но почему же она была со мной несчастлива?

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

20 ноября 1835 года

Думаю, сегодня Уильям Леггет стал самым ненавистным человеком в Нью-Йорке; конечно же, он и самый отважный. Этой осенью я провел немало времени в его обществе, и, хоть моя неприязнь к политике не исчезла, я получал удовольствие, наблюдая, как он будоражит Таммани-холл. Члены его, видимо, сторонники Джексона; но поскольку многие «воины» тайно субсидируются Банком, они, по сути, виги, вроде Мэттью Дэвиса и Мордекая Ноя.

Несколько недель назад я пошел с Леггетом на собрание в вигвам Таммани. Мы вошли в переполненный зал, когда Мордекай Ной громил иммигрантов.

— Они разрушат нашу демократию! — кричал он. Сам Ной не пользуется популярностью и сейчас старается угодить аудитории, взвинтить ее. Это ему удалось. — Надо ввести более жесткие ограничения на выборах. Затруднить участие в выборах подонкам, католическим подонкам… — Страшное слово произнесено, и зал замер. — …которые теперь тысячами высаживаются на наших берегах и привозят с собой лихорадку, католическую заразу, ведь, поверьте моему слову, католицизм и деспотизм — одно и то же!

Крики одобрения; овацией руководил Мэттью Дэвис. Леггет плюхнулся в кресло рядом со мной.

— Неслыханно! — пробормотал он.

Затем заговорил Дэвис — об организации, именовавшейся Демократической ассоциацией коренных американцев.

— С июля наша ассоциация заручилась значительной поддержкой в городе, мы рассчитываем и на ваше содействие — общества святого Таммани. Наша газета «Дух семьдесят шестого»…

Леггет вскочил.

— Мистер Дэвис, а ваша Демократическая ассоциация собирается поддержать демократического кандидата мистера Ван Бюрена? Или эта тайная корпорация вигов затеяла отнять голоса у подлинно демократической партии?

По залу прокатилось шиканье. Дэвис говорил необычайно спокойно (он умеет лгать с честнейшим видом).

— Наша ассоциация существует только для сохранения коренных американских институтов. Разумеется, никто из присутствующих не хочет, чтобы среди наших избирателей доминировали нищие иностранцы, слепо послушные честолюбивому духовенству, вознамерившемуся превратить нашу страну в нечто вроде европейского католического государства. — Несколько осуждающих голосов по адресу Дэвиса, но антикатолицизм — популярный лозунг, и виги эксплуатируют его при каждом удобном случае. Я отлично понимаю его привлекательность. Не люблю ирландцев и ирландских монахов. Правда, Леггет убедил меня, что иммигранты гораздо менее опасны для нас, чем их политические противники.

— По-моему, мистер Дэвис, ваша последняя кампания, будто бы направленная против папы, на самом деле обращена против президента Джексона и оплачивается — как и вы — мистером Бидлом и его Банком!

Гром аплодисментов со скамей радикалов, неодобрительные крики большинства.

— Я не знал, мистер Леггет, что вы такой приверженец генерала Джексона. — Мордекай Ной снова вскочил. — Наш добрый президент — да сохранят его все христианские святые, как принято говорить в Девятом округе, — недавно запретил распространение по почте аболиционистской литературы. Наш добрый президент сказал, что не хочет гражданской войны из-за проблемы рабства. А что скажете вы, мистер Леггет? Прав или неправ наш добрый президент?

Леггет остался верен себе.

— Я против того, чтобы грошовый почтальон решал, что имеют право читать граждане страны. — Шиканье антиаболиционистов почти заглушило его голос. — Я склонен поддержать… — Голос Леггета, когда он того хочет, становится мощным инструментом, — аболиционистов, да, аболиционистов, несмотря на весь их фанатизм! — Зал дрожал от неистовых криков, в воздух взметнулись кулаки, попахивало дракой. В Таммани все до единого ненавидят аболиционистов.

Голос Ноя перекрыл общий шум.

— Станете ли вы защищать того, кто с факелом в руке собирается поджечь Белый дом?

— Силой, — вопил Леггет в ответ, — не одолеть фанатизм! — Но гневные крики нескольких сотен людей заглушили его. Его не желали слушать, и он направился к выходу. Я последовал за ним по проходу между скамьями. Еще несколько поклонников Леггета потянулись за нами.

Вдруг воцарилась тишина: все глаза следили за нашим исходом.

Дэвис заговорил, успокаивая зал:

— Мистер Леггет не поддерживает усилий президента, направленных на предотвращение гражданской войны. Мы же, члены Демократической ассоциации коренных американцев, поддерживаем нашего президента.

Леггет остановился у двери.

— Я поддерживаю прежде всего свободу слова, а потом уже любого президента!

Зал снова загремел. Для среднего американца свобода слова означает лишь свободу повторять то, что говорят все, и ничего больше.

— Вы за гражданскую войну, мистер Леггет! — кричал ему вдогонку Ной. — Никакой вы не друг президенту Джексону!

То был конец Уильяма Леггета. На следующий день почтовое ведомство прекратило свою рекламу в «Ивнинг пост». Вскоре после этого общество Таммани отказалось печатать в «Ивнинг пост» объявления. И что еще хуже, рабочий люд, всегда поддерживавший Леггета, отвернулся от него. Это больше всего его уязвило.

— Ничего не понимаю. Работяги ведь те же рабы. И все же они ненавидят свободных негров на Севере.

— Они боятся за свою работу. — Я дал обычное объяснение — за неимением иного.

Сам я не очень-то люблю чернокожих — свободных или рабов, — но мне нравится умение Леггета встать у всех поперек дороги — у Джексона, у рабочих, у Таммани, у аболиционистов и у антиаболиционистов. Он вроде полковника Бэрра. Нет, он благородней.

Полковник Бэрр не по своему выбору и не по своей вине оказался на пути у нью-йоркских магнатов и у виргинской хунты, и, Когда они объединились против него, его благородство проявилось лишь в умении смириться со злой участью. Леггет же решился пойти против наших правителей с открытым забралом. Теперь ему конец.

В захудалом баре неподалеку от Файв-пойнтс Леггет мне сказал:

— Сегодня я сбросил тяжесть с плеч. — Он в необычно приподнятом настроении, несмотря на нездоровье и поражение. — Я ушел из «Ивнинг пост».

— Чем ты теперь займешься?

— Буду издавать собственную газету.

— Что говорит мистер Брайант?

— Сегодня он дважды рассказал мне про собачку, которая лаяла на Везувий. Но он добрый человек. — Леггет поглощал пиво кружку за кружкой. — Пойти бы к мадам Таунсенд… — Он осекся. — Что, слишком много воспоминаний?

— О да, — сказал я. Леггет думает, что Элен уехала домой, в Коннектикут.

Новый кошмар: Леггет идет к мадам Таунсенд и его провожают в комнату Элен. Мадам Таунсенд будет рада отплатить мне сполна. А Элен?

Мы направились во вновь открытое заведение рядом с церковью на Перл-стрит. Кажется, Леггет забыл свои обычные страхи. Я-то уж точно забыл. Девушки тут, в основном немки, очень чистые. Но главное, здесь нет мадам Таунсенд. Владелец заведения — приятный пожилой немецкий джентльмен, бывший клоун в гамбургском цирке (у меня вошло в привычку изъясняться в стиле Старожила, его статеек для «Ивнинг пост» — факты, факты и только факты!).

Мы ушли только на рассвете.

Я, кажется, схватил триппер. Жжение при мочеиспускании и воспаление крайней плоти. Что бы сказал Старожил?

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

18 декабря 1835 года

Как и все жители города, сегодня ночью я не сомкнул глаз. Половина Первого округа сгорела дотла.

Дантовский ад: лед и пламень. Ужасающий перезвон колоколов, шум пожарных насосов и рушащихся домов. Полночное небо пылало малиновым заревом. Каждый грамотный житель Нью-Йорка говорит о последних днях Помпеи.

Я рад, что мне не придется описывать увиденное: перед глазами стоят зловещие картины Уолл-стрит в пламени. Ледяной ветер и огонь — явная аномалия.

Вдруг новое здание торговой биржи захлестывает мощная огненная волна. Спустя минуту я увидел сквозь стену статую Александра Гамильтона, что высится в главном зале.

Несколько молодых моряков бросились к зданию и попытались спасти статую. Они стащили ее с пьедестала, но тут полиция выгнала их на улицу — за мгновение до того, как здание с грохотом рухнуло, и Гамильтон исчез под обломками. (Его неудавшимся спасением руководил молодой офицер с военно-морской верфи — сын банкира, разумеется.)

Пожарники направляли шланги на пламя, но вода из насосов не шла. Вернее, шла, но тут же превращалась в сталактиты.

У всех сегодня глаза красные от дыма, не говоря уже о слезах. Уничтожено около девятнадцати городских кварталов (примерно семьсот домов). Общие потери исчисляются пятнадцатью миллионами долларов; значит, с сегодняшнего утра все страховые компании города разорены.

В полдень мы с Леггетом шли по Уолл-стрит. Руины еще дымятся. На берегу реки Норт огонь еще бушует, правда не сильно.

— Конец света. — Ничего лучшего я не мог придумать.

— Если бы! Кое-кому из наших бизнесменов было бы в самый раз, — нерешительно добавил Леггет.

Подошла группа пьяных ирландцев, каждый держал в руках украденную бутылку шампанского. Леггета сразу узнали.

— Там они получат не больше пяти процентов прибыли, — сказал один. Должен сознаться, мы не без труда разобрались в его словах из-за грубого ирландского акцента, но, когда он ткнул большим пальцем вниз — на руины торговой биржи (она теперь как разрушенный римский храм) — и сказал что-то насчет «аристократов», мы уловили, что он имеет в виду. Леггет усмехнулся и вздернул большой палец кверху.

Лавочники на боковых улицах мрачно рылись в золе в поисках того, что пощадило пламя. На Перл-стрит милями валяется на тротуарах полусгоревшая одежда. На Фултон-стрит — мебель. Каждая улица напоминает базар под открытым небом, где торгуют обгорелым хламом. Бедняки тащат, что попадет под руку, особенно продукты… а свиньи устроили себе национальный праздник и свирепствуют. Целыми армиями движутся они вдоль улиц, роются в развалинах, жадно пожирают бесчисленные остатки обедов; единственный радостный звук в городе — их визг и хрюканье, когда они находят деликатесы в тех местах, где когда-то стояли таверны, бакалейные лавки, дома.

Вскоре мы посетили полковника Бэрра. Полковник искренне обрадовался, увидев Леггета.

— Садитесь. Расскажите что-нибудь приятное. Я ведь очень стар, знаете ли. — Полковник метнул в Леггета вовсе не старческий взгляд.

— Торговая биржа в развалинах… не правда ли, приятно? — подыгрывал Леггет полковнику.

— Такое новое, дорогое здание.

— Погибла статуя Гамильтона, — добавил я.

— О пламя, очистительное пламя! Оно не щадит ни живых, ни бронзовые их подделки. — Полковник поежился, хотя в комнате было душно. — Теперь, Чарли, ты понимаешь, почему меня так тянет к теплу? Собираюсь перейти в иной мир и, так сказать, заранее готовлюсь.

Полковник сказал Леггету, что огорчен его уходом из «Ивнинг пост».

— Все потому, что вы пытались найти общий язык с политиками, говоря с ними на языке морали. Странный способ общения, должен заметить.

— И, очевидно, обреченный на неудачу. — Леггет постарался как можно незаметней кашлянуть в платок. Мы с полковником отвернулись.

— Разумеется, обреченный, — согласился полковник. — Хотя американцы вечно оправдывают личные интересы аргументами морали, их подлинные интересы вне моральных категорий. И все же, как ни парадоксально, только американцы — хотя и немногие — иногда пытаются придерживаться морали в политике.

— Все влияние вашего деда.

— Хоть бы от него был какой-нибудь толк!

Леггет, к моему удивлению, не был склонен к полемике, не упомянул «мексиканский проект» полковника. Спрашивал полковника о годах, проведенных в Европе. Я делал заметки, хотя не представляю, как втиснуть их беседу в теперешние мемуары.

— Вы правда были знакомы с Джереми Бэнтамом? — Изумление в тоне Леггета не слишком понравилось полковнику.

— Да, и Джереми Бэнтам был правда знаком со мной, мистер Леггет.

Сознаюсь, до сегодняшнего дня Бэнтам был для меня пустым звуком; он хорошо известен в юридических кругах тем, что обвинил величайшую фигуру в юриспруденции Блэкстоуна в чрезмерном благоволении к сильным мира сего, которое помешало правовым реформам.

— Я считаю его лучшим умом нашего времени. — Леггет не раз говорил это о других, и всегда с вполне искренним пафосом.

— Да, удивительный ум, — согласился полковник. — Когда я встретил Бэнтама в 1808 году, он писал уже сорок лет. И только два человека в Америке его понимали. Галлатэн и я. Я ставлю его выше Монтескье. Конечно, он понимал право, как никто — ни до, ни после. Я не раз останавливался у него под Лондоном. Чудаковатый, маленький, совсем карлик. — Полковник всегда говорит о небольшом росте других, совершенно забывая о своем.

— Я часто цитирую многие его высказывания о демократии.

— Вот как? — вежливо отозвался полковник. — Бэнтам, конечно, тяготел к демократии, хотя так и не вкусил ее. Он любил повторять старинный афоризм о «большем счастье для большего числа» людей.

— Вы в это не верите?

Полковник ответил на вопрос деликатно:

— Кто не желает счастья для всех? Я просто не уверен в том, достижимо ли оно.

— Уверяю вас, что нет, и… — начал Леггет.

Но полковник его не слушал. Прошлое теперь для него гораздо ярче настоящего. Все-таки он очень стар.

— В доме Бэнтама под Лондоном мы работали за одним длиннющим столом, а за нашей спиной пылал громадный камин — мы оба вечно мерзли. Мы молча работали часами. Иногда он задавал мне вопросы об американских законах. Он занимался систематизацией английских законов. Систематизировать. А знаете, ведь он сам изобрел этот глагол. И еще он изобрел глагол «преуменьшать». Мне нравится «систематизировать», но я никогда не мог согласиться с «преуменьшать».

— А с «преувеличивать»? — То была моя единственная попытка поддержать разговор.

— И разумеется, Бэнтам интересовался освобождением Мексики. Даже хотел одно время отправиться туда со мной. Мы бы с ним вместе создали идеальное общество. Он собрал весь материал по Мексике, какой только можно. Флора, фауна, экономика. Особенно манил его климат, пока он не натолкнулся на статистику смертности. «Очень уж зловещие цифры, — сказал он. — Я хочу долго жить, Бэрр. Мне столько еще надо сделать, а ведь похоже на то, что я и года не протяну, став одним из ваших подданных. Они мрут в юном возрасте в огромных количествах от малопривлекательных болезней». Я попытался его убедить, что вместе мы продлим — даже «преувеличим» — продолжительность жизни аборигенов, а заодно и своей, но он отнесся к этому скептически.

— Вы принимаете знаменитый бэнтамовский принцип полезности?

— А кто его не принимает? Кроме, разумеется, Чарли, который о нем просто не слышал.

Сегодня я мишень для его насмешек. Я аккуратно, как школьник, делал заметки. Очевидно, Бэнтам считал, что у людей лишь два стремленья: нажива и наслаждение, — он счел эти стремленья основой человеческого существования (ненавидя апостола Павла) и пытался построить на них философию, краеугольным камнем которой стала красноречивая защита ростовщичества. В Нью-Йорке он бы чувствовал себя как дома.

Заговорили о путешествиях полковника. Леггет изумился, узнав, что полковник Бэрр в бытность свою в Европе посетил Веймар в начале 1810 года и встречал там Гёте.

— Должен сознаться, господин Гёте не был главной целью моей поездки в Веймар. — Полковник закурил сигару. — Веймар лежал милях в семидесяти от моего маршрута, но я сделал détour , чтобы нанести визит одной даме при княжеском дворе. Она была восхитительна, как и сам Веймар. Прелестное миниатюрное княжество и благородная личность во главе всего, в том числе и театра, где я видел пьесу по-французски, на коем языке мы изъяснялись с господином Гёте. Вряд ли мы могли сказать друг другу что-то значительное. Я тогда не прочитал ни строчки из написанного им, да и он проявлял весьма слабый интерес к Соединенным Штатам.

Любопытно. Он совершенно исчез из моей памяти, но я хорошо помню его любовницу, очень полную, и жену, бывшую любовницу, тоже очень полную, но лучше всех — элегантную баронессу фон Штейн — мадам Рекамье герцогства, если не его любовницу, то любимую подругу. Тоже довольно дородная. Еще припоминаю, что господин Гёте интересовался морфологией животных. Он нашел кусочек обезьяньей кости — кажется, от челюсти — по его мнению, точно такой, как у человека. Он с нею очень носился.

Леггет спросил о нескольких деятелях наполеоновской Франции, которых Бэрр встречал в Париже. Между прочим мы узнали, что Талейран не умел вести себя за столом. Великий министр отправлял в рот кусок за куском. Набив это отверстие до отказа, он начинал медленно, отвратительно чавкая, пережевывать пищу. Полковник сыпал анекдотами, о политике помалкивал. С Леггетом он держится осмотрительно, как, впрочем, со всеми журналистами.

Единственная попытка Леггета повернуть разговор на тему западной авантюры полковника почти не удалась:

— Бедняга Джейми Уилкинсон кончил свои дни очень печально. Я только что узнал, что он умер в Мексике, пристрастившись к опиуму. Последние годы — как и подобает — он распространял Библию от имени Американской библейской ассоциации.

Вошел слуга: пора уходить.

— Я с нетерпением жду вашей новой газеты, мистер Леггет.

— Я тоже.

— Чарли, приходи поскорей, я попробую собрать все, что осталось от моего остроумия.

Я сказал, что приду на следующей неделе. Полковник доволен, что я много пишу для газет.

— Но помни, два блистательных человека, о который мы говорили сегодня, были юристами.

— Нет уж, я не позволю ему это забыть, — сказал Леггет.

День вдруг разгулялся. На востоке стелется бледный дым. Повсюду шныряют темные фигуры жуликов, ищущих, чем бы поживиться. В воздухе стоит запах мокрого пепла.

Никогда еще я не чувствовал себя таким несчастным.