Дорога в жизнь (Художник Н. Калита)

Вигдорова Фрида Абрамовна

В этой книге я хочу рассказать о жизни и работе одного из героев «Педагогической поэмы» А. С. Макаренко, о Семене Караванове, который, как и его учитель, посвятил себя воспитанию детей.

Мне хоте лось рассказать об Антоне Семеновиче Макаренко устами его ученика, его духовного сына, человека, который. имеет право говорить не только о педагогических взглядах Макаренко, но и о живом человеческом его облике.

Я попыталась также рассказать о том, как драгоценное наследство замечательного советского педагога, его взгляды, теоретические выводы, его опыт воплощаются в жизнь другим человеком и в другое время.

Книга эта — не документальная повесть о человеке, которого вывел Антон Семенович в «Педагогической поэме» под именем Караванова, но в основу книги положены важнейшие события его жизни.

 

 

 

Вместо пролога

Февраль 1933 года. По календарю полагается бушевать метелям, но украинская зима нестойкая — в окно бьет не то снег, не то дождь, и стекла, по-осеннему мокрые, простуженным дребезжаньем отзываются на удары ветра.

В комнате двое.

За письменным столом — немолодой человек, одетый почти по-военному, в гимнастерке, туго подпоясанной ремнем. Коротко остриженные волосы густо посолены сединой, твердо сжаты губы под короткими усами; за стеклами пенсне — зоркие глаза. Такие глаза смотрят прямо и неотступно навстречу самому трудному.

Второй сидит с книгой напротив, на диване у стены; он много моложе, он кажется почти юношей. Что-то цыганское есть в его лице, смуглом и скуластом. Пряди черных волос падают на широкий лоб, черные брови сдвинуты, загорелые крепкие пальцы постукивают по колену в лад какому-то своему ходу мыслей. Он весь ушел в книгу.

Пройдет немного времени — и человека, сидящего в этот час за письменным столом, узнает вся страна. Тысячи и тысячи людей прочтут «Педагогическую поэму», узнают и полюбят ее автора и ее героев.

Антон Семенович Макаренко. Педагог и писатель. Но прежде всего — борец. В первые годы своего существования — трудные, голодные годы — молодая Советская республика доверила ему искалеченных, обездоленных, сбившихся с пути ребят, «малолетних правонарушителей», и поручила вернуть их родине, жизни. И он сделал это. Год за годом он учился и учил других великому искусству — воспитывать и растить новых людей. Его «Поэма» — это простая и потрясающая правда о том, как ребята, с малых лет оказавшиеся на улице, во власти горя, нужды, преступления, становились настоящими людьми — людьми труда и коллектива, мужественными и счастливыми строителями нового общества. И недаром вся работа этого человека — и первый созданный им коллектив и его книга неотделимы от имени Горького, освещены дружбой и поддержкой великого человеколюбца.

Тысячам, сотням тысяч советских людей станет дорога «Педагогическая поэма», ее автор и ее герои, и среди них — Семен Карабанов, ставший другом и помощником своего учителя.

А пока… пока еще не вышла книга. Не многие знают старшего из этих двух людей, мало кому за стенами коммуны имени Дзержинского, что неподалеку от Харькова, знаком младший. Стоит февраль 1933 года, на дворе — темный, ненастный вечер…

Антон Семенович изредка поднимает глаза от недописанной страницы. Сегодня ему не работается. Мысль, которая возникла давно, все больше не дает покоя. Пора принимать решение. И на этот раз, оказывается, трудно, очень трудно решить.

Семен Карабанов. Он пришел в колонию имени Горького одним из первых. Давно это было, двенадцать лет назад. Сейчас ему уже почти двадцать восемь. Да, не вышло из него агронома. Кончив рабфак, он пришел в колонию и сказал решительно:

— Хай ему с тем хлеборобством! Не могу без пацанов жить. Сколько еще хороших хлопцев дурака валяют на свете! Раз вы, Антон Семенович, в этом деле потрудились, так и мне можно…

Так оно и вышло. Остался Семен в колонии и все силы души стал вкладывать в великое, человечное дело — воспитание новых людей.

С виду он такой же, как был: богатырь, быстры и уверенны движения, те же огромные, горячие, как угли, глаза. И не только с виду. Страстность — по-прежнему главное свойство его натуры. Он и сейчас, как в юности, всякое дело делает так самозабвенно, словно от этого зависит все, что дорого ему на свете. Разные есть воспитатели, разные учителя. Семен воспитывает не уговором, не объяснением, а собою, самой жизнью своей — не скупясь и не оглядываясь. Это хорошо, это и плохо. Надолго ли хватит человека, если он вот так, без оглядки, отдает себя? Да, но ведь он и берет — у жизни, у книги, у людей, у ребят. Человек, что сидит сейчас напротив с книжкой в руках, — насколько он богаче того парнишки, каким пришел сюда Семен двенадцать с лишним лет назад!

Нет, не впервые заботят Антона Семеновича эти мысли. Отрадно смотреть на выращенное тобою дерево, на дом, построенный твоими руками. Ну, а если перед тобою человек, которого ты вырастил? Если ты вызвал к жизни все хорошее, что в нем едва можно было угадать? Был бесшабашный парень, сорви-голова, вчерашний бандит. И вот он теперь — сильный, с большим сердцем и смелым разумом, облагороженный культурой, книгой. Человек, который сам воспитывает других, находит и выращивает в них лучшее, сам умеет неутомимо шлифовать грани новых характеров. Ты привык работать бок о бок с ним, чувствовать в нем надежного помощника, ты любишь его. И вот надо с ним расстаться. Такова судьба всех отцов — разлуки не избежать…

Антон Семенович встал, отошел к окну. Тихо. Коммуна спит. Ничто не мешает раздумью.

Если пройти сейчас по коридору, тебя непременно встретит дежурный, но он ходит неслышно. Неслышно стоит и часовой у дверей дома — большого дома на опушке молодого дубового леса. Там шумит ветер, а здесь тихо, только слышен шелест, когда Семен перевернет страницу.

Однажды уже пришлось расставаться и с ним и с другими, которые были так же дороги. Они уезжали тогда учиться в Харьков, на рабфак, — первенцы колонии, ее гордость: Карабанов, Задоров, Вершнев, Бурун… Тогда тоже было тяжело, и казалось — рана не затянется. Но она затянулась, потому что нет счастья большего, чем видеть: твои дети нашли место в жизни. Они живут, работают, идут вперед.

Этот вернулся, он работал вместе с тобой в коммуне. Но никогда не будет хорош тот командир, который не действует самостоятельно. Пусть он отважный, пусть у него хорошая голова на плечах, но если он не действовал на свой страх и риск, по своему разумению, он еще не командир. Семен работает хорошо. Но он работает за твоей спиной, думаешь за него ты. Он должен уехать. Пора!

 

1

Развал

За окном вагона тянулись заводские окраины Ленинграда, потом — безлистные, скучные рощи, поля, покрытые грязноватым мартовским снегом. Я смотрел на все это, слушал погромыхиванье колес на стыках, а внутри в такт постукивало одно: скорее! скорее!

Наконец — Березовая поляна. За стволами берез, за черными голыми ветками сквозило серое небо, тропинка под ногами была скользкая и грязная, а я невольно подумал: до чего же хорошо здесь будет весной!

Но вот кончилась роща, и передо мною — широкая поляна, огороженная высоким дощатым забором. Посреди поляны — большой, в три этажа, дом с башней, построенный просторно и красиво, но белая краска давно облупилась, стены грязные, облезлые. У входа — будка, но и в будке и вокруг — ни души. Я прошел на территорию детского дома. Здесь было так же пустынно. Взглянул на часы — уже двенадцать. В школе? В мастерских? — подумалось мне. Подошел к дому, поднялся по широкой лестнице и открыл первую попавшуюся дверь. В большой комнате с высоким потолком стояли в ряд кровати, кое-как покрытые серыми одеялами. На некоторых лежали подушки без наволочек. Я хотел уже уйти, но тут в дальнем углу что-то зашевелилось. Я обернулся. Из-под одеяла вылез паренек лет одиннадцати. На совершенно грязном, почти черном лице его светились прозрачно-серые глаза. Одна нога у парнишки была босая, на другой — новый черный башмак.

— Здравствуй, — сказал я.

— Здравствуйте, — простуженно прохрипел он.

— А где остальные?

Помедлив, он ответил неохотно:

— В городе, где же еще?

— А где твой другой башмак?

Он снова замялся.

— Карты? — спросил я.

Вместо ответа он прикрыл глаза.

Я удивился:

— Почему не оба сразу?

— Ну… а вдруг еще отыграюсь? — В голосе его звучала робкая надежда.

— Как тебя зовут?

— Петька… Кизимов Петр…

Я прошел по другим спальням — кое-где на кроватях спали ребята. Один — в новеньком сером костюмчике; лицо у него было тонкое, светлые волосы, маленький рот. Потом я спустился вниз, походил по пустым комнатам, заглянул на кухню. От сердца немного отлегло: в огромной плите весело трещал огонь, на столе высилась гора посуды — двое ребят мыли ее в большом чане. На скамейке, сидела пожилая женщина и чистила картошку. Еще одни паренек помогал ей. Едва я открыл дверь, все обернулись. Ребята перестали работать, а нож в руках женщины, задвигался вдвое быстрее, и, кажется, даже полоска картофельной шелухи затрепыхалась сердито.

— Здравствуйте. Где у вас тут заведующий?

— Во флигеле налево, — недружелюбно сказала женщина, не отвечая на приветствие.

Ребята молчали и с любопытством разглядывали меня.

— Ходят тут… а толку… — услышал я за своей спиной.

Неподалеку от дома на покосившихся столбах висела волейбольная сетка. Непонятно: на дворе март, грязь, слякоть, — кто же сейчас играет в волейбол?

Я пошел к флигелю, постучал в дверь. Никто не отзывался. Постучал сильнее.

За дверью послышались шаркающие шаги, щелкнула задвижка, и на пороге появилась женщина с заспанным, помятым лицом. Голова у нее была пестрая: соломенные крашеные пряди, а у неровного пробора волосы черные. Неопрятный халат запахнут криво, на светлом чулке видна черная штопка.

— Где у вас тут заведующий? — спросил я.

— Я заведующая.

— Мне некогда шутки шутить, я спрашиваю: где заведующий детским домом?

— Да какие шутки, гражданин? Я же вам говорю — я заведующая! — уже с раздражением повторила женщина.

И тут случилось то, чего я обычно боюсь: я «потерял тормоза». В ушах зашумело, в груди стало тесно и жарко.

— Так вот: с этой минуты вы не заведующая, — прошипел я сквозь зубы, чувствуя, что еще секунда — и начну орать на нее.

Каким-то краем сознания я понимал, что слова мои нелепы: я не имею никакого права снимать ее с работы. Но даже если бы я только что не видел замызганных кроватей без простынь и грязного Петьку в одном башмаке, если бы я увидел только ее в этом халате и светлых чулках, заштопанных черными нитками, этого было бы достаточно: я готов был жизнь свою положить на то, чтобы ее тут же, немедленно, убрали отсюда.

Через три минуты я шагал по тропинке к станции, скрипя зубами, задыхаясь от ярости.

Если ребенок растет в плохой семье — это несчастье. Если он учится в плохой школе — это худо. Но если он живет в плохом детском доме — это страшнее всего. Детский дом для него все: и семья, и школа, и друзья. Здесь возникают его представления о жизни, о мире, о людях, здесь он растет, учится, становится человеком и гражданином. И детский дом не может, не имеет права быть средним, «неплохим». Он непременно должен быть очень хорошим.

Воровство всегда гнусность и преступление. Но воровство в детском доме — это преступление неискупимое, за которое нужно наказывать самой суровой, самой полной мерой. Здесь государство доверило воспитателю детей, лишенных родителей. Красть у этих детей — что может быть подлее?

Я ни минуты не сомневался в том, что здесь, в доме за высоким забором, крали без зазрения совести. Здесь даже не пытались создать видимость какого-либо благополучия. Все было ясно и откровенно. Одного только я не мог понять: как такое происходит неподалеку от Ленинграда, да не в двадцатом году, а сейчас!

Возвратившись в Ленинград, я прямо с вокзала пошел в гороно и, несмотря на неприемный час, прорвался в кабинет начальства.

— Очень прошу, — сказал я с места в карьер, — дайте мне детский дом для трудных в Березовой поляне.

— Этот дом — тяжкий укор нам, — ответил мне Алексей Александрович Зимин, инспектор гороно. — Ведь, знаете, до Кирова дело дошло. Велел немедленно навести порядок.

Зимин сидел за большим, заваленным бумагами письменным столом и внимательно посмотрел мне в лицо, когда я ворвался в кабинет.

Он ничем не выразил ни удивления, ни досады, предложил сесть, но я довольно невежливо отмахнулся:

— В тридцать третьем году! Под Ленинградом! Я глазам своим не поверил. Да как вы терпите?

— Что и говорить, под боком развелось такое безобразие, а у нас всё руки не доходили. Там уже третий заведующий. Один был месяца два — освободили: безвольный человек и работу свою не любил. Другой все время проводил в Ленинграде — у него тут семья и квартира. А эта заведующая…

— Об этой мне можете не рассказывать. Эту я сам видел.

— Да… Без глазу был дом. Дома для трудных — они всегда на десятом плане. Наладить тяжело, а развалить долго ли? Вот и развалили. А какие средства отпускаются, сами знаете. Огромные средства. Безобразие, что и говорить. Там есть одна воспитательница, Артемьева. Она в отъезде сейчас, у нее отец болен. Но она человек дельный и давно не дает нам покоя.

— Мало она не давала вам покоя. Разве так надо было?

Зимин сделал вид, что не слышал моих последних слов:

— Так что ж, из всего виденного вы выбрали именно этот дом?

— Я ничего больше не успел повидать. Очень прошу…

Он протянул мне бумагу — приказ заведующего Ленинградским отделом народного образования гласил: «Ввиду полного развала воспитательной и хозяйственной работы и совершенного отсутствия данных к восстановлению нормальной работы детский дом для трудновоспитуемых N 60 закрыть».

— И это по-вашему значит навести порядок? — сказал я. — Подождите закрывать. Дайте мне хоть три месяца…

Я ушел от Зимина, унося в кармане приказ: меня назначали заведовать детским домом в Березовой поляне.

— Обещаю вам, — сказал на прощанье Зимин, — я теперь за этот дом возьмусь. Самых лучших воспитателей пришлю, вот попомните мое слово. У меня такой есть на примете преподаватель по труду…

— У меня память хорошая. Я попомню. В тот же день я написал обо всем в Харьков Антону Семеновичу.

 

2

День первый

Как я понял в первый же день, обычно все ребята из детского дома, несмотря на забор и проходную будку, с утра уходили в город. Возвращались к вечеру, чтобы поесть и переночевать. Но сейчас почти все были налицо. Как-никак, любопытно: что за новый заведующий, с чего он начнет?

Я не стал устраивать официальную встречу. Ходил, заглядывал во все щели и закоулки, на ребят не смотрел. Они держались на почтительном расстоянии и тоже делали вид, что не интересуются мною. Единственный человек, который следовал за мной неотступно, должно быть по праву первого знакомства, был Петька Кизимов. Он по-прежнему щеголял в одном башмаке и не столько шел, сколько прыгал на одной ножке, потому что шлепать босой ногой по мартовской снежной каше не бог весть как приятно. Но и Петька не вступал со мной в разговоры. Он двигался вприскочку, сохраняя дистанцию шагов в, пять-шесть, при этом выражение лица у него было загадочное и неприступное.

Мы попали в спальню, где шло пиршество. Вокруг одной из кроватей сгрудились ребята. Один рвал на куски круг копченой колбасы, другой, которого я приметил раньше, красивый, хорошо одетый, оделял всех ломтями белого хлеба. Некоторые, уже получив свою долю, жадно ели. Когда я вошел, всё посмотрели в мою сторону, потом, словно по команде, отвернулись. Я прошел по комнате, проверил оконные рамы и перед уходом открыл форточку.

Переступая порог, я услышал за спиной философское замечание:

— Чистый воздух любит.

Я заглянул в мастерскую. Инструмент, должно быть, растащили без остатка. По крайней мере, мне не удалось обнаружить ни одного рубанка, ни одной стамески. Потом я подошел к сараю, отворил дверь — здесь, в грязи и запустении, одиноко стоял громадный, приземистый бык.

— И как это он тут с голоду не подох! — сказал я в пространство.

— Его Подсолнушкин кормит, — тоненьким голосом откликнулось пространство.

Я обернулся. Все-таки, совершая свой обход, я незаметно оброс добровольной свитой: за спиной Петьки прятался худенький веснушчатый мальчуган с раскосыми глазами зайчонка; должно быть, это он сказал про Подсолнушкина.

Путешествуя дальше, я вдруг услышал отчаянный вой.

— Зарежусь! Все равно зарежусь! — вопил кто-то.

Я вопросительно поглядел на Петьку и другого своего спутника. Они тоже остановились и испытующе смотрели на меня. Я пошел на крик.

— Это в изоляторе… Коршунов, — просипел позади Петька.

Я подошел к небольшому флигелю, из которого слышались крики. В сенях у окна, лениво развалившись на скамейке, сидел странно одетый человек: брюки снизу были подвернуты, иначе они волочились бы по земле; непомерно широкий пиджак висел, как балахон. Человек неторопливо дымил папироской. Криков он, казалось, просто не слышал.

— Откройте-ка, — сказал я.

Не вставая со скамейки, он щелкнул замком, и я вошел в небольшую квадратную комнату — больничный изолятор. Здесь стояли две койки, белый шкаф со стеклянными дверцами и две табуретки, тоже выкрашенные белой масляной краской. У стены стоял мальчишка лет двенадцати, который, увидев меня, так и замер с открытым ртом.

— Чего ты кричишь? — спросил я.

— А чего меня тут держат? — Мальчишка с крика сразу перешел на разговор и отвечал спокойно, даже с достоинством. И вдруг снова завизжал: — Не хочу в детдоме! Сказали, на двое суток, а чего не выпускают!

— Не хочешь жить в детдоме?

— Не хочу!

— Так зачем живешь?

Мой спокойный вопрос его озадачил, и он опять понизил голос:

— Так меня забрали…

— Кто тебя забрал? Воспитатель? Заведующая?

— Милиция.

— Значит, ты сидел дома, читал книжку, а милиционер пришел и забрал тебя?

— Хо! «Дома»… Не дома, а на базаре,

— А, понимаю: ты пришел на базар за покупками, а тебя милиционер забрал?

— Да не за покупками…

— Ах, не за покупками? Ну, вот что: убирайся отсюда.

— Куда?

— Куда хочешь. Всем надоело и опротивело, что ты тут вопишь. Уходи.

Не испуг, не злость — величайшее недоумение отразилось на его лице.

Неловко, боком он попятился к двери.

Не обращая внимания на человека в слишком длинных брюках и слишком широком пиджаке — он по-прежнему сидел у окна, покуривал, щурился и тоже демонстративно не замечал меня, — я вышел во двор.

Постепенно ребята стали кружить около меня на все более близком расстоянии. Кроме Петьки и мальчугана с глазами зайчонка, за мною следовали еще человека три-четыре, в том числе и Коршунов. Другие то и дело появлялись в отдалении справа, слева, отставали, забегали вперед. Потом их пути все чаще стали невзначай скрещиваться с моими. Со всех сторон на меня с вызовом и любопытством смотрели чьи-то глаза. Наконец один парнишка, подойдя поближе, спросил:

— Вы будете у нас заведующим?

— Не знаю. Очень уж мне не нравится ваш хлев.

Мальчишка со всех ног кинулся к спальням. Торчавшие в окнах головы скрылись. Я знал: там сейчас будут обсуждать мои слова.

Каждый, кто сталкивался со мной, считал своим долгом немедля сообщить обо всем товарищам. Что ж, пусть. Пусть придумывают, как отвечать, пусть уговариваются отразить приступ — они живые люди, они задеты. Они собираются отстаивать свою «независимость» — ладно! Добытое в борьбе всегда ценнее.

Поздно ночью, когда в доме все угомонилось, я прошел по спальням и посмотрел на ребят при свете тусклой электрической лампочки. Я заглянул в лицо каждому спящему. Обычные детские лица, только на них и во сне лежала тень тревоги и усталости.

Осторожно ступая на носки, я пошел к двери. И вдруг позади, в дальнем углу, снова, как в первый мой приход сюда, что-то шевельнулось. На крайней постели приподнялась чья-то лохматая голова. Большие блестящие глаза смотрели на меня. Это был Петька.

— Спи! — сказал я шепотом. — До завтра.

Лохматая Петькина голова раза три кряду кивнула мне и опустилась на локоть. Подушки у Петьки не было.

 

3

«Мы все командиры!»

Назавтра по звонку на подъем никто не поднялся — видно, это было не в обычае. Ребята спали. Только к завтраку они закопошились и стали выползать из-под одеял. Я заходил в каждую спальню и громко говорил:

— Вставайте! Стройтесь во дворе! Быстро!

Они выходили во двор вовсе не из готовности исполнить приказание. Им было любопытно: что же дальше? Они стали не строем, а беспорядочной толпой, и ясно было: иначе стоять не умеют. Одни смотрели пытливо, настороженно, другие насмешливо, третьи недоброжелательно. Но незаинтересованных, равнодушных лиц я не увидел.

— Познакомимся, — сказал я. — Меня зовут Семен Афанасьевич…

Я не успел договорить. Произошло что-то неожиданное и непонятное: раздался пронзительный свист, толпа дрогнула — и вдруг все до единого кинулись к дому. Несколько секунд я стоял в недоумении и смотрел, как они удирают — без оглядки и почти бесшумно, только все тот же пронзительный свист снова и снова резал уши. Потом, сам не знаю почему, я обернулся и увидел… быка. Не разбирая дороги, низко пригнув свирепую морду с кольцом в носу, он несся по опустевшей поляне. Врезался в волейбольную сетку и стал рвать ее рогами, слепо и злобно вскидывая головой. Комья снега и мерзлой земли летели у него из-под копыт.

Раздумывать было некогда. Я кинулся к быку и с размаху ударил его ногой в нос. На мгновенье он ошалело подался назад. Я обежал его и, схватив за хвост, погнал к сараю.

Захлопывая за быком широкую дверь сарая, я услышал дружный топот: теперь вся орава ребят бежала ко мне. Я утер пот со лба, подошел к крыльцу и сел. Ребята нерешительно остановились в трех шагах и, перешептываясь, подталкивая друг друга, смотрели на меня.

— Ка-ак вы его здорово! — вдруг сказал кто-то.

— Он знаете какой? Он лошадей на рога поддевает!

— Он одного Подсолнушкина слушается!

Постепенно те ребята, что были поближе, усаживались рядом на ступеньки. Другие, продолжая стоять, обступали нас все теснее. Кто-то дотронулся до моего плеча. Кто-то опять и опять нараспев повторял:

— Ка-ак вы его здорово!

— А у нас в деревне какой бык… — сказал тощий, нескладный парнишка в рваном пиджаке.

— А у нас была корова бодучая — еще позлее всякого быка, — доверчиво сообщил уже знакомый мне худенький мальчик с раскосыми глазами зайчонка.

У каждого в запасе оказалась своя история — не про свирепого быка, так про бодучую корову.

Но ведь и мне было о чем порассказать, недаром я с десяти лет пас у помещика стадо в селе Сторожевом, на Полтавщине. Вот там был бык так бык: огромный, с налитыми кровью глазами. Гаврила его звали.

— А наш…

— Нет, куда ему до Гаврилы. Тот однажды…

Рассказываю им про Гаврилу, про белую корову Зорьку, которая всегда шла впереди стада и неизменно обещала на завтра ясный день. Рассказываю о том, как в тринадцать лет я, пастушок из захудалого села, впервые увидел на большом украинском шляхе автомобиль. С перепугу я сперва так и повалился лицом в землю, а потом, должно быть, с полверсты бежал вслед за автомобилем и крестился на отпечатки шин в пыли.

— Ох, и темный был народ! — со снисходительным удивлением вполголоса произносит кто-то.

Оборачиваюсь — Коршунов, тот самый. Ага, не ушел!

Разглядываю ребят. Давно не мытые лица сейчас подвижны и веселы. Вот сейчас и взять их за живое. Бык — быком, он мне невольно помог, этот бык. Хорошо, что так легко удалось с ним справиться, хоть удивляться тут и нечему — я и в самом деле не забыл еще своей пастушьей практики, а силы у меня теперь побольше, чем было, когда я пас помещичье стадо. И вдруг в голову мне приходит: бык… да сам ли он вырвался из сарая? Может, кто-нибудь выпустил его? Неужели… Кто из них мог это сделать? Я оглядываю ребят. Но некогда думать об этом сейчас…

— Плохо вы живете, — говорю я.

— Плохо, — соглашаются они без малейшей горечи.

— Вот ты спрашивал меня вчера, буду ли я тут заведующим. Я ходил, смотрел, думал. И решил: это зависит от вас. Да, от вас, — повторяю я в ответ на поднявшийся гул голосов. — Потому что я ни за что не соглашусь жить в такой грязи, в такой гадости.

— А мы что? Разве мы виноваты? — обиделся паренек, сидевший рядом со мной.

— Да кто же виноват? Кто виноват, что ты сегодня не умывался и вот сидишь передо мною чумазый? А вон ты — кто виноват, что у тебя нет ни одной пуговицы на штанах и даже понять нельзя, как они на тебе держатся? Или вон Петька: скачет в одном башмаке. Кто проиграл его второй башмак — я, что ли? Или кто-нибудь из воспитателей? Кто виноват, я спрашиваю? И кто виноват, что вы трусы?

— О-о! Трусы? Это мы трусы? — крикнуло сразу несколько голосов.

— Да, да, трусы! Забыли, как испугались быка? Удирали, как зайцы! Нет, если вы хотите, чтобы я остался у вас, все должно перемениться.

— Да чего делать-то?

— А вот я скажу, что делать. Олени по тайге идут — у них есть вожак. Самолеты летят в воздухе — у них есть ведущий. В семье — отец, на заводе — директор. Ну, а у вас? Старшим у вас буду я. Но этого мало. Мне нужны помощники. Были у вас до сих пор ответственные? Командиры?

— Мы все командиры! — крикнул кто-то за моей спиной.

Я не обернулся.

— Ладно, тогда вы все командуйте. Я буду рядовым. Ведите меня, распоряжайтесь мною, налаживайте мою жизнь. Но жить так, как вы сами сейчас живете, я не хочу. Ни один человек, хоть немного уважающий себя, не станет жить по-вашему, да, пожалуй, еще поколотит тех, кто его заставит так жить. Нет, ребята, глупости вы бросьте.

— Семен Афанасьевич, — очень серьезно сказал худой смуглый паренек с широко расставленными темно-карими глазами, — мы будем делать, как вы скажете. Только нам командиров не надо. Командирам всегда блат — они и лопать первые, им и одежка получше.

— Это не командиры, а жулики! — сказал я. — Командир, как я это понимаю, прежде всего — ваш же товарищ. Он не съест куска, пока не накормит всех, не наденет штанов, пока все не будут в штанах. Это от вас зависит. Вы друг друга знаете. Выберите самых лучших, самых честных — настоящих товарищей, а не жуликов… Сейчас идите все завтракать, уже поздно. А после завтрака построиться на поляне.

Ребята бегом кинулись в столовую. Но… нет, не все убежали. Человек шесть-семь остались на ступеньках крыльца. Они не такие, как все, они не бегут — самолюбие не позволяет. Их не заботит, оставят ли им позавтракать, — они выше этого.

— А вы уверены, Семен Афанасьевич, что у нас будет хорошо?

Это спрашивает серьезный, кареглазый, тот, что говорил про командиров.

— А ты?

— Не знаю.

— Как твоя фамилия?

— Жуков.

— А звать?

— Санька.

— Так вот, Александр, запомни: у нас в доме будет хорошо. Непременно будет. А теперь ведите меня в вашу столовую.

…После завтрака они с грехом пополам выстроились у главного здания. И теперь я уже не беседовал с ними — я холодно, твердо сказал им, чего я, новый заведующий, от них требую и чего жду.

— Предупреждаю вас честно: я ненавижу расхлябанность, воровство, лень и глупость. Ничего несбыточного вам не обещаю, но уверен: мы будем жить хорошо — работать, учиться, играть. Чем больше и дружнее мы потрудимся, тем быстрее настанет для нас хорошая и чистая жизнь. Сегодня же мы решим, как лучше наладить нашу жизнь, чтобы она была разумной, не свинской. Тех, кто согласен вместе со мной бороться с грязью, воровством и ленью, прошу выйти вперед и стать вот здесь. Кто не хочет — останьтесь на месте.

Строй дрогнул. Минута нерешительности. Вышли Саня, Петька, Коршунов, еще секунда — и пошли все. На месте остался один, рослый и длиннорукий, с ярко-рыжими вихрами; веки толстые, словно припухшие, и в них глаза-щелочки.

— Это честно. Как твоя фамилия?

— Нарышкин.

— Чего ты хочешь, Нарышкин?

— Хочу уйти из детдома.

— Иди. Желаю тебе, чтобы ты не погиб, чтобы тебя не искалечила никакая беда, а если от грязи заболеешь коростой, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Вот кто тебе ума даст — не знаю. Иди.

В полной тишине Нарышкин направился к проходной будке. Я не стал смотреть ему вслед.

— Так вот, — продолжал я, — у нас пять спален. На первое время решим: каждая спальня — отряд. Можете называть это группой, ватагой, но, по-моему, отряд лучше. Пусть каждый отряд выберет себе командира. Командир должен составить список своего отряда — имя, фамилия, сколько в школе учился. Каждый отряд должен выбрать еще и санитара. Санитар составит заявку — сколько не хватает в отряде матрацев, одеял, простынь, подушек. И предупреждаю: никаких карт. Если что-нибудь из кладовой или из кухни пропадет — второй выдачи не будет. За карты — самое строгое наказание…

Логики в моей речи не было, я выхватывал главное, самое неотложное, и уверен — они отлично понимали меня.

— А еще нужно… — Петька поперхнулся, покраснел, видно сам ужасаясь собственной храбрости, но все же докончил: — еще нужно дежурных по спальням, чтобы ничего не пропадало.

— Да пропадать-то уж нечему, — возразил я. — Разве вот двери с петель не снял бы кто.

По рядам пробежал смех, но я оборвал его словами:

— Прошу еще запомнить вот что: впредь право на свободный выход из детского дома будут иметь только командиры. Остальные могут уходить только с моего разрешения. Того, кто уйдет самовольно, обратно не пущу.

— Ого! Ну и что ж, что не пустите? — раздалось из задних рядов.

— Ровно ничего. Не пущу, и всё. А сейчас разойдитесь по спальням. Выберите командиров и санитаров. Я жду здесь. Идите.

Одни нехотя, неуверенно, другие весело и решительно, обгоняя друг друга, двинулись к лестнице. Я присел на скамью и сунул руку в карман за папиросами. Портсигара и кошелька с деньгами как не бывало…

 

4

«В двух-то ловчее!»

Командиром первого отряда выбрали Жукова, и это было хорошо. Разговаривая со мной, Жуков смотрел мне прямо в глаза. Он принял близко к сердцу все, что произошло в то утро, и ребята, судя по всему, относились к нему с доверием.

— Санька — он ничего! — сказал круглолицый белобрысый паренек в ватной телогрейке.

И в этой сдержанной похвале прозвучало серьезное одобрение.

Командира второго отряда звали Михаил Колышкин. У него было одутловатое бледное лицо и сонный взгляд. Представляя мне своего командира, ребята из этого отряда посматривали на меня не без ехидства, и в их взглядах я читал: «Что, брат, перехитрили мы тебя?» Да, это не командир. Но кто же из вас будет командиром на самом деле? — думал я. — Ты, курносый? Или ты, хмурый и вихрастый? Ладно, увидим.

Командир третьего вытянулся передо мной и бойко отрапортовал:

— Честь имею представиться — Дмитрий Королев, по кличке Король!

Ого, этот будет крепко держать ребят, да только так ли он будет командовать, как надо?

У него было очень подвижное, смышленое лицо; глаза под темными ресницами казались совсем желтыми, янтарными, и смотрели зорко и лукаво.

Мне сразу пришелся по душе и Сергей Стеклов — подросток лет четырнадцати, большелобый, спокойный, командир четвертого. Последний — Суржик — равнодушный и неповоротливый, так же как и Колышкин, не оставлял сомнений: он был ширмой, подставным лицом. Его выбрали, чтобы он выполнял волю кого-то другого, более сильного, умного, расторопного, кто предпочитал оставаться мне неизвестным.

— Ну, в добрый час! — сказал я. — А теперь за дело. Жуков, выдели пятерых ребят — пусть приведут в порядок баню и затопят ее. Кто в отряде остается свободен, пусть выносит из своей спальни матрацы, кровати — надо все почистить и проветрить. Королев, отбери часть твоих ребят — пусть напилят и наколют дров для бани. Сообрази сам, сколько рук для этого понадобится. Остальные тоже займутся матрацами и кроватями. Стеклов, ты раздобудь ведра и тряпки, надо вымыть окна. Колышкин, ты…

Через полчаса все закипело. Одни работали, сохраняя на лице снисходительное выражение: поглядим, дескать, что дальше будет. А пока — почему бы и не проветрить матрац? Отчего не получить новые башмаки? Другие носились по дому с блестящими глазами и пылающими щеками и готовы были перевернуть весь мир. Третьи то и дело застывали на месте с ведром воды или присаживались на ступеньки крыльца и жмурились на солнце.

Во второй спальне стоял дым коромыслом, но командира не было ни видно, ни слышно.

— Где Колышкин? — спросил я мимоходом.

— А кто его знает! — равнодушно ответил приземистый крепыш, держа в объятиях два тюфяка сразу и направляясь с ними к двери.

А в четвертой спальне гремел скандал. «А ну дай, а ну дай! Вот я тебе как дам!» — слышалось оттуда. Я вошел. Стеклов, багровый от злости, стоял против того тощего, длинного и нескладного парнишки, который хвастал, что у него в деревне огромный бык. Оба уже и кулаки сжали, и головы пригнули, и стали друг к другу боком, выдвинув плечо, — вот-вот начнется драка.

— В чем дело?

— Я его… Я ему… — услышал я вместо ответа.

— Глебов не хочет мыть полы, — пояснил совсем маленький круглолицый мальчишка, чем-то неуловимо похожий на Стеклова. — Я, говорит, не умею, я не поломойка.

— А остальные что же — проходили поломойные курсы? — поинтересовался я. — Кончили вуз?

Вокруг зафыркали. Глебов опешил. Впрочем, он сразу обрел душевное равновесие:

— Да что, в самом деле! Чего я буду поломойка для всех!

Он задрал голову, скрестил руки на груди и без малейшего смущения встретил мой взгляд.

— Стань как следует, — сказал я тихо.

— Ну, положим, стану.

В это «положим» он вложил всю свою независимость и сознание собственного достоинства, но Наполеона изображать перестал.

— Отряд Королева пилит дрова, чтобы Глебов вымылеся в бане, — сказал я. — Отряд Суржика помогает на кухне, чтобы Глебов сегодня пообедал. А Глебов боится утомиться, если вымоет полы для всех. Пусть он вымоет только то место, где стоит его кровать. Дай ему тряпку, Стеклов.

Все расступились. Стеклов взял в углу ведро и тряпку.

— Возьми вымой свои два квадратных метра, — сказал он спокойно, в точности повторяя мою интонацию.

— И вымою! — Глебов подхватил ведро, вода выплеснулась ему на ноги. — Поди ты отсюда! — свирепо крикнул он, отталкивая Стеклова и рывком погружая тряпку в ведро.

Да, Стеклов был явно неглуп. Он тотчас забыл о существовании Глебова, не дал ему ответного пинка, даже не чертыхнулся и сейчас же занялся другими делами:

— Павлушка, бери другое ведро и мой с той стороны. Лешка, вымоешь это окно. Егор, тебе — то окно…

Лешка, Егор и остальные с жаром принялись за окна, но сразу стало ясно, что эта работа им непривычна: они беспорядочно возили по стеклу мокрыми тряпками, оставляя грязные разводы.

Я молча высыпал в небольшой таз толченого мелу, развел водой, размешал, потом влез на подоконник, взял у Алексея — длиннолицего, бледного мальчишки с торчащими ушами — тряпку и обмакнул ее в меловой раствор.

— Посмотрите сначала, как надо, — сказал я ребятам.

Все головы повернулись ко мне. Только Глебов ожесточенно тер тряпкой пол, со злостью что-то бормоча себе под нос.

— Два квадратных метра… Вуз кончил… Для Глебова баню топят… — доносилось до меня.

Протирая стекла, я краем глаза наблюдал за ним и вскоре с удовольствием увидел, что Глебов уже вышел за пределы злополучных двух метров.

— Ладно, давайте мы теперь сами! — грубовато, но решительно произнес Стеклов.

Я вытер руки и пошел по другим спальням. Потом спустился во двор.

Санитары выстроились в очередь у бельевой. Кастелянши у нас не было, в бельевой распоряжалась повариха Антонина Григорьевна. Поджав губы, она хмуро пересчитывала простыни, наволочки и одеяла и выдавала их санитарам с таким видом, словно ей горько было выпускать вещи из рук.

Солнце пригревало безотказно. Бывают в марте такие дни — небо высокое и голубое, какое увидишь только весной. Еще холодно, а ветер вдруг повеет теплом. Завтра, может быть, лужи снова затянет льдом, но сегодня они растаяли и отражают небо. И с крыш каплет, и вдруг разлетается вдребезги обломившаяся сосулька, и каждый звук звонок и отчетлив. Хорошо!

У сарая Королев и другой паренек — лет одиннадцати, щуплый, маленький, с длинной, тонкой шеей — пилили толстое бревно. Королев двигал пилой легко, плавно и работал без видимого усилия. Его напарник давно уже вспотел, тяжело дышал, но сдаваться ему, должно быть, не хотелось. Король смотрел на него, насмешливо щуря янтарные глаза.

— Дай-ка я сменю тебя, — сказал я.

Мальчишка с удивлением и благодарностью посмотрел на меня, потом боязливо покосился на Королева:

— Не надо, Семен Афанасьевич, я не устал.

— Ладно уж, сдавайся! — снисходительно произнес Королев и предложил мне: — Давайте померяемся?

Я взялся за пилу. С Королем было приятно работать — пила у него шла легко, без заминки и без напряжения. Некоторое время он поддерживал разговор.

— Попаримся в баньке, — говорил он, — попаримся! Давно я мечтаю искупаться.

Он балагурил так с четверть часа, потом притих.

— Отдохни, — предложил я.

Он только помотал головой. Мы продолжали молча, упорно работать. Я чувствовал, как ослабела рука Королева, как тяжело он дышит. Он не смотрел на меня, и я знал: он свалится вот тут, у бревна, но пощады не попросит. Еще полчаса спустя я сказал:

— Ну, всё! Не ты — так я устал.

Королев почти выронил пилу и тяжело опустился на первый попавшийся чурбашок.

— Если б я до вас с Ванькой не пилил, я бы еще знаете сколько мог! — сказал он прерывисто.

К вечеру мы все валились с ног от усталости, но ужинали после жаркой бани в чистом белье и новых костюмах, а в спальнях ждали аккуратно застланные кровати со свежими простынями и наволочками.

Перед ужином ко мне подошел Петька в синем сатиновом костюме, в новых башмаках, до того чистый, до того умытый, что лицо у него так и блестело. Он не говорил ни слова — только стоял и смотрел на меня.

— Повернись-ка! Ну, костюм точно по тебе сшит. Хорош! А башмаки как, не жмут?

— Хороши! — почему-то шепотом ответил он, помолчал секунду и вдруг, покраснев до ушей, лукаво прибавил: — В двух-то ловчее!

К концу ужина я спросил:

— С чего начнем завтра? Как вы думаете?

— Двор бы надо убрать, — нерешительно сказал Стеклов.

— Клуб! — крикнул кто-то.

— А столовую? — спросил я.

— И столовую!

— Значит, будем продолжать уборку. Надо, чтобы у нас было чисто. Командиры, после ужина подойдите ко мне!

Сторожить дом я назначил в эту ночь отряд Королева. Что-то подсказывало мне: если сторожить станет Король, то и сторожить будет уже не от кого — вряд ли кто решится с ним связываться. Двое ребят стояли у проходной будки, двое — у входа в главное здание. По одному дежурили и в коридорах.

— Возьми мои часы, — сказал я Королеву. — Надо, чтобы ребята сменялись каждый час, а то все устали нынче. Часы оставишь тому, кого назначишь вместо себя. В два часа ночи разбуди Стеклова, он сменит ваш отряд.

Королев взял часы и бережно надел их на руку.

— Так, значит, вы будете у нас работать? — спросил он, взглянув мне прямо в глаза.

— А как ты думаешь?

— Будете! — уверенно ответил он.

 

5

Поздняя гостья

Когда в доме все утихло и я собрался было прилечь, ко мне постучали.

— Войдите! — сказал я, недоумевая, кто бы это мог быть.

На пороге стояла незнакомая женщина с небольшим чемоданом в руках.

— Я воспитательница Артемьева, — начала она торопливо, мягким, словно чуть задыхающимся голосом. — Я уезжала к больному отцу в Тихвин.

— Зайдите, пожалуйста. Присядьте.

Она села, расстегнула ворот пальто. Блеснул воротничок белой блузки. Из-под берета виднелись темные волосы, в которых заметно пробивалась седина.

И лицо было немолодое, утомленное, с косой четкой морщинкой меж бровей. Ей было, вероятно, за сорок.

Она заметила, что я изучаю ее, косая морщинка врезалась глубже, и голос на этот раз прозвучал сердито:

— Вы, наверно, считаете, что я больше не должна здесь работать?

Я не успел ответить; легонько пристукнув ладонью по столу, она сказала твердо:

— Выгоните в дверь — войду в окно. Детдом не оставлю.

— Но…

— Не уйду! — перебила она, решив, очевидно, что я хочу возразить ей. — Вы, конечно, считаете всех, кто здесь работал, виноватыми. Наверно, вы правы. Но я тут очень недавно. И пускай тоже виновата — все равно, я просто не могу уйти. Я уже привыкла к детям, полюбила их. Мне пришлось уехать, потому что у меня отец-старик тяжело заболел…

Чем больше она горячилась, тем спокойнее становилось у меня на душе.

— Да что вы, никто вас не гонит! — заговорил я. — Оставайтесь. Только сами видите, какая тут предстоит работа. Воспитатели все разбежались. А я человек новый.

— Работы, конечно, много. Я знаю.

— Значит, остаетесь?

— А о чем же я говорю вам все время! — В голосе ее слышалось такое торжество, словно она отвоевала для себя право на веселый и мирный отдых, а не на работу с сотней необузданных ребят.

— Вам надо отдохнуть, — торопливо и с явным облегчением продолжала она. — Я пойду. Спокойной ночи. Только вот что: вы не должны думать, что это в самом деле трудновоспитуемые. Дети как дети. Ведь здесь был проходной двор, никто больше месяца не работал. Приходили, уходили один за другим. Я сама работаю меньше месяца, но уверяю вас — дети как дети. — В голосе ее, кроме убежденности, слышалась и тревога: вдруг я все-таки не поверю? — Послушайте, — перебила она себя. — а Лобов повторяет свои упражнения?

— Простите…

— Ну как же! Лобов Вася. Он половину алфавита не выговаривает, путает «р» и «л»…

— Ах, Лобов!

Я вспомнил маленького белобрысого мальчика из отряда Стеклова — его речь и в самом деле трудно понять.

Кажется, что рот у него всегда полон горячей каши: вместо «з» он говорит «ж», вместо «с» — «ш»; трудно даже сообразить и упомнить, что с чем он путает и что вместо чего произносит.

— Упражнения? Нет, я ничего такого не слышал.

— Вот этого я и боялась. Вы знаете, он начал уже довольно сносно произносить «с» и «з».

— Вы думаете, он будет говорить нормально?

— Непременно! Это исправимо, вполне исправимо. Вот я так и знала: все придется начинать сызнова. А ведь обещал: «Вот, честное слово, буду каждый день повторять».

— Что же он такое должен был повторять?

— Очень просто… Ох, как глупо! — вдруг спохватилась она. — Вам давно пора отдохнуть, а я…

— Вы уговариваете меня отдохнуть, а сами, я вижу, устали, — сказал я. — Вы что же, прямо с дороги?

— Да. В Ленинграде узнала о здешних переменах — и сразу на поезд. Сейчас пойду к себе. Я снимаю комнату у Антонины Григорьевны, это тут рядом.

Я взял у Артемьевой чемодан и проводил ее к Антонине Григорьевне — это и в самом деле было неподалеку, за оградой, в какой-нибудь сотне шагов по пути на станцию. Артемьева привычно стукнула в окошко у крыльца.

— Екатерина Ивановна! Голубушка! — послышался голос, в котором я никогда не признал бы голос нашей суровой, неприветливой хозяйки и поварихи. — А я уж волновалась! Ну, что с отцом-то?

— Поправился, спасибо. Вот только я его на ноги подняла — и приехала…

Я отправился домой. Прошел мимо стоящего у будки Королева, миновал флигель, столовую. Холодный ветер дул в лицо, разгоняя сон, да мне уже и не хотелось спать. С какой горячностью эта немолодая, усталая женщина отстаивала свое право работать в нашем доме! Неожиданный разговор с нею прибавил мне спокойствия и уверенности.

Вспомнилось: днем, перед тем как дать ребятам наглядный урок мытья окон, я отыскивал в кухне подходящий таз, чтобы развести мел, и тогда-то ко мне подошел тот самый странно одетый человек, что накануне сторожил Коршунова в изоляторе. Мне уже было известно, что это воспитатель Щуров.

— Прежде, — сказал он без всяких предисловий, — я был по специальности фотограф…

Я не выразил вслух своего удивления и ждал, что последует дальше.

Выдержав небольшую паузу, Щуров закончил внушительно:

— Я решил вернуться к своей прежней профессии.

— Значит, оставляете детдом?

— Значит, оставляю.

Что было отвечать ему? Если человек не хочет быть воспитателем, уговаривать его не нужно. А уговаривать этого, что стоял передо мной, в слишком длинных, неряшливо подвернутых брюках, в пиджаке с чужого плеча, и, внушительно оттопырив нижнюю губу, смотрел на меня мутными, ленивыми глазками… Нет, уговаривать его незачем. А в гороно объясню, Зимин поймет.

Щуров правильно расценил мое молчание.

— Честь имею, — сказал он.

— Прощайте.

Некоторая муть от разговора с Щуровым все же засела в душе. И когда, уже на ночь глядя, в мою комнату вошла Екатерина Ивановна Артемьева, усталая, с чемоданом в руках, и чуть не с порога заявила: «Выгоните в дверь — войду в окно», — я попросту очень обрадовался, словно темной ночью на незнакомой дороге кто-то засветил мне фонарик. Может быть, только теперь, в эту ветреную и холодную мартовскую ночь, я по-настоящему помял то, что сказал мне на прощанье Антон Семенович. Я работал с ним вместе и помогал ему как только мог. Но я всегда полагался на его слово. Его мысли были для меня неоспоримы, его находки — самыми лучшими. А сейчас я сам за старшего.

 

6

И снова настало утро

Первый, кого я увидел утром, был Сергей Стеклов.

— Все в порядке? — спросил я.

— Часы целы, вот они, — простодушно ответил он.

Я в упор посмотрел на него и пожал плечами.

Он густо покраснел.

— В детдоме все в порядке, Семен Афанасьевич. И… и пришел Подсолнушкин.

— Это кто же?

— Наш. Воспитанник. Мы еще вам говорили — его Тимофей слушается. Вот он идет!

Я ожидал увидеть взрослого парня, силача. Но от будки к нам шел маленький, узкоплечий подросток — шел не спеша, руки в карманы, независимо поглядывая по сторонам.

— Здравствуй, — сказал я.

— Здравствуйте, коли не шутите, — неторопливо и с достоинством ответил Подсолнушкин.

— Как же ты оставляешь дом, если знаешь, что без тебя на Тимофея нет управы? Вот он тут вчера вырвался, мог кого-нибудь поддеть на рога.

Я застал его врасплох. Он ждал выговора за самовольную отлучку, и весь его вид поначалу говорил: «Я сам себе хозяин и сумею за себя постоять». И вдруг — Тимофей… Подсолнушкин смотрел растерянно, и я не дал ему опомниться:

— Ну, вот что: скорей умойся, позавтракай, и пойдем с тобой к Тимофею. Ты в какой спальне?.. Значит, у Жукова. Отбери там двоих понадежнее себе в помощь — надо сарай привести в порядок. Кстати, где ж ты был эти два дня? Я тебя еще не видел здесь.

Подсолнушкин кашлянул.

— У меня… гм… — Он явно придумывал, чем бы объяснить свою отлучку. — Я у тетки был… хотел там остаться…

— И что же?

Дальше пошла чистая правда:

— Я на рынке Нарышкина встретил… Он говорит: «В детдоме все вверх дном!» Я и решил поглядеть.

— Это ты правильно решил. Ну-ка, Сергей, давай сигнал на подъем!

Раздался дробный, прерывистый звон колокольчика. Он дребезжал, всхлипывал, захлебывался все на одной и той же высокой ноте. «Экая музыка! — с досадой подумал я. — Надо скорее горн».

На кухне уже разведен был веселый огонь, и лицо Антонины Григорьевны показалось мне не таким суровым, как вчера.

— Екатерина Ивановна уже на ногах. В корпусе. Чуть свет встала, — сообщила она, поздоровавшись со мной.

Все было как вчера — и все было совсем иначе. Вчерашнее утро они начинали, с любопытством ожидая, что с ними будет. Они привыкли: кто-то что-то с ними делает, а они либо кое-как подчиняются, либо увиливают, а то и бунтуют понемногу. Сегодня они просыпались с сознанием, что у них есть начатые и неоконченные дела: Жуков еще накануне знал, что его отряд дежурит в столовой и на кухне, отряд Королева должен был убрать двор, отряду Колышкина поручили привести в порядок клуб.

Любопытно было видеть, как встретили ребята Екатерину Ивановну. Собственно, трудно назвать это встречей. «Ка-те-ри-на Иван-на!» — только и произнес нараспев Петька, но вложил он в эти два слова очень много. «Как хорошо, что вы приехали! А мы уж думали, вы не вернетесь!» — с несомненностью разобрал я в этом приветствии. Тут были и радость, и удивление, и что-то еще, чему не сразу подберешь название. Старшие, видно, мало знали ее, но ребята лет десяти-одиннадцати, должно быть, сразу чувствовали в ней то, чего им давно не хватало.

Вася Лобов ходил за ней по пятам и, размахивая руками, горячо, хоть и довольно невнятно, объяснял:

— Я ничего не жабыл, Екателина Ивановна. Я повтолял. Пошлушайте…

— Вы ведь работали здесь меньше месяца? — спросил я Артемьеву.

— Ровно двадцать четыре дня, — ответила она.

«Много, оказывается, может человек посеять за двадцать четыре дня», — подумал я, глядя ей вслед.

— Это хорошо, что приехала Екатерина Ивановна, — сказал Король. — Но только она для маленьких ребят. А для больших… — Он с сомнением покачал головой и закончил осторожно, стараясь никого не обидеть: — Для больших это дело несерьезное.

— Нет, я с тобой не согласен, — ответил я. — Это для всех нас очень хорошо.

В середине дня произошли два события. Первое было приятное: из Ленинграда приехал Алексей Саввич. О нем уже успел сказать инспектор Зимин: «Даем вам преподавателя по труду — век будете благодарны. В прошлом — путиловский рабочий, давно связан со школой… Одним словом — находка. Как видите, что обещал — исполняю!»

Алексей Саввич был невысокий, худощавый, с аккуратно подстриженными усиками, с проницательным взглядом глубоко сидящих глаз. Коротко представился, мне, крепко, энергично пожал руку и попросил разрешения сразу пройти в мастерскую. Спрашивать ни о чем не стал, видимо всё поняв с первого взгляда.

— Стало быть, инструмента нет?

— Стало быть, нет.

— Никакого. Так. Ну что ж, отрядите со мной на два дня парочку ребят. Придется в Ленинград возвращаться.

Я тоже не стал расспрашивать. Отпустил с ним двух ребят из отряда Колышкина и занялся очередными делами. И тут подстерегало меня второе происшествие, неприятное: пришел Жуков и сообщил, что четверо ребят ушли из дома без всякого разрешения — Глебов, Плетнев, Разумов и Володин.

— Как же они ушли? Ведь у будки дежурный? — спросила Екатерина Ивановна, стоявшая тут же.

— Через забор. Подставили бочку и перелезли.

Так…

В первый день ушел один рыжий Нарышкин. Возможно, он был храбрее других, или легче на подъем, или менее любопытен — не интересовался переменами, которые, может быть, придут со мною. Возможно, ему было куда пойти и он не боялся холода — ведь почти еще зима, на улице легко не проживешь. Но улица, конечно, тянула и других, а с теплом потянет много сильнее, если я не помешаю. Да. Стало быть, Нарышкиным и сейчас дело не кончилось. Этого я ждал, это — я знал — было неизбежно. Но такие мысли не утешали.

Поздно вечером, когда ребята уже улеглись, а у меня в комнате сидели командиры, обсуждая дела на завтрашний день, в дверь кто-то тихонько стукнул.

— Пожалуйста! — сказал я.

Дверь приотворилась, но никто не входил.

— Войдите! Кто там? — повторил я, вглядываясь в темноту.

— Это я… — послышалось оттуда. — Я, Глебов…

— Заходи, Глебов. Что случилось, почему ты такой бледный? И почему не спишь? Заболел?

— Меня не пускают…

— Как это — не пускают? Кто смеет не пускать?.. Стеклов, он в твоем отряде?

Стеклов сбит с толку. Он смотрит то на меня, то на Глебова и не знает, что ответить.

— Да он только сейчас приехал, — произносит он наконец.

Я встаю. У меня на лице и в голосе — величайшее возмущение:

— Тогда надо его поскорее накормить, и пускай ложится. Видите, человек устал. Ты ведь с Алексеем Саввичем ездил за инструментами, Глебов?

В комнате мертвая тишина, я слышу только, как посапывает простуженный Колышкин. Все ждут, переводя глаза с меня на Глебова. Он переступает с ноги на ногу, тяжело вздыхает и наконец выдавливает из себя:

— Да нет, я… я самовольно…

— Ах, самовольно?.. Извини, пожалуйста, я просто не понял. Нет, тогда уходи.

Я снова сажусь и погружаюсь в лежащие передо мной бумаги. Тихо. Даже Колышкин больше не сопит. Удивительно, какой длинной может быть минута тишины. Через минуту я подымаю глаза:

— Ты еще здесь, Глебов? Почему не уходишь?

Будь мы с ним в комнате один на одни, он уже давно произнес бы обязательное в таких случаях: «Я больше не буду». Но сейчас у него язык не поворачивается: как просить прощения при товарищах? Он переминается с ноги на ногу. Скрипит половица — или, может быть, это скрипят его новые башмаки. За окном гудит ветер. На улице сейчас так холодно, так неуютно…

— Семен Афанасьевич… я больше… я не буду больше.

— Не знаю, можно ли тебе верить… Можно ему верить, Стеклов? Вы все его лучше знаете.

— Можно! Простите его. Он больше не будет, — разом говорят Королев, Стеклов, даже равнодушный Суржик.

— Стеклов, он в твоем отряде, ты командир. Ручаешься за него?

— Ручаюсь, — говорит Сергей без особой, впрочем, уверенности.

— Ну хорошо. Только в спальню, Глебов, я тебя не пущу. Снимай башмаки и куртку и ложись вон на мой диван. Тебе свет не помешает? Нам надо еще поработать.

Чувствую, что напряжение в комнате ослабевает: кто-то фыркнул, кто-то подмигнул соседу, и все с любопытством уставились на Глебова. А Глебов в отчаянии, он даже руками всплеснул:

— Нет! Я лучше в спальню… с ребятами…

— В спальню после десяти вечера нельзя. Я ведь объяснял вчера, разве ты не помнишь? Разувайся и ложись.

Королев, не выдержав, снова громко фыркает, и сразу, словно сломалась какая-то преграда, смеются все.

Я затеняю настольную лампу газетой и еще раз справляюсь у Глебова, не мешает ли ему свет. Он уже лег. Диван хороший, удобный, но по всему видно: для Глебова он хуже эшафота.

Я разговариваю с командирами, они отвечают, то и дело косясь на этот самый эшафот, где застыл, лежит — не шелохнется Глебов.

Через четверть часа я отпускаю ребят. Я знаю, весь дом сейчас проснется — и Стеклов, и Королев, и Колышкин, и Жуков непременно расскажут о моем разговоре с Глебовым. Ничего, пускай посмеются. С Глебовым не так плохо. А вот где остальные? Где они бродят сейчас?

Я знал: немало тяжких дней и ночей, в которых не было ни часу передышки, ни минуты успокоения, пришлось пережить Антону Семеновичу, когда он начинал в двадцатом году свою работу. Каждый день его жизни тогда вмещал в себе и веру, и радость, и отчаяние.

Я проверял себя, свое чувство. Была и вера и радость, было сознание: да, трудно! И еще, ох, как трудно будет! Но отчаяния не было. Я был в самом начале пути, я еще ничего не успел сделать. В доме напротив спали восемьдесят мальчишек, которых еще ничто не связывало между собой и ничто не привязывало ко мне. В первые же дни ушли четверо — в холод, в непогоду. И все-таки я не сомневался: все будет как надо. И ребята станут похожи на тех, которых я оставил в коммуне имени Дзержинского. А там был хороший народ. Там умели работать и учиться, дружить и мечтать, там знали цену слову. С ними я не задумываясь взялся бы за любую самую тяжкую работу, пошел бы в самый жаркий бой. И мои теперешние станут ничуть не хуже. Я не просто верил — я знал, что так будет. За мною был опыт Антона Семеновича, его искания и раздумья, мне было дано все, что только могло дать его горячее, умное сердце, его мысль.

— Спи, Николай, — говорю я Глебову. — А я посижу еще.

Он только вздыхает в ответ. Отчего ему не спится? Диван удобный, мягкий…

 

7

Ломать — так с умом

На дворе дождь. Он лил всю ночь, льет и сейчас. Не теплый весенний дождь, а такой, какой бывает в конце марта, — со снегом пополам. Хлещет без устали, барабанит по крыше, стучит в окна.

Плохая погода — мой враг. Школы у нас еще нет, на улицу носа не высунешь. С утра мы заканчиваем чистку и уборку. Но во второй половине дня ребята не заняты. Не заняты их руки, головы. Тут легко вспомнить о картах, об орлянке. Тянет завести разговор о том, как хорошо «на воле». В клубе собраться еще нельзя — там чисто, но пусто. В столовой неуютно, шумно, в перерывах между едой здесь идет уборка. Куда деваться?

— После обеда соберитесь в первой спальне, — говорю я. — Я к вам приду, потолкуем.

Первая спальня — самая большая и просторная, самая светлая — в три окна, а окна высокие и вымыты чисто-начисто. Кровати аккуратно застланы, на каждой белеет подушка. Ребята сидят по двое, по трое, кое-кто, скинув башмаки, забрался на кровать с ногами. Я подсаживаюсь к Жукову (тут же примостились круглолицый Павлуша Стеклов и Петька Кизимов) и вынимаю из походной сумки, всегда висящей через плечо, пачку фотографий.

— Да, — говорю я, — совсем забыл: чтоб мне с папиросой никто на глаза не попадался.

— А у нас никто особенно не курит, — говорит Жуков.

— Уж не знаю, особенно или не особенно, а курильщики есть. Иначе зачем бы у меня пропал портсигар? Видно, кому-то невтерпеж было закурить.

Я не делаю никакой паузы, ие смотрю, какое впечатление произвели на ребят мои слова. Мне важно одно: они должны знать. И тот, кто украл, должен знать: я молчал не потому, что примирился с пропажей или не обратил на нее внимания. Я знаю, помню, а почему ничего не предпринимаю — это мое дело. Может, я и виновника знаю, да тоже молчу, как молчал до сих пор?

— А теперь поглядите, — продолжаю я, — вот это Харьковский детский дом, где я работал до вас. Только он называется коммуной. Коммуна имени Дзержинского.

Я сам давно не смотрел эти снимки, и они для меня — словно привет издалека. Первая карточка, которая попадается мне и идет по рукам, — два мальчугана, две сияющие улыбки: Володя Зорень и Ваня Зайченко.

Ребята очень заинтересованы моим сообщением насчет портсигара. Однако и фотографии требуют объяснений.

— Кто это? — спрашивает Стеклов-младший.

— Это связисты. Дай им поручение разыскать кого-нибудь, принести что-нибудь, передать — вмиг сделают. Где угодно разыщут человека. А вот это мы в Ялту ездили, в Крым.

На снимке — стройные ряды дзержинцев, по шести в ряд. Ослепительно белые рубашки. Впереди — знаменная бригада: торжественные и строгие лица, безупречная выправка. Вокруг — платаны и прочая южная экзотика.

— Ишь ты, каждое лето ездили в разные места! Вот, наверно, всего повидали! — с завистью говорят ребята, выслушав мои объяснения.

Я показываю еще и еще снимки. Общее изумление вызывает самый вид коммуны — большое здание с башнями по бокам, и перед ним — пышные цветники.

— Скажи пожалуйста, настоящий дворец! Вот это живут!

И вдруг среди этих удивленных, восторженных, завистливых возгласов раздается неожиданный вопрос:

— А в коммуне Дзержинского есть карцер?

Мы все оборачиваемся. Это спросил мальчик, которого я заметил в первый же день: мне запомнилось, с какой хозяйской уверенностью, не спеша он раздавал белый хлеб окружившим его ребятам. Зовут его Андрей Репин. Он тогда оказался единственным, кому ничего не надо было менять — всё, от рубашки до башмаков, было на нем новое и чистое, и даже на шее — пестрый шелковый шарф. Я и тогда заметил, какие у него тонкие, правильные черты лица. Потом приметил другое: когда все работали, этот красивый и чистенький мальчик больше прохаживался по двору, осматриваясь и наблюдая, словно он впервые пришел сюда минуту назад. Встречаясь со мной взглядом, он не отводил глаз — глаза тоже красивые, голубые, под темными, гораздо темнее волос, ресницами, — он улыбался, и в улыбке — смесь приветливости и затаенной насмешки.

— Нет, карцера там нет и быть не может, — отвечаю я ему. — Коммунары — добрые друзья и товарищи, им незачем запирать друг друга на замок.

— И чего спрашивает! — почти обиженно ворчит кто-то.

— Ты, видно, не понимаешь, Репин, — продолжаю я. — Зачем коммунарам лишать друг друга свободы? Они сумели своими руками построить завод, они создали для себя чудесную жизнь, интересную и разумную. Зачем им карцер?

Не ответив, он слегка наклоняет голову. Я не уверен, что это знак согласия.

Еще и еще фотографии ходят по рукам. Подолгу, сосредоточенно разглядывает их Сергей Стеклов. Глебов выхватывает карточки у соседей, не давая им рассмотреть толком. Ребята из отряда Короля прежде передают карточки своему командиру и только потом смотрят сами. А он принимает это как должное и смотрит с любопытством, изучающе, не пропуская ни одной мелочи. Одни разглядывают эти кусочки жизни дзержинцев удивленно, другие — недоверчиво, третьи — с нетерпеливым интересом, который всего скорее переходит в потребность действия.

Пускаю по рукам еще один снимок, объясняю: сигналисты. Они горном будят коммуну по утрам. Они дают сигнал на обед, на работу, на собрание, сигнал тревоги и сигнал спать. Они много разных сигналов знают — на любой случай.

— А у нас звонок. Что вставать, что спать, что обедать — все одинаково! — говорит Петька.

— «У нас, у нас»! — ворчит кто-то в ответ. — То у нас, а то у них. Нечего и сравнивать.

Петька сникает. И еще на двух-трех лицах я читаю уныние, обиду. И тогда я говорю:

— А почему же не сравнивать? И у нас будет горн, и у нас будут сигналисты. Вы думаете, коммунарам все так само с неба и свалилось? И экскурсии в Крым, и хорошие костюмы, и цветы? Они всё сами заработали, своими руками сделали. А вы что же, не сумеете? Не забыли еще, что у вас тут было три дня назад?

Я припомнил им грязного Петьку в одном башмаке, и ребят, спящих в одежде на кроватях без простынь, и Коршунова, который вопил, сидя в изоляторе.

— Вот вам уже смешно вспомнить, как вы тут грязью зарастали, а давно ли это было? А сейчас не стыдно вокруг посмотреть — всюду чистота. Разве вот ваша спальня такая, как была?

— Спальня ничего, — отзывается Коршунов и добавляет мечтательно: — Вот бы еще занавески на окна…

— Ага, занавески! — совсем уже лирически подхватывает Петька. — И цветы тоже.

— Занавесочки! Цветочки! — презрительно фыркает Король.

Это как сигнал: следующие две минуты неосторожный Коршунов и размечтавшийся Петька изнемогают под градом насмешек и готовы провалиться сквозь землю. И тут умница Стеклов медленно говорит, словно размышляя вслух:

— Без занавесок можно обойтись. А вот тумбочки бы…. тумбочки очень нужно! Совсем другое дело будет. И вид другой.

— Да, тумбочки не помешали бы, — говорю я. — Только досок у нас нет, вот беда.

— А я знаю, где взять доски! — Это опять Репин. Он словно нарочно всякий раз старается нас озадачить.

Все оборачиваются к нему.

— Да, — повторяет он, не то чтобы нахально, но как-то усмешливо глядя мне в глаза, — я знаю, где взять доски. Давайте разберем забор и сделаем тумбочки.

«Ну-ка, что ты теперь скажешь?» — читаю я у него на лице.

Его неожиданную выдумку встречают так, словно он предложил повесить луну в комнате вместо лампы.

— Сообразил тоже! Как же без забора? -

громче всех кричит Подсолнушкин, которого, сколько мне помнится, не слишком удерживают заборы.

Встречаю лукавый взгляд Репина. «Умен, — думаю, — умен, ничего не скажешь!» А вслух говорю:

— Вообще-то, как по-вашему: зачем существует забор? Он нужен, чтобы чужая свинья не забрела в огород, а не для того, чтобы заслонять большой кусок неба. На что же нам забор? А впрочем, может, вы разбежитесь?

— Нет, не разбежимся! Не разбежимся! Идем скорее! Идем забор ломать!

Ребята вскакивают — они уже готовы бежать к дверям.

— Что вы, ребята! — говорю я, не вставая с места. — Только вымокнем без толку, вон дождь какой,

— Наплевать на дождь! Семен Афанасьевич, идемте! — со страстью кричит Король.

Я качаю головой. Тогда все кидаются к окнам — хоть поглядеть пока на этот забор, хоть прикинуть, как это мы его сломаем и что из него получится. Забор большой, досок будет много. Тумбочки — вот здорово придумано!

— Семен Афанасьевич, а ведь на всех не хватит тумбочек. Сначала надо будет одну на двоих — только чтоб было две полки…

— Не хватит? Давай прикинем… Здесь досок кубометров пятьдесят — не только на тумбочки, а и на низенькую изгородь хватит, и еще доски останутся. Надо только все с умом делать.

— Инструмент где взять? Инструмента нет!

— Эй, а дождик-то утихает! Скоро пройдет!

Среди этой суматохи, планов, споров только один человек остается спокойным: автор гениальной идеи Андрей Репин. Он не кричит, не рвется к окну — он просто очень удивлен. Он никак этого не ожидал и теперь сидит молча, задумчиво посматривая на меня.

И вдруг Петька кричит:

— Алексей Саввич приехал! С инструментом!

Да, в калитку входит Алексей Саввич, и с ним двое наших ребят; у каждого в руках — солидный деревянный ящик. Следом идет высокая женщина с чемоданом. Все

четверо промокли до нитки — это видно даже отсюда, из окна второго этажа.

Ребята кидаются к дверям, и кто-то уже с грохотом несется вниз по лестнице.

— Назад! — раздельно говорю я.

Они удивленно оглядываются — почему назад?

— Стеклов, спустись, вели Глебову и Кизимову вернуться.

Через секунду Глебов и Петька, полные недоумения, снова в спальне.

— Вы что, дикари? Куда вы помчались? По-моему, табун лошадей — и тот бы спокойнее двинулся. Можете идти.

Несколько ошеломленные, ребята спускаются по лестнице, на этот раз довольно тихо. Они не очень понимают, что же произошло. Почему нельзя бежать вниз? Ведь только минуту назад я во всем был с ними заодно. Не я ли вместе с ними смотрел в окно, не я ли радовался, что дождь скоро кончится? Не я ли сказал: «Всем будет по тумбочке и еще останется»?

Приехавшие уже в вестибюле.

— Знакомьтесь, это моя жена, Софья Михайловна, — говорит мне Алексей Саввич.

Лицо у Софьи Михайловны хмурое, тонкие губы сжаты. Но когда я протягиваю ей руку, она отвечает как надо — хорошим, крепким пожатием.

— Куда мне теперь? — деловито осведомляется она.

Этого я и сам еще толком не знаю. Веду ее к себе во флигель и указываю комнату рядом со своей:

— Устроит вас пока?

— Вполне.

Она с порога мельком оглядывает голые стены, небольшой шкафчик в углу и узкий диван. Потом опускает к ногам свой чемоданчик.

— Что ж, — говорит она буднично, — по специальности я словесник. Думаю, что буду вам полезна. Места для двоих довольно. Считаю, что я дома.

— А не помешают вам мои малыши? У меня их двое, — говорю я.

Непонятно, почему я вдруг чувствую себя мальчишкой перед этой женщиной, хотя она и моложе и не такая суровая, как показалось мне в первую минуту.

— Почему же помешают? Я люблю детей. Потому и приехала сюда к вам, — спокойно отвечает Софья Михайловна.

Потоптавшись еще с минуту у порога, И соображаю, что сам мешаю ей. И уйти неловко: все-таки я вроде бы хозяин и оставляю человека в такой еще пустой, неустроенной комнате. А снаружи, как на грех, слышатся нетерпеливые голоса:

— Семен Афанасьевич! Семена Афанасьевича не видали?

— Идите, идите, — кивает мне Софья Михайловна. — Я сама во всем разберусь и найду и спрошу, что будет нужно.

За дверью меня ждут гонцы от Алексея Саввича. Он уже скинул мокрое пальто, шапку и хозяйничает в мастерской. Он просто-напросто привез сюда весь свой инструмент. «Пока суд да дело», — пояснил он озабоченно.

Вместе с Подсолнушкиным, Коробочкиным и еще четверкой ребят он орудует в мастерской — распаковывает инструмент, расставляет по местам привезенное богатство. Я ухожу: тут справятся и без меня.

Дождь наконец угомонился и только моросит еле-еле. Двор — сплошная лужа, так и шлепаешь по грязи. Но ребята все уже здесь, у забора.

— Семен Афанасьевич, можно? Ломать? — спрашивают они наперебой.

— Погодите, ломать тоже надо с умом, а то так наломаете, что только на растопку и пригодится. Глядите: эти доски — на тумбочки. А вот планки — для изгороди. Доски надо выкапывать, они в землю глубоко врыты. Ну-ка, Королев, тащи лопаты и принимайся со своими. Стеклов, а твои ребята пускай попросят у Алексея Саввича клещи — гвозди выдергивать. Озаботься: для гвоздей нужен ящик. Планки срывать — этим у нас займется Суржик со своими ребятами. А потом сменимся.

Им, видно, и в голову не приходило, что и ломать надо со смыслом. Трое из отряда Короля бегут за лопатами, двое из отряда Стеклова тащат клещи и ящик для гвоздей.

Забор берут приступом. Ребятами овладел настоящий азарт. Заражаюсь их увлечением — приятно размять мускулы, да еще когда вокруг кипит такая дружная, такая веселая работа. Шум, подбадривающие крики, треск отрываемых досок. И только один сторонний зритель нашелся: у столба стоит Андрей Репин и изучает нас задумчивым взглядом. Так…

— Ломаете здорово! — громко говорю я. — А вот как будете тумбочки мастерить?

— Увидите! Увидите! Еще как будем! — отвечают те, что поближе.

— Чего, чего? — кричат дальние.

Им передают по цепочке, и оттуда тоже несется:

— Увидите! Посмотрите!

Столбы и доски глубоко ушли в землю — забор был построен прочный, надежный. Мокрая земля липнет к лопате, делает ее тяжелой, неудобной. Дождя уже нет, но еще сыро и зябко. А вокруг столько румяных лиц, и в воздухе такой веселый, несмолкающий гомон! Отлично работают мальчишки! Забор тает на глазах, и наша поляна понемногу сливается с окружающей рощей. Необъятно расширились наши владения, нас теперь оберегает не забор, а высокие сосны и березы, подступающие к нам со всех сторон.

— А будку? Что с ней делать? Тоже ломать?

— Будка без забора — дура! — кричит Король.

— Без забора она и впрямь дура, — говорю. — Так ведь мы сделаем штакетную изгородь — низенькую, красивую — и у будки поставим дежурного.

За эти дни глаз у меня наметался. В толпе ребят различаю ту тройку, что ушла вместе с Глебовым. Они работают как ни в чем не бывало, так же азартно и весело, как все. Лишь изредка то один, то другой взглядывает в мою сторону — даже не с опаской, пожалуй, а просто с любопытством.

До самого ужина мы работаем. А после ужина, когда ребята стоят в вечернем строю, перед тем как разойтись по спальням, я говорю:

— Плетнев, Разумов и Володин, перед сном зайдите ко мне в кабинет.

Они пришли и остановились у порога. Стояли по росту, образуя живую диаграмму: долговязый Плетнев, пониже — Разумов, белокурый, с открытым, хорошо вылепленным лбом и большими синими глазами, и на левом фланге — коротышка Володин, плечистый и весь квадратный, с таким энергичным, твердым подбородком, какими любил наделять своих героев Джек. Лондон.

Володин-то и начинает первый:

— Семен Афанасьевич, вы нас простите, что мы самовольно ушли… А только мы спать в кабинете не будем.

Дело ясное, им уже известно, где и как провел ночь Глебов.

— Почему вы ушли? Ведь вы знаете, что я сказал: без моего разрешения в город уходить нельзя.

— А мы… — Плетнев остановился, словно собираясь с духом, и вдруг выпалил: — Мы решили совсем уйти. Только вернулись за Королем. Мы его хотели уговорить.

— Пришли и видим… — подхватил было Володин.

Плетнев делает рукой короткий жест — так, словно Володин шкатулка, которую можно закрыть, — и квадратный мальчишка мгновенно смолкает.

— Пришли и видим — забор ломают, — говорит Плетнев. — Ну, и мы тоже…

— Забор уже сломан. Зачем же вам оставаться?

Трое переглядываются, переминаются с ноги на ногу, молчат. И тут Плетнев не успевает «прикрыть» Володина.

— Король говорит: еще надо подождать, — произносит эта говорящая шкатулка.

Плетнев смотрит на него бешеными глазами, сжав зубы и, видимо, с трудом сдерживаясь. Ого, у него, оказывается, тоже довольно-таки квадратные челюсти! А Разумов спокоен, только глаза немножко улыбаются. Этот ни с кем и ни с чем не спорит, он просто ждет, чем дело кончится.

— Так, — не спеша говорю я. — Стало быть, хотите дождаться тепла. Мы будем работать, строить свою новую жизнь, а вы будете поглядывать со стороны. Нам, дескать, на все наплевать. Нам бы поесть, отоспаться и дождаться весны. Правильно я вас понимаю?

— Семен Афанасьевич, — развязно говорит Плетнев. — Володин — он дурак. Напрасно вы на него внимание обращаете.

— Володин не глупее тебя. И уж во всяком случае честнее. И он сказал правду. Верно, Разумов?

Разумов опускает глаза. У него длинные, мохнатые ресницы, от них на щеки ложится тень. Он молчит.

— Идите спать. Но вот что я вам скажу: стыдно стоять в стороне, когда остальные работают честно. Таких зрителей никто уважать не станет. А сверх того, предупреждаю: еще одна самовольная отлучка — и я вас больше в дом не пущу. Идите.

 

8

Точка опоры

Многое, что доставалось Антону Семеновичу ценою крови и бессонных ночей, мне досталось просто, без усилий — по наследству. Я знал, что самая первая, неотложная моя задача — создать коллектив. Я не сомневался, не спрашивал себя, не приводил никаких за и против — я знал. А знать твердо, без сомнений — это большая, ни с чем несравнимая опора и поддержка. Зная, идешь к цели увереннее. Зная, не позволяешь тревоге овладеть собой. Неизбежные препятствия не обезоруживают, они только заставляют еще упорнее искать и, думать.

У опыта нет общей школы, всех своих учеников он учит порознь. Но в те первые дни, уверен, я действовал, как действовали бы сотни, тысячи других на моем месте. Потому что открытие всегда одинаково — и те, кто на корабле, завидев землю, всегда закричат: «Земля!», а не что-нибудь другое только из желания быть оригинальными. Я не был оригинален. Я делал то, что делал бы каждый на моем месте, и еще раз убедился: если человек живет плохо, он равнодушен к тому, что будет жить еще хуже. Но если сказать ему: «Давай будем жить хорошо!» — и если он искренне поверит, что ты хочешь помогать ему, то не будет предела его воле к лучшему, как не положено предела счастью и радости. Это самые могучие рычаги на свете, или, пожалуй, это и есть те самые точки опоры, с помощью которых можно перевернуть мир.

А пока мы переворачиваем все в своей маленькой республике, и я снова и снова убеждаюсь — нет на свете такого человека, который не захотел бы услышать слова: «Давай сделаем так, чтобы было хорошо!» Такие слова слышны далеко, и они будят спящих.

Первые шаги были уже сделаны. Прежде всего ребятам высказано прямое и четкое, не допускающее возражений требование. Без такого требования дисциплинировать разболтанную толпу детей нельзя — об этом постоянно говорил Антон Семенович, и это я снова понял, очутившись один на один с ребятами. А потом видишь — на твою сторону перешел один, другой, третий… Тогда можно сказать, что образовалось ядро и есть на кого опереться. С этим надо спешить.

Я видел: здесь, в Березовой поляне, ядро уже возникло. Были ребята, с которых прежний грязный налет слетел сразу же. Они приняли новый строй жизни радостно и бесповоротно, словно только того и ждали. Но коллектива еще не было. Вот когда дисциплина перестанет быть только нашей воспитательской заботой и станет заботой всех ребят, когда она станет традицией и за ней будут наблюдать не от случая к случаю, а постоянно и ежечасно, когда появятся у нас общие цели и общие мысли, общая радость и общие желания, — вот тогда-то можно будет сказать: коллектив есть!

Я получил в наследство и еще одно драгоценное знание, которого, конечно, в ту пору не нашел бы ни в одной книге. Я не только знал, что все силы надо положить на организацию коллектива, — я знал, что без точно найденной организационной формы коллектив не построить. И тут не приходилось заново придумывать и искать. Мне только не терпелось скорее дать новую жизнь тому, что родилось в колонии имени Горького и в коммуне имени Дзержинского.

Ведь Антон Семенович никогда не говорил только «надо». Он всегда объяснял и показывал, как надо. И поэтому я знал: ничто так не скрепляет коллектив, как традиция.

Сколько содержательных, полных глубокого смысла традиций было у нас в колонии Горького! Вот наступает день рождения Алексея Максимовича. Мы задолго ждем этого дня, готовимся к нему, а ведь ждать чего-то вместе, сообща — совсем не то, что ждать в одиночку!

А как мы дорожили каждой мелочью, которая украшала наш праздник и была придумана нами самими! Например, мы никогда никого не приглашали к себе в этот день, это было наше семейное торжество. Кто знает — сам придет!

А как хорошо придуман был наш праздник первого снопа! Тут каждый шаг был скреплен нерушимой традицией, которой дорожили все мы — от мала до велика. Сколько ни проживу, мне не забыть этот день, как не забудут его, я уверен, все горьковцы: и общий радостный подъем, от которого по-настоящему дух захватывало, и венки на головах девушек, цветы на граблях и косах, и белые плащи наших пацанов-сигналистов, и клятву младшего колониста старшему при передаче первого снопа, самую высокую клятву — трудиться честно и всем сердцем любить труд. Кто читал «Педагогическую поэму», тот, верно, запомнил, как описал этот день Антон Семенович, запомнил и Буруна и Зореня. Кто хоть раз пережил это, как пережили Бурун и Зорень и все мы, горьковцы, тому этого не забыть вовеки. Проживи он хоть до ста лет, для него это навсегда останется одним из самых благодарных и счастливых воспоминаний.

Но жизнь состоит не из одних праздников. И поэтому традициями был пронизан каждый день нашей жизни — с минуты, когда мы вставали, и до часа, когда ложились спать. Мы приветствовали друг друга салютом, мы говорили «Есть!» в ответ на полученное приказание. Мы собирались по зову горна, никогда не опаздывали на свои собрания и никогда не говорили на этих собраниях больше одной минуты: за шестьдесят секунд можно высказать шестьдесят мыслей, говаривал Антон Семенович. Для нас не было наказания страшнее, чем отвечать за свой проступок перед товарищами. «Выйди на середину!» — говорил секретарь совета командиров, и провинившийся выходил, а со всех сторон на него были устремлены пытливые взгляды товарищей, и он должен был дать им отчет в своих поступках.

Казалось бы, простая вещь: вот наступил день. Как он пойдет? С чего начнется? Чем кончится? Кто чем будет занят?

Я мог заранее сам сказать это ребятам, растолковать, распорядиться. Но я хотел, чтобы они думали вместе со мной. Думали и придумывали. Чтобы этот день, весь его порядок, его содержание были не чем-то навязанным извне, но их собственным детищем, плодом их собственной мысли.

Давно это было — больше двадцати лет назад приехал я в Березовую поляну. Многое произошло с тех пор. Были радость и горе, были горькие потери и счастливые встречи — всё вместили два десятилетия. Но, вспоминая тот далекий день, мартовский день тридцать третьего года, я отчетливо, как вчерашнее, вижу: маленькая комната — мой кабинет; небольшой письменный стол, диван напротив, и на нем пятеро ребят. У Жукова, командира первого отряда, некрасивое лицо: приплюснутый нос, большой рот. Зато карие глаза великолепны. Умные, чистые, они смотрят прямо и пристально, и всё отражается в них: улыбка, гнев, внезапно вспыхнувшая мысль. Живой, быстрый и острый ум освещает это лицо и делает его привлекательным наперекор некрасивым чертам.

А вот хмурый, бледный Колышкин. У него в отряде царит неразбериха. Никто его не слушается, да он этого и не ждет. Бремя, взваленное на его плечи, тяготит его. Он лучше чем кто бы то ни было понимает: выбрали его как раз для того, чтобы он ни во что не вмешивался и никому не докучал.

Рядом Королев щурит на лампу желтые лукавые глаза. Этот держит свой отряд в страхе божием. Когда он весел, у всех веселые лица. Когда он хмурится, все поникают. Он не говорит с ребятами, он только приказывает, а они ходят за ним по пятам и сломя голову кидаются выполнять каждое его поручение. Никто в третьем отряде не говорит: «Королев сказал», «Королев просил». «Король велел» — вот единственная формула.

А Суржик? Не знаю, что такое Суржик, Не знаю, чего он хочет, что любит, что ему дорого. Тут как будто совсем не за что уцепиться, все тускло, безжизненно, равнодушно — и глаза, и лицо, и голос. Он точно медуза, этот Суржик, его не ухватишь.

— Давайте поговорим, — сказал я, — как будем жить, как учиться и работать. Вы — командиры, вы — опора учителей и воспитателей. Нас, учителей, немного пока: Алексей Саввич, Екатерина Ивановна, Софья Михайловна и я. Нам трудно будет справиться без вас. Кое-что уже пошло на лад — в доме у нас чисто, а если кто придет, не стыдно и во двор впустить. Но как сделать, чтоб с каждым днем наша жизнь становилась лучше, интереснее, умнее?

— Надо наладить школу, это самое важное. Согласны? — говорит Екатерина Ивановна, оглядывая ребят.

Жуков и Королев кивают. Стеклов бормочет:

— Ну да, согласны, без школы как же…

— Так, — говорю я. — Стеклов, садись-ка вот сюда и записывай все, что решим.

Стеклов перебирается к столу, и на его всегда спокойном лице испуг: как-то он справится? Шутка ли — всё записать!

— В каком состоянии у нас парты, доски, учебные пособия? — спрашиваю я.

— Парты наполовину поломаны, — подает голос Жуков. — Мы с Алексей Саввичем все осмотрели. Там требуется большой ремонт.

— Стало быть, за это первым делом и возьмемся. Подготовим, что нужно для школы.

— А клуб как же, Семен Афанасьевич? — говорит Королев. — Ведь скука: пустая комната, стены одни. Надо клуб оборудовать.

— Осилим сразу, Алексей Саввич?

— Что ж, рабочих рук много. Будет старание — справимся.

Шаг за шагом мы добираемся до всего, до каждой мелочи.

— А как будем за чистотой следить? — говорит Стеклов, отрываясь от своего протокола. — Дежурных выделять? Или это на санитарах?

— Разве санитары справятся одни? Нет, тут надо каждый день человек десять, чтобы и в столовой и во дворе — всюду глядели, — говорит Королев.

— А что я скажу, — вмешивается Жуков, — а если по отрядам? Один отряд в столовой, другой во дворе, третий…

— Да это с тоски помрешь — всю жизнь канителиться в столовой! — протестует Король.

— Зачем всю жизнь? Можно меняться, — возражает Жуков. — Дежурить — ну, хоть по месяцу, что ли, а потом меняться. Вот никому и не обидно.

— А спальни? Там кто за чистотой будет следить?

— Ну, тут уж каждый отряд за своей спальней. Без нянек.

Разговор идет все быстрей, все горячее. Даже Суржик иной раз вставляет слово. Один Колышкин молчит. Стеклов низко пригнулся к столу, весь покраснел, прядь волос свисает ему на самые глаза. Он едва успевает записывать, да еще и самому сказать хочется.

Работаем, обсуждаем, спорим.

Иной раз, когда спор заходит в тупик, я говорю:

— А вот у нас в коммуне Дзержинского было так…

И тотчас кто-нибудь из ребят откликается:

— А чего ж? И мы так сделаем!

Сообща окончательно устанавливаем режим дня. В 7 утра — звонок на побудку. В 7.40 командир, дежурящий в этот день по дому, дежурный санитар и я начинаем обход. К этому времени всё должно быть готово: кровати застелены, спальни убраны, сами ребята одеты и умыты. Когда идет поверка, каждый должен стоять возле своей койки, а командир отряда отдает рапорт, все ли в порядке. После этого санитар должен все осмотреть.

— Пускай и под подушкой поглядит и тумбочку откроет, — уточняет Стеклов.

После зарядки — завтрак, потом — работа в мастерской. Вечером командиры отрядов должны отдать рапорты дежурному командиру, а он — мне: как прошел день, как выполнена работа, не случилось ли чего.

Все это обсуждается дотошно, кропотливо, и я рад. Я знаю: заключенный в такие рамки день пойдет не спотыкаясь. У ребят не останется времени на бестолковое шатание по дому и двору, у каждого будут свои обязанности, и он станет их выполнять, потому что твердо известно: о нем помнят, его проверят.

Ребята уходят взбудораженные. Каждый из них, даже Суржик, даже Колышкин, так и не проронивший за весь вечер ни слова, наверняка расскажет обо всем у себя в отряде. А завтра мы поговорим обо всем на общем собрании.

 

9

Буханка

Иногда я думал: не слишком ли много во мне самоуверенности? Почему все идет там гладко? Что я пропустил? Чего недоглядел? Или в самом деле мне такая удача? Но стоило так подумать — и тотчас на меня сваливалась какая-нибудь неожиданность.

— Ну вот, Семен Афанасьевич, говорила я! — В лице и в голосе Антонины Григорьевны негодование. — Я с вечера приготовила на завтрак гречу, масло и хлеб. Пожалуйста: осталось три буханки хлеба и соль. Даже заварки нет.

— Ну что ж, позавтракаем горячей водой и остатками хлеба.

Три буханки мы режем на микроскопические. доли. Вот такой крошечный ломтик хлеба и кружка кипятку — это и есть весь завтрак.

— Это что же? — восклицает Петька, с недоумением глядя на свою порцию.

— А то, что весь завтрак свистнули, — невозмутимо объясняет Король.

— Нам полагается… — ворчит Глебов. — Еще чего — голодать…

— Все, что вам полагалось, украдено. А вам было сказано: второй выдачи не будет. — Говорю спокойно, но спокойствие дается мне нелегко,

Я уже привык к мысли, что все покатилось по ровной дорожке, что главные ухабы позади, и разуверяться в этом, ох, как неприятно! До чего легко привыкаешь к удаче и до чего бесит всякая помеха!

Через неделю Антонина Григорьевна обнаружила, что в кладовой не хватает пяти кило хлеба.

— Так… а сколько на кухне?

— Двадцать четыре кило.

— Пять верните в кладовую.

Ребятам даже кажется, что мне не любопытно, кто взял хлеб, что я и не пытаюсь найти виновника. Но я должен найти его! Должен во что бы то ни стало!

Однако нашел его не я, а Алексей Саввич, и открылось все до неправдоподобия просто. Алексей Саввич пошел на чердак взглянуть, не завалялось ли там что-нибудь стоящее — доски, инструмент, пила может быть. Зашел, пошарил — и тут же наткнулся на буханку хлеба, завернутую в большой синий платок.

— Не знаешь, чей платок? — спросил он первого из ребят, кто попался ему на пути.

— Панина, — ничего не подозревая, ответил тот.

Через две минуты Панин стоит передо мной.

— Почему ты украл?

— Есть хотел, — отвечает он равнодушно, не глядя на меня.

— Есть?

И тут мне вспоминается случай из давнего прошлого. Как-то в колонии имени Горького из кладовой пропала жареная курица. Выяснилось, что украл ее колонист Приходько. Он стоял перед строем понурый, виноватый. И на вопрос Антона Семеновича: «Зачем ты это сделал?» — ответил вот так же: «Есть хотел». И тогда Антон Семенович сказал: «Есть хотел? Ну что ж, ешь. Подайте ему курицу».

Несчастный Приходько чуть сквозь землю не провалился. Вот так стоять и на глазах у всей колонии жевать курицу? Нет, невозможно!

«Антон Семенович! Простите! Никогда, ну никогда не буду!»

«Ешь. Хотел есть — вот и ешь».

«Ох, это я так сказал! Не хочу я есть, просто сдуру взял…»

Все это проносится в моей голове за одну секунду, и я говорю Панину:

— Так ты есть хотел? Королев, дай-ка мне эту буханку. Держи, Панин, ешь.

Кто-то позади меня ахает. Панин неторопливо отламывает угол от буханки и ест. Ест спокойно, равнодушно. Мы стоим молча вокруг, и я чувствую: сцена эта безобразна. В ней нет никакого смысла. Все, что было умно, смешно и ясно для каждого в случае с Приходько, здесь, сейчас, с Паниным, бессмысленно и уродливо. Почему? Такой же случай, такое же наказание, а всё не то.

Постепенно ребята оживляются, кто-то смеется, кто-то предлагает:

— А на спор: съест! Все до корочки съест!

— Не съест!

— Чтоб мне провалиться — съест! — восклицает Петька.

Меня прошибает пот, я понимаю — надо сейчас же что-нибудь придумать, сейчас же прекратить это. А Панин тем временем покорно и равнодушно жует. Он не просит прощения. Не говорит: «Не буду». Он жует свою буханку и действительно сжует ее всю без остатка.

— Разойдитесь, — говорю я ребятам. — Панин, иди за мной.

Мы идем в кабинет, провожаемые десятками глаз. Может, без пользы это и не прошло и не каждый захочет оказаться в положении Панина, а все же не то получилось! Не то!

Я до смерти рад, что никого из наших воспитателей не оказалось поблизости в эту минуту.

— Положи буханку! — говорю Панину, затворив за собой дверь кабинета.

Он послушно кладет обломанную с одного бока буханку на стол.

— Отвечай, зачем украл?

— Есть хотел, — отвечает он, но тут же безнадежно машет рукой.

— Запомни, чтоб это было в последний раз. Иначе уйдешь отсюда.

Он молчит. Пожалуй, на время он и перестанет. Поостережется. Но не более того.

Долго еще после этого случая я ходил с таким ощущением, точно жабу проглотил. Вот что значит бездумно воспользоваться готовым приемом! Вот что значит не понять, что передо мной совсем другой человек, другая обстановка!

Ведь у нас был превосходный коллектив. Слово этого коллектива было для нас законом, его осуждение заставляло по совести и без скидок разобраться, в чем ты неправ, его одобрение делало счастливым, помогало поверить в себя. А у меня здесь разве уже есть коллектив? Нет, конечно.

Да, для Приходько та история стала уроком на всю жизнь. До него, как говорится, дошло. Его проняло. А Панин? Я даже не мог толком определить для себя, в чем же моя ошибка, но уже одно то, что Панина ничуть не проняло, что он так спокойно, так равнодушно подчинился моему приказанию, значило: я ошибся. Здесь надо было поступить как-то иначе. И тысячу раз прав был Антон Семенович, когда говорил, что наказание по-настоящему возможно только в очень хорошем, очень организованном и дружном коллективе.

 

10

«Садитесь и играйте!»

А в другой раз после дня веселой и хорошей работы без разрешения ушел в город Коршунов. Как тут было поступить? Не пустить его обратно я не мог. Проучить, как Глебова, тоже не мог: Коршунов был нервен и истеричен. Иногда он, правда, напускал на себя — ни с того ни с сего начинал плакать, кричать, что он никому не нужен и для всех лишний. И все-таки даже самый неопытный глаз увидел бы, что нервы у этого мальчишки действительно не в порядке. По ночам он спал беспокойно, вздрагивал, вскрикивал, бормотал, его постоянно мучили какие-то сложные сны, которые он потом многословно и путано пересказывал, изрядно всем надоедая. Он пугался любого пустяка: стоило кому-нибудь неожиданно крикнуть или громко засмеяться, как он передергивался, словно прошитый электрический током.

И вот он вернулся из самовольной отлучки и стоял передо мною рядом с дежурным командиром Жуковым, готовый заплакав закричать, забиться в истерике.

— И не пускайте! Не хотите — и не пускайте, очень нужно, подумаешь! — затянул он было на одной ноте.

В самом начале я сказал ребятам очень точно: кто уйдет — обратно не пущу! Но не пустить сейчас Коршунова нельзя, это понятно и мне, и Алексею Саввичу, и Жукову. Не понимает этого, может быть, один Коршунов, мучимый сомнением: а вдруг я его сию минуту выставлю на улицу?

— Я думаю, — говорит Алексей Саввич вопросительно глядя на меня, — пускай Коршунов идет спать. А весь отряд Колышкина оставим на месяц без отпуска — пускай научатся отвечать друг за друга.

Так мы и сделали. Но назавтра же ко мне явился Репин:

— Семен Афанасьевич, разрешите мне, пожалуйста, отлучиться в Ленинград.

— Ты ведь знаешь, что ваш отряд на месяц лишен отпуска.

— Это из-за Коршунова?

— Да, из-за Коршунова.

— Семен Афанасьевич, а я-то при чем?

— А у нас теперь такое правило, Андрей: один за всех, все за одного.

— Очень странно, — негромко говорит Андрей уходя.

Да, Алексей Саввич предложил очень правильную меру, но я был бы куда спокойнее, будь Коршунов в отряде Жукова или, Стеклова. Там ребята отнеслись бы к такому наказанию разумнее. Посетовали бы, но Коршунова не изводили бы, не дергали. А у Колышкина? Не стали бы там вымещать на Коршунове свою досаду… Поэтому я не свожу с Коршунова глаз ни на работе, на в столовой. Да, разумное наказание. Но опять-таки — не рано ли мы его применили? В хорошем, дружном коллективе оно было бы верно, а сейчас?

Однажды, в такой же дождливый, ненастный день, как тот, когда мы ломали забор, я застал на чердаке Петю Кизимова и Андрея Репина за картами. И тут я сказал слова, которые, конечно, еще никак не могли дойти до их сознания. Я сказал Петьке:

— И не совестно тебе?

От растерянности он даже не догадался встать — сидел несчастный, красный, как рак, и не отвечал. Репин — тот меня не удивил. Но Петя, мой первый знакомец в Березовой поляне, мой первый благожелатель и друг! Как случилось, что он предал меня, нарушил мой строжайший запрет?

— Тебе, видно, уже надоели твои башмаки? Опять захотелось босиком попрыгать, так? Давай карты.

Должно быть, обрадовавшись, что можно хоть как-то выйти из бездействия и молчаливого отчаяния, Петька вскочил и стал лихорадочно подбирать карты. На Андрея я не смотрел.

В сущности, из этих двоих опасен был именно Репин. В этом я был совершенно уверен. И, однако, через несколько дней в короткий перерыв между работой в мастерской и обедом я снова застал за картами не Репина, а Петьку, на этот раз с Коробочкиным. Петька ни жив ни мертв оцепенел на месте, так и не стасовав карты.

Я не стал ни о чем расспрашивать ребят и не позвал их за собой. Они сами, ни слова не говоря, встали и пошли следом. Я привел их в столовую:

— Садитесь за стол и играйте! Нечего прятаться по чердакам. Если вам невмоготу, играйте.

— Играть? — с запинкой переспросил Петька.

— Ну да. Вот ваша колода — садитесь и играйте.

Оба сидели неподвижно, с той лишь разницей, что лицо Коробочкина было спокойно и непроницаемо, как лицо Панина, когда он жевал злополучную буханку, а на лице Петьки было написано самое горькое отчаяние. Но что толку? Ведь и в прошлый раз он отчаивался, однако это не помешало ему снова взяться за карты.

— Тасуй, Коробочкин, — сказал я.

Коробочкин сдал карту.

— Играйте!

Коробочкин исподлобья мельком глянул на меня и кинул карту, но его партнер не шевельнулся.

— Что же ты? Отвечай, — сказал я.

Когда мы вошли, дежурные накрывали к обеду, гремели ложками и вилками. Сейчас жизнь в столовой остановилась, все смотрят на стол, за которым сидят Петька и Коробочкин. Вот уже заливается звонок, вбегают первые ребята. Они мгновенно соображают, что здесь происходит. Кое-кто придвигается поближе и смотрит, остальные рассаживаются по местам и наблюдают издали.

Я отхожу, оглядываю столовую — все ли в порядке. Потом подсаживаюсь за стол к Глебову и Стекловым и принимаюсь за свой обед.

В столовой непривычная тишина. Иногда прорвется приглушенный смех — и снова тихо. Так.

Правильно ли я поступил? Я знаю все, что мне могут возразить по этому поводу: нельзя унижать человеческое достоинство. Это верно, нельзя. И, конечно, трудно и оскорбительно им было сидеть на глазах у всех с картами в руках и ощущать на себе взгляды ребят — сочувственные или насмешливые… Но ведь человеческое достоинство этих злополучных картежников будет унижено гораздо больше, если они вот так и будут играть и обирать друг друга… Эх, не с кем посоветоваться! Как это — не с кем? Нет рядом Антона Семеновича, но есть Алексей Саввич, есть Екатерина Ивановна и Софья Михайловна. Да, но где же мне было советоваться с ними? Ведь решение надо было принять тут же, не медля ни секунды…

Кончаем обедать. Ребята выбегают из столовой, но то и дело кто-нибудь заглядывает — а как идет игра? Я задерживаюсь за своим столом. И вдруг слышу плач. Плачет Петька — в голос, взахлеб, как плачут совсем маленькие дети. Коробочкин по-прежнему спокоен и неподвижен, а Петька ревет неутешно, размазывая слезы по лицу. Что и говорить, жалко его.

— Ну что, Петр? Не играется?

— Я боль…ше не бу…ду! — насилу выговаривает Петька, захлебываясь слезами. — Вот честное слово!.. Не хочу я… возь…мите карты! — И он отбрасывает их, точно это змея или ехидна.

— А запасная колода?

— Это последняя! Чтоб мне провалиться… последняя… — всхлипывает Петька.

Конец ли это? Ох, наверно, до конца далеко!

Вечером ко мне в кабинет приходит маленький Павлуша Стеклов.

— Что тебе? — спрашиваю.

— Я просто так.

— Ну, присаживайся.

Он садится на диван и молчит. Молчу и я.

— Семен Афанасьевич, — наконец решается он. — Дело-то какое… Ведь Петьку… Может, вы думаете — вот, не слушается… А его на подначку взяли. Ему говорит… там, один: «Что, говорит, испугался? Слабо тебе еще сыграть». Ну, Петька и говорит: «А вот и не слабо!»

А, вот оно что.

— Петя, где ты там? — говорю я. — Заходи, не стесняйся!

Стеклов-младший застывает с открытым ртом. Он потрясен: как это я догадался, что он пришел не один? За дверью слышится какая-то возня, скрип половицы, шумный вздох — и на пороге появляется Петька.

— Садись, Петя, — говорю. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Что было, то прошло.

В это время в дверь без стука врывается Король:

— Семен Афанасьевич, вам телеграмма! От Алексей Саввича! То есть это он ее принял и говорит — неси скорее, вот я и…

Я разрываю телеграфный бланк — и вижу три пары устремленных на меня вопрошающих глаз. Не знаю, что подумали ребята, но у них такой вид, словно эта телеграмма должна касаться непосредственно их, во всяком случае — детского дома.

— Из Харькова выехала моя жена с ребятишками, — говорю я почти невольно. — Завтра она будет в Ленинграде.

Забавно: у всех троих на лицах удовлетворение. А Король понимающе говорит:

— Надо встречать. Вы меня возьмите с собой, я вам помогу.

— Спасибо, — отвечаю я.

 

11

Встречать — хорошо!

Мы с Королём выезжаем очень рано, первым поездом. Дом я оставил на Алексея Саввича. Уезжал я, признаться, не без тревоги, но и Алексей Саввич и Екатерина Ивановна наперебой успокаивали меня:

— Все будет хорошо, ничего без вас не случится, управимся.

И вот мы сидим в полутемном вагоне. Напротив нас, в углу, — маленькая девочка в белом капоре. Она не мигая смотрит на лампочку. Иногда сонно прикрывает глаза — и снова пристально смотрит на огонек. Ей года три. Мои чуть постарше. Скорей бы увидеть их! Мне некогда было думать о них все эти дни. Мое время без остатка, до последней секунды, поглощал дом в Березовой поляне и мои новые ребята. Но сейчас я понимаю, до чего соскучился. Соскучились руки: хорошо бы подхватить малышей, потрепать по волосам, по круглым щекам, подбросить к самому потолку, услышать, как оба они визжат: тот, что летит кверху, — от восторженного испуга, тот, что подпрыгивает возле меня на полу, ожидая своей очереди лететь, — от счастливого нетерпения…

Король сидит у окна и смотрит на проплывающие мимо деревья, еще смутные, неотчетливые. Потом в вагоне становится светлей, и вот уже дневной свет смешивается с электрическим, а потом и вовсе вытесняет его. Утро. Девочка напротив уснула, привалившись к матери. Я смотрю на нее, смотрю до тех пор, пока на месте ее светлой головки в белом капоре мне не начинает мерещиться другая — черноволосая, в красной шапочке.

— Семен Афанасьевич, — слышу я голос Короля, — я вместо себя в отряде оставил Плетнева.

Я встряхиваюсь, как от дремоты:

— Не напрасно ли? Он был в самовольной отлучке.

— Ничего, я думаю. Наука.

— Наука-то наука, а станут ли ребята его слушать?

— Его-то?

Король больше ничего не добавляет. Но если я и сомневался, на месте ли будет Плетнев в качестве командира, то теперь, уверен: третий отряд попал из огня да в полымя.

— Что, — говорю я, — как назначат в лесу воеводой лису, перьев будет много, а птиц нет?

Мы оба смеемся.

Но вот и Ленинград. Мчимся на Московский вокзал. По платформе уже шагает взволнованная ожиданием тетя Варя.

Тетя Варя — подруга покойной Галиной матери. Галя семнадцати лет осталась сиротой, и у нее не было человека ближе, чем тетя Варя. Разница в возрасте не мешала их дружбе. Я знал, что тетю Варю огорчало раннее Галино замужество, а еще больше огорчало и смущало, что я — бывший беспризорник.

Но в первый день приезда в Ленинград я зашел к тете Варе. Мы проговорили с ней допоздна. Она расспрашивала и о Гале, и о детишках наших, и о делах коммуны имени Дзержинского, и об Антоне Семеновиче.

А наутро я ушел от нее с таким чувством, словно и для меня, как для Гали, это свой, с детства близкий человек.

Сейчас тетя Варя коротко поздоровалась со мною, серьезно сказала Королю: «Будем знакомы», пожала ему руку и снова стала ходить взад-вперед, прямая и строгая. И только по глазам да по поджатым, чтоб не дрожали, губам было видно, как горячо ее нетерпение.

Когда провожаешь, какой бы веселый путь, какая отрадная цель ни ждали уезжающих, всегда грустно. Но встречать — встречать хорошо! Вот сейчас загудит, запыхтит, надвигаясь, паровоз, поезд подкатит к платформе, и из вагона выйдет Галя с детьми. Я хочу представить их себе — и не могу. Все трое румяные, смуглые, черноволосые — всегда я видел их сразу, стоило закрыть глаза, а сейчас почему-то не выходит.

— Едут! — говорит тетя Варя хрипловатым от волнения голосом.

Все отчетливее стук колес, все ближе и ближе широкая грудь паровоза. Стоп! Обгоняя друг друга, мы бежим к пятому вагону. Оттуда уже выходит какой-то человек в кожаном пальто с двумя огромными чемоданами в руках. За ним стоит старушка с узлом, дальше высокий военный… в вагон не пройти.

— А где же твой мальчик? — спрашивает вдруг тетя Варя.

Короля нет. Вот не было печали! Но не мог же он сбежать! Нет, этого не может быть. Куда же он девался, черт возьми? И как быть? То ли дожидаться, пока выйдет Галя, то ли искать Короля.

И тут я вижу: протискавшись между военным и старушкой, из вагона выходит Король с Костиком на руках. Нет смысла спрашивать его, как он туда попал. Сзади выглядывает улыбающаяся Галя.

Еще минута — и все они рядом со мной. Галя и дети. Тетя Варя обнимает Галю — они так давно не виделись. Лена и Костик в ватных пальтишках, подпоясанных пестрыми кушаками, в валенках с калошами и красных шапочках — смешные, неуклюжие и неотличимые друг от друга: совсем одинаковые веселые черные глаза, щеки яблоками и крутые, выпуклые лбы. Мы все высокие, поэтому ребята кажутся еще меньше: они топчутся где-то внизу и, задрав головы, смотрят на нас.

— Как ты их нашел? — спрашиваю Короля.

— Так ведь вы на них как похожи! Я ж не слепой, — отвечает он снисходительно.

Я не уточняю, кто на кого похож, потому что сразу приходится вступить в жаркий спор с тетей Варей: она и слышать не хочет о том, чтобы мы прямо с вокзала ехали в Березовую поляну. Она требует, чтобы мы все немедленно ехали к ней — там ждет яблочный пирог, клубничное варенье, чай…

А я хочу сразу домой — мне тревожно, я не могу оставлять свое хозяйство надолго.

— Я столько лет не видела Галю! — сердито говорит тетя Варя. — Как ты можешь, Семен? Я тебя не понимаю!

— Тетя Варя, но как же вы-то не понимаете: ведь детский дом…

— Я хочу к папе! — требует внизу Костик.

— Хочу к папе! — эхом откликается Леночка.

— Лучше бы домой, — очень вежливо вставляет Король. — Все-таки еще без году неделя, и все там непривычные.

Он прав. Это так ясно, что тетя Варя вдруг сдается и машет рукой:

— Ладно, езжайте. Галя, ты со мной. Приедем позже.

— Мама, пирога хочу! — говорит внизу Костик.

— И я пирога хочу! — повторяет Лена.

— Ладно, ладно, привезем пирога, — смягчившись, обещает тетя Варя.

Мы смеемся и потому уже не сердимся друг на друга. Мы с Королем и детьми решаем ехать прямо домой. Галя и тетя Варя приедут следом.

— Может, мы Леночку с собой возьмем? — предлагает тетя Варя. — Куда вам с двоими? Берите Костика — и хватит.

— Нет! — энергично протестуют они оба. — Мы вместе! Мы с папой!

Не давая Гале одуматься, беру за руки детей, Король перехватывает у Гали чемодан, и мы выходим на площадь. Я пользуюсь тем, что Галя растерялась — видно, ее ошеломили и шумная встреча, и свиданье с тетей Варей после долгой разлуки, и, конечно, Ленинград: ведь моя черниговка никогда еще не ездила дальше Харькова. Наскоро, чтобы она не передумала, уславливаюсь, что мы выйдем встречать ее и тетю Варю к семичасовому поезду, наскоро прощаемся и садимся в трамвай. По-детски держась за руку тети Вари, Галя медленно идет по тротуару, а мы весело машем ей с площадки.

И вот мы снова в дачном вагоне.

Теперь я наконец-то могу толком разглядеть ребят. Наша разлука была не очень уж долгой — как будто они не могли измениться, а все-таки я замечаю много нового. Костик научился говорить «р» и на радостях сует его куда попало: «Мы пили мор-роко! — сообщает он. — У нас на валенках кар-роши новые!» И у Лены новая привычка в разговоре: каждую фразу она повторяет по нескольку раз, пока не дождется ответа.

— Расстегни пальто, расстегни пальто, расстегни пальто, — повторяет она очень мирно и совсем не капризно и, только услышав ответное «сейчас», умолкает.

Голос у нее низкий, басовитей, чем у Костика, и она все время гудит, как шмель.

Король смотрит на ребят, как на незнакомых, удивительных зверюшек, и смеется каждому их слову. Смеется он хорошо, и я впервые замечаю, какие у него ровные, белые зубы.

Едва мы попадаем домой, ребят у меня отбирает Софья Михайловна. Их ничуть не смущает ее хмурое лицо. Да оно и не хмурое сейчас. Она мигом снимает с них пальтишки, валенки, поит чаем. А заглянув к себе, я обнаруживаю чисто вымытые полы и стол, накрытый скатертью.

В столярной мастерской кипит работа. Кудрявая стружка устилает пол. У первого верстака — Плетнев. Он работает с небрежным видом, как будто без всякого усилия, но руки у него ловкие, и дело идет быстро. Метнув на меня короткий лукавый взгляд, он снова опускает глаза. Рядом — Разумов. У этого заело рубанок, он старательно выковыривает застрявшую стружку. Но и он дарит меня веселым, с хитрецой взглядом. Я не слишком обольщаюсь, я понимаю: сейчас всем им хочется доказать мне, что они умеют работать не хуже, чем ломать. А все-таки — как здесь хорошо, как шумно и как не похоже на то, что было еще совсем недавно!

…С семичасовым поездом, как и обещано, приезжают Галя с тетей Варей. Во флигеле три комнаты. В одной — Алексей Саввич и Софья Михайловна, в двух других — наша семья. В первой стоит мой письменный стол, еще столик и тот самый диван, на котором маялся Глебов. Вторая служит столовой и спальней.

Тетя Варя с Галей осматриваются и тотчас начинают что-то передвигать, переставлять. И вдруг, спохватившись, Галя вынимает из сумки белый конверт:

— Это тебе от Антона Семеновича. Прости, забыла сразу отдать.

Торопливо разрываю конверт.

— Поглядите на него! Сразу видно — человек двести тысяч выиграл! — смеется тетя Варя.

— Не трогай его. Пускай читает, пока не выучит наизусть, — отвечает Галя.

Выучить легко, письмо совсем короткое:

«Здравствуй, Семен! Не спрашиваю, почему не пишешь. Знаю, ты хочешь сразу рассказать, что дело у тебя пошло. Ну что ж, я жду. И верю — ты скоро напишешь. О наших новостях тебе расскажет Галя. Крепко жму твою руку.

А. Макаренко»

 

12

Малыши

Силы мои утроились: Галя и дети были со мной. Я мог за весь день ни разу не забежать домой и увидеть Галю только к вечеру, я мог не вспоминать о ней целый день, но, и не вспоминая, постоянно знал: она здесь, рядом, — и она и дети.

Костик и Леночка освоились с новым домом мгновенно. Сначала, гуляя по парку, они держались друг друга. Но скоро, к моему удивлению, впервые за всю свою короткую жизнь наши неразлучники разлучились. Слишком много оказалось вокруг соблазнов, слишком много невиданного и увлекательного, и каждый нашел для себя свои любимые тропы. С самого утра Костик неизменно держал путь к сараю, где властвовал Павел Подсолнушкин: Костику необходимо было хоть одним глазом поглядеть на Тимофея.

— Ну и парень! — восхищался Подсолнушкин. — Ни капли не трусит! Станет, ноги расставит — и вот смотрит не наглядится, как в землю врытый. Потеха!

Костик очень дружелюбно относился ко всем, но Подсолнушкин был для него самым уважаемым после Короля человеком в детском доме. Близость к Тимофею — вот что так поднимало Павла в его глазах. Костик разговаривал с Подсолнушкиным до крайности почтительно.

— Можно войти? — спрашивал он всякий раз и тихо становился в сторонке или садился на низенькую скамеечку.

Потом начинались расспросы:

— А есть у Тимофея мама? А сестричка есть? А что он ест на обед? А на ужин? Можно дать Тимофею морковку? А сколько у Тимофея зубов?

Я всякий раз старался выудить его из сарая. Он уходил со мной, но потом упорно возвращался. Павел гордился его уважением и охотно беседовал с ним на разные темы — и про Тимофея, и про то, как хорошо здесь будет летом, и как он, Павел, тогда научит Костика плавать.

А с Королем Костика связывали узы дружбы нерушимой. Король был первый, с кем познакомились дети. В кармане у Короля всегда оказывался для них сахар — Галя иной раз с некоторым испугом смотрела на эти не слишком чистые куски, но не протестовала. Притом — и это было, конечно, главное — Король был неистощим на выдумки. Он подбрасывал ребят в воздух и ловил, как это прежде делал только я. Он брал Костика на колени и легонько покачивал, приговаривая:

По ровной дороге, По ровной дороге, —

потом слегка подкидывал:

По кочкам! По кочкам! —

и в заключение:

Бух в канаву!!

Костик почти опрокидывался, но его тут же подхватывали сильные и ловкие руки. Я никогда не видал, чтобы Костик поморщился, — Король ни разу, даже ненароком, не рассчитав движения, не сделал ему больно. Зато визгу и веселого смеха при этом всегда бывало много. Но и это не все. Как выяснилось, Король умел показывать фокусы. Этот новоявленный талант поразил весь детский дом и совсем покорил малышей. Король брал в руки камешек, который тут же исчезал и появлялся потом у Костика за воротом. Король превосходно, артистически жонглировал палками, мячами. И по лицу его было видно, что он сам при этом испытывает истинное удовольствие.

Леночка, необыкновенно общительная, никому не отдавала предпочтения: она любила всех в нашем доме, и ее все полюбили. Она заходила в мастерскую и спрашивала деликатно: «Можно мне стружку?» — и ей насыпали полные карманы кудрявого, смолистого сокровища, что совсем не радовало Галю. Потом она забредала на кухню, а выйдя оттуда, сообщала: «Мне Король дал морковку, и я сказала ему спасибо!»

Она очень любила смотреть, как Леня Петров кормит кур, и Леня позволял ей посыпать им крошек.

И Костик и Лена сразу привязались к Софье Михайловне. Я говорил уже — была она внешне суха и даже, пожалуй, сурова. Но малыши пошли к ней сразу, не задумываясь, словно знали ее давным-давно. Часто я заставал Лену и Костика у нее в комнате, и она отпускала их неохотно. Я многое понял позже, когда Алексей Саввич сказал мне:

— У нас, знаете, было трое ребятишек — два сына и дочка. Всех взяла скарлатина, всех троих сразу, за две недели. Мы тогда работали в сельской школе, в Сибири, далеко от железной дороги. В школе заболел один мальчуган — и пошло всех косить. И наших… Софья Михайловна сказала тогда: «Не буду больше с детьми работать. Не смогу». А на пятый день, смотрю, уходит из дому. «Ты куда?» — «К детям»…

Алексей Саввич говорит о жене как-то тише обычного, с осторожностью. А она никогда не говорит о себе. Чем она привлекла Лену и Костика, сказать не сумею, но только они любили бывать у нее, и я часто слышал, как Костик или Лена объявляли:

— Я пойду к тете Соне.

Малыши совсем не вспоминали о Харькове, и я понял, что вчерашний день для них просто не существует. За тот короткий срок, что мы не виделись, в них появилась забавная рассудительность, которой я раньше не замечал. Поутру, выглянув в окно, Лена говорила:

— Мама, идет дождь, а ведь я хотела гулять. Мне надо дышать свежим воздухом, как же я теперь буду дышать?

Прежде, если ребята вечером почему-либо долго не засыпали, Галя напевала им колыбельную:

Птички затихли в саду. Рыбки уснули в пруду…

Теперь песню пришлось отставить, потому что Костик вдруг спросил:

— Почему в пруду? Лучше бы они на песке спали, он мягкий.

И стал придираться к каждой строчке: почему, зачем? Так Галя и махнула рукой на эту колыбельную.

Ни капризов, ни слез в обиходе не было. Детишки тотчас приходили домой на Галин зов, рассказывали ей все, что видели и слышали, и снова шли к ребятам, в большой, интересный мир. А я среди всех хлопот, завидев издали коротенькие фигуры, деловито переступающие толстыми ножками в красных шерстяных чулках, снова мимолетно думал: что такое хорошее случилось со мной?

 

13

Пуговицы

Однажды Антон Семенович дал мне том Ушинского, в котором подчеркнул такие строки:

«Что сказали бы вы об архитекторе, который, закладывая новое здание, не сумел бы ответить вам на вопрос, что он хочет строить — храм ли, посвященный богу истины, любви и правды, просто ли дом, в котором жилось бы уютно, красивые ли, но бесполезные торжественные ворота, на которые заглядывались бы проезжающие, раззолоченную ли гостиницу для обирания нерасчетливых путешественников, кухню ли для переварки съестных припасов, музеум ли для хранения редкостей или, наконец, сарай для складки туда всякого, никому уже в жизни не нужного хлама? То же самое должны вы сказать и о воспитателе, который не сумеет ясно и точно определить вам цели своей воспитательной деятельности».

— Это очень верно, — сказал тогда Антон Семенович. — Хороший охотник, давая выстрел по движущейся цели, берет далеко вперед. Так и педагог в своем воспитательном деле должен брать далеко вперед, много требовать от человека и бесконечно уважать его, хотя по внешним признакам этот человек, может быть, и не заслуживает уважения.

Я вспомнил об этом, как старался вспомнить все, что говорил и делал Антон Семенович: по его словам и мыслям я проверял себя, свои мысли и свои поступки.

С каждым днем я все больше убеждался: как часы без маятника — не часы и птица без крыльев — не птица, так учитель, воспитатель не может работать, если он забыл хоть о ком-нибудь из своих ребят, если перестал слышать, видеть и чувствовать малейшие изменения в тех, кто ему доверен.

Очень много у меня было малышей: по десять лет — около трети, были даже девятилетние. Большинству — по двенадцати-тринадцати и только очень немногим — Жукову, Сергею Стеклову, Репину — по четырнадцати. Чаще всего это были росшие без надзора или осиротевшие дети, направленные к нам из других детских домов, из школ, где их сочли «неисправимыми». Беспризорничали в прошлом далеко не все — из каждых пяти трое, даже четверо и дня не жили на улице. Конечно, все это сильно облегчало дело. Но если я понимал и прежде, то теперь твердо знал: коллектив не берется смаху. Это огромная, трудная работа со всеми вместе и с каждым в отдельности. А для этого я должен каждого понять. Каков он, этот мальчишка? Волевой? Безвольный? Корыстный? Добрый? Скрытный? И я обязан понять не только, что составляет ядро каждого характера, но и то, как он должен расти и развиваться.

И вот наступила минута, когда чужой опыт, чужие мысли, даже если это были опыт и мысли Антона Семеновича, мне уже ни могли помочь, потому что — это и он любил повторять — за все годы его работы не было двух случаев совершенно одинаковых.

Всякий случай требует своего нового, особого решения — в этом меня еще раз убедила «пуговичная лихорадка».

Приехал к нам инспектор Ленинградского гороно Алексей Александрович Зимин. Он навещал нас не впервые. Он уже во многом помог мне. Он был из тех, кто давно указывал на безобразия, творившиеся в Березовой поляне, и поэтому пристально и доброжелательно следил за каждой переменой к лучшему. Он приезжал не только как инспектор, но как друг, которому все интересно, все важно.

Обычно в течение дня мы мало виделись — он пропадал в мастерской, разговаривал с ребятами, обедал с ними и только вечером садился у меня в кабинете и выкладывал свои наблюдения и соображения. Меня подкупало в нем то, что он охотно разговаривал о ребятах — об их характерах, привычках, склонностях. Его интересовал каждый из ребят в отдельности, и он подолгу о них расспрашивал.

Еще одно сближало нас: оба мы не любили педологов, а они были еще, ох, как сильны в 1933 году! Зимин ненавидел их с первых шагов своей инспекторской педагогической работы. Он считал, что большое количество домов «для трудных» — преступление; в такие дома попадают обычные, нормальные дети. Я не мог не согласиться: ведь и у меня здесь были самые обыкновенные ребята, и для меня оставалось загадкой, почему многие мои воспитанники были изъяты из обычных детских домов и направлены в дом для трудных.

Так вот, Алексей Александрович приехал к нам, пробыл весь день, переночевал, а на другое утро собрался возвращаться в Ленинград. И тут обнаружилось, что на его плаще не осталось ни одной пуговицы — все срезаны!

Объяснялось это очень просто. Карты исчезли из нашего обихода, но страсть к азартной игре не исчезла, она тлела. И, несмотря на то что ребята были все время заняты — работой, игрой, — несмотря на то что мы, воспитатели, проводили с ними весь день, они стали играть в пуговицы. Игра была глупая, не требующая ни ума, ни большой ловкости, — что-то вроде «камушков», которые так любят девочки. Но пуговиц она требовала не пять, не десять, а неисчислимое количество. То один из ребят, то другой обнаруживал, что на его одежде не хватает пуговиц. Начинались лихорадочные поиски, ругань, обещания «так дать, так дать, что век будешь помнить», — однако пуговицы исчезали.

Было созвано общее собрание. Я произнес горячую речь. Все согласились со мной, что игру эту надо немедленно изгнать из нашего дома. Сергей Стеклов предложил все имеющиеся запасы пуговиц тут же, не сходя с места, ссыпать в одну кучу. После некоторой заминки со вздохом выложил на стол горсть разнокалиберных пуговиц Петя Кизимов. Чуть погодя его примеру последовал Вася Лобов, потом Коршунов. Но я головой мог поручиться, что у каждого по нескольку пуговиц оставлено «на развод».

Почти все пострадавшие отыскали в пуговичной куче свои пуговицы и тотчас стали пришивать их к своим штанам и рубашкам.

И все-таки игра продолжалась — в этом не было никакого сомнения, — но теперь уже «втихую», тайно.

Петька громко выражал готовность «провалиться на этом самом месте» в доказательство того, что он о пуговицах и думать позабыл. Павлуша клялся в том же. Им я, пожалуй, верил. Но Лобов прятал от меня глаза, и я подозревал, что пуговичная лихорадка еще не оставила его.

И вот… пострадал плащ Алексея Александровича.

Я не знал, куда деваться от позора. Зимин старался как мог смягчить положение и только приговаривал:

— Ничего, ничего… Вот жена, правда, рассердится, она на днях только пришила новые… Ну, да не беда!

Он и слышать не хотел ни о каких расследованиях («потом, потом выясните») и уехал, запахнув плащ поплотнее и кое-как придерживая его локтем.

Проводив Зимина, я мрачнее тучи прошагал в столовую, где завтракали ребята, и, кратко изложив суть дела, спросил:

— Кто?

Конечно, все молчали.

— Кизимов, ты?

Петька вскочил, как ошпаренный:

— Семен Афанасьевич! Да чтоб мне провалиться!!

— Стеклов?

— Что вы, Семен Афанасьевич! — Павлуша выразительно и с достоинством, совсем как старший брат, пожимает плечами.

Называю одного за другим еще нескольких «пуговичников». Все с негодованием уверяют, что непричастны к этому темному делу.

— Лобов! — говорю я.

Лобов встает такой красный, что в этом румянце исчезли все его веснушки.

— Поди сюда.

Он подходит. Ноги у него заплетаются.

— Выверни карманы.

Он стоит неподвижно — малорослое изваяние с красным и жалким лицом.

— Выверни карманы, — повторяю я.

Он медленно погружает руку в карман и вытаскивает горсть серых блестящих пуговиц — тех самых…

— Приехал к нам наш гость, Алексей Александрович, — говорю я, глядя на белобрысую макушку и багровые уши — больше мне ничего не видно, так низко опустил Лобов свою повинную голову, — он о нас заботится, думает, а мы его так угостили! Хорошо, нечего сказать! Ты давая честное слово не играть в пуговицы?

В минуты волнения Вася Лобов забывает все уроки Екатерины Ивановны и сильнее обычного шепелявит и путает согласные. И сейчас я с трудом разбираю, скорее догадываюсь, когда он отвечает почти шепотом:

— Давал…

— Значит, для тебя честное слово — это так, ничего? Раз плюнуть. Так, выходит?

Он молчит, не поднимая головы.

— Ну, спасибо тебе, Лобов!

Сознаюсь: больше всего мне хотелось взять ножницы и срезать все пуговицы с его одежды, в том числе и те, на которых держались его штаны. Но я не сделал этого. Я представил себе, как он побежит, поддерживая спадающие штаны, увидел злорадную усмешку Репина, услышал хохот Глебова… И почувствовал: нельзя. Злосчастная буханка многому меня научила.

— Как мы с ним поступим? — спросил я ребят.

Молчание. Неясный гул голосов. Снова молчание.

— Поставить на месяц на самую грязную работу! — разобрал я.

Но разве Лобов перестанет играть в пуговицы, если ему придется вне очереди мыть уборную?

Я поговорил с Лобовым по душам, он снова поклялся мне, что о пуговицах забудет.

Но кто-то мешал нам упорно, настойчиво, изобретательно — и не прямо, а через подставных лиц. Злополучный Вася Лобов, несомненно, продолжал играть — и, несомненно, не по своей воле. Был это характер мягкий, податливый, и притом мальчишка был привязан к своему командиру Стеклову и, конечно, не хотел его подводить. Но я знал: он играет. Знал потому, что он не смотрел в глаза, сворачивал с дороги, встречаясь со мной. Я видел: вот не хватает пуговицы у ворота. Вот уже и средней пуговицы на рубашке нет, нету на правом кармане, завтра не будет и на левом.

— Сергей, — говорю я так, словно и думать забыл о пуговичной лихорадке, — что это за безобразие, почему у Лобова такой неаккуратный вид? Где у него пуговицы?

— Говорит, потерял.

— Зайди ко мне после обеда.

После обеда Стеклов заходит в кабинет и говорит мне то, что я и сам превосходно понимаю:

— Семен Афанасьевич, так ведь это Репин его изводит. Я вам верно говорю. У меня уж с ним был разговор, да он как отвечает? Он такую привычку имеет: «Не пойман — не вор».

Однако случилось так, что мой невидимый противник просчитался и неожиданно для себя помог мне.

В один прекрасный день на поверке я увидел, что Лобов стоит в какой-то странной позе, накрепко прижав руки к бокам и боясь пошевельнуться. Так же странно, неловко он двинулся в столовую — он не шагал, а семенил. И тут меня осенило: да ведь он проиграл последние свои пуговицы, с него штаны спадают!

Зайдя из столовой к себе, я застал там Васю.

— Галина Константиновна! — говорил он умоляюще. — Вы мне дайте две пуговицы. Я сам пришью, вы только дайте!

Галя открыла было рабочую шкатулку.

— Постой! — сказал я. — Пускай Лобов отыщет свои пуговицы. Они у него есть, пускай поищет хорошенько.

Что долго рассказывать — он оставался в таком виде до самого вечера. Сперва он ходил, поддерживая штаны руками; потом, работая в мастерской, подвязал их каким-то обрывком веревки, но они то и дело сползали. Вася уже никого ни о чем не смел просить и так глубоко погрузился в пучину отчаяния, что виднелась одна только макушка.

За ужином встал с места Сергей Стеклов:

— Семен Афанасьевич! Всем отрядом ваш просим: разрешите пришить Лобову пуговицы. Он больше не будет!

— Ручаетесь?

— Ручаемся.

Антон Семенович в таких случаях спрашивал: «Чем вы ручаетесь?» Спросил и я:

— Чем ручаетесь?

— Головой! — последовал неожиданный ответ.

И я этим ответом удовлетворился, хотя, по правде сказать, ручательство было очень неопределенное.

 

14

«Ох, уж этот Глебов!»

В те первые дни я был как человек, который учится грамоте. Вот непонятные крючки и закорючки превратились в буквы, потом слились в слоги, в слова — и немая страница заговорила, наполнилась живым и доступным смыслом: ты научился читать.

Сначала все ребята были толпой. Я знал в лицо командиров, знал квадратного Володина, долговязого Плетнева, синеглазого Разумова, уверенного Подсолнушкина, знал Петьку и его приятеля Леню — застенчивого, с раскосыми глазами, похожего на зайчонка. Что-то, какие-то разрозненные мелочи я узнал почти обо всех в первые же дни. И все-таки ребята оставались для меня толпой, и я понимал: настоящее начнется только тогда, когда Плетнев перестанет быть просто долговязым, а Володин — квадратным. Когда не эти внешние признаки будут приходить мне в голову при мысли о каждом.

Постепенно, день за днем, ребята становились для меня яснее.

Стеклов руководил своим отрядом спокойно, ровно. Он был самый старший, все остальные ребята в отряде года на четыре моложе, в том числе и младший Стеклов, Павлуша, похожий на брата и лицом и характером. Верный правилу, существовавшему и в колонии имени Горького и в коммуне имени Дзержинского, я не стал спрашивать, как братья очутились в детском доме. Но почему они попали именно в дом для трудных — вот это было непостижимо. Оба спокойные, уравновешенные, они безоговорочно и с одобрением приняли новые порядки, заведенные в Березовой поляне. В их спокойствии не было равнодушия, а был ровный и уверенный душевный подъем. Так надо — так и сделаем, и выйдет ладно, словно говорили они всем своим видом. Мальчики в отряде Сергея — младшие в нашем доме — слушались его охотно и без возражений. Все, кроме Глебова. Если бы не Глебов, жизнь у Стеклова была бы совсем простая — с остальными он справлялся без хлопот, шутя. Характер у него был какой-то очень домашний. И, не стараясь задумываться над этим, я все же невольно представлял себе: в недавнем прошлом у Стекловых была, должно быть, большая, ладная семья, разумно построенный быт, которым незаметно управляла добрая, но твердая материнская рука. Кто знает, что случилось потом. Но недаром, когда его ребята умывались, Сергей не ленился приглядеть за каждым.

— А уши-то? — терпеливо, не повышая голоса, напоминал он. — А ты почему руки насухо не вытер? Хочешь, чтобы цыпки пошли?

Вечером, когда ребята укладывались, он в последний раз обходил спальню, точно неугомонная нянька: одному подоткнет одеяло, другому поправит подушку. За столом он спрашивал самого маленького, Леню Петрова:

— Ты что не ешь? Может, живот болит?

А заметив, что Егор, сидя перед опустевшей тарелкой, горестно облизывает ложку, говорил дежурному:

— Подбавь-ка ему…

Он чувствовал себя отцом семейства и умел замечать все перемены в настроении своих ребят. А его забота о хозяйственном благополучии отряда подчас доходила до смешного: он ревниво следил, чтоб его спальню не обидели, всячески старался урвать для своих то, что получше. Жуков раз даже сказал сердито:

— Да брось ты эти свои кулацкие замашки!

И если «кулацкие замашки» Сергея Стеклова не вызывали порой неприятного чувства, то потому, что было ясно: думает он не о себе, не для себя старается.

Когда были изготовлены первые тумбочки, Сергей стал добиваться, чтобы они попали именно к нему, в четвертый отряд.

— Потому что у меня самые маленькие. Их к порядку надо приучать. Сколько тебе и сколько им? — с жаром говорил он Королю. — Тебе четырнадцать скоро, а у меня, кроме Глебова, одни малыши.

— Да подавись ты этими тумбочками! — огрызнулся Король. — Даже противно. Много ты со своими дошкольниками наработал? А теперь подавай тебе в первую очередь!

— Не мне, а им, — не обижаясь, настаивал Сергей. — Можешь ты это понять?

Он действительно поставил тумбочки самым младшим, а себе — много позже, когда тумбочек у нас было уже вдоволь.

— Верхняя полка тебе, а нижняя тебе, — наставлял он Леню Петрова и Павлушку, кровати которых стояли рядом. — Чтоб было чисто. Буду проверять. Никакого барахла не класть: рогатка, там, камушки, перья петушиные… Знаю я вас! Выкину беспощадно.

— Квохчешь ты над своими цыплятами, как наседка! — сказал как-то Сергею Король, щуря желтые глаза.

Сергей, усмехнувшись, махнул рукой. Он не обиделся. Впрочем, Король сказал это без ехидства. Я знал: он и сам с добрым любопытством относится к маленьким и, может быть, даже в глубине души сочувствует Сергею.

Все, что происходит в отряде, заботит Сергея ежечасно, неотступно.

— Семен Афанасьевич, — тревожно говорит он, — не знаю я, что делать: Глебов-то на кровати не спит!

— Как так? А где же он спит?

— Под кроватью…

Ох, уж этот Глебов! Стеклов воюет с ним с утра до вечера. Он самый непокорный и нерадивый, самый вздорный во всем четвертом отряде. Ни одного пустячного дела он не выполнит без пререканий. Он кричит, что ему всегда поручают наиболее трудную и неприятную работу. Он торгуется и ноет. Он самоуверен до наглости и до смешного беспомощен.

Когда наступает вечер, Глебов, как и все, укладывается в постель. Но утро неизменно застает его под кроватью. Ребята пытались проследить, когда же он туда сползает, но ни у кого, в том числе и у Сергея, который больше всех уставал за день, не хватало терпения дождаться. Глебов засыпал первый, мгновенно, и всякий раз казалось, что теперь уж фокус не повторится. И каждую ночь он повторялся.

Прежде я этого не знал: в ту памятную ночь, которую Глебов провел у меня на диване, я спал в соседней комнате, а утром застал его уже на ногах.

Стеклов, спокойный и уравновешенный, терпеть не может Глебова. Пожалуй, Глебов единственный во всем доме способен вывести его из себя. И сейчас он убежден: Глебов притворяется. Это он всем назло: хочет удивить, обратить на себя внимание.

Рано утром, до подъема, захожу в спальню четвертого отряда. Глебов мирно спит, свернувшись калачиком, под своей кроватью.

Советуюсь с Екатериной Ивановной, Она убеждена, что это болезненное. Она отвозит Глебова к врачу, его тщательно исследуют. Но врач не может объяснить нам странное поведение мальчугана. Нервы? Что ж, нервы самые обыкновенные, никаких заметных отклонений от нормы, мальчишка как мальчишка, судя по всему — здоровый, крепкий и хорошо развитый для своих одиннадцати лет. Нет ничего такого, что проливало бы свет на эту его нелепую привычку. И сам он тоже ничего путного не может сказать.

— Я не помню. Ложусь в кровать, а просыпаюсь под кроватью. А как туда попал, и сам не знаю.

Он всегда и со всеми разговаривает развязно. Я, кажется, единственный, кого он после ночевки на моем диване побаивается. Попросту он считает, что со мной лучше не связываться: кто знает, что я еще могу выдумать. Насмешка, ирония — вот чему он не умеет дать отпор и потому столкновений со мной предусмотрительно избегает. И сейчас, когда он говорит: «Не помню», — я верю ему.

У него удобная, хорошая кровать, а он почти всю ночь проводит на голом полу, кое-как завернувшись в сдернутое с постели одеяло, натянув его край на лицо. Почему? Он и прежде не спал на кровати, но тогда это никого не касалось. А теперь все встревожены странной привычкой Глебова, все озабочены и недовольны ею.

Глебов круглый сирота, долго беспризорничал — это все, что я знаю о его прошлом. Немного. Но я и сам это испытал, и, мне кажется, я нашел объяснение его странной болезни и способ ее вылечить. Не стану советоваться с нашими воспитателями, они могут удивиться, встревожиться, а то и осудить меня: способ мой, пожалуй, не очень строго педагогичен. Пусть. Мне важнее научить Глебова спать по-человечески.

Поздно вечером на цыпочках вхожу в четвертую спальню. Все тихо, все погружено в сон. То и дело останавливаюсь и прислушиваюсь — все ли спят, не поднимется ли чья-нибудь голова? Но нет — ни движения, ни звука, только сонное дыхание ребят. Наконец дохожу до кровати Глебова. Он спит, как все. Еще раз оглядываюсь и быстро, бесшумно залезаю под кровать. Ложусь и жду.

Не знаю, сколько времени прошло. Но вот Глебов начинает вздыхать, ворочаться. Ага, вот он лезет под кровать!

— Пшел к черту! — свирепо рычу я. — Место занято!

Он покорно лезет обратно и укладывается на кровать. Выждав с четверть часа, я встаю, оправляю на нем одеяло и неслышно выхожу из спальни.

Это не фокус и не наитие — просто я попытался восстановить пропущенное логическое звено. Отчего могла возникнуть странная привычка Глебова? Беспризорность. Случайные ночевки в каком-нибудь незаметном уголке, в щели, где можно укрыться от ветра, от дождя и снега, а главное — где авось не заметят, не выгонят. Но если в твое логово залез кто-то посильнее, тебе приходится уйти — и больше ты туда не вернешься: место занято.

Наутро вместе с дежурным командиром Колышкиным и дежурным санитаром Володей Разумовым обхожу спальни. В четвертой, как и всюду, все выстроились у кроватей, но выражение на всех лицах особенное: сразу видно, что для нас припасли какой-то сюрприз.

— Глебов сегодня спал на кровати! — рапортует Стеклов.

Глебов и сам удивлен. Хоть он и огрызался, когда ребята приставали к нему, он все же стеснялся своей странной привычки и теперь, кажется, испытывает некоторое облегчение.

Впрочем, радоваться рано: кто знает, как-то оно будет завтра?

Но и завтра и послезавтра все идет как по маслу. Глубокой ночью я захожу к ребятам и убеждаюсь: Глебов мирно спит на кровати. Больше он не нарушает порядка в четвертой спальне,

— Вот видишь, захотел, так и перестал, — говорит Стеклов.

Глебов молча пожимает плечами. Хотел-то он давно, однако почему-то не получалось…

 

15

«Теперь бы не удрали…»

Кроме ящиков, привезенных Алексеем Саввичем, у нас вскоре появилось еще примерно три комплекта наиболее необходимых инструментов. Оказалось, не все инструменты пропутешествовали на рынок, многое осталось тут же, в доме, — ребята припрятали полюбившиеся им орудия кто в подвале, кто на чердаке, кто за шкафом в спальне. И вот теперь они вытаскивали свои сокровища из ведомых только им тайников и приносили в мастерскую. Мы были деликатны и не расспрашивали, откуда, из каких закоулков извлечены вот этот лобзик с пилочками, напильник с крупной и мелкой насечкой, разные стамески, долото, коловорот, шило, молоток, плоскогубцы, клещи и многое другое. Все это стекалось постепенно, иногда вручалось Алексею Саввичу молча, с неловкой улыбкой, иногда — с простейшим пояснением:

— Вот, Алексей Саввич. Пригодится.

— Несомненно пригодится, — серьезно отвечал Алексей Саввич.

Ирония не была ему свойственна. Он часто улыбался, шутил, но никогда к шутке не примешивалось даже самого слабенького яду. К ребятам он обращался всегда очень просто, решительно и вместе с тем доверчиво. Он первым приходил в мастерскую и последним оттуда уходил. Дерево, металл и инструменты влюбленно повиновались ему. Рубанок, который нипочем не шел в Петькиных руках, у Алексея Саввича скользил так, словно шершавая доска ничуть ему не сопротивлялась. А Петька только смотрел на него удивленно и завистливо, изобразив ртом круглое изумленное «о».

Больше всего Алексей Саввич подружился с отрядом Жукова. Саня Жуков не походил ни на отечески спокойного, заботливого Стеклова, ни на властного Короля — у него был свой «стиль руководства». Он руководил своим отрядом весело, постоянно что-то придумывал, во все входил, всем загорался. Петька — тот смотрел на него с обожанием и ходил за ним по пятам. Но и старшие любили командира. Я ни разу не слыхал, чтоб он прикрикнул на кого-нибудь, рассердился, возмутился. Выходило так, как будто он и не приказывает вовсе, не требует, а, скорее, советуется или советует, и не последовать его совету было невозможно.

Алексей Саввич отлично выпиливал из фанеры — его рамки и ларчики казались кружевными, но это искусство увлекло немногих. Однако все заинтересовались, когда Алексей Саввич, а с ним Жуков и Петька стали выпиливать по едва намеченному пунктиру какие-то большие куски. Не сразу можно было понять, что же это будет. Глебов первым разобрал, что Петька выпиливает огромную ногу.

— Ты что это, в фанерные сапоги обуться надумал? — спросил он ехидно.

Петька только загадочно помотал головой. Потом обнаружилось, что Жуков выпиливает большущую руку с толстыми пальцами. Время шло — появилась вторая рука и вторая нога, а из-под лобзика Алексея Саввича вышло огромное туловище, украшенное лопоухой головой с нелепо разинутым ртом. Все это соединили проволокой. Ребята, то и дело забегавшие в этот угол мастерской взглянуть, что же это будет, так и ахнули:

— Вот так красавец! Зачем, для чего?

Теперь уже всем было интересно — и сонному Суржику, и гордому Королю, и всегда невозмутимому, исподволь за всем наблюдавшему Репину, и, конечно, Костику, который стоял тут же, широко расставив ноги в красных чулках.

— Ну, догадайтесь! — говорит Жуков.

— Чучело для огорода? — высказал предположение Володин.

— Чучело! Чучело! Ворон пугать! — хором подхватили все.

— Ошибаетесь, — спокойно ответил Алексей Саввич и скомандовал Петьке: — А ну-ка, тащи краски. Какую мы ему рубашку изобразим? Надо нарядить его как следует.

— Давайте сделаем ему шелковый шарф, как у Репина, — добродушно предлагает Жуков.

Андрей слегка сдвинул брови, но красивое лицо его по-прежнему спокойно.

— Ну, разве он похож на Репина? Он парень простой, — возражает Алексей Саввич. — Давайте рубашку сделаем красную, штаны синие…

— Нет! Нет! — вдруг кричит Петька. — Пускай он будет буржуй с цилиндром!

Наскоро выпилили цилиндр и прикрепили к круглой голове. Фрака не получилось, но цилиндр неопровержимо изобличал: это буржуй.

На другой день под вечер Жуков прошел по спальням и, сложив руки рупором, крикнул с крыльца тем, кто был во дворе:

— В клуб! В клуб! Все в клуб!

Мы собрались в большом пустом зале, который до сих пор нас ничем не привлекал,] увидели на возвышении фанерного буржуя.

Алексей Саввич стоял у столика. Под рукой у него был небольшой ящик, и в нем что-то круглое, как будто розовые и желтые яблоки. Скамей на всех пока не хватало, мы стали вдоль стен.

И тогда Алексей Саввич взял в руки желтое «яблоко» — это было подобие мяча, сшитого из тряпок, — и метнул в разинутый рот буржуя.

Мяч влетел в небольшое круглое отверстие, не задев фанеры. Алексей Саввич не дал нам опомниться. Второй, третий — десять мячей без промаха влетели в разинутый рот мишени, а по ту сторону их ловил Жуков.

Ребята восторженно закричали, захлопали. Несколько человек кинулись к столу, но Алексей Саввич остановил их движением руки:

— Сейчас свое искусство покажет член первого отряда Павел Подсолнушкин.

Павел вышел, маленький и щуплый с виду, но с тем же неторопливым достоинстве какое он вносил во все, что бы ни делал: кормил ли Тимофея, занимался ли утром гимнастикой или ел в столовой гречневую кашу.

Жуков высыпал мячи обратно в ящик. Павел стал метать. Он попал семь раз из десяти и солидно, без улыбки отошел от стола. Его сменил Петька. Покраснев и насупясь, он стал лепить мяч за мячом, как говорится — в белый свет. Ребята хохотали.

— Не робей, Петька! Эх ты, стрелок! Мазила! Петька, не поддавайся! — неслось со всех сторон.

После шестого промаха Петька не выдержал. Чуть не плача и на ходу приговаривая: «Когда тренировался, очень хорошо получалось», он кинулся бежать. Его со смехом хватали за рубашку, за руки, но он вырвался и скрылся.

И тут началось: все хотели поскорее испытать свою меткость и ловкость.

— Еще надо выпилить! — кричал Глебов. — Штуки три! А то очередь!

— Вот ты и выпили, — усмехнулся Жуков: слава о Глебове как о первом лентяе и бездельнике давно разнеслась за пределы четвертого отряда.

И Жуков и весь первый отряд были очень довольны, но не подчеркивали этого. Только глаза у них блестели и губы то и дело растягивались в улыбку. Они уступали ребятам из других отрядов свою очередь, старались объяснить, как кидать мяч, чтоб не промахнуться.

Назавтра Алексея Саввича стали осаждать охотники в свободное время выпиливать новые мишени.

— От силы — еще одну, — сказал он решительно. — Это вы потому так накинулись, что у нас пока пусто, игр нету. Давайте лучше еще что-нибудь придумаем.

В этот день мастерская гудела. Кто работал с ребятами, знает: шум бывает разный. Иногда это бестолковый гам, иногда злая неразбериха и крик наперекор уговорам учителя. А бывает ровный рабочий гул — и тут опытный педагог не ошибется, не велит замолчать: он услышит в этом гуле увлечение и сосредоточенность.

Алексей Саввич никого не останавливал и был прав: гомон стоял хороший, увлеченный, веселый. Кто-то вспоминал со смехом, как вчера бил мимо мишени злополучный Петька. Кто-то кряхтел над сырой, упрямой доской и чертыхался сквозь зубы.

— Вот так потренируешься, а потом и в стрельбе пригодится, верно? — говорил Володин.

— Давайте, Алексей Саввич, еще выпилим, а то что это за клуб — одни стены!

— Я ж говорю: надо еще что-нибудь придумать. Давайте соберемся после обеда и все решим.

Но до обеда было далеко, и над верстаками продолжали думать вслух:

— Лето идет. Рюхи надо бы.

— А в клуб — шашки.

— И шахматы!

— Сперва в клуб столы надо. И скамейки. На полу, что ли, в шашки играть?

Разговор — разговором, а работа тем временем идет. Шуршит стружка, скользит по доске рубанок.

В самом углу мастерской стоит у верстака Коробочкин — хмурый, вихрастый, с черной родинкой на щеке. Он никому не мешает, не нарушает дисциплины и работает недурно, но я знаю — он ждет только одного: весны. Что ему шашки и шахматы, что ему рюхи и фанерный ротозей? С первым теплом он непременно уйдет!

Давно ушел бы и Репин, но его что-то держит здесь. Настоящий хозяин во втором отряде, несомненно, он. Если Колышкина и в грош не ставят, то с Репиным другой разговор. Он властвует совсем иначе, нежели Король. Он не держит в своем арсенале громов и молний. Он только бровью поведет, взглянет спокойно и лениво — и этого достаточно. Сейчас Андрей небрежно проводит наждачной бумагой по гладко обструганной дощечке. Взглядом он со мной встречаться не желает.

— Летом… О, к лету здесь такое можно развернуть!.. — мечтательно произносит Алексей Саввич. — Такая площадка… Я все взять в толк не могу, как это она у вас попусту пропадает?

— А чего… Мы при чем… Нам разве говорили?.. — несется с разных концов мастерской.

— А сами вы сообразить не можете? Повесили волейбольную сетку, вот она и мокнет под дождем и снегом, а дальше что?

— Вы не знаете, Алексей Саввич, это не простая сетка, — лукаво говорит Король. — Если б не она, не миновать бы Семену Афанасьевичу Тимофеевых рогов. Вам разве никто не рассказывал?

И верно! Об этом событии Алексей Саввич ничего не знает, его ведь тогда еще не было у нас. И наперебой, со смехом ребята начинают рассказывать:

— Тимофей-то ноздри раздул, глаза кровью налились — вот сейчас подымет Семена Афанасьевича на рога! Бежит, ничего не видит, злой как черт — и в сетку ка-ак врежется! Запутался, землю роет, понять ничего не может, а тут Семен Афанасьевич ему ка-ак даст!

— А вы где были?

В голосе Алексея Саввича, в выражении его лица — ни малейшего нажима, но ребята словно под душ попали. Короткое молчание, потом Стеклов говорит сквозь зубы:

— Да где были — удрали… Семен Афанасьевич один остался. Он да Тимофей.

— Теперь бы не удрали, — уверенно говорит Жуков.

 

16

Куры

Я тоже уверен: теперь бы они не разбежались и не оставили меня в трудную минуту. Я не обольщаюсь: у нас еще нет настоящего, крепко сбитого и слаженного коллектива, но он рождается. Первые ростки его видны во всем. И в том, как ребята работают, как собираются после обеда в клубе, и в том, что я все чаще слышу; «у нас» и «давайте сделаем».

Каждая мысль, чья бы она ни была, стала находить немедленный отклик. Принимали ее или отвергали, но неуслышанной она не оставалась.

Примерно недели через три после приезда Гали с детьми я купил в городе новенький серебряный горн. Я шел с ним от станции и постепенно обрастал ребятами. По какому-то неведомому беспроволочному телеграфу стало известно, что приехал я не как-нибудь, а с горном, и все высыпали навстречу.

— Вместо звонка! Вот здорово! Как запоет — в Ленинграде будет слышно! — возбужденно говорили ребята.

Каждый старался пробраться поближе, потрогать мою ношу.

Только один человек при виде горна словно оцепенел — это был Петька. Он протиснулся ко мне, но не говорил ни слова, старался не встречаться со мной глазами и шел рядом унылый, подавленный. Разгадать эту загадку было нетрудно: Петька не смел и думать, что горн поручат ему, но и расстаться с этой звонкой серебряной мечтой был не в силах. Должно быть, эта мечта завладела им еще с того дня, когда я показывал фотографии дзержинцев и он увидел сигналистов.

Володин первым спросил напрямик:

— А кто будет горнистом?

— Жребий потянем! — крикнул Глебов.

— В коммуне… — едва слышно выговорил Петька, судорожно глотнул и продолжал все громче, с энергией отчаяния: — в коммуне Дзержинского… вы, Семен Афанасьевич, сами говорили… горнисты были… горнисты были из маленьких!

Общий хохот покрыл его слова.

— Э, куда метишь! — поддразнил Король. — Вон у нас Егор маленький. И Васька. А Павлушка Стеклов? Чем не горнист?

И тогда Стеклов-старший сказал веско:

— На собрании решим!

Я не был ущемлен тем, что не услышал: «Кого Семен Афанасьевич назначит, тот и будет». Куда важнее и куда приятнее даже и для самолюбия было услышать вот это: «На собрании решим!»

Но в тот же день произошло событие, заставившее нас забыть на время даже о горне.

В отряде Стеклова был Леня Петров, самый маленький в нашем доме. Ему никто недавал и десяти лет, такой он был щуплый, тощенький, с тонкой шеей и большими раскосыми глазами на бледном лице. Грешным делом, я редко вспоминал о нем — уж очень он был тихий и незаметный, а моего самого неотложного внимания требовали столь яркие личности, как Глебов, Плетнев, Репин… Но однажды, проходя по двору, я увидел: Леня Петров бьется в руках у Короля, пытаясь вырваться и что-то спрятать.

— Что у вас тут? — спросил я подходя.

— Семен Афанасьевич, поглядите, он всю свою еду из столовой в карманах уносит! Видите — яйцо крутое. А вот я из кармана вытащил — каша в бумажке. Даже понять нельзя — на продажу, что ли?

Я поставил Леню перед собой и заглянул в испуганные глаза:

— Ну?

— Ку… куры… — прошептал он.

— Что-о?

— Ку… куры! — повторил он громче — и расплакался.

На счастье, тут подоспел Стеклов.

— Опять не ел? — спросил он с ходу, видимо ничему не удивляясь.

— Что такое? — сказал я с сердцем. — Почему не ешь в столовой, зачем таскаешь еду в карманах? Да отвечай же!

— Семен Афанасьевич, это он курам таскает, — пояснил Сергей. — У него наседка на яйца посажена, вот он с ней и нянчится.

У нас, кроме быка Тимофея, было четыре курицы и тощий, почти бесхвостый петух — остатки разваленного, раскраденного хозяйства. Все они были, как полагается, заприходованы, ими ведала Антонина Григорьевна, а мне было недосуг помнить о них — копошатся где-то у сарая, и пусть копошатся. Раза два я слышал, как Леня Петров сзывал их странным зовом. «Типы, типы!» — повторял он тихонько, и они сбегались к нему. Однажды я был свидетелем того, как он по душам беседовал о курах с Антониной Григорьевной. «Вот тебе решето. Хорошее будет гнездышко, — наставляла она. — Соломки подстели, золой им перышки посыпь… ты не сыпал, нет?»

Леня любил кур всерьез, ухаживал за ними с утра до ночи, носил им всякие остатки из кухни. И вот оказалось, что он еще и делится с ними своим завтраком, обедом и ужином.

Убедившись, что никто не собирается его наказывать, Леня осмелел.

— Сперва черная села на яйца, — рассказывал он, — только я сразу увидел, что она наседка никудышная: крылья не распускает, а прижимает к телу, яйца и лежат неприкрытые. А теперь Пеструха села. Она умная. Все смотрит по сторонам; как увидит, что яйцо не прикрыто, — поднимется, клювом его подкатит поближе и крылом закроет. А когда сходит с гнезда, так все бегом бегает — наглотается чего-нибудь поскорее и сразу назад…

Леня рассказывал охотно, громко, словно это и не он минуту назад всхлипывал и размазывал по лицу слезы.

Постепенно курами заинтересовалось почти все женское население нашего дома — Екатерина Ивановна, Галя, Леночка. Курам отвели уголок возле кухни («В сарае холодно, у них гребни мерзнут», — объяснял Леня). Им устроили гнезда из корзинки, двух ящиков и решета; гнезда побелили известкой, чтобы уберечь от насекомых, подостлали соломы и сена. Леня мечтал летом устроить на унавоженной земле червятник.

— Это очень просто: покрыть грядку досками и поливать. А потом майские жуки — если их собрать побольше да посушить, вот это будет корм!

Пеструха добросовестно сидела на яйцах, и вот, приложив ухо к одному из них, Леня впервые услышал едва уловимое постукиванье. Он прижал руку к губам и как-то весь съежился. Но не позволил нетерпению одолеть себя — не снимал наседку раньше времени, давал каждому цыпленку обсохнуть под курицей и только после этого осторожно вынимал его и помещал в теплый, уютный ящик.

Все малыши в доме увлеклись заботами о курах и наперебой помогали Лёне. А когда Пеструха со своим выводком вышла на первую прогулку, ей устроили торжественную встречу — пожалуй, даже чересчур торжественную: окруженная толпой мальчишек, она вся взъерошилась, готовясь защищать цыплят.

Прошло несколько дней.

И вот не успел я с горном, окруженный толпой ребят, войти во двор, ко мне кинулся заплаканный Леня Петров с воплем:

— Украли! Пеструху украли!

— Постой, не реви. С чего ты взял, что ее украли?

— Я был в мастерской, а она гуляла. Выхожу — нету. Цыплята одни. Разве она их оставит одних?

— Но кто же ее мог взять?

— Не знаю, а только украли! Ой, Семен Афанасьевич, украли!

— Подожди, не кричи, вернется еще. Забрела куда-нибудь.

Но Пеструха не вернулась. Часа через два стало совершенно ясно, что она и не вернется.

— Ой, зарезали Пеструху! Зарезали! — причитал Леня.

Прежде никто и внимания не обратил бы на пропажу курицы — то ли еще пропадало! — но сейчас всех занимала судьба Пеструхи и ее потомства. То и дело я ловил на себе внимательные взгляды ребят.

Я попросил дежурного позвонить в колокольчик и, когда все собрались в столовой, сказал краткую речь:

— Вот что: к завтрашнему дню курица должна найтись. Если виновник не объявится, я у вас работать не стану.

Месяц назад я не должен был и не решился бы сказать такое, но теперь я чувствовал: можно так сказать, хотя риск был, и немалый. Ведь не откликнись ребята на мои слова — остаться в Березовой поляне я бы не мог.

День прошел тревожно. Ребята сходились по двое, по трое и шушукались о чем-то. Старшие тоже переговаривались между собой. После ужина Король подошел ко мне и сказал доверительно:

— Я так думаю, Семен Афанасьевич, дело того не стоит. Больше не повторится, а на этот раз можно бы замять.

— Ты так думаешь? В первые дни я действительно не обратил бы на это внимания. А сейчас я привык смотреть на вас как на людей, и мне не хочется думать иначе.

— Зачем говорить «вы», Семен Афанасьевич? Вы же знаете, что я ни при чем.

— Уверен. Но надо понять: мы все отвечаем друг за друга.

— Виноват один, а все отвечают?

— Да.

— Кто-то там украл, а я виноват?

— Не ты один — все.

До ночи я почти не выходил из кабинета, чтобы дать им возможность вволю поговорить, подумать, предпринять какие-то поиски. Наутро все пытливо заглядывали мне в лицо, но я вел себя так, словно ничего не случилось. Только сказал дежурному командиру Королю:

— Передай ребятам, что я жду до восьми часов вечера — и ни минуты больше.

В пять ко мне ворвалась ватага ребят:

— Нашлась! Пеструха нашлась!

И я услышал историю почти загадочную. Леня Петров сидел на крыльце кухни, безнадежным взглядом уставясь в пространство. Вдруг подошли двое в масках, кинули ему на колени Пеструху со связанными ногами, а сами умчались. Леня омыл злосчастную пленницу слезами радости — никто не сомневался, что она была на волосок от смерти.

Судя по всему, Пеструха сутки провела без пищи и почти без воздуха — она как-то странно закатывала глаза и с жадностью накинулась на воду и кашу. Только после этого она немного приободрилась и была пущена к цыплятам.

— Неужели виноватые так и не скажутся? — пожал я плечами, дослушав все это до конца. — Не знал я, что вы такие трусы!

— «Вы»! «Вы»! Опять «вы»! — вспылил Король.

— А кто же? Конечно, вы! В честном коллективе никогда никто не прячется. Провинился — сознайся, тогда другой разговор. Вижу я, с вас пока много спрашивать не приходится. Что ж, помиримся на том, что Пеструха вернулась.

Это был компромисс. Не люблю я компромиссов, но тут и впрямь требовать больше было нельзя. У них еще не хватало духу прийти и открыто сознаться, но я ведь знал, что в первые дни ребята не смогли бы добиться и этого. Почва под ногами у меня стала как будто тверже. Но едва я уверился в этом, она снова заколебалась подо мною.

 

17

Скатерть

Отряд Жукова дежурит по столовой. Ребята из этого отряда все в своего командира — выдумщики. Вот они стали вывешивать меню. Это новость. Прежде этого не было. А теперь на дверях столовой каждый день можно увидеть новый листок — и не с простым перечнем блюд, а с пояснениями:

Гречневая каша — самая полезная.

Кисель с молоком — очень вкусный.

В определениях жуковцы неистощимы. Иногда они позволяют себе и критические замечания:

Щи мясные — жидкие.

Чай- не очень сладкий.

Но это редкость: Антонину Григорьевну у нас любят и стараются не огорчать, да и редко бывают для этого основания — готовит она отменно.

И вот однажды нам прислали скатерти. Не бог весть какие, но все же белые новые скатерти. На следующий день, входя в столовую, ребята увидели одну из этих скатертей — она была аккуратно прилажена кнопками на стене возле двери, а рядом на листе бумаги, исчерченном стрелками, было написано:

«С этого дня мы не будем вывешивать меню. Это ни к чему. Лучше посмотрите на скатерть, на которой обедали Плетнев, Королев, Разумов и Володин. На ней все видно. Вот это рыжее пятно — от щей. Вот коричневое — сами видите: это котлеты. Красное — кисель. Разобраться ничего не стоит!»

Ребята столпились перед этим «наглядным пособием». Передние смеялись, стоявшие позади старались протолкаться вперед, вытягивали шеи, становились на носки — шум разрастался, и вдруг смех и возгласы прекратились, как по команде. Сквозь толпу пробирался Король. Он был зол и бледен, глаза сузились.

Он рванулся к скатерти, но, увидев меня, остановился и хрипло сказал:

— Семен Афанасьевич, пускай снимут!

— А почему?

— Потому что издевательство!

— Ты обиделся? Жуков! Где он? Где Жуков? Надо снять! Королев обиделся.

Снова вспыхнул смех. Король даже отшатнулся. Лицо его потемнело, скулы и челюсти выдались углами. Он резко повернулся и быстро, почти бегом, направился к двери.

— Обидчивый… — протянул кто-то.

— Он только за себя обидчивый, — откликнулся Стеклов. — Когда другие обижаются, он не понимает.

— А зачем скатерти? Зачем скатерти? — вдруг закричал Плетнев. — Посмотрите, у всех они грязные. Ели мы до сих пор на клеенке — для чего же скатерть? Клеенку вымыл — и все.

Он не махал руками, не лез в драку, но видно было, до чего он зол: каждый мускул напряжен, челюсти сжаты. Он обвел ребят медленным, тяжелым взглядом — и кое-кто, не выдержав, опустил глаза.

— А я — за скатерть, — спокойно возразил Жуков, до сих пор молча стоявший у стены, заложив руки за спину. — Пока будем есть на клеенке, каждый так и будет считать: ну пролью, ну запачкаю — подумаешь, какое дело! И будет у нас всегда как в хлеву. А про скатерть все-таки будут помнить: ее стирать надо.

— Кто это будет помнить? — с вызовом крикнул Плетней.

— Я буду помнить. И ты запомнишь. И Король пускай запомнит.

— Не знаю, как на ваш вкус, а по-моему, есть на скатерти приятнее, — сказал я. — Если тебе подают на клеенке, значит, считают, что ты напакостишь и за тобой придется убирать. А если скатерть — значит, уважают. Но дело ваше. Давайте проголосуем. Кто за то, чтобы есть на скатерти?.. Ого, не сосчитаешь! Кто за клеенку?.. Плетнев, Разумов… А ты, Володин? Стало быть, все за скатерть, кроме Плетнева и Разумова. А теперь, Жуков, сними это. И вывешивайте опять обыкновенное меню.

…Ребята шумели потом весь день. И, конечно, не выбор между скатертью и клеенкой волновал их: впервые за всю историю дома в Березовой поляне кто-то осмелился перечить Королю! Судя по всему, прежде он был полновластным хозяином, и даже старшие и наиболее крепкие ребята — Жуков, Стеклов, Подсолнушкин — избегали столкновений с ним. С тех пор как возникли отряды, владения Короля сузились — их ограничивали теперь рамки третьего отряда. В самом отряде он считался только с Плетневым и Разумовым. На остальных покрикивал и помыкал ими без стеснения. Ребята относились к нему почтительно. Иной раз в разгар игры они искренне забывали, что я старше, что я заведующий, и в азарте выбивали мяч у меня из рук, но о Короле они не забывали ни на минуту. Какой-нибудь Володин в упорной, самозабвенной борьбе, чуть ли не головой рискуя, завладевал мячом, но тут же выпускал его, стоило Королю протянуть руку. Они все увядали и ходили притихшие, когда он был не в духе, и тотчас веселели, как только его величество приходил в хорошее настроение.

И все-таки мне нравился Король. Прежде всего он не был равнодушным. Решительно все занимало его, все дела нашего дома имели к нему самое прямое отношение и находили в нем горячего и заинтересованного участника. Раскидывали ли мы забор, дежурил ли его отряд ночью по дому, распределяли ли мы тумбочки по спальням — все касалось его, лично его, Короля. При этом у него было хорошо развито чувство юмора, которое я очень ценю; он отлично подмечал смешное и умел посмеяться чужой шутке, лишь бы она не была направлена против него самого. При виде Стеклова он начинал вести себя, как встревоженная наседка, — метался, озирался, взывал: «Цып-цып!» В этом не было внешнего сходства с Сергеем — он как раз всегда держался на удивление спокойно и ровно, — но было очень точно выражено его отношение к малышам, и редко кто мог без смеха смотреть на это представление.

С Коршуновым Король обычно разговаривал в его же истерической манере («А что? А чего? Уйду! Не буду!») — и тот старался поскорее убраться восвояси.

К Жукову Король относился настороженно, даже ревниво. «Ерунда!» — сказал он о фанерном буржуе, и члены его отряда не осмеливались принимать участие в полюбившейся всем забаве, а только с завистью наблюдали за игрой издали. «Детские игрушки!» — отозвался он о меню, которое стал вывешивать первый отряд, и ребята из третьего отряда, входя в столовую, не решались остановиться у двери и поглядеть, чем же сегодня кормят: что-что, а настроение своего командира они улавливали мгновенно и безошибочно.

Жуков мог, конечно, вывесить любую скатерть — все они были достаточно грязны, — но он взял скатерть именно с королёвского стола, хотя, конечно, и сам он и все в его отряде понимали, что идут в наступление.

После обеда и вплоть до вечера Король не попадался мне на глаза. Его не было ни в спальне, ни в клубе, не видел я его и во дворе и в парке. Но я не сомневался: он придет и разговор у нас будет. У нас уже установились свои личные отношения. Недаром мы распиливали толстое бревно, придирчиво присматриваясь — насколько вынослив и упорен другой. Недаром ехали вдвоем в полутемном вагоне встречать Галю с детьми. Это Король принес мне телеграмму об их приезде, он помог привезти Костика и Лену в Березовую, он был первым из ребят, с кем мои малыши познакомились и подружились. Я сидел над какими-то счетами, когда в дверь постучали.

— Войдите! — сказал я, не поднимая головы.

Король вошел и остановился у стола.

— Садись, — предложил я.

— Садиться-то незачем, — ответил он угрюмо, но все-таки опустился на стул. — Садиться, в общем, незачем…

— Что так?

— Я пришел проститься, Семен Афанасьевич.

— Проститься? Куда же ты собрался?

— Ухожу из детдома.

— Куда?

— Насовсем.

— Я спрашиваю: куда?

— Куда глаза глядят. Мало ли дорог!

— Дорог много, это верно. А почему же ты надумал уходить?

— Будто не знаете…

— Не знаю.

Король посмотрел на меня в упор. «Зачем кривишь душой? Не совестно тебе?» — прочел я в этом взгляде. Вздохнув, он отвернулся.

— Ну, если не знаете — пожалуйста: не хочу, чтоб надо мной издевались. Надоело.

— Кто же над тобой издевается?

— Да что вы, Семен Афанасьевич! — вскипел Король. — В насмешку, что ли? А скатерть-то вывесили — это что, не издевательство?

— Ну, если это издевательство, тогда у нас все должны разбежаться. Ты, например, Стеклову проходу не даешь, прозвал его Клушкой, однако он не уходит. И не обижается.

— Меня со скатертью перед всеми осрамили!

— А ты ребят срамишь в одиночку? Тоже перед всеми.

— Я не срамлю. Я просто смеюсь.

— Вот и над тобой просто посмеялись.

— Ну, как хотите, Семен Афанасьевич. Может, вы и правильно говорите. Только я не хочу, чтоб всякий там Санька надо мной свою власть показывал. Я пойду.

Он сидел, опустив плечи, угрюмо глядел мимо меня в окно. Лампа под зеленым абажуром освещала его лицо, оставляя комнату в полутьме. Огонек лампы отражался в его глазах, которые сейчас казались совсем янтарными. Помолчали.

— Вот что, Дмитрий, — негромко заговорил я. — Ты знаешь, силой я никого не держу. И тебя держать не стану. Но одно я тебе скажу: так друзья не поступают.

Он быстро взглянул на меня и снова отвел глаза.

— Так друзья не поступают. Ты знаешь, что здесь было. И знаешь, как трудно добиться, чтоб ребята стали жить по-человечески, чтоб стали они людьми. Чтоб наш дом из самого поганого, на который все пальцем показывают, стал самым хорошим. Ты знаешь: если бы не ты, не Стеклов, не Жуков, было бы во сто раз трудней. Вы поняли, помогли, стали рядом, как друзья, как товарищи. Думаешь, я и Алексей Саввич, все мы, воспитатели, этого не понимаем, не ценим? А теперь, на полдороге… нет, какое на полдороге — в самом начале пути, когда все трудное еще впереди, ты говоришь: ухожу. Уходи. Я тебя удерживать не стану. Друзей не держат, не упрашивают, они сами приходят и сами остаются.

Он сидел теперь, поставив локти на край стола, упершись подбородком в ладони, и пристально, не мигая смотрел мне в глаза.

— Неужели для тебя наш дом — все равно что проходной двор? — прибавил я тише.

Он молчал. Я поднялся, отошел к окну и, глядя в темноту, на мгновенье вспомнил: вот так у окна стоит Антон Семенович, а я сижу у стола и слушаю его…

— Спокойной ночи, Семен Афанасьевич, — услышал я.

— Спокойной ночи, Дмитрий.

Он встал, пошел, на какую-то едва уловимую долю секунды задержался у двери — и вышел.

Куда он пошел? Прямой дорогой на вокзал? Или побродит по парку и поднимется в спальню? Неужели он может уйти после всего, что уже пережито нами вместе, что уже, казалось, прикрепило и его к нашему дому, как всех, а может быть, прочнее?

Среди ночи я поднялся и пошел в спальню. По коридору, отбывая свой час дежурства, ходил Петька и поминутно встряхивался, как щенок, вылезший из воды.

— Это я чтобы не уснуть, — пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.

Но мне было не до него. Боясь разбудить, сдерживая дыхание, я прошел в спальню третьего отряда — и тотчас увидел: кровать Короля пуста. Не веря себе, подошел ближе — нет, не ошибся: никого. Я медленно пошел назад. Не ответил Петьке на улыбку, которой он неизменно приветствовал меня, хотя бы мы встречались в двадцатый раз. Спустился по лестнице, прошел в кабинет и лег на диван, твердо зная, что все равно не усну.

 

18

Ушли

Еще не было шести часов, когда в дверь постучали.

— Семен Афанасьевич! — Жуков был бледен, голос его звучал нетвердо. — Семен Афанасьевич… Король ушел… и Плетнев, и Разумов…

За ним, дрожа от утреннего холода, стоял, видно, только что проснувшийся Петька. Он растерянно переминался с ноги на ногу и часто мигал.

На мгновенье мне припомнился чумазый мальчишка в одном башмаке, сиротливо съежившийся в углу пустой, грязной спальни. И даже голос у Петьки был, как тогда, хриплый.

— Семен Афанасьевич, они… они горн унесли! — выговорил он, и вдруг по щекам его покатились крупные, с горошину, слезы. — Се-ме-он Афана-сьевич! Го-орн унесли-и! — повторил он, плача в голос.

— Не может быть! — только и ответил я, тоже вдруг охрипнув.

— Ушли. И горна нет, — подтвердил Жуков.

Сказать честно, я был почти уверен, что Король останется. Пусть он молчал, пусть почти не отвечал мне, но я помнил его лицо, глаза, его пристальный взгляд и то, как он сказал: «Спокойной ночи, Семен Афанасьевич!» И все-таки он ушел. Ладно, ушел. Ни к чему был мой разговор, моя попытка повернуть его, задеть за сердце. Ладно, так тому и быть. Но чтоб, уходя, он мог украсть горн — нет! Невозможно!

Не отвечая Сане, я кинулся в столовую. Горн обычно висел там, напротив двери.

«Чтоб все видели», — объясняли ребята. И в самом деле, каждый входящий видел его. Он весело поблескивал, и с его рукоятки свешивался маленький алый флажок. Теперь горна не было.

— Так… Ты дежурил, Александр. Расскажи.

Дежурил действительно отряд Жукова. У нас был пост возле главного здания, где помещались спальни, клуб и кладовая. Был часовой у будки. Но у столовой не было никого. Да, если сказать правду, никто не допускал всерьез, чтоб на наш дом откуда-то извне покусились воры или бандиты.

Король, Разумов и Плетнев, должно быть, вылезли из окна — Петька клялся, что в его дежурство они по коридору не проходили. То же утверждали и остальные дежурные. А еще вероятнее, что Король и не поднимался в спальню, а просто свистом вызвал друзей к себе, если только они не ждали его заранее в условленном месте.

— У, черти! Подлецы, гады! — неслось со всех сторон.

Но я замечал и веселые лица, кое у кого в глазах плясали злорадные огоньки. Иронически улыбался Репин. Еще глубже прежнего задумались о чем-то своем Коробочкин, Суржик. В третьем отряде царила совершенная растерянность. Приземистый крепыш Володин стоял неподалеку от волейбольной сетки и молча пожимал плечами, словно отвечая на какой-то ему одному слышный вопрос.

Костик ходил за мною, как привязанный, и, заглядывая снизу в лицо, повторял:

— А где Король? Он в Ленинград поехал, да? Он приедет вечером, да?

И совершенно неизвестно было, что ему отвечать.

— Семен Афанасьевич! — услышал я за своей спиной. — А ведь это не Король горн унес!

Жуков стоял, сунув руки в карманы, и серьезно смотрел мне в лицо. Что-то было у него на уме. Я не мог в эту минуту разобраться, что именно.

— А кто же?

— Не знаю. Только не он.

— Да… и я так думаю.

После ужина я зашел в спальню третьего отряда. Там никто не спал. Все приподнялись на кроватях и посмотрели на меня вопросительно. Я присел на кровать Володина.

— Что, осиротели?

Все закричали наперебой. И ответ был неожиданный:

— Конечно, жалко, что ушел! А только нам лучше. Он одним криком брал — дескать, я тебе сейчас как дам… Ну, и все. С ним не очень поспоришь, рука у него тяжелая, давно известно… Разве у Стеклова так? А у Жукова поглядите — его никто не боится, а порядок!

— Почему вы молчали до сих пор?

— Так мы что? Мы так только…

— Почему молчали, спрашиваю? Бил он вас, что ли?

— Нет, теперь не бил… Это раньше… Но только если поперек пойдешь, он как встряхнет да ка-ак даст!

— Значит, бил?

— Да нет же, Семен Афанасьевич, не бил. Просто возьмет за шиворот и ка-ак…

Добиться толку я не мог. Снова и снова все хором уверяли, что Король вовсе не дрался, а только «как схватит да ка-ак даст!»

— Кого же вы теперь выберете командиром?

— Некого! — единодушно ответили они.

— Ладно. На первое время вашим командиром буду я. Володина ставлю заместителем. За шиворот хватать не буду, но порядка потребую. Все ясно?

— Ясно! — крикнул за всех худой, длинношеий Ванюшка.

— А теперь спать.

На душе было черно. Больше всего хотелось запереться в кабинете и не выходить, но этого я не мог себе позволить. Антон Семенович любил повторять, что научить воспитывать так же легко, как научить математике, обучить фрезерному или токарному делу. Но ведь это не так. Вот я — я прошел такую хорошую школу, я учился у самого Антона Семеновича, видел его работу, помогал ему и сам много думал о виденном — и что же? Я оступился сразу же, на первых шагах.

Что за дурацкие опыты! Зачем я не сказал Королю просто: «Оставайся»? Зачем твердил, что он может идти на все четыре стороны, что я не держу его? Почему я был так уверен, что он останется? Мальчишка уже пошел по верной дороге — зачем было сталкивать его с пути? Что теперь делать? И что же все-таки случилось с горном? Нет, не мог я поверить, что горн унес Король.

Как бы там ни было, а день шел своим чередом, и я был вместе с ребятами — работал с ними, под вечер играл с Жуковым в шахматы, но ни на минуту не отпускала меня мысль об ушедших. Это была не просто мысль — это была боль. И впервые в жизни я мысленно не соглашался с Антоном Семеновичем. «Нельзя, — говорил он, — чтобы мы воспитывали детей при помощи наших сердечных мучений, мучений нашей души. Ведь люди же мы. И если во всякой другой специальности можно обойтись без душевных страданий, то надо и нам без этого обходиться».

Но могу ли я оставаться безучастным к тому, что произошло минувшей ночью? Нет. Могу ли не испытывать боли? Нет. И не только потому мне больно, что Король уже прикипел к моей душе, не только потому, что здесь я чего-то не додумал, не предусмотрел и кляну себя за ошибку. Ведь когда я на второй день своего прихода в Березовую поляну сам отпустил Нарышкина, я сделал это совершенно сознательно. Я предвидел, что мне за это попадет от того же Зимина, что дело может кончиться выговором от гороно. Однако я был убежден, что только так и нужно поступить, что это будет важно для остальных. Я, может быть, даже не узнаю Нарышкина, если встречусь с ним на улице, он не успел стать мне дорог, а все же, когда он ушел, я знал, для себя знал, что продолжаю быть в ответе за него. Может, во всякой другой специальности и можно обойтись без душевной боли, но в нашей?..

 

19

Прямой разговор

Школа пока была для наших ребят понятием отвлеченным, никак не связанным с их жизнью. Поэтому, ремонтируя парты, доски, учительские столы, ребята вовсе-не задумывались над тем, что осенью сами сядут за эти парты и начнут учиться. Они охотно работали в мастерской потому, что Алексей Саввич сумел сделать эту работу увлекательной, и потому, что наряду с ремонтом школьной мебели — занятием, которое само по себе пока не представляло для них интереса, — они делали и другие вещи, сулившие им много радости.

Мастерская готовила к лету гимнастический городок. Каждый день я благословлял Зимина, приславшего к нам Алексея Саввича. Этот человек знал толк в своем деле. Две наклонные лестницы и две горизонтальные, шесты, трапеции — все это ребята сооружали под его руководством.

На дворе уже было тепло и сухо, и в один прекрасный день мы поставили мачту. Стройную, тонкую сосну очистили от ветвей и коры, клотик сделали объемный: выпилили из фанеры и поместили внутри электрическую лампочку. Выкрасили мачту в белый цвет, а к Первому мая обвили кумачовыми лентами. Флаг взлетал наверх быстро и весело, опускался медленно, торжественно. Теперь мы начинали и кончали день линейкой, флаг поднимал и опускал дежурный командир. Только вот горна у нас не было, и по-прежнему ребят будил, звал на работу и ко сну все тот же колокольчик.

Вот врач выслушивает сердце: полные, ровные удары или есть сторонний шум? Так выслушивал я ежедневно и ежечасно организм детского дома. Удары становились все ровнее, ритмичнее. Все больше открытых лиц, ответных улыбок. Весь день не покидала ребят Екатерина Ивановна, весь день напролет — и в мастерской и после работы — проводил с ними Алексей Саввич. Не уходил к себе до позднего вечера и я. Но как в семье невольно больше думают о больном ребенке, чем о здоровом, так я непрестанно думал о троих ушедших. Ездил я в Ленинград, обошел все рынки, исколесил город вдоль и поперек — никаких следов. С той же мыслью ездил в Ленинград и Алексей Саввич. Но и следов тройки нам не удалось найти. Он не признался мне в этом — но, несомненно, с той же целью отпросился в город и Жуков под каким-то пустячным предлогом. Он пропадал весь день, а вернувшись, сказал только:

— Зря проездил.

Беспокоил нас отряд Колышкина. От того, кто стоит во главе отряда, зависит очень много: от него зависит настроение, тон, биение пульса, то, как отряд встречает каждый свой день.

Когда я поутру входил в спальню первого отряда, я ощущал во всех жуковцах что-то вроде нетерпения: вот еще день пришел — как мы его проживем, что он принесет нам? Скорей бы! Интересно! В отряде Колышкина я видел глаза сонные или сумрачные, глаза, которые не хотели встречаться с моими.

Однажды после вечерней линейки я сказал:

— Суржик и Колышкин, перед сном зайдите ко мне.

Они пришли, помялись у дверей, неловко сели в ответ на приглашение, и оба, словно по команде, стали внимательно разглядывать носки собственных башмаков.

Я начал разговор без подходов, в лоб:

— Давайте говорить прямо: вас выбрали командирами в насмешку, чтоб не вы командовали, а над вами стать. Вы, мол, тряпки, что вы можете. Так ведь?

Оба молчали.

— А вы и согласились: да уж, какие мы командиры, куда нам. Неужели у вас нет самолюбия, нет характера? Смотрите, как Стеклов с Жуковым ведут свои отряды! Они и командиры — они и товарищи. Они слушают, что ребята им говорят, но они и с ребят требуют. А вы? Вы от своих ничего не можете добиться, ваши отряды и работают хуже, и в спальнях у вас порядка меньше. Что же, и дальше так будет?

Я хотел во что бы то ни стало расшевелить их. Чтоб они сами сказали, почему у них не идет дело. Но оба опять промолчали.

— Выбрать других недолго, — продолжал я. — Но, по-моему, стыдно вам будет. Неужели ты, Суржик, глупее Стеклова?

— Так у него в отряде кто? У него в отряде одни сопляки, — вдруг сказал Суржик.

И хоть его ответ с точки зрения педагогической не выдерживал никакой критики, он меня обрадовал: это был ответ человека, который задет, который способен почувствовать досаду, — словом, ответ живого человека.

— Хочешь, переведем тебя на место Короля? В третьем отряде небольшие ребята, и сейчас они без командира. Володин еще мал, сколько ему там, двенадцать… Хочешь?

— Не хочу, — не поднимая головы и упорно глядя в пол, пробурчал Суржик.

— Ну, а как же будет дальше?

— Погляжу…

— А ты, Колышкин, что скажешь?

Колышкин тяжко вздохнул и помотал головой:

— Не выйдет у меня…

— Почему?

Он снова тяжело вздохнул и отвернулся. Но я уже знал: если б он мог выразить вслух то, что мешало и ему и его отряду, он произнес бы одно слово: «Репин».

…Не могу сказать, чтоб у Суржика назавтра же дело пошло на лад. Нет, этого не случилось. Но что-то в этом вялом, равнодушном парне шевельнулось, что-то ожило. Чуть потверже стал звучать его голос в разговоре с ребятами, чуть независимее стал он отдавать рапорт. Встречаясь с ним глазами, я теперь читал в его взгляде что-то вроде упрямого вызова: «Ты еще узнаешь мне цену. Погоди, увидишь, что есть Суржик!» Это не было перерождение. Но что-то произошло, что-то стронулось с места в этой неподвижной, сонной душе. Важно было не упустить это, вовремя поддержать, помочь.

С Колышкиным не произошло ровно ничего. Разве что лицо его стало еще угрюмее, глаза еще тусклее, движения еще более вялыми и нескладными. Я понял: с Репиным больше нельзя оставаться в прежних отношениях, надо что-то круто и всерьез переламывать.

Впрочем, недолгое время спустя он сам дал мне повод для разговора.

 

20

Панин

В столовой ребята сидели по четыре, иногда по шесть человек за столом. Когда освободились места Короля, Плетнева и Разумова, на одно из них посадили Панина, паренька лет тринадцати, угрюмого и неповоротливого, — того самого, что чуть не съел буханку; жесткие черные волосы его странно — козырьком — торчали вперед над низким лбом. И в первый же день я увидел, что Володин, единственный оставшийся от прежней компании, подсел пятым к соседнему столу.

— Почему не на своем месте?

— Так. Мне здесь лучше. Я вот с Пашкой и Петькой буду.

— Глупости! Тут ты только им мешаешь и самому неудобно — сидишь на углу. Иди на свое место.

Препираться было нельзя, и Володин нехотя вернулся. Но потом он стал ходить за мной по пятам, умоляя разрешить ему пересесть на другое место.

— Зачем?

— Ну, Семен Афанасьевич…

— Объясни, почему не хочешь оставаться на старом месте, тогда и поговорим.

— Ну, Семен Афанасьевич… Семен Афанасьевич…

Толкового объяснения не последовало — и Володин остался на прежнем месте. Но он воспользовался тем, что в столовую мы не ходили строем (просто было определено: завтрак от семи тридцати до восьми, обед — от часу до двух и т. д.), и изворачивался как мог. Он прибегал пораньше, ухитрялся с молниеносной быстротой проглотить все, что полагалось, и уходил прежде, чем Панин появлялся в столовой.

Панин проходил в столовую боком, не поднимая глаз, ел, уставившись в тарелку. Я видел, что его сторонятся, не садятся рядом, даже кровать его в спальне стояла на отшибе. Почему?

Думать, что ребят оттолкнула от него история с буханкой, я не мог — такая щепетильность как будто не была им свойственна. Нет тут другое. Но что?

В тот день мы с Алексеем Саввичем вернулись из Ленинграда, куда накануне пришлое отправиться обоим, уже после утреннего обхода и поспели прямо к линейке. Без нас рапорты по спальням принял Жуков.

Как всегда после отлучки, даже самой короткой, я приглядывался ко всем особенно пристально, и мне показалось, что есть перемена в ребятах. Неуловимая, едва заметная. Я не мог бы сказать, в чем она, знал только: перемена эта тревожная. Этому знанию научить не может ни одна книга, этому учит только опыт.

Во время завтрака я увидел, что Панина нет в столовой. На мой вопрос дежурный отвечал что-то невнятное. Я поднялся в спальню и нашел Панина жестоко избитым. Он не мог поднять голову, все лицо, все тело было в синяках.

— За что били?

Он прикрыл глаза и не ответил. Я знал, что спрашивать бесполезно: ни он и никто другой мне этого не скажет. Не скажут ни наедине, ни прямо, открыто, на общем собрании.

Я вышел из спальни, спустился в столовую и отыскал глазами Петьку:

— Созывай собрание.

Он умчался, и вскоре по всему двору разнеслась высокая трель колокольчика.

Ребята выстроились на линейке, командиры — на правом фланге своих отрядов. Что и говорить, это уже не та грязная, бестолковая толпа, которую я нашел здесь, когда приехал. Но как это далеко от того, что оставил я в Харькове, как далеко от того, что хотелось увидеть! И даже не во внешности дело. Вот они стоят привычно прямо, чисто одетые, умытые, готовые отправиться на работу. Но наверху лежит их товарищ, избитый в кровь. Все они знают об этом — и ни у кого, даже у самых лучших, не хватит духу сказать прямо и открыто, что произошло.

— Я не хочу сейчас знать, что сделал Панин, — сказал я. — Что бы он ни сделал, вы не имели права избивать его. Я уже не первый раз вижу: вы трусы. Вы ничего не делаете открыто, по-честному. Вы кур крадете в масках. Вы избиваете товарища ночью, накидываетесь на одного целой толпой.

— Он нам не товарищ! — крикнул кто-то.

— У Панина нет другой семьи. Его семья — вы. Один он пропадет. И кулаком вы его ничему не научите. Дежурный командир Жуков! Два шага вперед!

Жуков вышел.

— Сегодня ты поднял флаг. И ты сказал: ночь прошла спокойно, все в порядке. Почему ты солгал?

Жуков закусил губу, брови его сошлись, на скулах выступили два ярких пятна. Он смотрел мне прямо в глаза и молчал. Он был моей опорой, моим лучшим помощником, душой своего отряда. Но делать было нечего, не наказать его я не мог.

— Освобождаю тебя от дежурства и лишаю права дежурить на месяц. Командир Суржик! Прими дежурство.

Суржик вышел к мачте. Жуков снял с рукава красную повязку и подал ему. Суржик надел повязку и сказал, как давно уже было заведено у нас:

— Дежурство принял командир пятого отряда Суржик!

Лицо его побледнело, лоб напряженно, страдальчески морщился. Впервые при таких обстоятельствах он сменял лучшего нашего командира.

Этот случай дал мне возможность по-новому оценить Жукова. Его отряд был потрясен и возмущен до предела. Пострадать из-за кого? Из-за самого последнего, самого презираемого парня во всем доме! И кто пострадал! Жуков, первый командир, Жуков, которого слушались охотно и без отказа! Они просто не могли примириться с такой несправедливостью. Но сам Саня вел себя так, словно ничуть не уязвлен, словно ничего не случилось. Он по-прежнему прямо встречал мой взгляд, все так же увлеченно работал, так же ровен был со своими ребятами. И только словно появилась в нем какая-то новая мысль, мешавшая ему быть совсем прежним, мальчишески беззаботным. Перед ним встала задача посложней тех, с какими ему приходилось сталкиваться прежде, и я чувствовал — он сейчас про себя разбирается в том, что же такое истинная справедливость.

А для меня, в сущности, все осталось нерешенным. Неизвестно было, почему избит Панин и почему все его сторонятся. Конечно, у меня были на этот счет свои догадки и предположения, но на основании догадок я действовать не мог. Надо было все выяснить точно, и как можно скорее. Помогло мне дня через два совсем незначительное обстоятельство.

— Почему это у тебя карманы оттопырены?

Петька смотрит на меня снизу вверх:

— Там… губная гармошка… и еще карандаш. Красный с синим. И еще… мячик… А еще…

— Поди положи в тумбочку. Нечего карманы оттягивать.

— Нет, Семен Афанасьевич, в кармане лучше, — говорит Петька просительно. — Вот если бы к тумбочкам ключи сделать…

— Зачем ключи? У тебя пропадают вещи?

— Да нет… — Петька густо краснеет и беспомощно оглядывается.

Я прошел по спальням. Да, здесь новости. К одной тумбочке привинчены кольца и висит замок. У другой дверца заперта на задвижку, и ненадежный этот запор хитро перевит бечевкой. Едва ли это обеспечивает безопасность, но, во всяком случае, затрудняет задачу тому, кто захотел бы проникнуть внутрь.

— Зайди ко мне, — сказал я Панину.

Едва он переступил порог, я спросил:

— У своих воруешь?

Он молчал. Он немного побледнел за эти дни, и на щеке еще виднелся синяк. Я смотрел на его упрямо опущенную голову и думал: да, конечно, сомневаться больше нельзя. К такому наказанию ребята прибегают лишь в очень редких случаях, и один из них — воровство у товарищей, у своих.

Я сделал Панина чем-то вроде своего адъютанта: все время, свободное от работы в мастерской и от еды, он был при мне неотлучно, я не отпускал его от себя ни на минуту. Слово убеждения до него не доходило. Им владела привычка, въевшаяся, как болезнь; она не излечивалась даже самым сильным и жестоким лекарством — презрением. Все ребята в доме, от Жукова до маленького Лени Петрова, презирали Панина. Иные и сами были нечисты на руку. Я всегда отпускал их в город со стесненным сердцем: кто знает, как они будут вести себя, если увидят что-нибудь, что плохо лежит? Но они свято верили, что их промысел ничего общего не имеет с поведением Панина. Этот воровал у товарищей. Он не пренебрегал ничем, брал все, что попадало под руку, равнодушно молчал, если это обнаруживали, и совершенно примирился с отвращением, которое он внушал всем ребятам. «И не совестно тебе?» — смысл этих слов попросту не доходил до него.

Это был именно тот случай, когда слово — пусть самое сердечное, самое проникновенное — бессильно. С Паниным нечего было разговаривать, смешно и нелепо — убеждать и стыдить. Его мысли, его руки надо было занять чем-то другим. Пусть это не поглощает его. Но я хотел создать для него новый круговорот дня, новые привычки и обязанности. Если мне надо было пилить, я пилил в паре с ним. Если надо было послать кого-либо с поручением к Алексею Саввичу, Екатерине Ивановне или Гале, я посылал Панина и требовал, чтобы он немедленно вернулся с ответом.

Как-то невзначай я подсел к нему в столовой и пообедал вместе с ним. К вечеру я поручал ему отвести Костика и Лену домой. Он оставался ко всему равнодушен, все делал нехотя, через пень-колоду. Мне было бы куда приятнее и удобнее, как прежде, иметь «порученцем» Петьку — этот оборачивался мгновенно и рапортовал об исполнении, глядя мне в лицо блестящими глазами: вот, мол, смотри, какой я быстрый и точный! На Петьку в таких случаях весело было смотреть. Он очень напоминал мне Бегунка, нашего связиста в коммуне: та же расторопность, веселое оживление, неуемное любопытство и старание не показать его. Такой же был и Синенький в колонии имени Горького. Или это племя такое особое — горнисты и связисты, вездесущие, быстрые, как ртуть, востроглазые мальчишки?

Но суть была не в моем удовольствии или удобстве: я решил не спускать с Панина глаз, чего бы мне это ни стоило.

На совете детского дома я сказал:

— Думаю, надо перевести Панина от Колышкина. Кто бы взял его к себе в отряд?

Все молчали.

— Жуков, а ты?

— Я бы взял, Семен Афанасьевич, — ребята не согласятся.

— Поговори с ними, — сказал Алексей Саввич. — Объясни: ведь человек пропадает.

— Какой он человек! — возразил Стеклов.

И тут Жукова взорвало:

— А Репин человек? Он Панина ногами пинает, а сам он кто?

— Он у своих не возьмет.

— Зато у чужих берет, да как! Берет, приносит в детдом, своим раздает и этим всех держит. Что, Колышкин, неправду я говорю? Не купил он вас всех? И черт с тобой, отдавай нам Панина. Я своим скажу, авось поймут.

Эта перепалка, во время которой ребята искренне забыли и об Алексее Саввиче, и об Екатерине Ивановне, и обо мне, подтвердила то, о чем мы давно догадывались.

Репин всегда возвращался из отлучки с карманами, полными дорогих конфет. На шее у него неизменно был повязан хороший шелковый шарф, из нагрудного кармана виднелся кончик белого чистого платка.

Однажды он протянул Костику шоколадную бомбу в блестящей серебряной бумаге. Это было при Гале. Она нахмурилась и резко сказала:

— Возьми назад!

Репин вспыхнул:

— Почему? Король всегда давал Костику сахар.

— Это совсем другое дело, — твердо сказала Галя, глядя ему в глаза.

Репин молча отвернулся и отошел. Костик проводил его горестным взглядом, потом с укоризной посмотрел на мать.

— Не бери у него ничего, — сказала она.

— А почему?

— Я не велю.

 

21

«У вас ничего не выйдет»

И вот вскоре после того, как я вызывал к себе Колышкина и Суржика, Репин сам пришел ко мне.

Хорошо помню тот вечер. Я на минуту подошел к окну. На дворе сквозь бурую, прошлогоднюю траву упрямо лезли вверх острые ярко-зеленые иглы. Над дальним краем нашей поляны разливался закат, и весь воздух был густо-розовый, и у мухи, ошалело толкавшейся в стекло передо мною и не понимавшей, что же это не пускает ее в заманчивый и вольный мир, крылья тоже были розовые.

Я думал о том, как все становится иным, когда работаешь сам, пускай даже с такими помощниками, как Алексей Саввич и Екатерина Ивановна. Да, я и прежде знал, как трудно бывало Антону Семеновичу. Но одно дело — знать, и совсем другое — чувствовать на себе самом, каждый день, каждую минуту, Ты отвечаешь за восемьдесят детских жизней, отвечаешь своей жизнью. Они устали от своей самостоятельности, иначе говоря — от безнадзорности и беспомощности, от необходимости самим заботиться о себе. Они охотно пошли тебе навстречу, вместе с тобой стали устраивать свое существование по-новому. Оказалось: если весь день занят, не тянет к картам. Нет карт и азартной игры — незачем воровать. Что-то очень важное произошло, что-то сдвинулось с мертвой точки — и все-таки тревога не оставляла меня. Были ребята, о которых я думал день и ночь с напряжением почти болезненным. Я не мог забыть о Короле, о Плетневе и Разумове. Меня точила мысль о Глебове, Коршунове, Панине и Репине.

Глебов начал ладить со Стекловым, но мог сорваться каждую минуту. Коршунов притих, реже раздавался его истерический крик, но я знал, что это пока еще ненадежное, хрупкое спокойствие. Хмурое лицо Панина стояло передо мной неотступно. Но этих троих ребята раскусили. Кривляния Коршунова, лень и вздорность Глебова были оценены безжалостно и осмеивались на каждом шагу. Мне иногда казалось: может быть, даже хорошо, что есть такой Глебов, такой Коршунов — такие разительные случаи вздорности, лени, напускной припадочности. Ведь они вызывают общее осуждение и насмешку, вызывают, если угодно, обратную реакцию: иной и полодырничал бы и побузил, да стыдно — чуть начни, и скажут: «Вон еще один Глебов нашелся!» А Репин — Репин не давал оправиться многим ребятам, он мешал целому коллективу. Отряд Колышкина был как досадная болячка, как невправленный вывих в крепнущем понемногу теле нашего дома. Репин порой напоминал мне Игоря Чернявина — был такой у нас в коммуне Дзержинского. Сходство это было внешнее, а не по существу: ироническая усмешка, умение вставить острое словцо. Но Игорь никогда не старался ранить словом, он был доброжелателен, любил товарищей. А этого разъедали непомерное самолюбие и эгоизм.

Среди этих размышлений меня и застал Репин.

— Вам письмо, Семен Афанасьевич, — сказал он, положил на стол небольшой белый конверт и вышел.

Я повертел в руках конверт — ни адреса, ни почтового штампа, ничего. Распечатал. Внутри оказался листок, а на нем вот что:

25 19,13 19, 2, 5, 13, 10, 13, 19 11, 8, 23, 9,8 3, 11, 13, 18,40 8, 18, 12, 2,7, 2, 12, 40,18,25 25 18, 1, 8, 10,8 21, 14, 11, 21 21, 14, 11, 21,12 17 5, 19, 8, 9,17,13 11, 10, 21, 9,17,13 25 11, 2, 7, 19,8 4,50 21, 20, 13, 23 19,8 5,19,13 4, 50, 23, 8 17, 19, 12, 13, 10, 13, 18,19,8 19, 2, 4, 23, 27, 11, 2,12,40 3,2 7, 2, 5, 17 15, 10, 2, 7,11,2 7,50 5, 19, 8, 9,8,9,8 11, 8, 4, 17, 23, 17, 18,40 19,8 7,18,13 10, 2, 7, 19,8 21 7,2,18 19, 17, 24, 13,9,8 19,13 7, 50, 14, 11,13,12 24, 13, 23, 8,7,13,1 15, 10, 13, 6,11,13 7, 18, 13, 9,8 16, 13, 19, 17,12 18, 7, 8, 4,8,11,21 18, 7, 8, 4,8,11,2 11,23,25 19, 13, 9, 8 9, 23, 2, 7,19,8,13 7,50 22, 8, 12, 17,12,13 18, 11, 13, 23, 2, 12, 40 7,18,13 15,8 11, 10, 21, 9,8,5,21 19,8 21 7,2,18 19, 17, 24, 13,9,8 19,13 7, 50, 14, 11,13,12.

И тут я — не в первый уже раз — вспомнил одно недавнее происшествие.

Заседал совет детского дома. Неожиданно в дверь постучали, и на пороге появился Репин.

— Семен Афанасьевич, — сказал он, по обыкновению, спокойно и независимо, — мне нужно завтра быть в городе. Разрешите мне…

Я не успел ни обдумать его просьбу, ни спросить, зачем ему понадобилось отлучиться в город.

— Семен Афанасьевич, — заявил Стеклов, всей ладонью утирая лоб, — там вы ему после разрешите или не разрешите, а сейчас пускай он ведет протокол. Я уж запарился. А он у нас хорошо грамотный.

— Правильно. Садись, Репин, — сказал я как ни в чем не бывало. — Садись и пиши.

Репин никогда не удивляется — должно быть, считает, что это ниже его достоинства. Не удивился и на этот раз — подсел к столу, уверенным, без грубости, жестом отодвинул Стеклова, недостаточно быстро уступившего ему место, и стал писать.

Когда совет кончился и ребята разошлись, Екатерина Ивановна стала перелистывать лежащий на столе протокол, и я увидел, что брови ее поднимаются все выше. «Ошибок насажали, видно, грамотеи», — мельком подумал я, с наслаждением закуривая.

— Д-да-а, — сказала Екатерина Ивановна. — Да-а, — повторила она и протянула тетрадку Алексею Саввичу.

Он посмотрел — и у него тоже высоко всползли седеющие лохматые брови.

— Гм!.. — произнес он. — Гм!..

— Да что там?

Я взял у него из рук тетрадь и прочел: «Богдащоричи: беврый одвят тефувид бо гдочорой, рдовой бо трову, дведий бо чегдщике…»

Почти весь протокол, кроме первых двух страниц, коряво исчерканных рукой Стеклова, состоял из этой тарабарщины.

— Что же это, насмешка? Издевательство? Что все это значит? — растерянно спросила Екатерина Ивановна.

— Это не просто набор букв, — сказал Алексей Саввич. — Тут есть какая-то система. И писал он быстро.

Алексей Саввич поднес лист поближе к глазам, подумал минуту и продолжал:

— Да, тут есть логика. Постойте… Беврый одвят… беврый одвят… да это же первый отряд! Так… тефувид — дежурит. Понимаете, он оставил гласные, а остальной алфавит разделил пополам и поменял согласные местами: вместо п — б, вместо в — р и наоборот…

На другой день Андрей посмотрел на меня при встрече с лукавым торжеством — и не смог скрыть разочарование, когда я ни словом не обмолвился о происшедшем. Он снова и снова попадался у меня на дороге и наконец не вытерпел:

— Семен Афанасьевич, а как мой протокол?

— Ничего, довольно грамотно написано.

— А… вы разобрали?

Я пожал плечами:

— Что ж там разбирать? Разве это шифр! Его и малый ребенок разберет.

Репин покраснел до корней волос тем жарким, до слез, румянцем, который бывает только от стыда, от сознания, что всем вокруг и тебе самому ясно, до чего ты глуп.

Он был очень разочарован тогда тем, что его шифр так быстро разгадали. Сейчас он, видимо, решил задать мне задачу посложнее. Я чуть было не постучал к Алексею Саввичу, но потом решил не беспокоить его. Неужели же я не прочту того, что здесь написал этот мальчишка? И я сел за совсем новую для меня работу — разгадывать шифр.

Когда я снова глянул в окно, солнце погасло и стекла стали голубыми; в следующий раз я увидел их темно-синими, потом к окну вплотную подступила ночная тьма, а я все сидел над проклятой бумажонкой. Мне и смешно было, и злился я на себя. Что за ребячество! Почему я должен непременно прочесть письмо? Не проще ли сказать мальчишке, что он глупый позер, «воображала», как говорили наши девочки в коммуне имени Дзержинского, когда кто-нибудь начинал задирать нос? Уж, конечно, я скажу ему это. Но прежде найду ключ.

Каждая цифра означает букву, это ясно. Некоторые цифры попадаются часто, во второй строке в длинном слове даже по два 18,12 и 2; а есть совсем интересное слово, где чередуются три восьмерки и две девятки. Но что это такое? Тратата? Похоже, но бессмысленно. Да и не выходит — тогда первой тоже должна стоять 9, а тут стоит 5.

Попробую подсчитать, сколько раз какая цифра встречается.

Подсчитал. Получились длинные двойные колонки цифр. Оказалось, некоторых цифр совсем мало: например, 25 встречается пять раз, 24 — три раза, 20, 16 и 6 — только по разу. А вот двойка встречается в шифровке 16 раз, цифра 19–21 раз, а восьмерка даже 30 раз. Ясно, что это какие-то особенно употребительные буквы. А какие буквы чаще всего встречаются в русском языке? Никогда прежде над этим не задумывался. Но не «щ» же, к примеру! Может быть, «о» или «а»? Или какое-нибудь «т»? Но которая цифра что означает?

Попробую с другого конца. Шифровка начинается с одной отдельной цифры: 25, и еще дважды она стоит отдельно, а один раз — в конце слова. Отдельно встречается еще цифра 21 — два раза и 17 — один раз. Трижды встречается сочетание 19, 13, трижды — 19, 8, есть 5, 19, 13, есть 7, 18, 13. Какие у нас есть короткие слова в одну, две, три буквы? Прежде всего, конечно, союзы, частицы, предлоги: с, в, к, и, да, нет, что, как… Но в слове «как» цифры должны чередоваться по принципу: 1, 2, 1, а в шифровке такого нет…

И тут меня осенило: конечно же, письмо начинается с «Я». Может быть, даже три фразы начинаются с «я», а там, где 25 стоит на конце слова, — это, пожалуй, глагол, вроде «начинаются». Да, но больше этого 25 нигде нет. Мало мне помогает мое открытие. «Я… я…» Что «я»? Может быть, «я не»? Чего-нибудь он не желает, с чем-нибудь не соглашается — уж наверно он не стал бы шифром поддакивать мне. Попробуем! Подставим всюду вместо 19 — «н», вместо 13 — «е», поглядим, что получится… Вот, к примеру, «5, н, е» — что это за пятерка? Какое-нибудь «сне», «дне»? А может, «мне»? Ясно, «мне»! А 19,8 — это «ни», или «ну», или «но»! Ну, теперь держись, Семен! Терпение!

К полуночи письмо Андрея Репина лежало передо мной:

«Я не намерен долго здесь оставаться. Я скоро уйду, уйдут и многие другие. Я давно бы ушел, но мне было интересно наблюдать за вами. Правда, вы многого добились, но все равно у вас ничего не выйдет. Человек прежде всего ценит свободу, свобода для него главное. Вы хотите сделать все по-другому, но у вас ничего не выйдет».

 

22

Значит он жив

Утром, после того как подняли флаг, я велел Репину зайти ко мне. Ребята, словно по команде, обернулись в его сторону — любопытство, а пожалуй, и злорадство было в их взглядах. Он приподнял брови, слегка пожал плечами и своей легкой, уверенной походкой направился к моему кабинету. Я пошел туда не сразу — пускай посидит, подумает, погадает о том, что его ждет.

Но у мальчишки был большой запас самоуверенности. Войдя в кабинет, я увидел его сидящим на диване в самой развязной позе — нога на ногу. Он привстал, как ни в чем не бывало улыбнулся мне и по-прежнему свободно уселся.

Я сел за стол, отыскал в папке вчерашнюю шифровку и протянул ему.

— Послушай, — сказал я, — у меня к тебе покорнейшая просьба. Если хочешь что-либо сказать мне, скажи просто, по-человечески, как делают все. Что за глупая манера писать шифрованные письма?

Он опять улыбнулся:

— Я думал, вы прочтете его с такой же легкостью, как протокол.

— Я и прочел. Имел удовольствие узнать твою точку зрения на мою работу. Меня она не удивляет. Я с самого начала видел, что ты смотришь на все свысока, а себя считаешь свободной и гордой личностью. Могу я задать тебе один вопрос?

— Пожалуйста.

Ему очень нравился наш разговор — разговор равных. Я был сдержан и любезен, как дипломат, — он отвечал тем же, явно польщенный, и уже с трудом скрывал самодовольство, все очевиднее проступавшее в его улыбке. Может быть, он готовился к тому, что в первую минуту я встречу его какой-нибудь гневной вспышкой, но теперь — нет, теперь он уже не ждал ничего плохого.

— Скажи, твои родители живы? — спросил я.

— Да. Мой отец — профессор-лесовод. Я единственный сын. Но я не стал жить дома. Моя мать всегда говорила, что она из-за меня состарилась. Она, собственно, еще молодая, но совсем поседела. Ее в самом деле огорчает моя судьба. Но, видите ли, я не могу от этого отказаться.

— От чего «от этого»?

Он пожал плечами и улыбнулся вызывающе и кокетливо. Я сказал по-прежнему вежливо и спокойно:

— Так вот, Репин, не хочешь ли и ты выслушать мое мнение о тебе?

— С удовольствием…

— Ты хуже Панина.

Репин вскочил. Любопытство, прочел ли я письмо и что сделаю в ответ, интерес к необычному разговору, самоуверенность, желание порисоваться — все отхлынуло, все померкло перед оскорблением, которое я ему нанес.

Он так уверенно ставил себя над всеми, он был убежден, что я в нем вижу почти равного по силе противника, едва ли не взрослого, уважаю в нем смелого и умного врага. А я поставил его ниже самого ничтожного и презираемого существа в Березовой поляне — ниже Панина, которого даже Петька не считал человеком!

Сдавленным, неузнаваемым голосом он выкрикнул:

— Я не Панин!

Словно не слыша его, я продолжал:

— Если ворует Панин, я понимаю: он темный парень, он не знает лучшей жизни и пока не в состоянии понять ее. А ты — я ведь вижу, — ты грамотен, много читал, ты, изволите ли видеть, сочиняешь шифрованные письма и все время любуешься собой: «Ах, какой я умный, какой независимый, как у меня все красиво получается!» А получается у тебя грязно и подло.

— Я не как Панин… Я никогда ничего не брал у своих… Зачем вы так говорите?..

Это был уже не довод в споре, не слово убеждения — он сбивался, путался, не зная, как же ему теперь снова подняться, когда его так неожиданно и так жестоко сбили с ног.

— Прежде всего я не понимаю, что это значит «свои», «не свои», — оборвал я. — Почему живущие у нас в доме — свои, а те, кто за оградой, — чужие? Для меня все у нас в стране — свои. Для меня любое воровство — воровство, иначе говоря — гнусность и подлость.

— Я никогда ничего не трачу на одного себя… Я раздаю ребятам… — Он еле говорил, у него стучали зубы.

— Ты и раздаешь не бескорыстно. Ты этим покупаешь ребят, чтоб держать их в руках. Вот Жукова любят, Сергея Стеклова любят за них самих. Они никого не покупают. А у тебя за душой ничего нет. У тебя и души нет, ты бездушный, тебе нечем привлечь людей, ты одних обираешь, других покупаешь. Но ты, наверно, и сам заметил — все труднее становится покупать ребят, а? У них появляются другие мысли, другие желания, в них просыпается чувство собственного достоинства. Около тебя пока еще остаются самые темные. Славу думаешь купить? Любовь окружающих? Отвращение и проклятие лучишь — и ничего больше! Украсть три рубля у старухи — какая это слава?

Я все-таки разозлился, и это помогло ему оправиться немного.

— Почему три рубля? Я могу в день приобрести десять тысяч!

— Приобрести! Ограбить кассира? Сделать несчастной целую семью? Нет, ты паразит, червяк. Ты мелкий бахвал, вот и все, Я давным-давно понял это. Понять нетрудно, стоит только посмотреть на тебя. Подумать только, чем ты хвастаешь — что из-за тебя мать состарилась! Ты словечка в простоте не скажешь. Ты даже не в состоянии написать человеческое письмо — непременно сочиняешь шифр. Вокруг тебя люди из грязи подняли восемьдесят ребят, стараются создать им человеческую жизнь, а ты поглядываешь со стороны, поплевываешь, посмеиваешься, чем ты гордишься?

Он кусал губы, по щекам его текли слезы — слезы злости и унижения. Он не мог повернуться и уйти, потому что за дверью кабинета его увидели бы ребята, а он не смел показаться им в слезах. Но и слушать он больше не мог.

— Садись, — сказал я. — Слезы утри, высморкайся.

— Я сегодня же уйду отсюда!

— Так я и знал. Ты слабый, ты не можешь даже выслушать правду о себе. Ты привык, чтоб все тобой восхищались и врали тебе.

— Неправда! Все, что вы сказали, неправда! Я не Панин!

— Я и не сказал, что ты Панин. Я сказал: ты хуже Панина. И знай: если ты уйдешь, я буду презирать тебя еще больше. Ты мне высказал свое мнение обо мне — что я все делаю зря. Я с этим не согласен, но я выслушал тебя. Будь и ты мужчиной. Умей слушать, когда тебе говорят правду в глаза.

Постучали. Я подошел к двери — за нею стоял Коршунов. Ему очень хотелось зайти или хоть одним глазом взглянуть, что делается в кабинете.

— Семен Афанасьевич, — промямлил он, — что я вас хотел спросить…

— Да?

— Там Екатерина Ивановна говорит…

— Что говорит?

Он вытягивал шею, заглядывая через мое плечо, и даже приподнялся было на носках.

— Ты, я вижу, не придумал, зачем я тебе нужен. Вспомнишь — придешь еще раз.

И я захлопнул дверь перед его носом. Услышав, что я вернулся, Репин, растрепанный, красный, встал с дивана.

— Я не могу выйти отсюда в таком виде, — сказал он сквозь зубы.

— Посиди еще. Вот тебе книга, почитай.

Он взял книгу и затих. Он не читал, конечно, — я не слышал, чтоб он хоть раз перевернул страницу. Изредка, поднимая глаза от работы, я взглядывал на него. Он был на себя не похож, он словно слинял. Куда девалась его беспечная, уверенная осанка, его улыбка? Он сидел бледный, закусив губу.

Дверь тихонько приоткрылась. На пороге появился Костик и круглыми глазами уставился на Андрея.

— Ты зачем пришел?

— Колышкин говорит: погляди, чего там Андрей делает. А он читает…

Я взял Костика за руку и вывел вон.

…Репин больше не подходил ко мне в тот день. Но все время я чувствовал на себе его взгляд — сосредоточенный, вопрошающий. Что ж, хорошо. Пусть снова и снова обдумывает наш утренний разговор. Это начало. Если мое презрение задело его — это хорошо. Значит, он жив.

Поздно вечером, когда ребята улеглись, я долго бродил по парку, вдыхал влажный, свежий запах земли, молодой листвы, растущих трав и думал, думал. Вот передо мною двое — Панин и Репин. Оба воры. Один ненавистен всем ребятам в доме — от самого маленького до самого старшего. К другому относятся с уважением, им даже восхищаются. Панин ворует по мелочам, у всех и каждого, он угрюм, необщителен. Репин удачлив: он всякий раз приносит из города полные карманы конфет и денег. Он очень хорош внешне. Он относится к товарищам снисходительно, покровительственно, любит поразить их, порисоваться перед ними. На Панина ничто не действует — ни слово, ни всеобщее презрение. Репин не привык к презрению — оно ударило его, как кнутом.

…Что было самым главным, самым подкупающим в Антоне Семеновиче? Он умел пробуждать человеческое в человеке. Он удивительно умел и увидеть это человеческое и призвать его к жизни.

Парнем шестнадцати лет я попал в полтавскую тюрьму, где и сидел, ожидая решения своей участи, когда меня вдруг вызвали к начальнику тюрьмы. Я вошел и остановился у порога. Кроме начальника, в комнате был незнакомый человек в потертой шинели, с башлыком на плечах. Оба посмотрели на меня — начальник холодно щурился, глаз другого я не мог разглядеть за поблескивающими стеклами пенсне.

— Фамилия, имя, отчество? — спросил начальник.

— Разрешите мне, товарищ, — перебил его незнакомец. — Так это ты и есть Семен? Давай познакомимся. Я Антон, а отец мой был тебе тезкой.

— Стало быть, вы Антон Семенович?

— Совершенно верно. Охочусь вот за такими молодцами, как ты. Кто в тюрьмах отсиживается, кто на улице дурака валяет — что это за жизнь? Короче говоря — поедешь со мной?

— Я бы поехал, только кто ж меня из тюрьмы отпустит?

— Это уж мое дело. Значит, договорились? Ты, пожалуйста, выйди на минуту.

Я вышел. Через добрый десяток лет я узнал, что Антон Семенович, получая меня из тюрьмы с рук на руки, давал расписку с печатью — и считал, что этой процедуры, унизительной для меня, я видеть не должен.

И вот мы с ним вышли из ворот тюрьмы.

— Сейчас пойдем на базу, Семен, там кое-что получим, погрузим и двинемся домой. Конем править можешь?

— Могу.

— Я, брат, замучился: не конь — беда, и, как назло, через каждые полверсты распрягается.

На продбазе Антон Семенович вручил мне ордера на хлеб, пшено, леденцы и жир — получай! — а сам куда-то скрылся. Я все получил, уложил и, стоя у нагруженных саней, размышлял: как же так? кто он? куда мы поедем? что за чудак — прямо из тюрьмы забрал, распоряжается, как дома, доверил получить столько добра…

— Получил? Вот и хорошо! А то самому пришлось бы возиться. А я до смерти не люблю весов и весовщиков этих — надувают они меня. Ну, запрягай.

Что такое со мной сделалось? К тому времени я уже привык, чтоб люди слушались меня, а тут скажи он: «Сам впрягайся и тяни эти самые сани», — впрягся бы.

Поехали мы по большому шляху Полтава-Харьков. Мороз пробирал насквозь, кругом снежное поле, ветер.

— Замерз, Семен?

— Нет.

— Возьми вот башлык, натяни на голову.

— Так я ж не замерз.

— Возьми. Отогреешь уши — отдашь мне, так и будем выручать друг друга.

И Антон Семенович накинул на меня свой башлык. И каким теплым показался мне этот ветхий башлычок!

Немного погодя он сказал:

— Ну как, отогрелись уши? Дай, брат, теперь мне, а то как бы я свои совсем не потерял.

Я поспешно снял башлык и передал его Антону Семеновичу. Только всего и было в тот вечер. Но это было очень много!

Тут же вспомнился мне и другой вечер, оставивший в моей душе такой же глубокий, такой же неизгладимый след.

Однажды я встретил его во дворе ночью, уже после отбоя. Я всегда радовался, когда заставал его одного. Словом, сказанным с глазу на глаз, я особенно дорожил — мне казалось, что оно принадлежит только мне, мне одному.

— Почему не спите, Антон Семенович? — спросил я, надеясь, что он хоть ненадолго задержится и мы перекинемся несколькими словами.

Антона Семеновича как-то передернуло, и он сказал с усилием:

— Оставь меня в покое. Ты такой же зверь… нет, хуже — такое же животное, как и все те…

— Антон Семенович! Да что с вами? Что случилось?

— Я вам отдал все, что есть в человеке лучшего, — молодость, разум, совесть, честь. Я думал, вы люди, а вы стадо, орава хитрых мошенников!

— Антон Семенович, да что же случилось?

— Ты не знаешь, что случилось? Не прикидывайся дурнем, хватит! Ни одному из вас не верю! Вы не только меня растаскиваете на куски — вы друг друга пожираете. Ты не знаешь, что происходит в спальне? И ты хуже других: ты не играешь, а знаешь и, как трус, молчишь.

Он повернулся и ушел, а я стоял, как громом пораженный. Потом кинулся в спальню. Там едва теплился свет замаскированной лампочки. На кровати Буруна сидели в одном белье четверо пацанов. Сидели они такие пришибленные, покорные и жалкими и отчаянными глазами смотрели на Буруна, который невозмутимо тасовал карты.

— Хватит играть! — крикнул я с порога.

— Антон? — насторожился Бурун.

— Не Антон — я. Хватит!

— Ого!

— Жевелий, Гуд и все вы — спать!

— Да ты что, Семен? Смотри ты, благородный нашелся!

— Прекрати игру! Что выиграл — хлопцам. Не имеем мы права измываться над Антоном!

— А я что — с ним играю? Ему-то что. Или ты к нему в адвокаты записался?

— Еще раз говорю: прекрати!

— Да иди ты… — начал Бурун — и не договорил. Лицо у меня, что ли, было уж очень бешеное, только он поперхнулся и сказал угрюмо: — Ладно… кончили…

Нет, человек чувствует доверие не только в теплом, душевном разговоре — чувствует и в гневе, в резком, беспощадном слове. Гнев Антона Семеновича, его презрение всегда были так искренни и человечны, что пробуждали самое заветное, самое человеческое и в нас. Даже самые ленивые и тупые понимала сколько же сердца надо нашему воспитателю, сколько он тратит на нас, сколько себя отдает — для чего? Только для того, чтобы мы стали людьми и жили как люди.

 

23

Пионеры

Мы обедали, когда в столовую ворвался запыхавшийся Суржик. Его обычно равнодушное и замкнутое лицо пылало румянцем, а глаза… может, мы в первый раз и увидели, что есть у Суржика глаза: всегда сонно прикрытые тяжелыми веками, они сейчас готовы были выскочить — и оказалось что они живые, беспокойные.

— Семен Афанасьевич! — выговорил он, с трудом переводя дыхание. — Там из Ленинграда… к нам… какие-то…

Ребята привстали, кое-кто уже побросал ложки, маленький Стеклов вскочил.

— Павлушка, ты что, разве кончил уже! Не кончил, так сиди! — услышал я выходя.

Отряд Жукова дежурил по столовой, а разве Саня позволит выйти, не дохлебав супа, не доев каши, — вот так просто выскочить из-за стола!

Суржик широко шагал рядом со мной, заглядывая мне в лицо и возбужденно повторял:

— «Доложи, говорят, заведующему. Ты, говорят, видно, дежурный, так доложи заведующему…»

— Да кто? Кто приехал?

Но тут до меня донеслась сухая дробь барабана. От калитки навстречу нам строем по двое маршировали пионеры — человек десять, все в форме и с галстуками. Высокий паренек в юнгштурмовке шел по левую руку. Сразу видно было, что он очень доволен всем — и четкой барабанной дробью, и выправкой своего маленького отряда, и славным, солнечным днем.

— Стой!.. Раз-два!

— Ах, кабы горн!.. — с отчаянием прошептал Суржик.

— Вы заведующий? — спросил вожатый.

— Я.

— Здравствуйте. Мы делегация от ленинградских пионеров с подарками для ваших ребят. Лучинкин.

— Очень приятно. Карабанов.

По чести сказать, я ничего не понял. Почему вдруг подарки, откуда? Но этот высокий мальчик в юнгштурмовке держался так твердо и весело, так уверенно смотрели его светлые глаза… просто невозможно было сомневаться, переспрашивать! Я оглянулся: прямо в рот мне, едва дыша, глядел Петька. Я кивнул. Раздался трезвон колокольчика, сзывающий на линейку, и тотчас из столовой, из спален, из парка к нам помчались ребята. Еще минута — и весь детский дом выстроился на линейке, как всегда — по отрядам, каждый на своем постоянном месте. Тем временем вожатый негромко скомандовал своим, и они мгновенно перестроились в одну короткую шеренгу лицом к линейке.

Дежурный командир Суржик стоял рядом со мной и беспомощно оглядывался, не зная, как быть, куда девать руки-ноги, ставшие еще более неуклюжими, чем всегда.

Вожатый вопросительно взглянул на меня. Я знаком показал, что уступаю ему честь и место.

— Слово для сообщения предоставляется Тане Воробьевой! — сказал он.

Из шеренги выступила стриженая смуглая девочка лет двенадцати. Как и у Петьки, неожиданными на этом смуглом лице были огромные серые глаза с голубоватыми белками — сердитые, упрямые глазищи.

Она сделала шаг вперед, отвела рукой со лба прядь волос, вздохнула, точно перед прыжком в воду, и очень решительно сказала:

— Товарищи!

Я обвел взглядом ряды товарищей. Они смотрели на девочку внимательно и с любопытством. А она, переждав секунду, так же решительно и независимо продолжала:

— Вам известно, что по призыву Горького продолжается сбор подарков для деревенских ребят. В начале марта были посланы первые посылки. Впереди по сбору идут Смольнинский и Петроградский районы. Отстают выборжцы. Пионеры Балтийского завода провели во всех цехах сбор технического оборудования. Завод «Красный гвоздильщик» посылает вам тетради и книги. Пионеры базы имени Урицкого посылают баскетбольные мячи, шашки, шахматы, настольные игры… База электроремонтного завода…

Девочка так и сыпала названиями, цифрами (шестнадцать молотков, шесть ножовок, десять зубил…). Ясно было, что выступать ей не впервой — дело простое, привычное и, может быть, даже чуть наскучившее.

Когда она приостановилась, чтобы перевести дух, из наших рядов раздался деловитый вопрос:

— А где все это?

Я узнал голос Володина. Кто-то прыснул, смех пробежал по рядам и умолк. Таня Воробьева слегка пожала плечами:

— Где? На станции. Там дежурный остался. Где… Как будто в этом дело!..

Но для нас дело было и в этом. Мы еще не умели мыслить отвлеченно. Привезены мячи, тиски, баскетбольные корзинки? Мало услышать об этом — надо поскорее поглядеть на них, потрогать и пустить в дело!

— Большое вам спасибо, товарищи пионеры, — сказал я. — Большое, сердечное спасибо и за ваши подарки и за то, что вы приехали к нам в гости. А теперь давайте знакомиться… Товарищ дежурный командир, командуй «вольно».

— Вольно! — надсадно крикнул Суржик.

Ряды дрогнули, но не распались. Гости тоже не двинулись с места. Мои и приезжие стояли и разглядывали друг друга.

— А не пообедать ли вам? — сказал я.

Это был, прямо сказать, мудрый ход. Гости переглянулись.

— Обедать! Обедать! — воскликнул Жуков. — Там еще много всего, и еще картошки варить положили, мы уже положили, сразу! Идемте! — радушно говорил он, протягивая руку и поворачиваясь то к одному, то к другому.

Его некрасивое, но такое подвижное и умное лицо все светилось оживлением и ожиданием чего-то хорошего, что сейчас непременно произойдет. Можно было подумать, будто он всегда только тем и занимался, что принимал гостей.

Ленинградцы уже не парами, а тесной кучкой, окруженные моими ребятами, двинулись с ними к столовой. Сероглазая Таня строго задавала Сане какие-то вопросы, а он отвечал ей очень вежливо и в то же время чуть снисходительно.

— А на станцию, на станцию-то? — теребили меня со всех сторон.

— Суржик, распорядись.

— Самому мне?

— Зачем самому? На кого же ты дом оставишь? Ты главный дежурный сегодня. Пошли кого-нибудь. Да вот хотя бы… Репина хотя бы. Он, кажется, свободен?

Суржик приоткрыл рот, втянул голову в плечи, оглянулся кругом, откашлялся… Он старался хоть немного, хоть на минуту оттянуть время. Но делать было нечего. И вот я и стоявшие вокруг ребята имели удовольствие слышать, как Виктор Суржик, слегка заикаясь, отдает приказание Андрею Репину:

— Слушай, Репин… это самое… Возьми троих, какие тебе снадобятся… и на станцию… за этим… самым… чего привезли.

Репин выслушал молча, опустив глаза и слегка раздув ноздри. Плотнее сжал губы. Наверно, ему хотелось осадить Суржика, а может быть, и засмеяться. Но и ему ничего другого не оставалось делать: дослушав это нескладное приказание, он молча повернулся и пошел — исполнять.

Гости разместились за тремя столиками в нашей столовой — вместе с вожатым их было как раз двенадцать. Дежурные носились как угорелые от кухонного окошка к столам и обратно: то им казалось, что не хватает хлеба, то — за добавкой супа, то вдруг понадобилось в солонку, и без того полную, подсыпать соли.

— У вас баскетбола нет? Значит, хорошо что баскетбольные корзинки? — спрашивал маленький круглолицый пионер с ярко-розовыми, забавно оттопыренными ушами.

— Мяч есть. А корзинка никуда: обруч ломаный. Да мы в мастерской… — храбро стал объяснять Подсолнушкин и вдруг на полуслове запнулся.

— А библиотека есть? — спросил вожатый

— За книги большое спасибо, с книгами у нас плохо, — пришла на выручку Екатерина Ивановна.

— Еще привезем. Знаете, как сбор подарков идет? Все несут и несут просто наперебой, — сообщил еще один гость, самый маленький и, если не считать Тани Воробьевой, самый серьезный — он-то и был барабанщик.

— Ешьте, ешьте больше, — заботливо угощал Саня.

Он один вел себя совсем просто и непринужденно, в то время как остальные суетились вокруг приезжих, а Петька даже выбегал каждую минуту во двор и вновь мчался в столовую, не находя, что бы еще такое сделать.

Тем временем во дворе спешно наводился какой-то совсем уже сверхъестественный порядок. У нас и без того было чисто. Но сейчас Петька подобрал на бегу клочок бумажки и прошипел: «Сорят тут еще!..» Павлушка Стеклов подметал волейбольную площадку с таким видом, словно это был паркет бальной залы. Леня торопливо загонял куда-то своих кур. Он-то, конечно, был уверен, что Пеструха с цыплятами может служить украшением любого двора, но на него напустились со всех сторон. Оставалось только покориться.

Алексей Саввич с крыльца наблюдал за ребятами.

— Хозяевами себя чувствуют, — сказал он, встретясь со мной взглядом.

Больше всего я боялся, что они так и будут ходить кучками и глазеть на гостей, словно никогда не задирали вот таких же точно ребят на ленинградских улицах.

Но лед сломал барабанщик. Он вышел из столовой первым, маленький, не выше Лени Петрова, важный и серьезный, остановился на крыльце и чуть не наткнулся на Петьку. Восторженными и страдающими глазами Петька уставился ему в руки — на новенький краснобокий, сияющий медными винтами барабан. Потом глаза их встретились.

— Умеешь? — спросил барабанщик.

Петька помотал головой.

— Сейчас покажу. Бери палки…

Когда в дверях столовой показались вожатый, Таня и остальные, барабанщика и Петьку уже окружало плотное кольцо моих ребят. Никто из них не умел барабанить, но все наперебой поучали и советовали:

— Дробней, дробней надо! Левая у тебя отстает. Что ты все правой!

— Да ну вас! — досадливо отмахивался Петька.

У ленинградского мальчишки так здорово, так отчетливо получалось:

Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал! Он проснулся, перевернулся, всех буржуев разогнал!

У Петьки так не выходило. А он очень не любил, когда что-нибудь не выходило! Да и кто это любит?

А потом на дорожке показались Репин, Володин, Колышкин и еще один ленинградец — они везли тачку, нагруженную ящиками. Когда они подошли поближе, я сказал:

— Все ящики надо на склад, там откроем и запишем. Книги — в клуб. Распорядись-ка, Репин.

И Репин стал распоряжаться:

— Стеклов, возьми вон тот ящик — унесешь один, он легкий… Володин, позови Жукова… Жуков, здесь книги, отнеси с кем-нибудь в клуб.

Он говорил холодно, негромко и словно пробовал каждого на зуб — не заспорит ли Стеклов? Не откажется ли Жуков? Но и тот и другой без слов повиновались. В мою сторону Андрей не смотрел, будто меня здесь и не было.

— А почему вы все без галстуков? — спросила вдруг Таня. — Или вы неорганизованные?

Стало очень тихо. Потом Жуков спросил настороженно:

— Почему неорганизованные? Чем мы плохо организованные?

— Ну, то есть, не пионеры. Не пионеры — это и есть неорганизованные. Так всегда говорят, и ничего особенного, — объяснила она, почувствовав себя неловко под недовольными взглядами ребят.

— Мы организованные, — сухо сказал Сергей.

— Но пионеров у вас нет? — Таня брала реванш. — А «Ленинские искры» вы выписываете? А интернациональные пятачки собираете? Гриша! — Тряхнув головой, сердитая девочка повернулась к вожатому: — Ты слышишь? Они даже не собирают интернациональных пятачков… А общество «Друг детей» у вас есть? Ну, знаете…

— Погоди, Таня, — спокойно остановил ее вожатый, и его смеющиеся глаза впервые стали по-взрослому внимательными и серьезными. — Ребята, — мягко добавил он, обращаясь к тем, что поближе, — вы говорили, у вас есть клуб? Покажите-ка…

— Клуб… он еще не так чтоб оборудованный, но все-таки… — отозвался Сергей не без смущения.

— Айда! — с готовностью вмешался Петька. — Идем, сейчас мы вам покажем. Клуб у нас большой!

Он пошел вперед, и его походка, приподнятые плечи, даже стриженый затылок, кажется, выдавали тревогу: только бы не ударить лицом в грязь!

— Вот, очень интересно! — сказал Петька, широким жестом указывая на разинувшего рот фанерного буржуя. — Можете попробовать. А вот столики — на прошлой неделе в мастерской сделали. Это под шашки-шахматы, только у нас пока одни шашки, Стеклов выточил с Алексей Саввичем…

— Шахматы мы вам привезли, — вставил лопоухий пионер.

— Вот и спасибо! А тут будут полки, мы сами сделаем. И поставим книги — ваши и еще свои, у нас тоже есть…

Про книжные полки Петька выдумал на ходу — у нас об этом еще разговора не было.

— А стенгазета у вас где? Не выпускаете? — спросила Таня.

— Погоди, Воробьева, — опять сдержал ее Гриша. — Давайте-ка, в самом деле, поупражняемся. Где у вас мячи? Ну-ка, я попробую… Р-раз! Два! Смотрите, не так это просто! А ну ты, Смирнов. Так! У тебя ловчее выходит. А ты, Таня?

— Я попробую, — хмурясь, сказала неугомонная Таня. — Но я все равно не понимаю, почему у них нет…

— Таня, не задерживай, всем хочется попробовать.

Искусством метания мячей Таня владела много хуже, чем ораторским, и, попав в рот мишени только один раз из пяти, стала смотреть вокруг еще более строго и критически.

Тем временем Петька, весь красный и взъерошенный, выскочил снова во двор.

— Колышкин! — услышал я за окном его голос. — Колышкин, иди скорей! Покажи им, покажи, как надо кидать! Да скорей ты!

Он терпеть не мог Колышкина и никогда к нему не обращался. Но тут дело было слишком серьезное.

Со своим обычным отсутствующим, сонным видом Колышкин вошел в клуб, протолкался вперед, подождал, пока Таня с прежним сомнительным успехом израсходовала оставшиеся ей мячи, потом взял ящик в левую руку и, не сильно, но точно взмахивая правой, почти не глядя, стал безошибочно кидать мяч за мячом прямо в разинутый рот буржуя.

— Вот, вот как кидают! — подпрыгивая и размахивая руками, кричал Петька. — Ух ты! Еще раз! Давай, Колыш, давай!

— А скажите… — начала было Таня.

Но тут кто-то, как и Петька, одержимый идеей показать себя гостям, крикнул:

— Давайте в баскетбол! Мы против вас!

Тотчас Петька, Павлуша и еще кто-то из маленьких помчались созывать старших — те разбирали в мастерской вновь привезенное богатство. Кто-то кричал:

— С новыми корзинками?

— Да когда же их приколачивать! Давай пока со старыми!

— Может быть, лучше, чтоб команды были смешанные? — негромко предложил Гриша, оглядываясь на меня.

— Пускай сами разбираются, — посоветовал Алексей Саввич. — Такое сражение дружбе на пользу.

Ленинградцы собрались в кружок и шепотом спорили.

— Он у себя в школе лучше всех, — послышалось оттуда.

— Ладно, ладно! А еще кто?..

У нас особой бескетбольной команды не было, но все сильнейшие игроки были известны наперечет: Жуков, Сергей Стеклов, Подсолнушкин и… «Эх, если б Король был, если б Король!»

В команде ленинградцев оказались две девочки — Таня и еще одна, худенькая, но ловкая и крепкая. Большого опасения она, впрочем, не внушала — очень уж хрупка на вид, да и ростом маленькая.

— Девчонки у них, — шепнул над моим ухом Суржик. — Зададим!

— Кто же у нас пятый? Семен Афанасьевич, может, вы?

— Нет, нет! Разве Гриша за нас играет? Что вы! — возмутилась Таня.

— Репин! Вот кто пятый! — сказал Жуков.

Я обернулся и встретился глазами с Андреем. Мне ни разу не случалось видеть, чтобы он играл в баскетбол, и я даже не подозревал, что он умеет. Но, видно, Саня знал больше моего. Сейчас Репин смотрел на меня с тем замкнутым, оскорбленным выражением, какое он сохранял на лице все последние дни.

— Ты играешь?

Он шевельнул бровями.

— Могу, — ответил он помедлив.

— Ну, давайте, давайте скорее, — вмешался Гриша. — Я буду судить. Найдется у вас свисток?

Поначалу мы играли сильнее. У нас было одно серьезное преимущество: наши игроки знали друг друга, наизусть знали сильные и слабые стороны каждого. Гости были из разных школ и играли вместе впервые. Кроме того, мальчики не принимали в расчет ни Таню, ни другую, худенькую. Надо было быстро передавать мяч, а они искали глазами друг друга, предпочитая терять время, лишь бы не кинуть девочке.

— Несправедливо! — кричала Таня. — Гриша, ты смотри, что же они делают!

Худенькая молчала и только неотрывно следила за мячом, плотно сжав губы. Лицо ее с выпуклым, упрямым лбом было спокойно и внимательно. Но вот она гибко повернулась, перехватила мяч и, хлопая его ладонью оземь и снова ловя, побежала к нашему щиту. Сбоку вынырнул Подсолнушкин, поймал было мяч, но только на секунду: девочка забежала вперед, снова перехватила мяч, с неожиданной силой подбросила, и он, описав высокую дугу, точно притянутый невидимой нитью, окунулся в нашу сетку. Первый гол!

— Ай да она! — крикнули сразу несколько голосов, громче всех — Петька.

Мы даже не в силах были огорчаться — так хорошо, так ловко сыграла эта девочка.

— Вот что значит недооценить противника! — весело и многозначительно произнес Гриша, поглядывая на нас.

Игра продолжалась. Второй гол забил нам белобрысый мальчуган, которого я заметил в столовой по отличному аппетиту. Плотный, почти толстый, белые брови и ресницы, блеклой голубизны глаза… Казалось, он должен быть сонным, вялым, неповоротливым, вроде нашего Суржика, — а вот поди ж ты…

Дальше игру вели главным образом худенькая девочка — попутно выяснилось, что ее зовут Женя, — и этот самый белобрысый мальчуган. Он вытворял чудеса — не уставая, не теряя дыхания, летал из конца в конец площадки, ловил даже самые безнадежные мячи, падал, мгновенно вскакивал — и вот издалека, почти с противоположного края, с такой же легкостью, как и в первый раз, забил нам еще один мяч. Счет стал 6:0 — увы, не в нашу пользу.

Как важно хорошо начать! Никогда не игравшие вместе, гости наши после первых двух попаданий почувствовали себя бодрее, увереннее. Никто из них не метался по площадке без толку, они точно передавали мяч друг другу и не терялись, когда борьба надолго задерживала их у собственной корзинки.

У меня сосало под ложечкой от огорчения. Эх, если бы можно было вмешаться! Трудно стоять и смотреть со стороны, когда так и чешутся руки помочь. А все-таки мне было весело смотреть на своих — на тех, кто не играл и вместе со мной переживал удачи и неудачи игры. Петька — тот был вне себя. Он чуть не плакал и в немом отчаянии поминутно оглядывался на меня. Коробочкин, Суржик, Володин, Коршунов — чье лицо ни попадало мне на глаза, никто не оставался равнодушным, все волновались, тревожились… Может быть, впервые в жизни они боялись и тревожились не за себя.

А в нашей команде царило смятение. Шутка ли — счет 6:0, если именно ноль приходится на твою долю! Они так растерялись, словно ни разу вместе не играли. Никогда еще я не видал Сергея Стеклова таким красным и взлохмаченным. Жуков обливался потом. Подсолнушкин ни минуты не мог устоять на месте, защищая свое кольцо; он все порывался вперед, и когда мяч летел к нам, его, в сущности, некому было отбивать. Один Репин оставался спокоен. В каждом его движении был смысл, он не суетился, не терял самообладания. Пожалуй, он слишком мало действовал, словно выжидая, приглядываясь, примериваясь к чему-то.

После того как нам забили третий гол, Репин коротко, сквозь зубы сказал что-то Жукову; тот перешепнулся с Подсолнушкиным, и они поменялись местами — Саня стал на защиту. Пробегая мимо Подсолнушкина, Андрей сказал что-то и ему, и, видно, что-то не слишком любезное — Подсолнушкин только головой повел, точно у него заныл зуб.

Андрей не то что побежал, а заскользил рядом с белобрысым, не мешая ему, не пытаясь выбить мяч у него из рук. Тот передал мяч Тане — Репин оказался рядом с нею. Таня кинула мяч — и неплохо кинула. Но Андрей взлетел за ним, точно и сам весил не больше, чем мяч, и его тоже подкинула невидимая сильная рука. И тут же, на лету, с дальнего конца площадки, послал мяч в корзинку противника. Мяч легонько стукнулся о край кольца, подскочил — и аккуратно нырнул в сетку.

— Ур-ра! Андрей! Ура, наши!

— Не в сухую! Не в сухую! Я уж думал, в сухую! — как одержимый, повторял Петька.

— Хороший удар, — согласился Гриша.

И игра закипела снова. Худенькая Женя, забившая нам первый гол, опять ловко и сильно кинула мяч, но Жуков отбил его, послал Стеклову, а Стеклов уверенно передал Репину. И снова Репин с очень далекого расстояния послал мяч в корзинку противника — и снова попал. Это произошло быстро и легко, как во сне, и, кажется, все наши разом перевели дыхание — только после короткой паузы раздался дружный восторженный вопль. А на лице Андрея, изменив его до неузнаваемости, на какую-то кратчайшую долю секунды показалось выражение самой простой и обыкновенной детской радости. И тут раздался свисток, возвещавший конец игры.

Нам даже не удалось сравнять счет, но счастье от сознания, что все-таки нет позорной сухой, было велико: тесно обступив игроков, ребята хлопали по плечам, по спинам своих и чужих, что-то кричали, доказывали.

— Еще одну! Отыграться! — вопил Петька, добросовестно исполняя роль «гласа народного».

Гриша внимательно посмотрел на него своими смеющимися глазами:

— Верно, отыграться вам следует. Но нам, понимаешь, уже домой пора.

— Мы приедем еще, — великодушно сказала Таня. — Мы приедем… ну… через выходной.

— Испытания начнутся, — возразил белобрысый.

Я невольно поискал глазами Женю. Она уже стушевалась, и я не сразу заметил позади остальных пионеров ее бледное, почти не разгоряченное игрой большелобое лицо. Но, услышав слова белобрысого паренька, она подняла голову и сказала:

— Конечно, надо дать им отыграться.

— Мы обязаны, как ты не понимаешь! — подхватила Таня, наступая на белобрысого. — Это долг… понимаешь, наш долг, раз мы выиграли!

— Вот что, — предложил я, — надо посидеть перед отъездом, как полагается… и спеть что-нибудь.

Через минуту мы все сидели вокруг гостей — на крыльце, на скамьях, которые притащили ребята, и просто на земле. И тут Таня спросила:

— А какие песни вы знаете?

— Какие песни? «Позабыт-позаброшен», — сказал вдруг Репин, словно нарочно обнажил что-то темное, далеко упрятанное, о чем никто уже не хотел вспоминать.

— Это же беспризорники поют! — удивилась Таня.

— Ты не обращай внимания, это он так… шутит, разве не видишь? — заговорил Саня. — Мы знаем «Наш паровоз летит вперед — в коммуне остановка»…

— А «Красный Веддинг» знаете?

Жуков замялся.

— Красный… чего? — переспросил кто-то.

— Веддинг. Гриша, они не знают, что такое Веддинг!

Тут, видно, чаша не только нашего, но и Гришиного терпения переполнилась. Даже не взглянув на Таню, он легонько взял ее за плечо, словно прикрепляя к одному месту, — сиди, мол, смирно.

— Веддинг — это рабочий район Берлина, — заговорил он, снова мягко, без улыбки в глазах оглядывая ребят. — Вы ведь знаете, в Германии теперь стачки, аресты, расстрелы. А в Веддинге живут самые преданные делу революции люди — рабочие, коммунисты… Давайте споем им, — обратился он к своим, — а вы подхватывайте припев.

Видно, песня была хорошо знакома и любима — пионеры запели дружно. Белобрысый мальчуган сдвинул белые брови и энергично встряхивал головой в такт песне. Отлично пели обе девочки — у Тани оказало сильный и чистый альт, Женя легко и ясно брала самые высокие ноты.

Левой! Левой! Левой! Левой! Гремят барабаны в поход! Левой! Левой! Левой! Левой! То красный Веддинг идет!

Мои, затихнув, вслушивались в простую суровую мелодию.

Красный Веддинг, К бою! К победе! Крепче сожмем кулаки! Силы готовьте К битвам последним, Дни избавленья близки! Блеском солнца раскаленным Залит весь горизонт. Выше знамя! В бой, колонны! Рот фронт! Рот фронт! Рот фронт!

На второй раз мои робко, неуверенно стали подтягивать.

— Чай пить, — шепнул мне на ухо неслышно подошедший Саня.

Я и не заметил прежде, в какую минуту он исчез, но его ничто не заставило забыть об обязанностях хозяина и дежурного по столовой.

— Приглашай, — ответил я тоже шепотом.

— Пойдемте в столовую, напьетесь чаю на дорогу, — сказал Саня, выждав, пока затихнет последняя нота песни.

— Чаю так чаю, спасибо. А потом и домой! — ответил Гриша вставая.

Гости и мои вперемешку направились в столовую.

После чая, когда я со своими ребятами провожал пионеров на станцию, Гриша замедлил шаг, придержал меня осторожно за локоть. Мы немного отстали от ребят.

— Скажите, — негромко спросил он, — ваш детский дом как называется?

— Детский дом номер шестьдесят для трудных детей, — ответил я, глядя в его ясные глаза, из которых вдруг исчезла улыбка, уступив место смущению.

— Знаете ли… — Он поперхнулся, откашлялся. — Ведь произошла, так сказать, ошибка. Мы не туда попали. Не к вам, так сказать, ехали…

— Подарки… — начал я, внутренне холодея.

— Нет, нет, конечно! Подарки — это мы урегулируем… Но вообще, конечно, мы всё перепутали. Ну, ничего, это хорошо, что познакомились.

Он был и смущен, и растерян, и, видно, смешна казалась ему эта путаница. В глазах снова появилась привычная, сразу подкупившая меня смешинка. Он закусил губу и отер платком лоб.

— Ничего, это мы всё распутаем, — ободряюще заключил он, — вы не думайте… Мы приедем еще! — крикнул он уже с площадки вагона,

— Приедем! Ждите! — подхватили пионеры.

Они махали нам из окна — и придира Таня Воробьева, и ее худенькая подруга, и лопоухий паренек, и белобрысый мастер игры в баскетбол, и маленький барабанщик…

А мои махали руками в ответ и кричали весело, от души:

— Приезжайте! Ждем!

Было уже почти темно, когда мы вернулись домой. Я пропустил ребят вперед. Проходя по двору, я услышал голос Жукова:

— Не пойму я тебя — то ли ты человек, то ли неизвестно что. Сперва помог — без тебя проиграли бы с позором. А потом выскакиваешь: «Позабыт-позаброшен»!.. Назло, что ли?

— А ты человек? — насмешливо отозвался Репин.

И Александр Жуков ответил негромко, с силой:

— Будь уверен, я-то человек.

Я, не останавливаясь, прошел мимо, и через несколько шагов до меня донеслись новые голоса:

— Эх, жалко — не Жуков сегодня главный дежурный. Вот это было бы да!

— А чего я сделал не так? Чего было не так? — обиженно вскинулся Суржик.

— Виду не было! Понимаешь? Виду! Стоишь, рот разинул, глаза вылупил, на Семена Афанасьевича оглядываешься. Самостоятельности мало было, вот что!

 

24

Что такое свобода?

Как от камня, брошенного в воду, еще долго в нашей жизни шли круги от посещения ленинградских гостей. И не потому, что у нас прибавилось книг, появилось шестнадцать новых молотков, шесть ножовок и десять зубил, которые так добросовестно перечисляла Таня. И не потому, что среди игр, привезенных из Ленинграда, оказались не только шахматы, шашки и баскетбольные корзинки, но и пинг-понг — игра, которая медленным ядом отравила не одного, не двух ребят, а постепенно косила всех. Нет, не только в подарках было дело. Еще что-то привезли с собою наши нечаянные гости — и не одним ребятам, а и всем нам, воспитателям.

Опять — в который раз! — я задумался над тем, что одно дело — понимать, знать, и совсем другое — делать. На практике случается совсем забыть, упустить из виду теоретически понятое и узнанное, пока сама жизнь не толкнет, не заставит открыть глаза, спохватиться: да как же я забывал об этом? Как можно было забыть, упустить?

В колонии Горького, в коммуне Дзержинского мы интересовались всем миром, и интерес этот был деловой, непосредственный. Суть была не в какой-то особенной нашей любознательности. Просто-напросто мы знали: в каждой стране у нас есть друзья и товарищи, и в каждой стране у нас есть недруги.

«Это совсем новая черта, — говорил Антон Семенович, — ее не было прежде в людях, она появилась только у нас, после нашей революции: советский человек живет, волнуется, горюет и радуется в большом, всечеловеческом, всемирном масштабе, он не отделяет себя от того, что творится в мире, потому что дела всего мира не чужие ему».

Когда эта въедливая, дотошная девчонка Таня Воробьева возмутилась тем, что мы не собираем интернациональных пятачков, она была совершенно права.

Почему мы были так поглощены только своей собственной жизнью, своим устройством, своими тумбочками? Почему мы забыли обо всем, что нас окружает? Словно мы и вправду замкнутая республика трудновоспитуемых!

Нельзя не знать, что делается в стране, нельзя не знать, что делается а мире. Нельзя. Это нас прямо, кровно касается, это наше дело, наша судьба, наше сегодня и наше будущее. Как воздух, как хлеб и вода, нужны нам связи с миром, нужны друзья вне нашего дома.

Не знаю, нашелся ли среди ребят хоть один, кого так или иначе не задел приезд ленинградцев. У каждого в душе что-то встрепенулось.

— Семен Афанасьевич, а долго еще это клеймо будет на нас висеть?

— Какое, Саня?

— Трудные… трудновоспитуемые. Ну, скажем, я — это ладно. Два года беспризорничал. Ну Репин. Этот, дело известное, вор. Ну, а Петька — он же просто сирота. И почему он сюда попал, никто не знает. А Стеклов Павлушка? Знаете, он почему здесь? Он в своей школе сельскохозяйственную выставку съел.

— То-есть как это — выставку съел?

— Очень просто. Учился в первой группе, глупый еще совсем. А в школе устроили сельскохозяйственную выставку. Он приходит, видит — морковка большая: верно, сладкая. Взял откусил кончик — понравилось. Так и сгрыз. Потом смотрит — яблоко. Тоже уплел. Тут его хвать — и на солнышко. Педолог говорит: дефективный. В дом для трудных. А у них отца-матери нет, отца и Сережка плохо помнит, а мать и старшая сестра недавно рыбой, что ли, отравились. Последний год жили у тетки. Сергей услышал про дом для трудных и говорит: одного не отдам. Если он дефективный, значит, и я дефективный, посылайте вместе. Ему тоже какую-то проверку сделали — и обоих сюда. А вы как считаете, Семен Афанасьевич, дефективные они?

— Что зря спрашиваешь? Знаешь ведь, что толковые, разумные ребята.

— Я и говорю. Ну ладно, есть поганые. Но ведь не век им быть погаными! Вот три месяца прошло, — он не стал объяснять, что изменилось за эти три месяца, — а приехали люди — и от людей совестно.

Этот разговор происходил в тусклый предрассветный час. Первый отряд дежурил, а я вышел взглянуть, всё ли в порядке, и столкнулся с Жуковым, шагавшим вокруг дома.

Мы вместе проходим к будке — там стоят Петька и Подсолнушкин.

— Семен Афанасьевич, это вы? — тихонько окликает Петька. — Видали, какой у них барабан? А в городе у каждого отряда горн, они сами говорили…

Он все о том же. Упорный.

— Вот, — продолжает Саня, шагая со мной дальше, в обход двора. — Видали? Я не о себе, мне уже пятнадцатый пошел, мне в пионеры поздно. А вот таким, как Петька, Павлушка Стеклов, Ленька Петров, — им бы это очень хорошо.

— Подумаем, Саня. Подумаем и придумаем что-нибудь. Спокойной ночи, друг.

— Спокойной вам ночи!

«Мы еще приедем!» — сказал Гриша Лучинкин.

Приедут ли они? Или, ошибкой попав к нам, поспешат эту ошибку исправить и не приедут больше? Выиграли партию в баскетбол и даже не дадут отыграться?

Но неделю спустя я получил такое письмо:

«Уважаемый Семен Афанасьевич!

Я советовался в городском бюро юных пионеров. Там считают очень целесообразной организацию пионерского отряда в Вашем детском доме. Однако т. т. педологи в гороно держатся пока другого мнения на этот счет — считают это политически неверным. Будем добиваться, а пока хочу сказать Вам, что летом буду руководить базой пионеров, остающихся в городе, и планирую, если не будет от Вас возражения, военно-спортивную игру между Вашими ребятами и моими. Делегации, что была у Вас, Ваши ребята очень понравились, и они при встрече всё спрашивают, когда поедем опять. Большой привет Вам, всем педагогам и ребятам.

Григорий Лучинкин».

Вот это человек! Никто его не просил узнавать насчет пионерского отряда — сам догадался. Сам понял, как нам нужна их дружба, как бы хорошо нам увидеться вновь!

Лето шло нам навстречу широким шагом. Наш дом вместе с просторной поляной оказался точно в настоящем лесу: парк был густой, зеленая стена окружала нас со всех сторон, да еще за ним неподалеку стояла березовая роща. В марте безлистная, продрогшая, она сливалась с серым, туманным небом, и даже глядеть было холодно на белые, зябкие стволы. А сейчас так ярки и праздничны стали березы — кудрявые, веселые, так ослепительно, до серебряного блеска, чиста гладкая кора! И от этого разогретая, почти уже летняя синева неба кажется еще гуще и глубже.

У входа в детский дом высилась теперь зеленая арка: в двух ящиках по обе стороны входа были воткнуты высокие тычины, концы их загнуты навстречу друг другу и переплетены ветками. Посаженные в ящиках хмель и дикий виноград отлично принялись и обвились вокруг тычин. Получилось нарядно и весело. Мачта, в канун Мая выкрашенная в белый цвет и обвитая кумачовыми полосами, тоже выглядела празднично.

На Первое мая — это была мысль Алексея Саввича — мы пригласили к себе гостей из колхоза имени Ленина. Пришел и сам председатель — маленького роста, немного кособокий; лицо его никак не вязалось с такой слабой, хилой фигурой: оно было решительное, умное — лицо хозяина, который умеет приказать и не допускает мысли, что ему могут не подчиниться.

Я уже немного знал о нем. Он был рабочий — один из двадцати пяти тысяч, посланных партией на руководство колхозами. «Поначалу ржи от пшеницы отличить не мог, — говорил мне про него один из колхозников. — Но, знаете, виду не показывал. Бывало и бровью не поведет. Очень быстро все превзошел, теперь у него еще иному деревенскому поучиться. А машину любую знает, как свои пять пальцев, — он сам с тракторного. Башковитый мужик. У нас здесь, знаете, никакого головокруженья не было, ничего такого. Не перегибали. И птицу не обобществляли и жилые постройки не трогали. И все — добровольно. Сначала вступали осторожно, а потом видим — по-хозяйски дело налаживается, и пошли и пошли. Он у нас, председатель, на съезде колхозников-ударников был в феврале. Сталина слышал». Слава об этом человеке шла хорошая — толковый хозяин, строгий и справедливый. Может, на первых порах он и вправду не отличал пшеничного колоса от ржаного, но, видимо, знал толк в людях и умел учиться.

— Будем знакомы: Соколов, — сказал он мне. — Любопытно взглянуть на вашу жизнь. Ваши тут всё по нашим кладовым шныряли, а теперь будто не слышно?

— Надеюсь, и не услышите.

— Это очень хорошо. Между прочим, не возьмет ли ваша мастерская заказ у нас — мебель для школы? Мы вторую школу строим. Совхоз рядом, машинно-тракторная станция, политотдел — народу много, и у всех дети. Не знаю, как и двумя-то школами обойдемся. А еще я замышляю — неплохо бы и техникум в недалеком времени завести. Сельскохозяйственный, скажем, или зоотехнический…

— Вот тут и нас в долю возьмите! — сказал я.

— Что ж, можно. А пока суд да дело — нам парты нужны, классные доски. Вы, говорят, с этим справляетесь. В долгу не останемся. Вы зря к нам не обратились, мы бы вам и огород вспахали. И в кино милости прошу — у нас сегодня «Дочь партизана».

— Спасибо!

— А еще, я смотрю, у вас бычок без дела стоит. Вроде бы он лишний у вас? И душ хорош. Нам бы такой при школе не помешал…

Это Алексей Саввич и Сергей изобрели душ: сколотили вышку, поставили на нее бочку, внизу бочки проделали отверстие, плотно закрывавшееся втулкой. К бочке подвели желоб, на конце желоба подвесили ведро, дно которого изрешетили множеством мелких дырочек. Душ получился самый настоящий. Позже, в жару, мальчишки наслаждались им бесконечно, визжа и звонко хлопая друг друга по мокрым, блестящим спинам. Недалеко была и река, но душ все равно оставался любимым удовольствием, и работал он исправно: дежурные никогда не забывали наполнить бочку водой.

Мы неустанно трудились над своей спортивной площадкой, все больше и больше ее совершенствовали. Беговую дорожку проложили вдоль левой границы участка — длина ее была сто метров, ширина — пять. Кроме того, для бега расчистили прямую и ровную тропинку в парке. Не забыли и яму для прыжков и площадку для метания диска и гранаты. Украшали, строили, придумывали без устали.

— Эти-то приедут — ну, скажут, здорово это вы устроили! — слышу я.

— Приедут они, держи карман шире!

— Да ты что, не слыхал? Семен же Афанасьевич говорил — приедут! И еще военная игра будет!

— Нужны мы им, как же…

— А вот провалиться мне — приедут! Помнят, думают — хорошо!

Уже прозвонил звонок к обеду, братья Стекловы понесли последние носилки с землей, только я и Репин еще замешкались на площадке со своими лопатами: хочется докончить, подровнять край.

— Семен Афанасьевич, — неожиданно говорит Андрей, — вы кого из ребят больше всех любите?

— Удивляешь ты меня, Репин! Точно барышня. Ты бы еще на ромашке погадал: любит — не любит, плюнет — поцелует…

— Нет, я вас серьезно спрашиваю.

— А я серьезно отвечаю. Вот рука, вот пальцы — какой палец я больше люблю? Мне все нужны. И если палец заболел, нарывает — все равно нужен. Буду лечить, чтоб работал.

— Но если бы я ушел, вы бы не так огорчались, как из-за Короля, ведь правда?

— Я за тебя так же отвечаю, как за Короля.

Репин молчит, сдвинув брови, думает о чем-то, потом, словно решившись, говорит самым безразличным тоном:

— А я его недавно видел.

Я роняю лопату:

— Где?!

Он пристально смотрит на меня:

— Вот видите, я же говорил… Я пошутил, Семен Афанасьевич, нигде я его не видел.

Мне досадно, что я так вскинулся, досадно, что бросил лопату.

— Шабаш, — говорю я Сергею и Павлуше, когда они возвращаются с пустыми носилками. — Мойте руки — и обедать!

…Глаза Репина провожают меня неотступно. Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я чувствую на себе его взгляд. Смотрит — и думает, примеривает, решает: уйти или остаться? Остаться или уйти? Уйти мешает самолюбие. Мешает, пожалуй, интерес к тому, что здесь делается. И еще: он хочет, чтоб я думал о нем хорошо. Ему это нужно. Не знаю зачем, но знаю: нужно.

Однажды он встретил меня на полдороге от станции, когда я возвращался из Ленинграда.

— Ты что здесь делаешь?

— Вас встречаю.

— Тебя отпустил дежурный командир?

— Сегодня Колышкин дежурит.

Это означало: не у Колышкина же мне спрашиваться.

— Ну, пошли.

— Давайте ваш портфель.

— Мне не тяжело. А вот этот сверток, пожалуй, возьми. Только осторожно, не изомни — здесь листы ватмана для газеты.

Шагаем. Деревья шумят на ветру. Видно, к ночи будет дождь.

— Я давно хотел вас спросить: вы очень рассердились, когда я при пионерах предложил спеть «Позабыт-позаброшен»?

— Рассердился? Нет. Чего ж тут было сердиться? Всем известно, что у нас дом, где живут бывшие беспризорные. А у беспризорных любимая песня «Позабыт-позаброшен». Я не рассердился, а… как бы тебе сказать… Бывает, что человек, сам того не желая, скажет о себе такое, чего и не собирался говорить. Вот я и узнал о тебе в тот раз кое-что новое, узнал больше, чем знал прежде.

— Плохое?

— Узнал, что сидит в тебе человек, которому невесело, когда другим хорошо. Человек, который любит испортить другим настроение, нарушить добрый час.

— А зачем Король, когда уходил из детдома, взял горн? — без паузы сказал он, словно это было прямым ответом мне.

Я чуть было не остановился, но пересилил себя.

— Ты и в самом деле веришь, что Король взял горн? — спросил я ровным голосом.

— А вы разве думаете иначе?

— Убежден.

— Куда же тогда девался горн? Не улетел он, в самом-то деле!

— Не знаю. Не знаю, что именно с ним случилось, но знаю — Королев его взять не мог.

— Вы думаете, он никогда не воровал?

— Я над этим не думал и думать не хочу. Мне неинтересно, что и как было в жизни Короля до того, как я его узнал. А узнал я его в марте. Он помог всем нам, когда здесь было очень трудно и очень плохо. Помог не раздумывая, не приценяясь, от всего сердца.

— А почему он ушел?

— Может быть, потому, что маленькая, мелкая обида оказалась для него важнее большого, настоящего дела.

— Значит, он тоже приценялся.

— Почему «тоже»? Кого еще ты имеешь в виду?

— Никого. Я так.

А вот и дождь. Он зарядил раньше, чем я думал, — мелкий, скучный дождик. Но Андрей не позволил себе ни поежиться, ни прибавить шагу. Он только молча на ходу стянул с себя рубашку и завернул в нее трубку ватманской бумаги. Ладно, будем делать вид, что ничего не произошло. Чувствуя, как за шиворот пробираются первые холодные струи, я спокойно продолжаю разговор:

— Так? Ну вот. А может быть, он ушел сгоряча и сейчас жалеет об этом. И самолюбие мешает ему вернуться.

— Вы так думаете?

— Да. Я так думаю.

— А я думаю — он ушел потому, что свобода для человека самое главное.

— Да, это ты мне уже изложил — правда, шифром. Свобода воровать, играть в карты, приносить несчастье людям и самому себе? Это, по-твоему, свобода?

— Свобода — это значит человек сам себе хозяин! — бледнея, горячо, как продуманное и заветное, сказал Андрей.

— Ты, я вижу, Джека Лондона начитался. Так вот что я тебе скажу: эту свободу я испытал. Я прошел путь еще похуже и позапутанней, чем многие из вас. Я знал эту твою свободу — и ни за что, слышишь, ни за что не возвратился бы к ней. Это свобода животного, свобода зверя, а не разумного существа. Я имею право так говорить. Понял?

Он не ответил. Мы молча дошли до нашей Березовой поляны.

 

25

Семья Екатерины Ивановны

Приглядываюсь к Екатерине Ивановне. Все больше она мне по душе.

Чехов говорил: «Уметь любить — значит все уметь». Екатерина Ивановна все умеет, и ей ни с одним из ребят не трудно, потому что она любит.

Любовь и дружба — это не бессчетные объятия, поцелуи и нежные слова. Дружба — в доверии, в уважении к человеку. Вот Антон Семенович нам доверял по-настоящему. И не в том дело, что он доверил вчерашнему головорезу сначала пятьсот рублей, а потом две тысячи. Нет, главное — тебе доверяли болеть и отвечать за общие цели, общие наши дела.

Екатерина Ивановна не знала Антона Семеновича, никогда не видела его, но поступала она так же, и это было очень важно для меня. Ведь до сих пор я знал только один педагогический коллектив — тот, что был в колонии Горького, а потом в коммуне Дзержинского. Теперь я встретился с новыми людьми, новыми учителями и видел — они различны, несхожи их характеры, но в отношении их к детям есть одно главное, общее — уважение, доверие и твердая вера: в каждом есть свое зерно. Не видишь сразу — ищи.

— Помните, Семен Афанасьевич, — сказала мне Екатерина Ивановна, — у Горького Васька Пепел говорит: «Все, всегда говорили мне: вор Васька, воров сын Васька… я, может быть, со зла вор-то… оттого я вор, что другим именем никто, никогда не догадался назвать меня»… Это очень верно! Нельзя человеку привыкать к тому, что он плох. Стоит ему в этом утвердиться — все пропало.

Я мало знал о жизни Екатерины Ивановны и стеснялся расспрашивать. Но вот однажды к нам во двор зашел человек лет под сорок, с рюкзаком за плечами. Я как раз был во дворе с группой старших ребят. Мы невольно прекратили разговор и вопросительно смотрели на незнакомца. Лицо обветренное, брови выгорели, рюкзак — тоже. Одежда и сапоги запылены, и кажется — он пришел издалека, пыль на нем не только та, что пристала по пути от станции к нашему дому, — пыль многих дорог.

— Я брат Екатерины Ивановны Артемьевой, — сказал, подойдя, этот человек. — Нельзя ли повидать ее?

— Отчего же нельзя! Можно.

Тотчас кто-то слетал за Екатериной Ивановной. Мы смотрели, как она идет по двору, торопливо, все ускоряя шаг, еще издали жадно и радостно вглядываясь в лицо брата. Он пошел ей навстречу. Она была ему по плечо, и он низко наклонился, обнимая ее.

Должно быть, они давно в разлуке — это было видно по тому, как они шли навстречу друг другу, не замечая ничего и никого вокруг.

Владимир Иванович Артемьев пробыл у сестры только сутки. Он был в Ленинграде проездом и возвращался в Казахстан, где уже долгие годы работал геологом. Екатерина Ивановна ни на минуту не изменила своим обязанностям, и как мы ни просили ее уйти к себе пораньше, она не согласилась. Но мы впервые увидели, что она может быть поглощена чем-то, кроме ребят и детского дома.

Месяца через два снова появился у нас незнакомый человек, на этот раз с чемоданом в руках, в легком плаще.

— Я брат Екатерины Ивановны Артемьевой. Нельзя ли ее повидать? — спросил он.

Все было, как в первый раз: Екатерина Ивановна бежала ему навстречу с лицом, омытым радостью, и он шел к ней, улыбаясь так, что и без всяких слов было ясно, как давно они не видались и как рады друг другу. Этот брат оказался врачом, работал в Крыму, где-то неподалеку от Никитского сада.

Когда некоторое время спустя снова явился человек, спросивший, нельзя ли повидать Екатерину Ивановну, Жуков тут же на пороге спросил, не дав ему договорить:

— Вы ей, наверно, брат?

— Да, — ответил тот. — А что, похожи разве?

Через день, когда я провожал его на станцию, Борис Иванович рассказал мне, что Екатерина Ивановна — старшая в семье — заменила рано умершую мать шестерым братьям.

— Остались мы мал мала меньше: старшему пятнадцать, младшему три. А Кате было всего девятнадцать. Она вам никогда не говорила? Ну да, не любит она рассказывать о себе… И вот всю жизнь нам отдала. Кормила, одевала, учила. Когда старший брат стал на ноги, начал ей помогать. Так у нас и пошло: старший вырастет, выучится, потом вытягивает остальных. Но Катя… ведь сама была, в сущности, девчонкой, а так дома и пропадала — мыла, чистила, стирала на всех. И училась. А к учительской работе у нее страсть. Один раз было так. Предложили ей работу в лесничестве. Это, помню, хорошо оплачивалось. В семье мы тогда едва сводили концы с концами. Отец работал, как каторжный, да ведь столько ртов… И Катя скрепя сердце согласилась. Проходит лето, настает сентябрь, прибегает Катя домой в слезах: «Не могу видеть, как дети в школу идут… с книжками, с тетрадками…» И вот плачет-заливается. Отец ей тогда и сказал: «Не насилуй своей души, возвращайся в школу. Как-нибудь сведем концы с концами». Да. Катя — она… Он поискал слова:

— Катя — она человек…

После того как побывали у нас эти три гостя, Екатерина Ивановна, случалось, говорила ребятам, когда надо было сослаться на мнение бывалого человека:

— У моего брата-врача был такой случай… Мой брат-геолог рассказывал… Брат-инженер…

Был у нее еще брат — капитан дальнего плавания, брат в армии, брат — директор завода. Все они жили и работали в разных концах страны, отовсюду к Екатерине Ивановне приходили письма. И, принося ей очередной конверт, ребята уверенно говорили:

— Вам письмо от брата, Екатерина Ивановна.

А потом спрашивали:

— От которого?

А однажды со станции подошла к нашей поляне группа молодежи — человек десять, все по-летнему в светлой легкой одежде, крепкие, загорелые. Мы как раз стояли неподалеку от проходной и с любопытством смотрели на них.

— Скажите, — обратилась к нам коротко стриженная девушка с мальчишеским хохолком на макушке, — здесь работает Екатерина Ивановна Артемьева?

— Господи Исусе! — воскликнул Петька, в полной уверенности, что и эти тоже — братья и сестры нашей Екатерины Ивановны.

Петька никогда не отличался набожностью и вообще-то готов был ко всему на свете. Но такая многолюдная семья… это несколько нарушило его душевное равновесие.

Впрочем, тут же выяснилось, что это бывшие ученики Екатерины Ивановны, ее последний школьный выпуск. Теперь некоторые из них учились на рабфаках, другие были уже студенты-третьекурсники, третьи работали на заводе. Екатерина Ивановна совсем потонула в этой пестрой, веселой толпе. Она всех отлично помнила, называла по имени, каждого расспрашивала про родителей, братьев и сестер.

— Вы школу совсем-совсем оставили? — с сожалением воскликнула все та же стриженая девушка, похожая на мальчишку.

Она с первой минуты встречи уцепилась за локоть Екатерины Ивановны и уже не выпускала его.

— Ну, почему же? Здесь у меня всё сразу — и семья и школа.

 

26

«К двум един…»

В школах кончались переводные испытания. «Ленинские искры» пестрели сообщениями об ударниках учебы, о классах со стопроцентной успеваемостью и о классах, которые пришли к испытаниям неподготовленными. А мы не могли подводить итоги. Нам не на что было оглянуться — нам надо было думать о будущем, о предстоящей осени и исподволь готовиться к ней.

Именно так и поступала Екатерина Ивановна. Она уже знала, как умеет читать, писать и считать каждый в отрядах Стеклова и Володина, где были собраны самые младшие ребята, знала, каково образование Петьки, который у нас с самого начала не по возрасту попал в отряд Жукова. Она не устраивала особых поверок, отдельных экзаменов. Однажды я слышал — под вечер она читала ребятам «Бежин луг», потом обратилась к Лёне Петрову:

— Почитай теперь ты, а я пока немного отдохну — устала…

Леня совсем растерялся:

— Да что вы, Екатерина Ивановна! Да я не умею… я плохо очень…

— Читай, читай. Я совсем охрипла. Читай, мы слушаем.

Краснея, потея, смущаясь, Леня начал по складам разбираться в длинных и плавных тургеневских периодах.

Послушав минуты три, Екатерина Ивановна сжалилась:

— Ну, отдохни. Павлуша, теперь ты смени его.

Павлуша Стеклов приступил к делу куда бойчее — он читал очень внятно, даже с выражением.

— Ну куда годится человек без знания арифметики! — услышал я в другой раз. — Да ведь она на каждом шагу нужна. Даже дикий человек не мог обойтись без чисел. Когда ему надо было назвать число, он показывал на предметы, которые всегда встречаются в природе именно в таком количестве. Что, непонятно? Сейчас объясню. Как было сказать «один»? Первобытный человек говорил: «луна» — ведь луна одна в небе. Вместо «два» он говорил «глаза»…

— Верно! Глаз-то всегда двое! — крикнул Петька, сам удивленный и гордый таким открытием.

— А когда надо было назвать число «четыре» — говорили «лев».

— Потому что сколько ног? Четыре! — вслух догадался кто-то.

— А три как же? — осведомился младший Стеклов.

— Да, вот это было трудно. В жарких странах говорили: «нога страуса», потому что у страуса на ноге три пальца. А где страусы не водятся, там люди не знали, как быть…»

Осторожно, шаг за шагом, Екатерина Ивановна приохотила ребят к занятиям, а они еще даже не успели заметить, что учатся!

Как-то под вечер, сидя в спальне у младших, она сказала:

— Вот что: до сих пор я все задавала вам разные задачки — теперь задавайте-ка вы мне. Придумайте какую-нибудь задачку сами.

— Приду-умать?

— А мы не умеем!

— Вы не видите задач? Неужели? Да их кругом сколько хотите.

Ребята озираются по сторонам, силясь понять, чего хочет от них Екатерина Ивановна. Уж не шутит ли она? А Екатерина Ивановна встает, ходит по комнате, дотрагиваясь до кроватей, подушек, до тумбочек, и все повторяет:

— Смотрите-ка, вот задача, вот задача, и здесь тоже, да не одна, а целых две. Ну-ка, Павлуша, иди сюда. Сосчитай эти кровати.

— Одна… две… семь, Екатерина Ивановна!

— А в том ряду?

— Одна… две… три… девять! — докладывает Павлушка.

— Ой, я догадался! — кричит Леня. — В одном ряду было семь кроватей, в другом девять… — и вдруг умолкает, точно ему не хватило дыхания.

— Ну, а дальше? — спрашивает Екатерина Ивановна. — Это вся твоя задачка?

— Нет, не вся! — кричат ребята. — Можно узнать, сколько в двух рядах!

— А можно — на сколько в нашем ряду больше!

— Ну хорошо. А теперь давайте так. Вот я пишу. Всем видно? — И Екатерина Ивановна крупно и четко выводит, на листе бумаги: 26+12. — Придумайте на эти числа задачку.

— Мы им забили двадцать шесть мячей, а они нам двенадцать — сколько всего забили? — выпаливает Петька.

— Эх, ты! Кто же так считает — сколько всего? Надо считать, на сколько у нас больше! — кричит Вася Лобов.

Позже, по дороге в столовую, ребята то и дело окликали:

— Екатерина Ивановна! А вот еще задачка! А вот еще!

И за ужином они не могли успокоиться: считали тарелки, ложки, ломти хлеба, даже ягоды в компоте и тут же сочиняли про них задачи.

Постепенно среди малышей не осталось ни одного, кого Екатерина Ивановна не заставила бы думать, придумывать, соображать. Она исподволь усложняла задачи, уверившись, что ребята хорошо и сознательно справляются с простыми. И они решали задачи и примеры с пылом, потому что горячо и увлеченно занималась арифметикой сама Екатерина Ивановна. Этого огонька в ней, видно, не погасили годы, да, я думаю, она и не повторяла из года в год одно и то же, а всякий раз неистощимо придумывала что-то новое, свое.

И еще услышал я однажды: бежал по двору вприпрыжку Вася Лобов и выкрикивал нечто непонятное — то ли стишок, то ли считалку. Наконец я поймал рифму: «надзирай».

Должно быть, недоумение еще не сошло с моего лица, когда я столкнулся с Екатериной Ивановной, потому что она сразу спросила:

— Что это вас так удивило, Семен Афанасьевич?

— Да вот не успел разобрать — что-то загадочное Лобов припевает, рекомендует надзирать над чем-то.

Она рассмеялась:

— Не надзирать, а назирать. Это я им рассказывала про первый русский учебник арифметики Магницкого. Некоторые места там написаны стихами, вот ребятам и понравилось.

И она, улыбаясь, продекламировала мне загадочную Васькину «считалку»:

К Двум един — то есть три, Два же к трем — пять смотри. Так и все назирай, Таблицу разбирай!

Несколько дней спустя Екатерина Ивановна сообщила мне:

— По арифметике все младшие — примерно вторая группа. Читают хуже, но я их за лето подгоню. А как со старшими?

Со старшими дело обстояло не блестяще. Поодиночке их проверил по арифметике Алексей Саввич, по русскому языку — Галя и Софья Михайловна. Человек тридцать едва-едва годились в третью группу, человек двадцать — в четвертую и десяток с большой натяжкой — в пятую. Среди этих оказались Жуков, Подсолнушкин и Володин. Володина я никогда не считал чересчур способным и сообразительным, а между тем выяснилось, что он хорошо читает, довольно грамотно пишет и очень толково решает задачи.

Многие взрослые ребята, в том числе Суржик и Колышкин, которым уже стукнуло по четырнадцати, едва годились в третий класс. Трудновато было представить себе, как это они будут сидеть на одной парте с Петькой.

По истории, ботанике и немецкому языку все — и маленькие и большие — были одинаково безграмотны. Знания по географии носили… как бы это сказать поточнее… несколько односторонний характер. Суржик хорошо знал Грузию — он изучил этот солнечный край, путешествуя на крышах вагонов или же, напротив, под вагонами, в так называемых собачьих ящиках.

Подсолнушкин знал Центрально-Черноземную область: не было, кажется, на Орловщине, в воронежских и курских краях такого детского дома, где он не пожил бы хоть два-три дня. Репин побывал во всех крупнейших городах страны, мог кое-что рассказать не только о Ленинграде и Москве, но и о Киеве, Харькове, Тифлисе, Минске, Севастополе. Но у большинства прошлое было не столь романтическим, и странствия по детским домам не прибавляли, им знаний по географии.

— Кое-какие дыры заштопаем в процессе занятий, — говорила Софья Михайловна. — Но хорошо бы кое-что наверстать заранее, прямо бы сейчас. Надо подумать…

 

27

В Летнем саду

В Ленинград я ездил часто. Подолгу просиживал в гороно, ловя окончивших педагогические институты. Мне хотелось поговорить с человеком начистоту, прежде чем его направят в Березовую поляну. Если тебе присылают работника, поздно спорить. Мне же нужны были не просто «направленные», а такие, которые шли бы к нам по своей охоте.

И такой подбирался у нас педагогический коллектив, что я вставал поутру с особенным чувством радости и покоя. Вставал и думал: что такое хорошее у меня нынче? А, да: Алексей Саввич! Екатерина Ивановна! Это были не слова, а постоянное ощущение. Я мысленно видел Екатерину Ивановну, тесно окруженную ребятами, или Алексея Саввича в мастерской — и это с самого утра наполняло меня уверенностью: день в хороших руках. Если надо, могу уехать хоть на сутки- и не будет точить, подгонять тревога.

В тот жаркий июньский день пришлось захватить с собой Костика.

— Купи ему башмаки, — наставляла Галя. — Примерь как следует, чтоб не жали. И Леночке такие же.

— Давай, уж и ее с собой.

— Хватит с тебя одного. А размер одинаковый. Когда вас встречать?

…Костик сидит передо мною в вагоне. Глаза у него совсем круглые — значит, предвкушает новые впечатления. А может быть, просто хочет спать — перед сном и у него и у Леночки глаза всегда становятся круглыми, как у совят. На лице у Костика отражается все, о чем он думает, что слышит. Словно легкие облака, проходят по его лицу отражения мыслей.

— Папа! Мы купим в Ленинграде башмаки?

— Купим.

— И Леночке купим в Ленинграде башмаки?

— И Леночке.

— Кожаные?

— А какие же еще?

— Я кожаные хочу.

— Кожаные и купим.

— Папа, а я к тебе сяду?

— Ладно, садись.

Он устраивается поудобнее у меня на коленях и вздыхает удовлетворенно, покойно: вот, мол, и достиг, чего хотел. Потом приникает лицом к окну. Нос у него совсем расплющился.

— Осторожней, Костик, стекло раздавишь.

— Ну что я, глупый? — солидно возражает он и очень строго смотрит на девушку, которая позволила себе громко рассмеяться, услышав его ответ.

— И чего смешного?.. — тихо говорит он, прижимаясь носом к стеклу. И еще тише, почти шепотом: — Новое дело!

Знакомый оборот! Узнаю Павла Подсолнушкина. Павел не речист, и эти два слова — «новое дело» — вполне успешно выражают у него возмущение, удивление, укоризну и неудовольствие.

— Костик! — предостерегающе говорю я. Костик молчит, отлично понимая, что я имею в виду. Он больше не смотрит на смешливую девушку. Она протягивает ему конфету в пестрой желто-красной бумажке, но он только поджимает губы и энергично мотает головой из стороны в сторону.

— Какой гордый! — говорит девушка и снова смеется.

Костик смотрит в окно, я — на Костика. Смотрю и думаю о своем.

Я теперь сплю по ночам. Первое время мы толком не спали — ни я, ни Алексей Саввич, ни Екатерина Ивановна: каждую минуту могли постучать в дверь, могло обнаружиться, что кто-то кого-то избил, кто-то сбежал, что-то украдено, испорчено, разбито. Даже когда все начало понемногу налаживаться, мы не знали ни дня, ни ночи, ни часу покоя. А вот теперь я стал спать крепко.

Вчера вечером ко мне зашел Суржик и молча положил на стол тридцать два рубля.

— Что за деньги?

— Это за портсигар.

— Какой портсигар?

— Ну, тогда… помните? И, в кошельке у вас было сто рублей. Так я остальное после отдам, вы не думайте. А это пока…

— А-а, вот что. Ну, спасибо. Иди и не спотыкайся больше.

Он ответил по форме:

— Есть не спотыкаться!

Когда он был уже у двери, я сказал:

— Погоди. А эти деньги у тебя откуда?

Он круто оборачивается. Лицо у него багровое, и второй раз я вижу его глаза — гневные, умоляющие, подернутые внезапными невольными слезами, которых не сдержать.

— Семен Афанасьевич! — Он гулко ударяет себя кулаком в грудь. — Пятнадцатого мая день рожденья, бабушка прислала семь рублей. Да из тех шесть не истратил! Десять рублей мне Репин был должен. Пять…

— Ладно, всё. Иди.

— Нет, а зачем вы…

— Да ты не обижайся, я просто хотел знать. Иди, Суржик.

Ошибка. Нельзя было спрашивать.

Я делаю много ошибок, знаю. Самое опасное — растеряться перед сложностью и многообразием характеров, которые тебя окружают.

Когда я в письмах спрашиваю Антона Семеновича, как поступить в том или ином случае, он отвечает: «А я не знаю, какая у вас в тот день была погода». Это значит: все зависит от обстановки, от всей суммы реальных обстоятельств — все надо уметь учитывать, все надо уметь видеть. Мелочей нет, все важно. Да, конечно. Но мне кажется иной раз, что я утону именно в мелочах.

Их много, и я не всегда умею определить, насколько одно важнее другого, что можно отодвинуть, за что необходимо схватиться прежде всего.

— Папа, — говорит Костик, — я скажу тебе на ухо: я хочу ту конфету. Красненькую.

Оглядываюсь. Той девушки уже нет — мы даже не заметили, на какой остановке она сошла.

— Ничего не поделаешь, Костик. Надо было сразу брать.

— А зачем она смеялась?

С вокзала мы с Костиком идем пешком. Хорошо! Ленинград опушен ранней, еще не запылившейся зеленью. Он помолодел, и уже не такими строгими, как тогда, в марте, кажутся мне его прямые улицы. Будто раздвигая суровый гранит набережных, струится живая голубизна опрокинутого неба, течет и дышит Нева. Еще очень рано, можно пройтись пешком. Хорошо! Радостно поглядеть в этот ясный час на удивительный город. И радостно держать в руке руку сына, смотреть сверху на круглую розовую щеку с тенью длинных ресниц. Костик шагает рядом со мной, стараясь попасть в ногу, но на каждый мой шаг приходится два его.

В вестибюле гороно я оставляю его под присмотром добродушной гардеробщицы, которая уверяет меня, что я могу ни о чем не беспокоиться. Правда, мы с Костиком договариваемся, как мужчина с мужчиной: он будет сидеть тихо и терпеливо ждать, пока я не вернусь, закончив все свои дела. А потом уже пойдут наши с ним дела, общие.

У нас сегодня много дел в городе. Я должен был зайти в гороно, потом мы должны купить башмаки, купить краски и кисти для наших художников, а кроме того, давно обещано, что мы зайдем в Летний сад и посмотрим памятник Крылову. И когда я через полтора часа спускаюсь в вестибюль, я нахожу гардеробщицу в совершенном восторге от Костика, а самого Костика — очень довольного собой: он честно, по-мужски сдержал слово — никуда не бегал, не скучал, сидел тихо и, конечно же, не плакал. Придется отложить покупки — Костик заслужил сперва обещанную прогулку.

Мы идем по мосту. Под ним струится Нева. Останавливаемся, смотрим вниз. Долго, без конца, можно смотреть на пламя костра и на бегущую воду. Потом я перевожу глаза на Костика — лицо у него серьезное, сосредоточенное. Он тоже смотрит в воду. О чем он думает?

— Пойдем, — говорю я.

Снова шагаем: я — один шаг, Костик — два. Минуем мост, идем по набережной. Слева Нева, справа решетка Летнего сада. Вглубь сада убегают белые статуи, переливается на солнце листва деревьев. Безлюдно. Может, потому, что час еще ранний?

— Смотри, Костик: во-он там памятник… Я не успеваю договорить.

— Памятник! Памятник! — Костик вырывает руку и бежит вперед по дорожке.

Подойдя, не нахожу на его лице и тени прежней задумчивости — оно все в движении, в улыбке, которая светится в глубине глаз, и на губах, и в ямочке на щеке. Обеими руками Костик ухватился за ограду, приподнялся на цыпочки; его голос и смех раздаются, кажется, на весь сад:

— Гляди! Гляди! Журавль! И лиса! С хвостом! Ой, какая! Папа, гляди — петух! А это кто? Это кто смешной? Обезьяна? Чего она делает? Папа, Леночку приведем сюда? Папа, Леночку!

Мы глядим и не можем наглядеться, так все это хорошо и весело — и звери, и птицы, и сам Крылов, грузный, спокойный, добрый и насмешливый, — настоящий дедушка.

— Костик, пошли!

— Погоди! Еще посмотрим немножко.

— Костик, а башмаки покупать?

— Папа, еще немно-ожко! Это медведь, папа? Я хочу туда, я перелезу…

И вдруг он застывает неподвижно, таращит глаза и приоткрывает рот. Я смотрю вокруг — что с ним? Что он увидел? Не успеваю я понять, что случилось, как Костик срывается с места и бежит куда-то направо.

— Король! — кричит он во все горло. — Король!

Под кустом сирени на скамье сидит оборванная серая фигура. Тут же на куске газеты — булка и еще какая-то снедь. Непонятно, как Костик издали признал в этой фигуре Короля, но он с разбегу кидается в колени оборванцу, все так же крича:

— Король! Король!

— Король! — зову я.

Он встает.

Я видел это лицо и бесшабашно-веселым, и злым, и насмешливым. Я видел его угрюмым и задумчивым в последнюю нашу встречу. Но никогда на моей памяти не было оно таким незащищенным, таким беспомощным. Король держит Костика за плечи и смотрит на меня испуганно и удивленно. Костик запрокидывает голову и обращает к Королю сияющую, влюбленную улыбку:

— Ты куда уходил? Ты с нами домой поедешь? Папа, он с нами поедет!

Я еще не успел спросить себя, поедет ли он, захочет ли поехать с нами. Но я был так рад, что он здесь, что я вижу его! И на его лице недоумение, испуг, тревога понемногу словно таяли, сменяясь каким-то новым выражением. Он стоял у скамьи, опустив руки на плечи Костика, и по-прежнему, как бывало, смотрел мне прямо в глаза.

— Здорово, — сказал я наконец и сел на скамейку. — А где Разумов? Где Плетнев?

— Плетнева нет… а Разумов здесь… Мы с ним на юг собираемся.

Его желтые глаза стали прежними, озорными и смелыми, и голос прозвучал, как и прежде, независимо и вызывающе.

— Поедем скорее домой, — сказал Костик.

Я промолчал. Король отвернулся и сказал негромко, не глядя на малыша:

— Не могу я ехать, Костик.

— Нет, поедем! Папа, скажи ему!

Король быстро повернулся ко мне.

— Не поеду я, — заговорил он быстро, захлебываясь словами, разом опять потеряв всю свою независимость. — Я вам там ни к чему, зачем это я вдруг поеду. Мы на юг решили, зачем это я вдруг останусь… И Разумов не согласится…

— А я-то думал… — сказал я медленно, — я-то думал: Король сбежал — уж наверно на новостройку… на Магнитку… а ты вон где…

Король смотрел на меня растерянно.

— Есть хочется, — неожиданно сказал Костик.

— А ты поешь. Вот, бери-ка булку с колбасой, на… — Король поспешно достал из кармана ножик, обтер газетой, отрезал ломоть булки, кружок колбасы и протянул Костику.

— Спасибо! — И Костик с аппетитом принялся за хлеб с колбасой.

— Семен Афанасьевич, — сказал вдруг Король, — а как ребята? Не разбежались?

Я пристально посмотрел на него:

— Ты и сам не думаешь, что разбежались. Все на месте. Кроме тебя, Разумова и Плетнева, никто не ушел.

— А как живете там?

— Мачту поставили, — усердно жуя колбасу, сообщил Костик. — Пионеры в гости приезжали. С барабаном. В баскетбол с нами играли.

— Ну?

— Проиграли мы.

— Проиграли? А большие ребята, Семен Афанасьевич?

— Обыкновенные пионеры. Лет по тринадцати.

— И наши проиграли?!

— Проиграли.

Король досадливо крякнул. И вдруг его прорвало:

— А кто играл? Жуков — так, Стеклов — так… Репин? Репин играл? И проиграли… Ах, черти!.. А что Володин — неужто остался без нас, не ушел? А кто в отряде командир? Во-ло-дин? Вот это да! А новых ребят нет?

Он спрашивает и спрашивает, без передышки, он живо представляет себе всё и всех, он не забывал, он помнит…

— Слушай, Дмитрий, — говорю я, — брось валять дурака — едем.

— А Разумов? — спрашивает он вместо ответа.

— Отыщи его, и едем все вместе.

— Он сейчас сюда придет.

— Вот и ладно.

Помолчали. Он испытующе смотрит мне в лицо:

— Семен Афанасьевич, вы сердитесь?

— Нет. Но я не понимаю, как ты мог уйти. Не понимаю.

— Семен Афанасьевич… — Он вдруг перешел на шепот, словно нас мог услышать кто-то, кроме Костика. — Я тогда решил остаться. Выхожу от вас — помните, ночь уже была, а тут Плетнев. Говорит: тряпка ты, поманили — ты и остался. Ну, я и пошел.

— Вот тут-то ты и поступил, как тряпка.

Мне хотелось сказать ему, что, видно, многое еще должно случиться, прежде чем он всерьез поймет, в чем настоящее мужество и настоящая самостоятельность. Но не стоит говорить — слова сейчас не дойдут до него, да он и слушать не станет. Он должен говорить сам. Тем же быстрым шепотом, взахлеб, ничего уже не пряча и не взвешивая, о выкладывает все, что накопилось на душе:

— Нам с Разумовым не хотелось… Но Разумову с ним не спорить. Он Плетня всегда слушался…

— А ты?

Король отмахивается коротким жестом — ему не до моих вопросов, он должен поскорей выговориться до дна.

— Пришли в Ленинград — и разругались. Ничего не ладится, все вкривь и вкось. Ни к чему душа не лежит. Плетень говорит: «Чего вы как отравленные? Уеду, говорит, от вас. Ну вас к черту! Еще без меня наплачетесь». И уехал. Только он без нас тоже никуда, он вернется. А нас не найдет — как же?

— Сообразишь, как предупредить. Да и он поймет, где вас искать.

— Он гордый, он в Березовую не пойдет.

— Он не гордый, а вздорный. Понимаешь? Глупый петух, вот и все.

Мимо нас прошла женщина с сумочкой, удивленно оглядела нас; прошла несколько шагов — оглянулась. Прошла няня с двумя детишками — тоже оглянулась раз, другой. Каждый смотрел в нашу сторону с любопытством. Но Король ничего не замечал.

На трехколесном велосипеде проехал мальчуган лет шести. Костик сполз с моих колен и побежал следом.

Где-то за кустами раздался осторожный, приглушенный свист. Король обернулся, привстал и окликнул негромко:

— Иди, иди, не бойся!

Я тоже приподнялся: к нам уже бежал улыбающийся Разумов.

— А я гляжу — с кем это ты? — говорил он еще на бегу. — Здравствуйте, Семен Афанасьевич! А я думаю — засыпался Король, подходить или нет?

— Едем, — сказал Король. — Можно сейчас ехать, или у вас еще какие дела?

— Едем. Костик! Где ты там?

Костик появился на велосипеде — на том самом, за которым он от нас убежал. Он крепко держался за руль, но катил его владелец машины, мальчик постарше, глядевший на Костика снисходительно и покровительственно. Мальчик остановил велосипед перед нашей скамейкой.

Во взгляде Костика была мольба:

— Еще немножко!

— Едем, — сказал я. — Король с нами.

Костик поспешно слез с велосипеда.

— Спасибо, я уже покатался! — сказал он, передавая машину ее хозяину, и, тут только заметив Разумова, обрадовался: — И Володя!

— Ага, и я. Здравствуй, Костик! — отозвался Разумов и тоже улыбнулся, ласково щуря синие глаза.

Шагаем вчетвером — малыш, двое изрядно оборванных подростков и я. Со стороны поглядеть — странная компания.

— Беспризорников ведут? — с недоумением сказала встречная девочка лет десяти.

— Вряд ли: с ребенком… — долетел до нас ответ матери.

Король передернул плечами.

— Беспризорников, ясно, — с усмешкой повторил он.

— Ну, одеты мы с тобой в самом деле… — примирительно сказал Разумов.

И снова мы в вагоне. За окном вдруг темнеет, по стеклу вкось ползут крупные дождевые капли. Костику больше не любопытно глядеть в окно, он не сводит глаз с Короля:

— Ты больше не уедешь? Нет?

— Нет! — весело отвечает за Короля Разумов.

Всю дорогу оба расспрашивают о Березовой поляне — Король быстро и жадно, обо всем подряд, Разумов — изредка вставляя слово. Мне уже и рассказывать нечего, кажется все перебрал. И незаметно пролетел наш не слишком близкий путь. Выходим из вагона. Дождь перестал, но еще хмуро кругом. И вдруг, когда мы подошли к березовой роще, солнце выглянуло, из-за туч. Вспыхнула чисто умытая зелень, засверкали белые стволы. Все озарено, все насквозь пронизано солнцем. Гляжу на Короля. То же произошло и с ним: тень сошла с его лица, оно откровенно счастливое, и — наверно, смешно так сказать о мальчишке, но да, именно так — оно помолодело. Он все ускоряет шаг, Костик уже не поспевает за нами. Я сажаю его к себе на плечи — и мы чуть не бегом подходим к дому. И когда до будки остается какая-нибудь сотня шагов, Костик вдруг берет меня обеими руками за щеки, пытаясь повернуть к себе мою голову, и говорит испуганно: — Папа! А башмаки?

 

28

Горячий день

У проходной будки показался Сергей Стеклов — дежурный командир. Он хотел что-то сказать, да так и остался с открытым ртом.

— Здорово! — приветствовал его Король.

— Здорово! — как эхо, повторил Разумов.

Меня никто не ждал в этот час, да еще с такими спутниками. Но «беспроволочный телеграф» действовал безотказно. Кто-то выглянул из окна спальни, кто-то — из дверей мастерской, кто-то вдруг кубарем скатился с лестницы. И сначала зашуршало шепотом, а потом все громче понеслось по нашему дому:

— Король! Король пришел! И Разумов!

— Подите умойтесь, — сказал я. — Сергей, выдай им полотенца и мыло.

И я оставил ребят одних.

— Ты? — встретила меня Галя, округлив глаза. — Так рано? И башмаки привез?

— Король и Разумов со мной, — ответил я.

И Галя, забыв о башмаках, выбежала из комнаты.

— Как вы быстро обернулись сегодня! — выглянула из своей комнаты Софья Михайловна. — А краски купили?

— Король и Разумов вернулись, — повторил я и, уже входя в нашу комнату, услышал, как хлопнула дверь и Софья Михайловна, постукивая каблуками, сбежала с крыльца.

Удивительное дело! Я убежден, что держал себя в руках, когда ребята исчезли. По крайней мере, я изо всех сил старался не показать, что это ушибло меня. И сейчас я тоже вел себя так, словно ничего не случилось. Но улыбки ребят, их глаза поздравляли меня. Каждый подходил только затем, чтоб взглянуть, улыбнуться, а то и сказать что-нибудь сугубо оригинальное и значительное, вроде:

— Здорово!

Или:

— Вот это да!

А понимать надо было так:

«Поздравляю, Семен Афанасьевич! Уж я-то вижу, как вы рады. Да я и сам рад!»

Только Володин подошел ко мне без улыбки:

— Семен Афанасьевич, а что — Король опять будет в нашем отряде командиром?

В голосе его звучала тревога, и виноват — тревогу эту я поначалу не так понял.

— Нет, не будет, — сказал я суховато.

— Ну ладно, — ответил он, как будто я долго в чем-то убеждал его, а он — так и быть — согласился.

Он повернулся и с неожиданной для его короткого, квадратного тела быстротой побежал за угол дома, откуда нетерпеливо выглядывали, кивая и призывно жестикулируя, несколько ребят из третьего отряда. Минут через пять, не меньше, я снова увидел их, уже из окна, — они всё еще обсуждали важную новость. И тут-то я почувствовал себя в глубине души виноватым перед Володиным. Ясное дело: если он боялся, как бы Король не занял снова место командира, то вовсе не потому, что хотел и впредь сам командовать вместо Короля. Его заботило другое, о себе он не думал!

Весь остаток дня я был по горло занят своим. Король и Разумов несколько раз попадались мне на глаза. Ни растерянности, ни волнения в них не замечалось. Король заглядывал во все углы и закоулки, жадно всматривался во все новое, — а посмотреть было на что. Он обошел гимнастический городок, прыгнул через яму, пробежал по дорожке, подтянулся на кольцах. Побывал в кухне, зашел в хлев к Тимофею, которого мы все-таки решили продать колхозу имени Ленина. Подсолнушкин мужественно переносил горе предстоящей разлуки, он-то и сказал мне после: «Король тоже говорит — на что, говорит, в детдоме бык?» Он пришел и даже удивился: «О, говорит, как Тимофея раскормили, гладкий стал! Его в совхоз куда-нибудь, а нам он на что?». И наконец пришел Король в мастерскую. Он долго ходил между верстаками, приглядывался и словно даже принюхивался — раздувал ноздри, втягивая смолистый запах стружки. Заглянув как раз в дверь, я, не замеченный им, издали видел, как он молча отстранил Глебова и стал на его место.

— Алексей Саввич, а чего… — затянул было Глебов.

— Иди-ка сюда, — послышалось в ответ, — помоги вот: пройдись наждачком по этим планкам, а то мне некогда ими заниматься.

Глебов принялся за наждачок, а Король так и остался у его верстака. Разумов, ходивший за Королем, как тень, повертелся немного по мастерской и незаметно пристроился в подручные к Жукову, орудовавшему с какими-то досками в дальнем конце.

После вечернего чая ребята не разбрелись, как обычно, кто в клуб, к пинг-понгу или шашкам, кто на баскетбольную площадку или к волейбольной сетке. Нет, сегодня мы все, не сговариваясь, собрались на нашем высоком крыльце, а кому не хватило места на ступенях, расселись прямо на траве. Сидели, перекидывались короткими словами, не ведя общего разговора, но с ощущением общей удачи, события, к которому надо было привыкнуть вместе.

— Семен Афанасьевич, расскажите что-нибудь! — попросил Петька.

— Про коммуну! Правда, расскажите!

Кто-то постарался усесться поудобнее, кто-то придвинулся поближе.

И мне тоже захотелось в этот особенный день вспомнить коммуну, товарищей, Антона Семеновича, поговорить хоть немного о том, о чем думалось так часто, что постоянно было со мной и при мне.

О чем же им рассказать? Я оглядел их. Рассказываешь всем, а мыслью обращаешься иной раз к одному и речь ведешь для него. Видишь: вон тот, сидя на верхней ступеньке, устремил взгляд куда-то вглубь парка и смотрит туда не мигая и думает о чем-то своем… Он один сейчас, а не с нами, может быть он и не слышит. А этот прислонился к двери, и взгляд у него рассеянный — он тоже пока не слышит меня. Еще один слушает недоверчиво — и так хочется увидеть в его глазах искру не подозрительного, а настоящего, сочувственного интереса! А вот этот и смотрит и слушает, но дойдет ли до него? Поймет ли он, что мой рассказ — ответ не на один наш разговор? А вот Панин… Эх, Панин! Дойдет ли до тебя то, о чем я сейчас рассказываю?

— Так вот, — сказал я, — было это в прошлом году. Готовились мы к походу. Я уж вам как-то говорил, что летом мы всегда путешествовали — по Волге ли, по Крыму ли, но непременно отправлялись далеко, в новые места. Прошлым летом поехали мы на Кавказ. К вокзалу шли строем, а строй у нас был красивый, впереди — свой оркестр. Вы скажете — а вещи как же? Вещи мы складывали в грузовик, там было все: еда, посуда, чемоданы с одеждой. Грузовики шли за последним взводом — за нашими малышами. Однако хоть в строю ничего нести не полагается, старшие ребята в первом взводе несли чемодан. А получилось это вот почему.

Обычно, готовясь к лету, каждый коммунар у нас откладывал понемногу из своего заработка на заводе. Накапливалось порядочно, у иных больше сотни. К этому походу у ребят набралось всего пятьдесят пять тысяч рублей. А коммунаров четыреста — прикиньте-ка, сколько это в среднем на брата?

Переглянулись мои слушатели — быстро сосчитать такое в уме…

— Примерно по сто тридцать, — подсказал Алексей Саввич.

— Видите, сумма серьезная. Стали мы думать: если раздать эти деньги ребятам на руки — растратят зря и на Кавказ приедут ни с чем. И придумали положить в общий чемодан, а уж на Кавказе раздать, и тогда пусть каждый покупает, что ему хочется. Положили мы эти деньги в чемодан. Они едва уместились — как-никак, пятьдесят пять тысяч, и все пятерками да трешками. Антон Семенович посмотрел, посмотрел и говорит:

«Раз деньги на моей ответственности, стало быть этот чемодан должен нести я».

Попробовали мы чемодан на вес — килограммов двадцать, не меньше. Разве же можно, чтобы Антон Семенович такую махину тащил на себе всю дорогу! И вот решили мы дать этот чемодан на хранение первому взводу — комсомольцам. Они, конечно, согласились, и постоянно у них во взводе мельтешил этот самый чемодан.

А поход был нешуточный. Семьсот километров поездом до Горького. Четыре дня побыли в Горьком — походили, посмотрели, где жил Алексей Максимович, где работал, какие там еще памятные, интересные места, устроили экскурсию на автозавод. Потом наняли пароход — да, да, Петя, целый пароход — и поплыли вниз по Волге. Плыли не спеша, останавливались в каждом городе. И Антон Семенович понемногу стал раздавать ребятам деньги — с таким расчетом, чтоб и на Кавказ хватило. При каждой раздаче составлялся список, и ребята расписывались Списки были в другом чемодане, где помещалась вся наша канцелярия. Этот чемодан тоже был в ведении комсомольцев, но его не носили с собой, а клали в обоз.

И вот за десять дней плавания роздал Антон Семенович восемнадцать тысяч пятьсот сорок один рубль двадцать пять копеек — до сих пор помню. А почему так до копейки запомнил, вы сейчас поймете.

В Сталинграде пересели мы с парохода на поезд и покатили в Новороссийск. Поезд попался очень плохой, без света, а выезжали мы ночью и в темноте погрузились. Антон Семенович проверил караулы в каждом вагоне и пошел в первый взвод — спать. А утром, едва рассвело, толкают меня — просыпайся скорей! Едва разобрал, в чем дело, да так и ахнул. Оказалось, когда поезд отходил от последней станции, какой-то человек вскочил в вагон — и хвать чемодан! Потом кинулся к другой двери и выпрыгнул на ходу.

У меня в мыслях, конечно, одно: чемодан с деньгами! Тут старшие ребята и я с ними недолго думая повыскакивали из вагона — и, давай прочесывать все вокруг. Но вор как сквозь землю провалился. Мы были на последнем перегоне к Новороссийску и знали, что там коммунары пробудут два дня перед посадкой на пароход. Стало быть, нагоним. Что вам долго рассказывать — два дня мы рыскали по округе, устали, конечно, замучились, а хуже всего — пришли к своим в Новороссийск с пустыми руками. Тут оказалось — спросонок я не понял, а потом не спрашивал, — вор-то схватил не тот чемодан, который с деньгами, а другой — со всякой нашей канцелярией. Так что горевать особенно не о чем было, кроме как о собственной нерасторопности. И очень совестно было перед Антоном Семеновичем. Но потом выяснилось еще одно обстоятельство. Собирает Антон Семенович совет командиров и говорит:

«В чемодане лежали расписки ребят в получении денег. Значит, я теперь не могу отчитаться в расходе восемнадцати с половиной тысяч рублей. Как быть?»

Тогда секретарь совета командиров Шурка Жевелий говорит:

«Надо взять новые расписки».

Мы слушаем и думаем про себя: это верно, расписки надо взять, другого выхода нет. Но ведь, может, кто и забудет, спутает. А может быть и хуже: получил пятнадцать, а напишет десять, вот что плохо. У нас ведь ребята разные, есть такие, что пришли совсем недавно прямо из тюрьмы…

И вот на общем собрании Антон Семенович сказал ребятам, чтоб каждый написал на отдельной бумажке расписку на все деньги, сколько получил в дороге. Каждый сел, припомнил, написал. Вечером в совете стали приводить эти расписки в порядок — как ни говорите, четыреста штук! Разложили мы их по взводам, и каждый взвод отдельно подсчитывает.

«Подведут… ой, подведут, черти!» — шепчет мне Шурка.

И я тоже сижу, считаю, а сам думаю: как бы не подвели!

Шурка положил перед собой тетрадку и крупно так вывел: «18.541 р. 25 к.». И вот приходит минута: по взводам все проверено и записано, надо подводить общий итог. Шурка берет карандаш и начинает считать. Считал, считал, потом как бросит карандаш: «Не могу! — говорит. — Считай ты, Колька!»

Колька сел и начал вслух: три да четыре, да пять, да один, да девять… и пишет первую цифру итога: пять. Мы все закричали: правильно! А Щурка шипит:

«Подумаешь, правильно! Рано обрадовались. В копейках никто врать не будет».

Так мы считали. Когда дошли до десятков, Колька ошибся в подсчете — его тут же стукнули по затылку, и никто за него не заступился. А под окном столпились коммунары и ждут.

Наконец досчитали. Объявляет Колька общую цифру: «18.506 р. 25 коп.». Стало быть, недочет тридцать пять рублей всего-навсего. Ну, это еще не беда. Тут только мы почувствовали, до чего устали от волнения. Кажется, легче было вагон дров переколоть. Но все-таки противно: есть кто-то подлый среди нас. Хоть мы и думали про себя, как бы не подвели, а все-таки надеялись, что все сойдется… Шурка высунулся в окошко и говорит:

«Подсчитали. Тридцать пять целковых не хватает».

Там тоже молчат, не радуются. Шурка и говорит:

«А все отдали бумажки?»

«Все», — отвечают ему.

И тут Шурка как хлопнет себя по лбу.

«Ах я старый чурбан! — кричит. — Ах, собака! Нате!»

Выхватил из кармана бумажку и бросил на стол, а на ней — расписка, что Александр Жевелий получил в счет заработка тридцать пять рублей. Мы все и хохочем и ругаем его — дескать, вот голова дырявая, из-за тебя зря расстраивались. А Колька подскочил к окну и кричит:

«Правильно! Тютелька в тютельку! Копейка в копейку!»

За окном все, как один:

«Ур-ра!»

А Антон Семенович спокойно так говорит:

«А по-моему, иначе просто быть не могло».

Вот вам и вся история. Так-то.

— Ух ты! — сказал Петька.

Другие тоже как-то облегченно зашевелились вокруг меня. И тут я перехватываю странный, напряженный взгляд Репина. Он сразу отводит глаза и с наигранным безразличием произносит:

— Король, а горн ты что, загнал?

— Чего? — Король недоуменно поднимает брови.

Всплеснулся шум и тотчас замер. Все стихло, как перед грозой. Удивительно — никто, никто, даже Петька не только не начал разговора о горне, но, казалось, и не вспомнил о нем. А вот Репин помнил, все время помнил.

— Горн, говорю, спустил по дешевке?

— Да какой гори? Про что ты?

— В то утро, как вы ушли, пропал горн. Ты что ж, не знаешь?

— Да ты что, спятил?! — Король вскочил. Голос у него был сиплый, неузнаваемый: — Ты что? Ты… Чтоб я… чтоб я взял?! Ах ты…

Он рванулся к Репину, я едва успел схватить его за плечи:

— Погоди, Дмитрий!

— Нет, я ему сейчас морду… я ему… я…

Репин встал побледневший, но спокойный.

— Все так думают, не я один, — сказал он с вызовом.

— Не ври! — громко и зло сказал Жуков. — Никто и не вспомнил, один ты!

— Мы не брали, — растерянно заговорил Разумов. — Что вы, ребята! Мы и не знали…

— Можно подумать, что вы вообще никогда ничего не брали! — усмехнулся Репин.

И тут Разумов как-то неуверенно, неумело замахнулся и ударил Андрея по лицу. Ни я, никто не успел помешать ему — мы давно вскочили и стояли настороже, готовые разнять, развести, готовые удержать Короля, но мы меньше всего ждали, что в драку полезет Разумов.

Чьи-то руки схватили Разумова, кто-то оттащил Андрея. Все это долго рассказывать и описывать, а в действительности промелькнули какие-то доли секунды — мы не успели ни вздохнуть, ни опомниться, ни сообразить, что такое произошло сейчас у нас на глазах.

До чего же у меня чесались руки — схватить Репина за шиворот и встряхнуть хорошенько, встряхнуть так, чтобы все стало на место в этой вывихнутой, себялюбивой душе!

— Кулаком ничего не докажешь, — сказал я.

— А мы… мы не собираемся доказывать! — крикнул Король.

— И не нужно доказывать. Слушай, Репин, — продолжал я, в упор глядя на Андрея. — Ты мне говорил недавно про горн. Что я тебе сказал?

Репин сжал губы и отвернулся. Кругом было тихо, слышалось только дыхание ребят.

— Я тебе сказал, что не верю в это, — подчеркивая каждое слово, напомнил я.

— Семен Афанасьевич! — Жуков стоит подтянутый, серьезный, таким он бывает, когда ведет наши собрания или выступает в совете детского дома. — Ведь Репин мне сегодня то же самое говорил. А я ему сказал, чтоб он забыл и не повторял… Зачем ты вылез? — круто повернулся он к Андрею.

— Новое дело — зачем! А как же ему не вылезти! — нарушил настороженное молчание Подсолнушкин. — Ты спроси, чего он вылез, когда из Ленинграда приезжали. Разве он может, чтоб все, как следует?

— Злости в нем много, — откликнулся Сергей Стеклов.

— Злостью можно и подавиться, — неожиданно объявил Петька.

Я встретился взглядом с Алексеем Саввичем. Его глаза смеялись. «Молодцы! Я рад!» — говорили они.

— Значит, так, — я снова обратился к Королю и к Разумову, которого все еще придерживали за локти, хотя в этом уже не было никакой нужды, — забудьте, что сказал Репин. Забудьте, потому что никто с ним не согласен.

— Да и он-то говорит… без веры, — после короткой паузы, подыскав нужное слово, прибавил Жуков.

— Разрешите мне сказать, Семен Афанасьевич, — заговорила Екатерина Ивановна. До сих пор она молча стояла поодаль, у двери, вглядываясь в лица ребят. — Я думаю, все со мной согласятся, когда я скажу, что все мы рады возвращению Королева и Разумова. Королев с самого начала помогал поднимать наш дом, он полюбил его, а ушел… ушел не подумав. И Разумов ушел с ним не подумав, просто по дружбе. Не знаю, как вы, а я всегда была уверена, что они вернутся. И надо забыть о сегодняшнем разговоре, надо забыть, что Королев и Разумов уходили. Надо думать о завтрашнем дне. Вот, например: в каком отряде они теперь будут?

Мгновенье ребята молчали. Это было короткое, но напряженное молчание; всем было как-то не по себе.

Неловкость нарушил Володин:

— Так ведь у них свой отряд… наш, то-есть! Как были в третьем, так и опять… это ничего!

Он оглядывался на своих, словно ожидая подкрепления. Смутная нотка неуверенности все же была в его голосе, но я опять почувствовал: его смущает не то, что сам он оказался в двойственной позиции. Дело ясное: у Короля свой отряд, и он может туда вернуться, это справедливо и естественно. Но вот командиром ребята его ставить опасаются, а рядовым наравне с десяти-одиннадцатилетними, под команду Володина или кого другого, — захочет ли Король, не обидно ли ему будет?

— А вы сами куда хотите? — спросила Екатерина Ивановна.

— Все равно, — сквозь зубы сказал Король. — Хоть и в третий… Чего ж…

Он все еще был весь — как сжатый кулак, готовый к отпору, к удару. А Разумов сник, плечи опустились, и он упорно глядел в землю.

— Семен Афанасьевич, а если к нам? Я предлагаю к нам, а? — сказал вдруг Жуков.

Я ответил:

— Думаю, это правильно.

— Идите к нам, — просто и как-то очень гостеприимно сказал Саня. — У нас ребята постарше, чем в третьем. И вообще…

Он открыто и прямо смотрел на Короля и всем своим видом досказывал: и вообще у нас народ хороший, не пожалеете. А не хотите — не обидимся. Но только, не хвалясь, советуем — лучше не найти.

Король взглянул на Разумова, но тот так и не поднял головы, и Король решил за двоих:

— Ладно, к вам…

— Значит, с этим в порядке, — сказал я. — Ну, а Репину что запишем? Веди собрание, Жуков.

И снова на крыльце стало тихо. Я вспомнил о Колышкине, отыскал его глазами. Ну, конечно! Он оглушен, точно все вокруг обрушилось и земля колеблется под ногами. Да так и есть — мысль Колышкина, все его бытие неизменно, точно в стену, упиралось в жесткую и насмешливую власть Репина, из воли Репина он не смел выйти, не смел и думать об этом, и вдруг какая-то неведомая сила сокрушила Репина! Точно не стало глухой стены вокруг Колышкина и его разом обдуло всеми ветрами. Никогда я не видел это бледное лицо таким изумленным, таким… проснувшимся. Он озирался, точно впервые увидел, что вокруг — живые люди.

Но мне некогда было долго разглядывать Колышкина, я только вобрал его одним взглядом — вот такого, ошарашенного, с раскрывшимися глазами. Надо смотреть и слушать, ничего не упуская: кто знает, может быть, в какую-то минуту снова надо будет вмешаться…

Жуков спокойно обводил глазами ребят, ожидая ответа на свои слова о Репине. Молчание затягивалось. И тут шагнул вперед Подсолнушкин.

— Известно… — начал он, и все обернулись в его сторону. Он поправил пояс, переступил с ноги на ногу. Он не смущался устремленными на него взглядами, он просто обдумывал, как бы лучше, понятнее высказать свою мысль, и говорил еще более солидно и независимо, чем всегда. — Известно, — повторил он, — так спокон веку было: что Репин скажет, то и будет. У Колышкина в отряде разве Колышкин командир? Репин. Чего смотришь, Колышкин? Неправду я говорю? А в Репине такая вредность сидит: что захочу, то пускай и делают; так не сделают — куплю, только чтоб было по-моему… — Подсолнушкин смолк, остановленный сложностью собственной мысли; слов, способных ее выразить, не находилось. Он набрал в грудь побольше воздуху. — Предлагаю! — сказал он громко и сердито: — Пускай уходит отсюда. Скатертью дорога! А хочет оставаться — пускай помогает. Пускай живет… как люди живут. Всё.

И он сел на ступеньку, нахмуренный, недовольный, но, как всегда, исполненный сознания собственного достоинства.

Замечаю в толпе лицо Глебова. Он, который никогда не останавливался перед любым грубым, дерзким словом, изумлен и потрясен этой сдержанной и сильной обвинительной речью, да еще — подумать только! — речью против Репина! А вот Коробочкин — этот смотрит, точно перед ним разыгрывается захватывающий спектакль. Смотри, смотри, Коробочкин, — ты не ушел, и, видишь, не зря ты остался!

Репин проводит рукой по лбу, по бледной щеке, но голос его звучит ровно:

— Не твоя забота, Подсолнушкин, рассуждать, как я должен поступить. Я поступлю как захочу. Захочу — уйду, захочу — останусь, а ты мне не указчик.

Так. Вот теперь пора вмешаться.

— Подсолнушкин тебе, может, и не указчик, — говорю я, — а мы все вместе можем указать. По-моему, Подсолнушкин правильно сказал: мы тут не пустяками занимаемся — у нас дело, мы работаем. Не хочешь помогать — уходи. Жуков, голосуй.

— Кто за предложение Подсолнушкина? — спрашивает Саня.

Решительно поднимают руку сам Подсолнушкин, Сергей Стеклов. Секунда колебания.

Подняли руку Володин, Петька, Суржик. Еще какие-то секунды — и кругом тянется целый лес поднятых рук. Кажется, один Колышкин смотрит в землю, будто ничего не слышит, и руки не поднимает.

— Сделаю так, как захочу, — сквозь зубы повторяет Репин.

— Там посмотрим, — спокойно отвечает Жуков.

 

29

Снова дома

Итак, мальчишки снова дома. Разумову надо отдохнуть, оглядеться, прийти в себя. А Королю нельзя давать опомниться, ему нужно вложить в руки дело, настоящее дело, которое забрало бы его целиком, без остатка. Что же это будет за дело? Екатерина Ивановна считает, что ему надо очень много заниматься. Это верно, но этого мало. Нужно еще что-то. Я очень рад, что никто из воспитателей не говорит: он пришел из бегов, ему нельзя давать никаких ответственных поручений. Да, бывает, что вернувшегося надо наказать, испытать, трижды проверить, но здесь…

Нет, здесь надо занять и руки и голову, надо доверить много и от всего сердца. Ведь он вернулся домой, он давно рвался сюда и только не умел одолеть препятствие, мешавшее ему вернуться.

— Пожалуй, поставим его командиром первого отряда? — думаю я вслух.

— Да, Жуков — председатель совета, у него работы хватает, — соглашается Алексей Саввич. — Но, мне кажется, тут есть опасность: как бы он не превратил отряд в свою вотчину…

— Ну, в первом отряде это не так-то легко! Но, пожалуй, вы правы… Ему нужно бы поле деятельности пошире…

Час спустя после этого разговора я услышал стук в дверь кабинета:

— Семен Афанасьевич, я зайду к вам?

В голосе Короля и вопрос и утверждение. Так — и прося и утверждая — обычно говорит Костик: «Я пойду гулять? Я съем морковку?»

— Заходи, конечно.

— Семен Афанасьевич, дайте мне какую-нибудь работу, много работы. А то сбегу.

— Бежать незачем. Ты знаешь, здесь насильно никого не держат.

Король досадливо отмахивается:

— Ну, уйду. Мне жить не дает этот горн дурацкий.

Я смотрю на него с удивлением:

— Ты что, Дмитрий? С тобой кто-нибудь говорил про горн?

— Никто не говорил. Только Репин этот… он так смотрит — я бы его придушил. И Володька места себе не находит. Ловит всех — и каждому: «Я не брал! Мы не брали!» Не могу я…

— Дела много, сам видишь. Выбирай, что тебе по душе.

— Не знаю, — говорит он угрюмо, глядя в окно. И потом со сдержанной страстью: — Мне бы потруднее. Я бы сейчас показал — у-у!

Помолчав, он добавляет:

— Софья Михайловна меня проверяла… чтение, письмо, там… арифметика…

— Да?

— Говорит — четвертая группа от силы, а то и вовсе третья.

Лицо Короля темнеет. Кажется, он даже похудел за последние дни, так обозначились скулы, и губы стали как две тонкие полоски, — от обиды он всегда крепко сжимает губы.

— Лучше совсем учиться не буду. Не могу я с сопляками сидеть в одной группе! Мне Петька в сыновья годится.

Сгоряча он, видно, не понимает даже, что за чушь порет. Но мне тоже не до смеха.

— То-есть как это — не будешь учиться? А Стеклов?

Старший Стеклов тоже будет в четвертой группе. Но он спокоен, его не смущает, что он, самый взрослый из всех ребят (ему скоро пятнадцать), оказался в одной группе с маленькими, — там будут даже двое из его же отряда. Никому и в голову не придет посмеяться над ним, все знают, что это бесполезно. Знает и Король.

— Вы мне, Семен Афанасьевич, на Стеклова не указывайте. С него все как с гуся вода. Он спокойный. Ему плевать, что там про него говорят.

— А тебе не плевать?

— А мне не плевать.

— Ну хорошо. Что же ты будешь делать?

— Буду в мастерской вдвое работать.

— И останешься неучем? Ну ладно, у тебя головы на плечах нет и ты согласен остаться неграмотным, да ведь за тобой другие пойдут — это ты понимаешь? Ведь не один на тебя кивнет: а вот Король не учится — и я не буду.

— Семен Афанасьевич! Я с Разумовым хочу! Мы с Володькой сколько времени неразлучно… хватит того, что без Плетня живем…

— Да ты сам посуди, как же можно? Ты там не то что последним будешь, ты и совсем заниматься не сможешь, это ведь пятая группа.

В дверях появляется Екатерина Ивановна — она слышала последние слова и с ходу включается в разговор.

— Эх, Митя, — говорит она, — не уходить бы тебе — мы бы с тобой за лето позанялись, догнали бы пятую группу…

— Екатерина Ивановна! — Король срывается с места. Он стоит перед Екатериной Ивановной, прижимая руки к груди. — Вы занимайтесь со мной сейчас! Я знаете как буду… Я изо всех сил буду! Я прежде учился ничего. А теперь бы я…

Меня, можно считать, нет в комнате. Обо мне забыли начисто. Стоят друг против друга, хмурят лбы, соображают вслух.

— Да знаешь ли ты, что это значит?

— Екатерина Ивановна!!

В этих двух словах всё — и клятва, и мольба, и надежда.

— Екатерина Ивановна! До сентября догоним?

— Если будешь…

— Буду! Буду! — Король вытирает пот со лба, садится на прежнее место. И вдруг говорит: — Семен Афаиасьевич! А если и Сережка?

— Так ведь ты говоришь, с него как с гуся вода, ему наплевать?

— Ну… Семен Афанасьевич!

Часу не прошло — ко мне является Жуков.

— Ты что, Александр?

— Семен Афанасьевич, надо бы Королю какое-нибудь дело дать.

— Мы уж думали об этом с Алексеем Саввичем и надумали. Тебе ведь трудно быть и командиром отряда и председателем совета: что, если Король в отряде сменит тебя?

— В отряде? Нет, Семен Афанасьевич, командиром лучше бы Подсолнушкина. А вот я советовался со Стекловым, с Суржиком, Колышкину говорил… Мы вот что думаем: приехали в тот раз гости — мы им в баскет проиграли. Приедут опять — опять проиграем. Команда не постоянная, меняется, настоящей тренировки нет. В пинг-понг ребята дуются — тоже без порядка. Военная игра скоро, а если вы в городе, занятия проводить некому. А Король… вы знаете, если он чего захочет, он что угодно сделает. Расшибется, а сделает. Вот и пускай заведует всем этим… ну, культурным, что ли, досугом.

— Досугом. Так. Неплохо придумано. Я поговорю с Алексеем Саввичем и Екатериной Ивановной. Пожалуй, это самое правильное.

— А знаете, кто придумал?

— Кто?

— Петька. Он все никак не успокоится насчет того проигрыша. Он и тогда говорил: «Вот был бы Король — нипочем бы не проиграли». Король только вернулся, а Петька и пристал, так за мной по пятам и ходит: скажи Семену Афанасьевичу да скажи Семену Афанасьевичу.

— Можно к вам? — В дверях Алексей Саввич. — Послушайте, Семен Афанасьевич, какая идея пришла в голову нашему Пете: он предлагает всю культурно-массовую работу поручить…

— …Королю? — Мы с Жуковым смеемся.

— Ах, вы уже знаете? Ну да, Королю. По-моему, это прекрасная идея. У Петьки государственный ум! Он мыслит, я сказал бы, масштабно!

Репин не ушел. Мне кажется, я понимаю ход его мыслей: уйти так — это означало бы признать полное свое поражение. Уж если уходить, то с треском, независимо, гордо, потому, что сам захотел, а не потому, что какой-то там Подсолнушкин или Жуков сказали — уходи. Нет, уйти так бесславно он не мог.

Чего-чего, а выдержки у парня хватало. Он вел себя в точности так же, как все последнее время. Подчинялся режиму. Сносно работал в мастерской — руки у него были умные. Как говорили, прежде он был одним из самых ловких карманников среди ленинградской беспризорщины, — а теперь эти ловкие, небольшие, но крепкие руки легко, без усилия усваивали всякую новую работу, овладевали любым новым инструментом.

А все-таки он был сам не свой — все его самообладание не могло меня обмануть. Его внутренне всего пошатнуло. Может быть, это было первое в его жизни поражение. Он был умен и хорошо видел, что от прежней власти не осталось и следа: ребята защищены и больше ни в чем не зависят от него. Своим влиянием на Колышкина и еще трех-четырех ребят из своего отряда он не дорожил: он умел, разбираться в людях и понимал, что и десяток покорных Колышкиных не прибавит ему блеска и славы. Я чувствовал, знал по прежним нашим разговорам: ему важно, что думаю о нем я. Все, что было сказано тогда, уязвило его глубоко и надолго. Как видно, уродливо разросшееся самолюбие было самой определившейся чертой в его характере — и ничто не могло задеть его больнее, чем презрение. А я знал: презрение — лекарство сильное, но опасное; недаром кто-то сказал, что оно проникает даже сквозь панцирь черепахи. Им можно отравить — и тогда обратного хода не будет. Да, Репин был для меня задачей трудной и тревожной, я ни на час не мог забыть о нем.

Другой задачей неожиданно оказался Разумов. Как будто все его силы ушли на пощечину Репину. Он бродил вялый, потухший, не поднимая глаз. Все валилось у него из рук. Алексей Саввич говорил, что Разумов подолгу застывает у верстака, не двигаясь, не оборачиваясь на оклики и словно забыв обо всем. По словам Жукова, он плохо ел, беспокойно спал по ночам. Он не принимал участия ни в каких играх.

— Слушай, Семен, — озабоченно сказала мне Галя, — Разумов приходит ко мне и все толкует, что он никогда не воровал и о той пропаже ничего не знает. Я ему сказала, что никто и не сомневается в этом.

— А он что?

— Говорит, что слишком уж все совпало — их уход и пропажа. И что все, конечно, думают на них. И никакие уговоры его не берут.

Я видел, как Разумов отводил в сторону то одного, то другого из ребят, и знал, что он твердит все то же: «Конечно, все так совпало… Только мы не брали… Разве мы могли бы…»

И неизвестно, кто чувствовал себя более неловко — Разумов или тот, кому приходилось его выслушивать. Ребята чувствовали в его излияниях что-то больное, что не успокоить словом, — а нет ничего хуже, как глядеть на чужую боль, не умея облегчить ее.

С Разумовым говорила Галя, говорили Екатерина Ивановна и Алексей Саввич, говорил я. Он повторял одно и то же:

— Если б можно было думать еще на кого-нибудь. А то получается ясней ясного: мы уходим — вещи пропадают…

— Послушай, — сказала ему Галя, — ты бы поверил, что я украла?

Он оторопело посмотрел на нее и не нашелся что ответить.

— Ну, а если бы все улики были против меня и больше не на кого было бы думать? И один бы сказал, что сам видел, как я украла, и другой… Ты бы поверил?

— Да что вы, Галина Константиновна! Нипочем бы не поверил!

— Честное слово?

— Честное слово.

— А как же мы, по-твоему, должны думать, будто вы украли? Неужели только потому, что с виду всё против вас?

— Так ведь вы нас мало знаете…

— Разве ты знаешь меня дольше, чем я тебя?

— Нет… но ведь все знают, что и Плетнев и Король… что бывало раньше… что случалось… и поэтому…

…Екатерине Ивановне Разумов рассказал свою историю. Родители его разошлись три года назад. («Я только перешел в третью группу».) Семья жила тогда в Саратове. Потом в течение двух лет они съезжались и разъезжались, ссорились и мирились. Каждый тянул мальчишку к себе, каждый говорил о другом самое черное, самое горькое, что мог придумать: «Твой отец обманщик и негодяй», «Твоя мать подлая женщина». А во дворе был приятель — Сенька Плетнев, сверстник, но с характером крепким и властным. Этому было море по колено, он давно, советовал Владимиру плюнуть на все и уйти. («Он-то сирота, он с дедом жил. Но уж лучше, когда совсем ни отца, ни матери, чем так, как у меня», — сказал Разумов.) Кончилось тем, что они ушли вместе. Покатили зайцами в Москву, потом в Казань, тут познакомились и подружились с Королем, и уже все втроем двинулись в Ленинград. Здесь пустили корни — перезимовали в детдоме для трудных, а с теплом, понятно, собирались странствовать дальше.

— Знаете, я слушала его и все думала: он как раз удивительно не приспособлен для такой бродячей жизни, — заключила Екатерина Ивановна, пересказав мне эту несложную и невеселую биографию. — Мне кажется, из всех наших ребят — во всяком случае, из тех, что постарше, — он самый «не беспризорный» по характеру, самый домашний. Ему, может быть, больше не хватает матери, чем даже нашему Лёне, хоть тот и совсем малыш. Недаром он все к кому-нибудь прислонялся — то к Плетневу, то к Королю. Может быть, он потому и со мной так откровенно разговаривал… в сущности, он стал рассказывать о себе прежде, чем я начала спрашивать…

Она была, конечно, права — Разумов нуждался в мягком, не мужском внимании. Он, пожалуй, побаивался только строгой на вид Софьи Михайловны. С Антониной Григорьевной у него были наилучшие отношения — это его я застал в числе ее добровольных помощников по кухонным делам, когда впервые осматривал дом, — и с Галей он тоже говорил охотнее и откровеннее, чем со мной или Алексеем Саввичем.

Однажды перед вечером, работая у себя в кабинете, я через раскрытое окно услышал разговор Гали с Разумовым. Они сидели рядом на крылечке флигеля — она с шитьем в руках, он с лобзиком и куском фанеры. С первых слов я понял: Разумов, должно быть, повторял Гале то, что я уже знал от Екатерины Ивановны, и вот продолжение:

— Понимаете, все получилось не так. Мне не хотелось уходить. И Королю. А Плетнев все говорил: пойдем, уговорились ведь. Но и он тоже сомневался. А когда Жуков вывесил скатерть, Король обозлился… И Плетнев. Он сразу сказал: ноги моей здесь больше не будет…

— Как ты думаешь, где он сейчас?

— Он на нас совсем разозлился. Махнул на юг. Но он вернется. Он с Королем очень дружит.

— А с тобой?

— Со мной?..

Пауза. Должно быть, Разумов впервые в жизни задумался — дружба ли то, что связывает его с Плетневым.

— Знаете, мы с Арсением с пяти лет знакомы. В одном дворе жили. У него бабушка была очень хорошая. А потом она умерла… А дед… Ну, с дедом Сеньке плохо было…

Я снова взглядываю в окно. Галя сосредоточенно шьет. Она замечательно умеет слушать, это я и по себе знаю, и Разумову, видно, приятно при ней вслух разбираться в своих мыслях, в своем прошлом — давно я не видел его таким спокойным.

— Он обо мне всегда заботился, Сенька. Он никогда один куска не съест, всегда поделится. И он очень смелый. Даже отчаянный. Сколько раз его забирали в милицию! Ох, я боялся! А он всегда приходил назад. Соврет что-нибудь, уж не знаю, и отпускают его. Он… вы еще не знаете, какой! Он не хотел, чтоб я воровал. Он говорил — тебе нельзя! Вот хотите верьте, хотите нет, а я ни разу ничего не украл: Сенька не велел…

Галя перекусила нитку:

— Но ты говоришь, он всем с тобой делился?

— Да.

— Ты меня извини, Володя, но, по-моему, это одно и то же, если ты даже своими руками и не брал ничего.

Пауза.

— Вот видите, вы сами говорите… — угасшим голосом произносит Разумов.

— Что же я говорю? Все это было прежде. А о прошлом тут никто не вспоминает. Я тебе и в тот раз сказала: все знают, что ты и Король не имеете никакого отношения к пропаже горна. Ребята у нас очень прямые, они не стали бы притворяться, если б действительно думали на вас.

— Они просто слушаются Семена Афанасьевича. А Семен Афанасьевич просто для воспитания… разве я не понимаю?

Галя смеется:

— Плохо же ты знаешь Семена Афанасьевича! Он если и хочет что скрыть, так не умеет…

Ну нет, выслушивать рассуждения насчет своего характера я не намерен. Закрываю папку с бумагами, выхожу на крыльцо и не торопясь шагаю мимо Гали и Разумова. Застигнутые врасплох, они умолкают. Выглядят они при этом довольно забавно.

…Вечер. Галя укладывает ребят. Костик прыгает в кровати и хохочет, когда ему удается вывернуться из Галиных рук. Леночка молча, пыхтя и отдуваясь, стаскивает с себя платье, но когда я пытаюсь ей помочь, она заявляет:

— Сама! Я сама!

— Мне кажется, — говорит вдруг Галя, — он не успокоится, пока не разъяснится эта проклятая история…

И хотя перед этим мы говорили о том, что башмаки у Костика и Леночки окончательно развалились и надо же наконец выбрать время и купить новые, я тотчас понимаю, о ком и о чем идет речь.

 

30

Король изобретает

Приехал Гриша Лучинкин, ладный и аккуратный в своей юнгштурмовке. Мы рады ему, как старому знакомцу. А спутники его на сей раз — три паренька, такие серьезные и независимые, что я сразу вспоминаю Таню Воробьеву. Уж не знаю почему, но, как видно, все пионерские делегаты на первых порах чувствуют себя по меньшей мере наркомами при исполнении служебных обязанностей. Наши прямо подавлены их строгостью и холодностью. Один пионер — маленький, плотный, в очках — все время важно поджимает губы, отчего еще круглее становятся его толстые, совсем ребячьи щеки. Другой — повыше и потоньше; он успел сильно загореть, и его темно-русый чуб заметно выцвел на солнце; брови у него сросшиеся, да он еще все время хмурит их, так что вид у него уж вовсе неприступный. Но внушительнее всех держится самый серьезный и, видимо, самый старший из пионеров — грудь его украшает не только пионерский галстук, но и комсомольский значок, в руках — туго набитый портфель. Сам он скуластый, зеленоглазый, с наголо остриженной круглой, как шар, головой.

— Полосухин, — представляется он. — Мне поручено вести переговоры. Мы просили бы, товарищ заведующий, собрать лиц, которые с вашей стороны будут отвечать за проведение военно-спортивной игры.

«Лица» собраны в мгновенье ока: председатель совета Жуков, командиры отрядов и Дмитрий Королев. Все чинно усаживаются в клубе вокруг стола и с нескрываемым почтением смотрят, как строгий Полосухин вынимает из портфеля какие-то бумаги. Пока только одно согревает воздух: знакомая дружелюбная усмешка в глазах Гриши.

— А у нас теперь есть «Друг детей». Мы теперь все — друг детей, — говорит Петька: без него, без нашего главного связиста, разумеется, и здесь не обошлось.

Полосухин не обращает на него ни малейшего внимания, но Гриша — тот говорит:

— Это хорошо. Я передам Тане Воробьевой — она интересовалась, даже велела спросить.

— Вот список пионеров нашего района, которые остаются на лето в Ленинграде и объединяются в одну базу, — выждав, когда кончится этот диалог, говорит Полосухин. — Нас сто человек, вас восемьдесят. Но вы не должны смущаться нашим численным превосходством, поскольку у вас есть другие преимущества: вы постоянно живете в этом районе и сможете изучить его досконально.

Гриша прикусил губу и смотрит в окно. Мне тоже стоит немалого труда не засмеяться. Но мои слушают речь Полосухина, как откровение. Они сознают, что никто из них не сумел бы говорить так великолепно, такими умными и звучными словами: «досконально»…

— В начале августа мы выедем сюда в лагерь на две недели. В течение первой недели мы ориентируемся, а затем сообща назначим день для открытия военных действий. До этого — не скрою — мы зашлем сюда свою разведку и изучим местность. Вот карта вашего района, которую мы составили по кое-каким предварительным данным.

И он разложил на столе карту, сделанную детской, но, несомненно, уверенной и искусной рукой. Зеленая, голубая, коричневая краски положены ровно и тщательно, условные знаки нанесены тушью, тонким пером. Онемев, мои ребята склонились над картой, а строгий Полосухин, очень довольный произведенным впечатлением, карандашом показывал нам наш парк, поляну, дом, речку за парком, овраг, железную дорогу…

Король стал чернее тучи. Саня тоже нахмурился, но сохранял видимость спокойствия. Зато Петька совсем потерял себя от огорчения. Он вертелся на стуле, вздыхал, шмыгал носом, и глаза его стали не просто горестными, но поистине трагическими.

— Вот примерно та территория, которую мы выбрали для расположения наших частей. — И Полосухин обвел карандашом соответствующее место на карте.

«Территория» была выбрана с умом: по соседству с речкой, в дальней части леса.

— Та-ак… — протянул Король.

— А у нас к вам большая просьба, товарищи детдомовцы, — сказал Гриша. — Конечно, подготовку к военной игре надо вести в секрете, но скажу вам прямо: нам не хватит десятка флажков для сигнализации и десятка ружей. Нельзя ли и то и другое сделать в вашей мастерской? Мастерская школы, где сейчас находится наша база, в ремонте, и нам трудновато работать.

— Как, Алексей Саввич, — спросил я, — осилим?

— Осилим, я думаю… нас немного связывает ремонт школьной мебели и заказ колхоза имени Ленина, но надо поднажать…

— Поднажмем! — решительно сказал Саня.

— Я думаю, — снова заговорил Гриша, — нам надо будет встретиться через несколько дней, уточнить все подробности. А насчет ружей, можно считать, договорились?

— Договорились!

— Сколько у нас до поезда?

— Полтора часа.

Гриша обвел глазами моих и остановил взгляд на Сане:

— Ну что же, может, покажете нам ваши владения?

— А что… конечно… пожалуйста!

Пионеры сорвались с места, словно воробьи, по которым выстрелили из рогатки. Непостижима была разница между плавным «досконально», «изучение местности» и азартным видом, с каким они выбежали из клуба и затормошили наших, требуя, чтобы им скорее показали все-все! Они выспрашивали о каждой мелочи, заглядывали во все закоулки, поистине «досконально» исследуя и наши мастерские, и парк, и дом, и гимнастический городок. Петька, конечно тоже сопровождавший их, еще долго не мог опомниться после этого внезапного превращения. И вечером, когда мы собрались на совет детского дома, он только таращил глаза и все повторял:

— Ишь ты! Ишь какие… ка-акие они! А Генка-то… он у них сквозь землю видит!

— А ведь верно, Семен Афанасьевич! — поддержал Сергей. — Они такие, ребята эти… Они только сперва задавались, а потом ничего. И понимают здорово, всё углядели, что и как. Геннадий этот у них… вот который речь говорил… Полосухин. Он здорово соображает!

— Геннадий ничего, — подтвердил и Король. — А вот в очках… как его… Шурка, что ли? Этот еще несмышленый. Хохочет много. Если они таких маленьких наберут, так и играть мало интереса.

— Вот это ты зря, — возразил Саня. — Ну что же, что хохочет. Ну, смешно было, как Ленька стал курами своими хвастать. И когда Володин с трапеции упал — тоже смешно. Несмышленых и у нас хватает. А с таким Геннадием воевать — ой-ой-ой! Не заскучаешь.

— Геннадий — это да, — немедленно согласился Король. — И Сенька тоже.

Петька вдруг весь расцвел:

— Сеня и свистит же!

— Верно, и свистит здорово. И песню эту… «Красный Веддинг». В общем, ребята хорошие.

Даже Суржик вставил слово:

— С ними ухо востро… У них вон карты какие… а у нас что — серость одна.

Сергей обиделся:

— Как это «серость»? Научимся тоже. Но только надо поднажать, а то проиграем так… потом позору не оберешься.

В этот вечер совет детского дома заседал допоздна, обсуждая план подготовки к будущему сражению. А назавтра с утра Король начал проводить этот план в жизнь. Он взялся за дело так страстно, с такой одержимостью, что все вокруг него закипело и забурлило.

После вечернего чая ребята поступали в распоряжение Короля. Я и раньше знал, что у него быстрый ум и живое воображение, но ни я и никто другой не ожидал от него такой неистощимой изобретательности. Выдумкам его не было конца.

— Вот, — говорит Дмитрий, выстроив отряд (отныне взвод) Стеклова, — я от вас отворачиваюсь. Считаю до десяти. За это время прячьтесь кто куда.

— В спальню можно? — пищит Леня Петров.

— В помещение нельзя, — категорически отвечает Король. — Ну!

Он отворачивается, плотно закрывает глаза и начинает размеренно:

— Раз… два…

Леня со всех ног бежит куда-то за курятник. Сергей, не теряя обычного спокойствия, беглым шагом скрывается в парке. Павлушка стоит растерянный и недоумевающий, потом расплывается в улыбке — ага, мол, придумал! — и карабкается на корявую, развилистую сосну. Остальные тоже находят себе убежища каждый по своему вкусу.

— …девять… девять с половиной… десять!

Король быстро поворачивается и, точно у него были глаза на затылке, тотчас бежит к курятнику. Вот он извлек растерянного Леню и мчится в парк: хватает одного в кустах, другого за деревом, третьего в какой-то ямке. Он заглядывает за угол дома, за распахнутую дверь столовой, под террасу — и безошибочно вытаскивает оттуда ребят, как будто видел, куда и как прятался каждый. Прошли считанные минуты — а перед ним уже собрался весь стекловский отряд. Не хватает только одного… Но Король, утирая вспотевший лоб и даже не глядя вверх, с подчеркнутым безразличием предлагает:

— Пашка, слезай! Да слезай, говорю, хватит тебе ворону разыгрывать!

Сконфуженный Павлушка слезает с дерева. Коленки у него ободраны, ладони почернели от смолы.

Но смех и галдеж тут же стихают, потому что Митька говорит с расстановкой:

— Никудышная ваша маскировка, всё делаете по-глупому. Куда Ленька побежал — вот задача! Да ее куры разгадали: они Леньку как завидят — сразу кудахчут. А вы в парк бежали — какой топот подняли! Как целый табун!

— Да, а где время взять! — обиженной скороговоркой и, как всегда, пришепетывая от волнения, возражает Вася Лобов. — Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять-десять — разве тут поспеешь по-настоящему спрятаться!

— А по доске зачем скакал?

— По какой еще доске?

— По такой! Когда через мостик шарахнул. Там одна доска хлопает, так ты по ней раза три протопал. Если так будет все время, лучше эту самую игру и не начинать. Лучше сразу сядем в калошу и ботиком прикроемся… Ладно, берите лопаты — будем копать.

— Чего копать?

— Сергей, командуй им, пускай берут лопаты — и пошли в парк!

В парке стекловский отряд вскапывает грядку шагов в тридцать. Ребята работают в поте лица: Король требует, чтобы грунт был разрыхлен до тонкости, как мука лучшего помола. Он копает вместе со всеми и остается глух к мольбам землекопов — объяснить, зачем все это нужно.

На другой день в урочный час Король собирает всех вокруг грядки и, потребовав полной тишины, проходит по ней из конца в конец.

— Колышкин! Теперь ты. Но чтоб след в след! Осторожно!

Под взглядами затаивших дыхание зрителей, балансируя так, словно он идет над пропастью по узкой жердочке, Колышкин шагает по разрыхленной земле, стараясь ступить точно в отпечатки королёвской ступни. Раза три он съезжает — а, казалось бы, что тут трудного?

— Давай я! Давай я! — Петька не в силах дождаться — вот он сейчас покажет, как надо, он пройдет след в след и даже не покачнется!

— Нет, — отрезает Король. — Остается отряд Колышкина. Остальные — стройся! На первый-второй рассчитайсь! Ряды вздвой! На-пра-во! В лес шагом… марш!

В лесу он располагает часть ребят цепью вдоль дороги:

— Вы охрана, понятно? Ваше дело сторожить. Смотрите в оба. Никого не пускайте в лес, понятно? А мы будем пробираться через вас. Мы должны собраться у речки, чтоб вы не заметили. Если больше половины проберется, мы выиграли. Если больше половины задержите, мы проиграли. Отходим!

Он никогда ни о чем не предупреждает заранее. Он все объясняет в последнюю минуту, очень кратко, словно рубит, и все на лету его понимают.

Он пробирается к речке невредимым; вскоре к нему подходит Жуков. Затем появляется Подсолнушкин. Через полчаса «охрана» приводит под конвоем всех остальных. Король спрашивает с презрением:

— Кто из охраны поймал Ваську?

— Я!

— Как ты его поймал?

— А чего? Он в полный рост шел, прямо на меня.

— Так. Санька, ты незамеченный?

— Незамеченный.

— Как шел?

— Полз.

— Правильно. Подсолнух, как шел?

— Где ползком, где бочком.

— Покажи!

Подсолнушкин послушно сгибается и, раздвигая ветки, то ложась, то приподнимаясь, продвигается шагов на десять.

Потом Король заставляет каждого часового и пойманного повторить сцену поимки, сопровождая каждое движение язвительными замечаниями:

— Ну медведь, медведь и есть! Ты бы еще запел, чтоб тебя слышнее было… Не ври, ничего ты не полз. Это вон Жуков полз, а ты очки втираешь.

— А вот полз, а вот полз! — кричит Глебов.

— А если полз, значит, все под тобой трещало. Ванюшка, ты как его поймал?

Ванюшка дает исчерпывающее объяснение:

— Ну как? Как… Очень просто: слышу, сопит…

— Вот я и говорю: сопишь, кряхтишь. Шуму на весь лес. А ты дышать — и то забудь, понятно тебе?

Я вспоминаю, как настороженно, с недоверием и опаской отдавал распоряжения Репин, когда ему поручили привезти со станции ленинградские подарки. Он приказывал Жукову, Стеклову, почти уверенный, что они не подчинятся ему. Сейчас я не чувствую настороженности в поведении Короля. Он, как и Репин, привык приказывать и совсем не привык подчиняться. Он тоже мог бы ждать, что старшие, самые крепкие, не пожелают повиноваться ему. Но теперь все так сплелось в один узел, что и не разберешь. В отряде он, Король, подчиняется тому самому Подсолнушкину, который беспрекословно слушается его на спортивных занятиях. Оба они повинуются председателю совета Жукову, а Жуков без слова выполняет в отряде все требования Подсолнушкина и во время подготовки к игре — все приказания Короля. И все они обязаны подчиняться дежурному командиру — Колышкину ли, Суржику ли, а завтра Колышкин и Суржик будут послушно выполнять распоряжения нового дежурного командира — Стеклова или Володина.

Все в детском доме зависят друг от друга. Каждый должен уметь и приказать товарищу и подчиниться ему. Подчинение и приказание встречаются все чаще, переплетаются все теснее, и Король уже не пробует на зуб ни Жукова, ни Стеклова. Он не тревожится, он знает: его послушаются. И он уже не может ответить своему командиру Подсолнушкину: «А ну тебя! Чего тебе еще надо?»

Не может — и дело с концом!

 

31

Конверт с ошибками

…Ну, а занятия? Когда же Король будет заниматься?

— Слушай, Дмитрий, а как насчет ученья? Может, передадим подготовку к игре кому-нибудь другому? Многовато для тебя получается.

— Нет, нет! Не многовато! Вот увидите, Семен Афанасьевич! Увидите, как будет!

И мы увидели.

Начать с того, что у Короля недюжинные способности организатора. Вот, например, Володин — тот влезает в каждую мелочь отрядной жизни, за все берется, всем помогает — и подчас не успевает сделать главное, хоть и занят своими командирскими обязанностями с утра до ночи. Я часто сталкивался с этим: человек боится довериться кому-либо и все старается сделать сам. У Короля другая ухватка.

В первые дни Король был с ребятами неотлучно, а потом стал оставлять взводы на попечение командиров. Нагрянет неожиданно к Подсолнушкину, наведет порядок («Почему не учишь ползать? Так и будете ходить в полный рост?») и — к Володину, от него к Стеклову, Колышкину… Если первую неделю он почти все время от обеда до чая проводил в тренировке, то уже на вторую неделю дело пошло само. Король только не забывал зайти посмотреть, показать что-нибудь новое, проверить, как усвоено то, чем занимались в прошлый раз («Нет, ходить след в след не умеете — вон натоптали, как стадо прошло! И прячетесь плохо!»), а все свое свободное время до минуты стал отдавать ученью.

Софья Михайловна и Екатерина Ивановна занимались каждая со своей группой ребят. На занятия у нас было отведено четыре часа — после завтрака до мастерских и после вечернего чая до ужина. Но никто не вкладывал в это столько страсти, столько неистовой горячности, как Король. Прежде я не знал, что он фанатик, но он именно фанатик и если уж принял решение, то, видно, не отступит, хоть режь его. И вот он встает в шесть часов утра и садится за книгу. Урезонить его невозможно.

— А если я не могу спать? Если у меня бессонница? Я должен лежать, вылупив глаза?

Снова и снова он повторяет:

— Эх, вот бы Плетнев пришел сейчас! Вместе бы засели. Он башковитый. Как думаете, Семен Афанасьевич, придет он?

— Я мало знаю его. А ты как думаешь?

— Должен прийти. Ну куда он без нас? К осени придет непременно.

Екатерина Ивановна говорила, что арифметика у Короля идет хорошо, легко, но писал он вопиюще неграмотно. Тут непонятно было даже, за что браться — каждая страница, написанная Королем под диктовку, представляла собою невообразимую кашу, где предлоги сливались с существительными, отрицания — с глаголами, слова принимали самую неожиданную и бессмысленную форму; иной раз и не узнать было, что это за слово такое.

Понятно, что занятий с Екатериной Ивановной не хватало — и Король стал ловить каждого, у кого выдавалась свободная минута.

— Галина Константиновна, вы сейчас чего будете делать?.. Да, подиктовать. Вот отсюда, Екатерина Ивановна сказала.

И, забегая домой или сидя в кабинете, я слышал негромкий голос Гали. произносящий размеренно, отчетливо:

— «Шила в мешке не утаишь. Мышь, не ешь крупу».

Иногда я видел Короля и Стеклова вдвоем: один диктует другому или оба выполняют упражнения по грамматике: проверяют слово со всех сторон, переворачивают его на все лады, чтобы вместо точек правильно вписать пропущенную букву. Но Стеклов занимался совсем иначе: он не стукал себя со злостью ладонью по лбу, а то и кулаком по макушке, как делал Король, не ругал себя вслух ослом и тупой башкой. Самое большее — он закусывал губу и хмурился. Упирался подбородком в кулаки, сидел молча, сосредоточенно глядя в тетрадь, потом все так же молча, не высказывая вслух своих соображений («Нашел! Вот черт его дери!»), как это делал Король, вписывал в тетрадь решение.

На предложение Короля вместе догонять пятую группу он сказал:

— Не буду я гнать. Не хочу. Куда гожусь, там и буду учиться.

Король поносил его нещадно, обзывал и ослом и дубиной, и все это с жаром, с истинной злостью.

— Да тебе-то что? — удивлялись ребята. — Не хочет — ну и не надо, тебе какое дело?

Но Король не унимался. Не знаю, какие доводы, кроме брани, он пускал в ход. Правда, однажды я услышал из окна, как он гневно сказал Стеклову: «Хороший ты товарищ после этого!», но, может быть, тогда речь у них шла и не о том. Знаю одно: на занятия к Екатерине Ивановне стал ходить и Сергей.

— Любопытно, очень любопытно, — сказала мне несколько дней спустя Екатерина Ивановна. — Королев очень смышленый мальчик, но невероятная горячка. Получит задачу — и скорей начинает наугад перемножать, делить, складывать, вычитать… И опомнится только в том случае, если у него, скажем, не делится без остатка, получается пять человек и три четверти или еще какая-нибудь явная чепуха. А так ему море по колено. Стеклов — совсем другой. Он начинает с анализа — и идет шаг за шагом, твердо, толково. Он немножко тяжелодум, но в конце концов почти никогда не ошибается.

Бывало Король приходил ко мне вечером:

— Семен Афанасьевич, можно я тут у вас посижу?

— Сиди.

Он пристраивался за соседним столом и углубленно писал что-то; иногда он открывал пухлый, до отказа набитый конверт и вытаскивал какие-то бумажные квадратики.

— Что у тебя там? — полюбопытствовал я.

— Это? Конверт с ошибками.

— Ну да. Вот я напишу слово неправильно — Екатерина Ивановна велит его переписать как следует и положить в конверт. Видите, сколько набралось? Все больше безударные гласные. Ведь есть такие, что и не проверишь. Небеса, например.

— А небо? Небесный?

Король поражен моей сообразительностью:

— Ишь ты, верно! Ну, а вот собака — собаку ведь не проверишь? Я ее кладу в конверт. Потом Екатерина Ивановна диктует и непременно опять вставит эту собаку… ну, это слово, где была ошибка. Если я его напишу правильно — могу из конверта вынуть. А если обратно ошибусь, пускай там лежит. Я на этой собаке прямо покой потерял! Вот смотрю, вот вижу: со-ба-ка. А пишу — и обратно ошибку сажаю. Почему такое, Семен Афанасьевич? Все запоминаю: и реки, и горы, и города — ну, все! А тут — хоть тресни!..

А меня озадачивает другое: ведь он большой парень, ему скоро четырнадцать. Почему он так носится с этим конвертом, так бережно перебирает и раскладывает бумажные квадратики? В этом есть что-то от игры, так малышей учат грамоте по разрезной азбуке. Но Король… Да полно, он ли снисходительно сказал мне совсем еще недавно: «Екатерина Ивановна — для маленьких»?

 

32

Хорошие новости

В одно прекрасное утро Жуков, Коробочкин и Разумов предстают перед нами в таких наглаженных трусах и рубашках, в таких начищенных башмаках и так гладко причесанные, что можно ослепнуть: они сейчас повезут в Ленинград деревянные ружья и флажки для сигнализации, которые мы изготовили в наших мастерских.

— Они нам подарки — вот и мы им подарки, — философствует Петька.

Интонация у него какая-то неопределенная, но все мы отлично понимаем, в чем дело: ему до смерти хочется тоже поехать, так хочется, что и не сказать словами! Жуков — руководитель экспедиции — поглядывает на него искоса.

— Семен Афанасьевич! Может, и Петьку прихватить? Все-таки флажки потащит…

— Если он Подсолнушкину не нужен, пожалуй прихватывай.

— Поди спросись!

И вот уже вихрем сдуло Петьку. И вот он уже несется обратно, и лицо его сияет, как начищенный медный таз.

— Можно! Отпустил Подсолнушкин!

Мы в последний раз окидываем своих представителей критическим взором. Я мог бы поклясться, что все они похорошели за последнее время. Не те лица, что прежде. Не то выражение глаз. Не та осанка. Всё не то! Или ежиха говорит ежонку «мой гладенький», а ворона вороненку — «мой беленький»? Кажется мне это или в самом деле так изменились ребята?

— Поглядите там всё получше, — наставляет Король. — Как готовятся. Особенно насчет карт. Когда выезжают, спросите. Встретим.

Жуков деловито оглядывает ребят и ящики:

— Всё! Поехали!

…Возвращаются они с ворохом новостей. Подробно рассказывают о том, как готовятся ленинградцы. Передают большущее спасибо от Гриши Лучинкина и всех пионеров за подарки («Так и велели передать: большущее спасибо!»).

Но главное не это. Оказалось, в тот самый час, когда мои ребята были у Гриши в Городском бюро юных пионеров, пришло известие о том, что в Ленинград приехали дети безработных из Германии, Франции, Дании — словом, «из буржуйских стран», как объяснил Петька. Я уже знал из «Ленинских искр», что они приедут и будут отдыхать в пионерских лагерях под Ленинградом. Жуков, Разумов, Коробочкин и Петька оказались при том, как в бюро — к слову пришлось — советовались, кто из детей куда поедет: кто с базой завода «Электросила» на станцию Песочная, кто на Сиверскую, кто в Сестрорецк.

Жуков и Коробочкин рассказывают, то и дело поправляя и дополняя друг друга:

— Мы сидим, молчим — вроде бы как посторонние, нас не спрашивают. А Петька слушал-слушал да как вскинется: «А к нам? — говорит. — К нам приедут?» Лучинкин ему: «У вас пока нет пионерского отряда». А Петька: «Так мы что, хуже буржуев?» Они все засмеялись, а потом товарищ Лучинкин говорит своим… ну, тем, кто там к нему пришел: «У них (это у нас, значит) хорошая обстановка. И дисциплина. Предлагаю подумать». И потом нам говорит: «Езжайте, — говорит, — ребята, а мы тут подумаем и вам сообщим».

На лице у Петьки — смесь гордости и испуга. Кажется, он сейчас и сам с трудом верит, что он так храбро разговаривал там, в Ленинграде, и не где-нибудь, а в бюро пионеров.

— Как думаете, Семен Афанасьевич, пришлют к нам? — спрашивает Король.

— Думаю, могут прислать. Если пришлют, очень хорошо. Только надо помнить: этим ребятам нужен большой отдых. В Германии сейчас трудно. А они к тому же дети безработных. Значит, и холодали и голодали.

— А говорить-то с ними как? — озабоченно спрашивает Коробочкин.

— Если француз или немец — не беда. Софья Михайловна знает немецкий, Галина Константиновна — французский.

— Чудно! — вздыхает кто-то.

— Что ж чудного? Вот с осени и вы начнете учить немецкий.

— У-у! Я учил, было дело! — смеется Коробочкин. — Вас ист дас — тинтенфас! Ничего не получится!

— Я немного знаю немецкий, — говорит вдруг Репин.

Король смотрит на него ненавидящими глазами, с презрением, с отвращением, словно перед ним и не человек даже.

— Ты! Ты им такого наговоришь…

И, весь потемнев, поворачивается и уходит.

— Это очень важно, Андрей, — спокойно говорит Софья Михайловна. — Если ты только не позабыл. Язык забывается очень быстро.

— Я с детства… нет, я хорошо помню. Я от нечего делать себя проверял много раз, — так же спокойно, словно здесь и не было никакого Короля, отвечает Андрей.

 

33

Кукша — птица сухопутная

Что ни день, то новости.

Пришла телеграмма от Лучинкина: если мы не возражаем, то двое детей из Германии пробудут у нас около месяца. Надо бы запросить отдел народного образования, но мы тут же, еще не спрашивая, не раздумывая, дали ответную телеграмму: конечно, не возражаем! Рады! Ждем! Встретим!

А на другой день мы чуть свет отправились в лес — разведчики, Король и я.

Миновали парк, березовую рощу. Потом пересекли проселочную дорогу — и вот он, лес! Береза здесь мешалась с осиной, изредка среди них высилась огромная гладкоствольная сосна, и надо было запрокинуть голову, чтоб увидеть далеко над собой, в ясном синем небе, ее широкую крону. Лес был весь серебристый, сквозной и легкий.

Шли, молчали. Похрустывал сухой сучок под ногой, дышала листва. Ночью прошел дождь, и земля, травы, кусты — все пахло щедро и радостно.

— Земляника! — почему-то шепотом сказал кто-то.

И мы принялись шарить в прохладной, непросохшей траве.

— Ну, хватит. Теперь глядите в оба! — грозно говорит Король. — Про всё спрошу!

Петька еще шире всегдашнего раскрывает глаза, словно так он больше увидит и запомнит. В руках у разведчиков по маленькому блокноту и карандашу, но это больше так, для порядка, — глаза их записывают лучше, чем руки.

И вдруг в просторной лесной тишине мы услышали голос — кто-то шел за деревьями и громко говорил:

Я пришел к тебе с приветом, Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало; Рассказать, что лес проснулся, Весь проснулся, веткой каждой…

Мы остановились, переглянулись. А голос все говорил:

Каждой птицей встрепенулся И весенней полон жаждой…

Он рассказывал нам о том, что было вокруг нас в эту минуту, — о солнце, о зелени листвы, о синеве неба…

Рассказать, что отовсюду На меня весельем веет…

— Эй! — крикнул Король.

— Э-гей! — охотно откликнулся голос и умолк выжидая.

Мы сделали еще с десяток шагов и увидели среди стволов человека, шедшего навстречу.

Он был очень высок. Седые волосы, большой — куполом — лоб. Густосиние глаза, — прежде я думал, что глаза такой густой синевы бывают только у детей. Усы тоже седые, но не прямой чертой над губами, а как-то немного наискосок. Это придавало его лицу неожиданно лукавое, почти озорное выражение. Такое у человека лицо, что хоть он и весь седой, а стариком его не назовешь. На нем куртка и высокие сапоги, а из кармана выглядывает книга. Кто такой? Лесничий, может быть? По правую руку от него, не отставая и не забегая вперед, важно выступал огромный пес — овчарка, но не чистокровная и от этого еще больше похожая на волка. Пес строго посмотрел на нас и даже не залаял от важности, а только насторожил острые уши и показал клыки.

— Ух, како-ой! — воскликнул Петька и даже отступил на шаг. Неизвестно, чего тут было больше — восхищения или испуга.

— Доброе утро! — сказал незнакомец.

— Здравствуйте! — не в лад ответили мы.

— Экая прелесть в лесу! — продолжал он доброжелательно. — Теплынь! А птицы-то заливаются!.. Тсс!.. Послушайте… Скажите, — продолжал он полушепотом, наклоняясь к Разумову, — это какая птица голос подает? Вот, слышите — будто трещит кто-то?

Разумов — коренной горожанин — смущенно помотал головой.

— Неужели не знаете? А вы? А вы? Как же это так! — укоризненно обратился он ко мне.

Птица протрещала еще раз, и я, не выдержав, сказал:

— Сойка!

— А они-то, они-то у вас почему не знают? А это кто? Тоже не знаете? Как же это можно иволги не знать?

— Нам не до этого, — решительно сказал Король, которому, видно, надоела эта птичья канитель.

— А зачем вы пришли в лес, молодой человек? Могу ли я узнать?

— Мы готовимся к военной игре, — независимо ответил молодой человек.

Незнакомец даже приостановился:

— Но в таком случае вы должны знать лес, как свои пять пальцев!

— А птицы-то мне на что?

— Вы его куда хотите заведите, он отовсюду придет, хоть с завязанными глазами, — вступился Разумов.

— А вы согласны? — живо спросил незнакомец, наклоняясь к Королю.

— Чего это? — переспросил Король, несколько ошеломленный обращением на «вы».

— Да вот, если вы согласны, я отведу вас… на некоторое расстояние отсюда… Нет, глаза завязывать не будем. И попробуйте найти дорогу назад. Вы разрешите? — обратился он ко мне.

— Если Королев хочет. Можно ли было отказаться?

— Ладно! — сказал Король.

— Заметьте время, — продолжал незнакомец. — Если он поведет меня обратно по прямой, мы вернемся через четверть часа. Пойдемте! Идем, Чок.

По каким-то неуловимым признакам, по особенной свободе и легкости движении, по уверенному взгляду видно было, что в лесу он как дома и ему здесь знакомо все — каждое дерево, каждый куст и каждая тропинка. Пес неторопливо побежал следом. Мы уселись на траву и принялись ждать.

— Семен Афанасьевич, а это кто? Он кто будет? Лесник? Нет, не похоже — стихи читает…

Ребята были взбудоражены: все-таки приключение. И правда, кто такой? Чем занимается? Почему так рано в лесу? Вот интересно — ничего не зная о человеке, догадаться, кто он на земле.

Разумов и Петька кружили вдвоем, шаря в траве, и потом приносили в ладонях землянику, еще чуть розовую с одного бока, но с другого уже совсем румяную, спелую.

— Ешьте, Семен Афанасьевич!

— Ешьте сами. Я не хуже вашего умею искать, со мной вам, пожалуй, трудно тягаться… Гм!.. Где же наш Король? Пора бы уж ему…

— А вдруг его завел… этот?

— Ты скажешь, Володька! Король сам кого хочешь заведет.

— Так где же они?

Прошли условленные четверть часа, потом еще десять минут. Не то чтобы мы волновались, а все-таки… где же они? Мы примолкли. И вдруг за кустами послышался голос нашего нового знакомца:

— Мох обычно растет с северной стороны дерева либо с северо-восточной — вы не замечали? А муравейник непременно с южной стороны расположен. Такие вещи тоже надо знать… А вот и мы! Получайте вашего питомца. Прекрасная интуиция, превосходная зрительная память, но читать по лесной книге не умеет.

Король был весь в поту, его спутник — весел и бодр и, казалось, нисколько не устал.

— Покружили, — произнес Король, утирая лоб. — Чуть было не запутался. Владимир Михайлович так завел, что только держись.

— Вы искали дорогу лучше, чем я думал. Но вы берете зрительной памятью. А ведь бывает так, что глазу не за что уцепиться… Ну-ка, посидим немного. Вот и Чок устал. Ему, правда, простительно — стар, вон и морда седеет.

Владимир Михайлович опустился на траву, потянув за собой Короля, широко, по-хозяйски повел рукой, предлагая и нам всем снова сесть. Чок, из вежливости махнув раза два хвостом, тоже прилег, вытянул передние лапы. В шерсти пса на умной морде и правда блестели серебряные волоски, и глаза были мудрые, много повидавшие. Да, он устал: пасть приоткрылась, розовый язык так и ходил в такт тяжелому, шумному дыханию.

— Лес не загадка, — заговорил Владимир Михайлович неторопливо, — в лесу всегда найдешь и север и юг — по муравейникам, по птичьим гнездам. А вот есть на Урале такое озеро — Сарыпуль. Часами идешь от берега — и все вода по колено, ну чуть повыше или пониже, и насколько хватает глаз, на десятки километров, — все одно и то же, одно и то же. И пришлось мне однажды прочитать об этом озере любопытную историю. Знаете вы такого писателя — Виталия Бианки? Так вот он рассказывает: шел один человек по этому озеру — охотился на уток — и, на беду, потерял компас. Посмотрел на небо, а солнца нет, даже и не понять, где оно. То ли туман от воды поднялся, то ли горели леса, а только все затянуло такой, знаете, мутью, мглой — и солнца не было видно. Ну, думает, пойду за птицами… А почему за птицами, как вы полагаете?

Ребята молчали и только глядели рассказчику в рот: говори, мол, скорее! Владимир Михайлович усмехнулся:

— А причина простая. Осень. А осенью птицы летят с севера на юг. Пошел он. А берега все нет и нет. Стало не по себе: так и погибнуть недолго. Не помогли птицы, не показали юга, потому что летят они не точно по прямой, делают зигзаги, повороты. И вот тут спасла его другая птица — кукша: она показала ему берег. Помните, как Колумб повел свой корабль за стаей попугаев?

Ребята молчали, и Владимир Михайлович, правильно истолковав их молчание, не стал затягивать неловкую паузу:

— Вы помните, он уж было хотел повернуть обратно в Испанию. Он потерял ориентировку, экипаж бунтовал, и Колумб пришел в отчаяние, не зная, где находится и куда плыть дальше. И тут-то он увидел попугаев — и тотчас же, не колеблясь, повел корабль за ними, потому что попугай птица лесная и должен был лететь к суше. Ну вот, то же самое и с кукшей: кукша — птица сухопутная, на озере ей делать нечего. Утки, казарки — другое дело, тех вода кормит. А кукша летит к берегу. Вот охотник и пошел за ней — и вышел на сушу.

Владимир Михайлович замолчал и прислушался:

— А вот синичка голос подала, слышите? Лес звенел птичьими голосами. Наш новый знакомый различал в этом хоре каждый звук, и видно было, что это доставляет ему истинное наслаждение.

— Если я о чем жалею, так о том, что не знаю птичьего языка. Знаю лес с детства, а разговаривать по-птичьи не умею.

Я посмотрел на него — он говорил без улыбки, всерьез.

— Мне Митя рассказал (мы даже не сразу сообразили, кто это Митя), что вы готовитесь к военной игре. Думаю, я могу быть вам полезен. У меня есть хорошая, подробная карта района — зайдите ко мне, возьмите. Я сюда не заглядывал последний год, а то давно бы познакомился с вами.

— Вы живете у станции?

— По ту сторону железной дороги, совсем недалеко.

Мальчишки смотрели на него с откровенным любопытством, а Король — почти набожно. Ничто не внушает ребятам уважения более глубокого, симпатии более живой и искренней, чем человек знающий, умеющий, если это знание и умение щедры.

Владимир Михайлович еще долго ходил с нами по лесу, как по своим владениям, рассказывал о птицах, деревьях, цветах, о повадках лесного зверья и охотничьих приметах и сам касался цветов рукой так легко и бережно, словно это были живые бабочки. Заодно так же просто и с интересом расспрашивал: с кем играем, скоро ли приедут ленинградцы, знаем ли мы уже, где они разобьют свой лагерь. Ребята отвечали наперебой, с явным удовольствием: приятно, когда тебя так хорошо, так дружелюбно слушают!

— А штабную палатку я на вашем месте поставил бы вот тут: посмотрите, как славно!

Мы остановились. Здесь в самом деле было славно. Две старые, раскидистые березы наклонились друг к другу, и ветви их сплелись, образуя высокий зеленый шатер. Кругом разросся густой орешник, среди него там и тут звенели беспокойной листвой тонкие молодые осинки; зеленоватую кору их пятнал ярко-желтый кружевной лишайник, вспыхивающий, как золото, в солнечном луче.

В высокой траве шла какая-то своя, еле слышная жизнь: прополз зеленый жучок, сгибая травинку, что-то — должно быть, ящерица — юркнуло в заросль погуще, и на этом месте в зелени словно маленькая волна плеснула. Большие голубые колокольчики поднимались нам до колен; один вдруг сильно качнулся и загудел неожиданным басовым звоном — из него, пятясь, выбрался неуклюжий, как медведь, мохнатый шмелина и тяжело полетел восвояси, а колокольчик еще долго раскачивался на высоком стебле…

Было так красиво и так хорошо, что мальчишки совсем застыли — и опять настала тишина, какая бывает только в сердце леса, вдали от человеческого жилья.

Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик; В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык, —

вполголоса произнес Владимир Михайлович. Я посмотрел на ребят. Словно отсвет прекрасных стихов прошел по всем лицам. Кто-то глубоко вздохнул. Король загляделся куда-то в чащу, и в его янтарных глазах я не увидел ни озорства, ни лукавства.

 

34

Университет на дому

На другое же утро мы — Король и я — отправились к Владимиру Михайловичу. Не было еще и девяти, когда мы подошли к деревянному домику под железной кровлей. Дом был обнесен решеткой; в одном месте она полукольцом выступала вперед, вплотную охватывая два дерева. Два огромных вяза росли здесь, тесно прижавшись стволами, сплетя и спутав ветви, словно обнявшись, и листва их смешалась. Палисадник зарос высокой травой, кустами сирени и акации. На круглой клумбе перед небольшой застекленной террасой не было никаких садовых цветов — в той же высокой траве пестро и ярко цвели маки, ромашки, васильки. Окна в доме были распахнуты настежь. Из одного выглянула немолодая женщина в темном платье.

— Сейчас, — сказала она без удивления и пошла открыть нам дверь. — Владимира Михайловича? Войдите. Он велел подождать, сейчас будет.

Она ввела нас в большую комнату с довольно высоким для деревенского дома потолком. Все стены от пола до потолка были уставлены книжными полками.

— Ух ты, сколько книг! — вырвалось у Короля.

— Да-а, брат…

Я никогда раньше не пробовал представить себе человека, определить, кто он и чем занимается, еще не зная его, только по его комнате, вещам, книгам. Кто же наш новый знакомый? На стене висят теннисная ракетка и хоккейные клюшки… Спортсмен, может быть? На столе — полевой бинокль… Военный? Вот шахматная доска, вот на полке десятка два книг по теории шахматной игры.

Заглядываем в стекла книжных шкафов. Книги, книги по математике, по искусству — о театре, о живописи, о музыке. И без счета книг по географии: записки и жизнеописания великих землепроходцев, исследователей «белых пятен», летописи славных открытий, описания путешествий… Нет, здесь, несомненно, живет географ, путешественник. На единственной не заставленной книгами стене — между окон — множество фотографий. Вот снимок: темная щетина хвои, колючие лапчатые ветви тянутся к нам, можно даже различить мохнатые кедры, высокие пихты и мрачные ели. Непроходимая таежная глушь, только металлическая полоска реки прорезает ее. А рядом еще и еще снимки: резкие контрасты света и тени, какие я видел только в Ялте, когда мы ездили туда с коммуной; неспокойное море, волна разбивается о прибрежные скалы и высоко взлетает пена. Вот большой парк — лавры, олеандры, огромные чаши белых цветов раскрываются в темной листве магнолий. А вот горные вершины, крутые откосы, вот срывается в пропасть бешеный поток, увлекая с собою груды камней… И на многих снимках мы с Королем видим одну и ту же фигуру путника, то же лицо: на одних фотографиях оно еще совсем молодое, на других — постарше; вот уж заметно светлее тронутые сединой волосы над высоким лбом, отчетливее морщины. Но смотрят на нас всё те же пристальные, пытливые глаза.

— Это все он? Владимир Михайлович? — почему-то шепотом спрашивает Король.

И вдруг я замечаю на письменном столе невысокую стопку ученических тетрадей. «Тетрадь по математике Дианиной Татьяны», — читаю я. Учитель? Неужели учитель? И, словно в ответ, я вижу большой кожаный портфель, уже изрядно потертый, и на металлической пластинке надпись: «Дорогому Владимиру Михайловичу Заозерскому от учеников 7-й группы «А».

Наверно, человек, нежданно-негаданно наткнувшийся на сказочный клад, чувствует себя именно так. Меня даже в жар бросило. Учитель! Вот удача!

— Митька, да ведь он учитель! — сказал я.

И по тому, каким взглядом ответил мне Король, было ясно, что и он понимает значение этого открытия.

В эту минуту отворилась дверь — я шагнул к ней:

— Владимир Михайлович! С осени школа… конечно, у вас старшие, а у нас только еще пятые… но только вы непременно… Непременно!..

Я говорил бестолково, но я знал: помру, а не уйду отсюда, не добившись его согласия! Наш дом без него? Этого уже нельзя себе представить! Ведь это ясней ясного: нам не хватало именно Владимира Михайловича, именно такого человека нам и надо!

— Погодите, погодите, что это вы… — Он был ошеломлен моим натиском. — Я ведь уже, в сущности, не работаю в школе. Хотел только одну свою группу довести — им последний год остался. Глаза совсем отказывают…

— Владимир Михайлович, вот вы увидите ребят… и тогда вы сами скажете!

— Пойдемте сейчас к нам! — пришел на выручку Король. — Давайте карту, какую обещали, и пойдем — отсюда недалеко!

Он, видно, понял, что мы одержимые, и — легкий на подъем человек, — ни слова больше не говоря, взял свернутую в трубку карту и двинулся к двери: ведите, мол!

— Анна Сергеевна, — сказал он в сенях женщине, которая нас впустила, — я ухожу. Вернусь… гм… к обеду постараюсь!

Анна Сергеевна посмотрела на нас весьма неодобрительно.

— Уж вы, пожалуйста, не опаздывайте, Владимир Михайлович!

— Да, да, постараюсь! — ответил он и вдруг заговорщически подмигнул нам с Королем.

Лежавший у крыльца Чок неспешно поднялся, вопросительно поглядел на нас. Владимир Михайлович кивнул. Пес встряхнулся и зашагал, по своему обыкновению, рядом.

И всю дорогу до Березовой поляны Король, не умолкая ни на минуту, рассказывал Владимиру Михайловичу обо всем без разбору — о ребятах, баскетболе, пинг-понге, о быке Тимофее и даже о Ленькиных курах и цыплятах.

Я не знал тогда, сколько лет Владимиру Михайловичу. Он был ровесником и мне, и Королю, и Петьке, и даже Леночке с Костиком. Он был и взрослый, и юноша, и ребенок — он был человеком, который способен понять каждого, увлечься и загореться заодно с каждым. И очень скоро мы уже не помнили и не представляли себе своего дома без него.

Он знал необъятно много и делился своим богатством охотно и радостно, на каждом шагу.

Он был неутомимый ходок и со студенческих лет исколесил с дорожным мешком за плечами многие сотни километров. Ему был знаком каждый перевал, каждая тропа на Кавказе, он побывал на Тянь-Шане, на Алтае, плавал по Вятке и Юрезани, по Уфе и Белой — на лодках, на плотах. Он бродил по таежной сибирской глухомани и по тундре. Однажды в Сибири, в тайге, он переходил по хрупкому мостику, перекинутому через реку Ману, и мост проломился под ним. Он упал в поток, где бревна строевого леса вертело, как щепочки. Казалось, это верная гибель…

— Но, как видите, выбрался…

Он удивительно рассказывал. Для него время не таяло и не выцветало. Он помнил не только умом, но и сердцем, не только событие, но и ощущение, не только города, здания, но многих и многих людей, которые встречались на его пути. Говоря ребятам о стране, о крае, где он побывал, он непременно рассказывал историю этой земли, путь ее народа из глубины веков в сегодняшний день. Давно умершие люди вставали в его рассказах как живые — казалось, он сам когда-то беседовал с ними запросто, за чашкой чая. Он гордился ими или спорил с ними, укорял, высмеивал.

— Алексей Саввич, — спросил он как-то, — какая из женщин греческой мифологии вам больше всего по душе?.. Гера? Ах, да будет вам! Этакий вздорный, мстительный характер! Никогда не поверю, чтоб она могла вам понравиться…

Присутствовавший при этом Жуков ни на миг не усомнился, что речь идет о живом человеке.

— Семен Афанасьевич, а кто такая эта… Гера, которую Владимир Михайлович ругал? — спросил он меня немного погодя и был несказанно удивлен моим смехом и тем, что Гера оказалась не какая-нибудь мало симпатичная соседка или нелюбимая тетушка Владимира Михайловича, а богиня, которой поклонялись греки две тысячи лет назад.

Коренной питерец, Владимир Михайлович знал родной город, как собственный дом. Тут ему был знаком поистине каждый камень, каждая улица, ее облик и нрав, каждое здание и его история.

— Повезу ребят в Ленинград, походим! Вы ведь не будете возражать? — говорил он, и по этим словам, по тону их ясно было: ему просто невмоготу владеть чем-то самому, в одиночку, ему необходимо давать и делиться.

Еще бы я возражал!

Есть люди, которые очень много знают, Кажется, нет такой области знания, в которой они не чувствовали бы себя как рыба в воде. Им известно, сколько километров в реке Миссисипи и сколько — от Земли до планеты Нептун и почему у собак холодные носы. Играя в викторину, такие люди набирают очков больше всех. Но я никогда не мог понять, к чему это, зачем. Такие знания не светят и не греют, они почему-то радуют их обладателя, даже составляют его гордость, но только надоедают его слушателям. А вот с Владимиром Михайловичем было совсем иначе. Когда он видел, что кому-нибудь неизвестно что-нибудь известное ему самому, он, должно быть, мысленно потирал руки и думал: «Вот сейчас я тебе все объясню! Сейчас ты сам увидишь, как это интересно!»

Я убежден, что, слушая Владимира Михайловича, и ребята начинали понимать: знать не только полезно, живое знание — это счастье. Ты видишь то, что не всякий заметит, и еще другому можешь показать. Твое зрение утроилось, утроился слух, ты — как сказочное существо, у которого много глаз, ушей, рук, ты богатырь: все тебе ведомо, и ты все можешь!

Гуляя с ребятами, Владимир Михайлович всегда читал им какие-нибудь стихи. Однажды он прочел «Люблю грозу в начале мая». Я вспомнил — по программе для третьей группы полагалось «проходить» это стихотворение без последних четырех строк. Но Владимир Михайлович, разумеется, и не подумал обрывать Тютчева:

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила.

Мои ребята пока что не знали ни Гебы, ни Зевса, ни его орла, но они слушали, как слушают мелодию, как слушают музыку. Глядя на них, я впервые понял, что от настоящих стихов может кружиться голова, даже если и не всякое слово ты в этих стихах понимаешь.

Владимир Михайлович жил в наших местах уже давно — лет десять. Он переехал сюда из Ленинграда, когда тяжело заболела жена (здесь он ее потом и схоронил), и стал преподавать в местной школе. Он сам с помощью соседа — мужа Анны Сергеевны, которая и теперь вела у него хозяйство, — построил свой дом, сам посадил вокруг березы и клены, сирень и акацию. Он показал мне старые фотографии. На одной — только что построенный дом; я узнал террасу и окно его комнаты. А вокруг — голо, ни куста, ни листа, только на краю пустой площадки перед домом — два знакомых обнявшихся вяза. А на другом снимке, сделанном ровно через год, я увидел тот же самый угол дома, окно и террасу, и вокруг — буйную зелень!

— Когда в прошлом году я ездил в Крым лечиться, — рассказывал Владимир Михайлович, — я думал, цветы мои посохнут, пропадут. Ан нет! Окрестные ребятишки приходили, поливали. Я приехал и нашел все не хуже, чем оставил.

И снова, как вначале, когда в детский дом пришли мои друзья и помощники Алексей Саввич и Екатерина Ивановна, я по утрам просыпался с ощущением: что такое хорошее у нас? А, Владимир Михайлович! Я знал, что он для нас — счастливейшая находка. Где-то я читал однажды и выписал на память: «Душе моей, еще не как следует окрепшей для жизненного дела, нужна близость прекрасных людей, чтобы самой от них похорошеть». Я видел и знал: около наших ребят есть люди, которые помогают им хорошеть душевно.

А ко всему Владимир Михайлович был и географ и математик. С картой нашего района он познакомил всех ребят, больших и малых. Потом обучил старших измерять расстояния по плану и по карте. Они узнали про масштаб числовой и линейный. Научились переводить один масштаб в другой. Ни один день у нас не проходил даром. Ребята и не догадывались, что каждый день был подготовкой не только к сражению с ленинградскими пионерами, но и к первому сентября, когда все они сядут за парту.

«Владимир Михайлович рассказывает!» — говорил кто-нибудь в свободный час, и все сбегались туда, где был Владимир Михайлович.

А рассказывал он так, словно все эти вчерашние беспризорники и «трудные дети» — ровня ему, его сверстники и товарищи. Король ходил за ним по пятам, совсем как Чок, тоже ставший всеобщим любимцем у нас (только к Чоку, пожалуй, относились более почтительно, менее простодушно-доверчиво, чем к его хозяину: он был строгий и фамильярностей не терпел ни от кого, кроме разве Костика). И нередко, встречая взгляд Короля в такие минуты, когда Владимир Михайлович рассказывал что-нибудь в кругу ребят, я читал в этих вспыхивающих золотыми искрами веселых глазах: «Ай да мы! Такое для нашего дома раздобыли!»

Мы больше не возвращались к разговору о том, что с осени Владимир Михайлович будет преподавать у нас. Но он, должно быть, и сам понимал уже, что иначе невозможно. Он приходил к нам часто, обычно часам к пяти, и уходил под вечер, всегда в сопровождении троих-четверых ребят. Они провожали его по очереди: это было большим удовольствием, которое, по справедливости, должно было доставаться на долю каждого.

— Смотрите, — говорил Владимир Михайлович, поднимая голову к звездному небу, — вот созвездие Лебедя… Нет, вы не там ищете — вот, правее… видите? Запомните: разведчику, путешественнику нужно знать небо наизусть. Ладно, погодите — завтра покажу вам всем, если только небо будет чистое…

«Наш университет на дому», — называл его Алексей Саввич.

 

35

Ганс и Эрвин

За ребятами из Германии мы просили поехать Софью Михайловну, которая недурно говорила по-немецки.

— С удовольствием. Только пускай со мной поедет Андрей.

— Зачем? Не надо бы, Софья Михайловна, — с сомнением в голосе говорит Жуков.

— Незачем! — бурчит и Подсолнушкин. — Свяжешься с ним, а потом расхлебывай…

— Если за ребятами приеду не только я, взрослый человек, но и хоть один их сверстник, будет гораздо лучше. Они будут свободнее себя чувствовать, свободнее разговаривать. Вот представь себе, что это за тобой приезжают, — как бы ты…

— Да что вы, не знаете, что ли, Репина? — почти с отчаянием вмешался молчавший до сих пор Суржик. — Верно Пашка говорит: он выкинет чего-нибудь, потом позору не оберемся.

А Король молчал. Он всегда молчал, когда речь заходила о Репине, словно зная, что его мнение может быть пристрастным, или не желая, чтобы его заподозрили в этом.

— Как ты скажешь, Король? — спросил Саня.

— Меня про него не спрашивайте…

— Я снова прошу, — суховато повторила Софья Михайловна, — послать со мной Репина. Он владеет немецким и поможет мне.

— Петька! — сказал Жуков.

Он никогда не отдавал Петьке пространных распоряжений, и не было случая, чтоб Петька не понял его или ошибся. Он тотчас убежал, а еще через минуту появился вместе с Андреем. Андрею как будто было все равно, зачем его звали, чего от него хотят. «Ладно, ничего особенно хорошего я от вас не жду, но выслушать могу», — говорило его чуть настороженное лицо.

— Завтра Софья Михайловна поедет за немецкими ребятами. Она просит, чтоб тебя послали с ней.

Молчание. Репин все так же равнодушно смотрит в стену где-то между Жуковым и Суржиком. Саня хмурится, откашливается и, выждав еще полминуты, добавляет:

— Поедешь с Софьей Михайловной девятичасовым. Скажешь дежурному, чтоб тебя накормили раньше всех.

— Могу я узнать, в чем будет заключаться моя роль?

Санькино терпение наконец лопается.

— Твоя роль, — говорит он со злостью, — будет заключаться в том, чтобы быть человеком.

— Надо ребят встретить по-хорошему, по-хорошему с ними поговорить, — миролюбиво вставляет Алексей Саввич. — Надо объяснить, что мы их ждем.

— Скажи, что им у нас будет не скучно! — заявляет Петька. Этот в последнее время стал совсем храбрый и вмешивается во все дела и разговоры. Только здесь, в совете детского дома, он еще немного робеет и, выговорившись, поскорей прячется за чью-нибудь спину. — Скажи, у нас ребят много. И лес. И речка. И пинг-понг!

Софья Михайловна серьезно выслушивает Петьку и поворачивается к Репину:

— Я думаю, Андрей, мы с тобой на месте сообразим, что надо говорить. Увидим, что за ребята, поймем, что их интересует. Думаю, справимся.

— Хорошо, Софья Михайловна, — спокойно отвечает Андрей. — Выйдем в восемь пятнадцать?

…Они выходят из дому в восемь пятнадцать. В руках у Андрея небольшой сверток — Антонина Григорьевна завернула ему несколько бутербродов:

— Проголодаетесь до обратного-то поезда. И гостям дашь червячка заморить.

В девять поезд уносит их в Ленинград. К трем мы высылаем дозорных на дорогу и на станцию — они встретят гостей и известят нас.

В половине четвертого во двор врывается запыхавшийся от бега Володин, за ним рысцой трусят Леня Петров и Вася Лобов:

— Приехали! Идут!

Отчаянно заливается звонок, со всех сторон сбегаются ребята, еще мгновение — и все пять отрядов построились на линейке вокруг нашей белой, увитой алыми лентами мачты.

У будки показываются Софья Михайловна, Репин и еще два мальчика.

— Смир-но! — командует Саня.

Ряды застывают неподвижно. Наши гости идут неловко, не свободно, как всегда бывает, когда чувствуешь, что на тебя устремлено много глаз. Они даже останавливаются на секунду, переглядываются и снова нерешительно идут.

— Здрав-ствуй-те! — дружно отчеканивают восемьдесят мальчишеских глоток. — Милости про-сим!

Старший из гостей приостанавливается и поднимает сжатый кулак.

— Рот фронт! — выкрикивает он чуть хриплым от волнения голосом.

И без подготовки, без уговора наши отвечают, как один человек:

— Рот фронт!

Саня проводит ладонью по лбу, сглатывает в последний раз и начинает свою первую приветственную речь:

— Милости просим к нам, дорогие товарищи! Будьте как дома! Мы вам все рады и надеемся, что вам у нас будет хорошо… Скажите им, Софья Михайловна.

Софья Михайловна переводит гостям эту краткую речь, которая готовилась долго и на бумаге была раза в четыре длиннее. Мальчики кивают, улыбаются, потом тот, что постарше, протягивает Сане руку и говорит по-русски, чуть шепелявя:

— Спа-сибо!

Саня пожимает гостям руки и, поворачиваясь к нам, взрослым, говорит:

— Будьте знакомы! Андрей, скажи им про Семена Афанасьевича. И про Екатерину Ивановну и про Алексея Саввича.

Но, видно, какое-то слово незнакомо Андрею, он медлит, и на помощь ему приходит Софья Михайловна. Она представляет нас ребятам. Пожимаю руки сразу обоим. Старшему на вид лет тринадцать. У него живое, умное лицо. Через левую щеку от глаза до подбородка — шрам.

— Ганс Бюхнер, — говорит он, глядя мне в глаза.

Другому не больше одиннадцати. У него прозрачно-бледное узкое личико и светлые глаза; на лоб косо свешивается рыжеватая прядка, вздернутый нос щедро усыпан веснушками. Он чем-то похож на Петьку — но на Петьку изголодавшегося, заморенного, похудевшего ровно вдвое.

— Эрвин! — кратко представляется он.

Очень хочется сказать им обоим что-то хорошее, сердечное, но — проклятая немота! — я не знаю ни слова по-немецки.

— Семен Афанасьевич, можно командовать «вольно»? — шепчет над ухом Саня.

Я киваю.

— Вольно! — кричит он во все горло.

Строй мгновенно рассыпается. Гостей окружают, жмут им руки, похлопывают по плечу, по спине, о чем-то оживленно спрашивают, никак не умея освоиться с мыслью, что кто-то может не понять, если с ним говоришь так просто и понятно — по-русски!

Ганса и Эрвина ведут мыться, потом — в столовую. Сначала за ними по пятам следуют чуть ли не все ребята, но прежде чем я успеваю подумать об этом, толпа редеет («Жуков вразумил», — мимоходом говорит мне Софья Михайловна).

Мы условились не тревожить гостей расспросами и разговорами: пусть осмотрятся, привыкнут. Кровати им пришлось поставить в отряде Колышкина, рядом с Андреем, которого они уже знали и который с запинкой, с длинными паузами и долгим «мм-м…», но все же, по словам Софьи Михайловны, довольно толково изъяснялся с ними.

Погода стояла отличная, редкая для ленинградского лета — жаркие, ясные дни. Подготовка к спортивной игре шла полным ходом. Ганс и Эрвин сразу же стали принимать в ней самое живое участие.

Маленький Эрвин поражал всех необыкновенной гибкостью, изворотливостью и ловкостью в физических упражнениях. Было одно упражнение, предложенное Владимиром Михайловичем: ребята стоят в две шеренги на расстоянии вытянутых рук. Глаза у всех завязаны (позже стали играть «на честность» — глаза просто зажмуривали). Водящий должен пройти между рядами так, чтобы товарищи не могли по слуху заметить его и задержать, коснувшись вытянутой рукой. Прокрасться незамеченным было почти невозможно: хрустнет песок, камешек выскользнет из-под ноги — каждый неловкий шаг и даже просто дыхание выдадут. Из наших разведчиков только один Король в девяти случаях из десяти проходил сквозь незрячий, но чуткий строй благополучно. А Эрвин не попался ни разу. Он не шел — скользил, как угорь. При этом он, казалось, и не думал об осторожности — шел быстро, лишь изредка пригибаясь, а чаще в полный рост, но с быстротой и легкостью почти неправдоподобной.

Когда Эрвин появлялся в нашем гимнастическом городке, его неизменно окружали восторженные зрители: он выделывал замысловатые фигуры на кольцах, на брусьях, отлично прыгал и в длину и в высоту, а бегал, пожалуй, быстрее всех наших ребят.

Одно было странно: он ни за что не хотел купаться.

Купанье было одним из любимейших наших удовольствий. В речку ребята кидались с азартом, с увлечением — и, как во всем теперь, не забывали о предстоящей игре. Разбивались, к примеру, на две партии: какая быстрее переправится на другой берег, а там проворнее построится? Или: какая партия быстрее перекинет мяч на берег противника? Что тут творилось!

В таких играх участвовали только наши лучшие пловцы: ведь в горячке «боя» неизбежно кто-нибудь получал по затылку, кто-нибудь, пытаясь завладеть мячом, хватал под водой противника за ногу. Правда, за такие недозволенные приемы виновника выдворяли на берег, но все же тех, кто не мог держаться на воде, как на земле, мы предпочитали оставлять на суше, от греха подальше.

Эрвин обычно сидел на берегу, с интересом следя за нами, иногда спускал ноги в воду, но ни разу не окунулся.

— Чего ты! Пойдем окунемся — жарко же! — приставал Петька.

Эрвин краснел, кивал, покашливал — и повторял, старательно, по-вологодски выговаривая «о»:

— По-том… по-том…

— Ты что? Бо-ишь-ся? — Петьке казалось: если он скажет по складам, Эрвин лучше его поймет.

В один из первых же дней Ганс тревожно присмотрелся к их беседе и стал торопливо говорить что-то Репину. Андрей кивком головы подозвал Петьку:

— Ганс говорит: не расспрашивайте его, не надо расспрашивать. Понял? И другим скажи. — И он издали пытливо смотрит на Эрвина.

Мальчуган встает, ковыряет босой ногой песок и, помявшись еще немного, как-то боком, нехотя идет к дому. Ребята смотрят ему вслед. И тогда Ганс начинает что-то хмуро объяснять Андрею. Тот напряженно слушает, видимо стараясь ничего не упустить. Потом он переводит нам:

— Эрвин из деревни Одергейм. Там есть спортивная площадка. Эрвин и другие ребята упражнялись на брусьях. Фашисты проходили мимо и заорали: «Хайль Гитлер!» «Хайль» — это по-немецки «Да здравствует». А ребята ответили: «Рот фронт! Долой Гитлера!» Тогда фашисты бросились на площадку, разнесли все спортивные снаряды, ребят избили, а нескольких бросили в реку. Эрвин попал на глубокое место, его еле вытащили, потом откачивали; болел он долго. И потом стал бояться воды. А до того очень хорошо плавал…

— Ух, гады! Нашли с кем драться — с маленькими! — слышится в толпе обступивших Андрея и Ганса ребят.

— Я вот один раз тонул, так после тоже долго не купался, — задумчиво произносит Володин.

— А я тонул — не испугался, а потом ночью проснулся, и страшно стало. Ой-ё-ёй, думаю, где бы ты сейчас был! — говорит Подсолнушкин.

— Что ж, у вас на этих сволочей управы нет, что ли? — требовательно спрашивает обычно неразговорчивый Коробочкин. — Спроси его, Андрей.

Репин спрашивает, старательно подбирая слова. Ганс слушает, слегка наклонив голову набок. Лицо его побледнело, он отвечает негромко, сжав зубы. Андрей переводит:

— Рабочие борются. Но у фашистов большая сила.

— Да что, разве у вас люди слепые, не видят, где белое, где черное? — не унимается Коробочкин.

— Слушай, чего ты к нему пристал? — вдруг вспыхивает Андрей, злыми глазами глядя на допросчика.

Тот не отвечает, отходит на шаг и сердито натягивает трусы. Но Ганс, пытливо переводивший глаза с одного на другого, берет Репина за локоть и спрашивает с тревогой:

— Was sagt er da? (Что он говорит? (нем.))

Андрей нехотя переводит ему вопрос Коробочкина. Ганс отвечает что-то, умолкает, потом говорит еще, проводя рукой по шраму, рассекающему его лицо от виска до подбородка,

— Он говорит: многие еще не понимают, — переводит Андрей. — Говорит: раз он продавал пионерскую газету — называется «Барабан». Взрослый фашист подошел к нему, ударил кулаком в лицо, сбил с ног. А потом стал колотить головой о железную решетку. Тут подбежал рабочий, как стукнет фашиста! Они схватились, покатились по мостовой. Откуда ни возьмись — полицейский. Фашисту слова не сказал, а рабочего — в полицию. Вот тут и смотри, понимают люди или не понимают. Рабочий вступился, а сила — на стороне фашистов.

— Слушай, — говорит Гансу Коробочкин и снова скидывает трусы, — поплывем на тот берег, а? Кто скорее. Поплывем?

На этот раз Ганс обходится без переводчика — почти умоляющая физиономия Коробочкина, движения его крепких смуглых рук достаточно выразительны. Ганс быстро, несколько раз кряду кивает и, не раздумывая, бросается в воду. Следом за ним — Коробочкин.

Мы молча смотрим. Коробочкин — лучший наш пловец, с ним никто из ребят не может тягаться. Ганс плавает неплохо, очень неплохо, но где ему равняться с Коробочкиным!

Однако они плывут голова в голову и достигают того берега одновременно. Ганс очень доволен. Он размахивает руками, качает головой, смеется: переводчик остался на этом берегу, а Гансу не терпится что-то объяснить своему сопернику.

Мы по-прежнему молчим и смотрим на них.

— Молодец Коробок, сообразил! — одобрительно произносит Подсолнушкин.

 

36

Нет дружка

Я знал: вор в один день честен не станет. Чтобы стать честным не ради другого человека, которого любишь, не по чувству долга, а для себя, по собственной душевной потребности, нужны годы. Я помнил себя. Я никогда ничего не брал в колонии, потому что любил Антона Семеновича и огорчить его для меня было все равно, что ударить самого себя. Но опустошить чужую бахчу или «занять» молока в чужом погребе я мог без малейших угрызений совести. Я был честен для него, потому что ему это было важно, а не для себя. И помню, однажды ночью, при свечке, заслоняя ее огонь, чтоб не мешать соседям, я читал «Мои университеты». Читал почти до рассвета и чувствовал, как что-то переворачивается в груди. Потом выскочил на улицу, поглядел на окошко Антона Семеновича и сказал, как клятву: никогда, никогда ни у кого ничего не возьму! И правда: никогда с тех пор не брал, и уже не ради Антона Семеновича, а потому, что невозможно мне было взять, — я это ощутил как мерзость и грязь.

И вот приглядываюсь к Панину. Что должно с ним случиться, чтобы он проснулся, чтобы для него стало не безразлично презрение товарищей или доброе слово старшего? Как ни труден был Репин, но даже он меня беспокоил меньше. Репин безразличным не был. И Репин никогда ничего не копил. Он щедро делился всем, что имел, — правда, делился не всегда бескорыстно, однако он не был стяжателем. Панинские масштабы с репинскими не сравнить. Но Панин копит, и с этим трудно, очень трудно будет справиться. А справиться надо.

Панин был все время у меня на глазах и все время как будто занят, но душа у него была свободна, ничто его не занимало, кроме его скверной маленькой страстишки.

Вот мы организовали у себя общество «Друг детей». Петька спросил:

— А что мы будем делать?

— Будем помогать стране добиваться, чтобы не было ни одного беспризорного и чтобы все детские дома были хорошие, — объяснил Алексей Саввич.

Ребята это поняли своеобразно, но, в сущности, правильно: то один, то другой приводил из города знакомого мальчишку («на базаре встретил», «из приемника сбежал»). Иногда мы оставляли такого у себя, чаще добивались, чтоб его определили в другой детский дом («Семен Афанасьевич, а вы наверно знаете, что тот дом хороший?»).

Я сказал Панину:

— Может, есть у тебя дружок в городе? Приводи.

— Нет дружка, — скучно ответил он.

Готовились мы к спортивной игре, и я старался давать ему поручения посложнее, позанятнее, но он ни разу ни одному не обрадовался, все делал без малейшего интереса.

Первое движение в этой стоячей, застывшей душе я заметил, когда к нам пришел Владимир Михайлович. Он сразу обратил внимание на скуластого угрюмого, никогда не улыбающегося парнишку. Несколько раз Владимир Михайлович предлагал Панину проводить его до дому, однажды послал к себе за какой-то книгой. И наконец услышал я такой разговор:

— У меня к вам просьба, Витя. Не можете ли вы сделать такую легкую фанерную подставочку, чтоб человек мог писать лежа?

Вот я сейчас вам покажу… — И он несколькими штрихами набросал примерный чертеж «подставочки».

Панин смотрел не столько на чертеж, сколько в лицо Владимиру Михайловичу, напряженно шевеля бровями, словно соображал что-то.

— У нас другие лучше умеют… Я, может, не так сделаю, — сказал он наконец.

— А вы попробуйте, попытайтесь. Я раз видел, как вы выпиливали рамку, у вас это очень хорошо получалось. А здесь, в сущности, то же самое. Вот, взгляните…

Панин с сомнением поглядывает на Владимира Михайловича. «Уж так ты и смотрел, как я выпиливаю!» — написано на его лице.

— Нет уж, вы обещали попробовать, — убедительно повторил Владимир Михайлович.

Я видел — его мысль зацепилась за мальчишку и уже не отпускает его. Он подробно расспрашивал меня о Панине и, выслушав то немногое, что я мог рассказать, произнес почти про себя:

— Надо им заняться. Надо очень заняться, нельзя упускать. И нельзя думать, будто его совсем ничто не трогает. У меня, знаете, когда-то был ученик. Угрюмый, необщительный. Учился средне. А группа была яркая, способная. Я как-то его совсем упустил. И вот в конце года, перед каникулами, он подходит и говорит: «Большое спасибо, Владимир Михайлович!» — «За что?» — «За то, что называли меня по имени. Меня все зовут по фамилии, а вы — по имени!» Да. У меня до сих пор уши горят, когда вспоминаю об этом. Стыдно, знаете…

— Извините меня, Владимир Михайлович, но, боюсь, нашему Панину такая тонкость чувств несвойственна, — сказал я. История показалась мне несколько сентиментальной и, уж во всяком случае, к Панину отношения не имеющей.

По-видимому, мое мнение о Панине разделял и Стеклов.

— Повадился Панин к Владимиру Михайловичу, — сказал он озабоченно. — Владимир Михайлович человек такой… всем верит… А только как бы Панин там чего не свистнул…

— Не люблю, — сердито сказала Екатерина Ивановна, прежде чем я успел ответить, — не люблю, когда привыкают думать о человеке худо! Человек — не вещь. Он растет, меняется. Панин видит, как к нему относится Владимир Михайлович, и ничего у него не возьмет.

Сергей из вежливости не возразил, только помычал себе под нос, но я стал замечать, что, когда Панин шел провожать Владимира Михайловича, с ними непременно увязывался кто-нибудь из отряда Стеклова — Лобов, Леня Петров или еще кто из малышей. Разумеется, ничего не подозревавший Владимир Михайлович не возражал против этого, а Стеклову, видно, так было спокойнее.

Как-то, вернувшись от Владимира Михайловича, Панин сказал мне:

— Семен Афанасьевич, вы Анну Сергеевну знаете, которая у Владимира Михайловича за хозяйством глядит? У нее дочка пять лет с постели не встает. — И, помолчав, добавил: — Я подставку сделаю.

— Он тебя с ней познакомил?

— Да. Говорит: вот, Наташа, это Витя Панин. А она говорит: садись, Витя…

И вдруг, как будто без всякой связи с предыдущим, он сказал:

— Семен Афанасьевич, я уйду.

Я не сразу понял:

— Куда уйдешь? Почему?

— Из детдома уйду. Все равно я воровать не отвыкну. И вас подведу.

Если бы он произнес пространную речь о вреде воровства, я и то не обрадовался бы больше. Стало быть, он раздумывал, спорил с собой! Но я сказал только:

— Что ж с тобой делать! Подводи.

А дня через два в мастерской Панин сказал:

— Слушай, Жуков… помоги мне эту… как ее… подставку…

Видно, он все-таки немного разбирался в людях, если обратился именно к Жукову. И, конечно, Саня добродушно согласился:

— Ладно, давай. Покажи, как тебе Владимир Михайлович объяснял. Цел рисунок-то?

Они возились несколько дней, советовались с Алексеем Саввичем, соображали, как будет лучше, удобнее, и наконец легкий складной пюпитр был готов. Я не сразу понял, почему Панин то и дело выбегает на дорогу, потом сообразил: ждет Владимира Михайловича. А Владимир Михайлович в тот день так и не пришел, и уже в сумерки Панин попросил разрешения отнести подставку. Я разрешил.

Вернувшись, он подошел ко мне и сказал, против обыкновения не пряча глаза и не таким тусклым голосом, как всегда:

— Отнес. Она мне сказала: «Спасибо тебе. Спасибо, — говорит. — Мне теперь ловчее писать».

Я побаивался, что, придя на другой день, Владимир Михайлович станет преувеличенно хвалить Панина. У ребят это вызовет не сочувствие, а подозрение, не для них ли произносятся такие похвалы. Но Владимир Михайлович только сдержанно сказал Панину:

— Наташа велела еще раз тебя поблагодарить. Очень удобно и хорошо ты сделал.

Это было сказано почти мимоходом. Но кое-кто из ребят был при этом, и я мог не сомневаться: знать будут все.

На том пока и кончилось. У нас с Паниным долго не было никаких разговоров, и как будто ничего не изменилось. И, однако, перемена была — едва ощутимо, чуть приметно сдвинулось что-то в отношении к нему ребят. Появилась искра интереса или, вернее, любопытства: если к тебе по-хорошему относится Владимир Михайлович, так, может, ты и в самом деле чего-нибудь стоишь?

 

37

«Хочешь быть молодцом?»

— Ну вот, — сказал однажды Владимир Михайлович, придя к нам, — у меня есть предложение. Разошлите, Митя, ребят — кто принесет самую важную новость?

Он не сказал, какая может быть новость. Но всем было ясно: он что-то знает.

— А чего, Владимир Михайлович? Чего? — приставал Петька.

— Ты разведчик? Вот и разведай, — невозмутимо сказал Владимир Михайлович, который во всем нашем доме только Петьке и еще двум-трем малышам из отряда Стеклова говорил «ты».

За время между обедом и ужином разведчики исколесили весь район предполагаемых «военных действий». Подсолнушкин сообщил, что по расписанию введен дополнительный дневной поезд, а самый ранний, напротив, отменен. Павлуша Стеклов узнал, что лесник, видно, уехал — сторожка на запоре. А по реке все ходит чей-то парусник, рассказал Володин. Все приходили и сообщали что-то новое, всякий раз мы смотрели на Владимира Михайловича — и всякий раз понимали: не то. Да и сами видели: ничего нет в этих сообщениях такого, что могло быть для нас важно.

Но когда уже зазвонили к ужину, в дом влетели Коробочкин и Петька. У обоих, кажется, глаза готовы были выскочить из орбит:

— Приехали! Из Ленинграда приехали!

Да, вот это была новость!

— Откуда вы знали, Владимир Михайлович?

— Не буду сочинять: узнал случайно. Шел за газетой на станцию, а навстречу мне попались ребята, человек десять…

— Так это же не они! Их сто!

— Я думаю — передовая группа. Для подготовки.

— Да что гадать? — сказал Алексей Саввич. — Давайте сходим к ним.

— Давайте, — поддержал я. — Отправимся завтра с утра. Я думаю, им и помочь надо в чем-нибудь. Королев, собери человек десять.

Король отобрал ребят, и я слышал, как он наставлял их:

— Придем — здравствуйте. Если что надо, поможем. Но глаза не пяльте и не выспрашивайте, а то они подумают — выведываем.

По утреннему холодку мы пошли к школе, в которой должны были расположиться приехавшие. По дороге Петька и Коробочкин уж не знаю в который раз, перебивая друг друга, рассказывали, как они додумались разведывать именно в этом направлении. Петька был полон своим успехом. Вот это и есть настоящая разведка: принесли самую важную новость! Не то что другие. Вы только подумайте, что разведал Подсолнух! Какое нам дело до этого поезда? А Павлушка? Лесник уехал — ох, и новость! Коробочкин был гораздо сдержаннее, но и он понимал, что они с Петькой показали себя. Не шутка — всех опередили…

Коробочкин старался быть скромным и усиленно супил брови. Борис Коробочкин вообще человек серьезный, а черная родинка под левым глазом придает его лицу еще более хмурое выражение. Но сейчас это облупившееся от загара лицо то и дело начинает расплываться в невольной улыбке…

— Пришли! Все сразу пойдем?

На участке возле маленькой, одноэтажной школы бегали ребята — кто с тряпкой, кто с ведром. Я сразу вспомнил наши первые дни, первые хозяйственные хлопоты, всеобщую приборку, точно на корабле.

— Здравствуйте! Заходите, заходите! — закричала Женя — та самая светловолосая девочка, которая так ловко играла в баскетбол.

И все остальные сбежались на ее голос.

Как и думал Владимир Михайлович, ленинградцы выслали ударную группу, которая должна была все подготовить к приезду остальных. В группе было десять ребят — и таких ребят, которые, видно, не теряли времени даром и проводили лето не в библиотеке, не в классной комнате. Все они, как на подбор, были крепкие, загорелые — даже худенькая Женя успела загореть до шоколадного оттенка — и работы не боялись. Они скребли, мыли школьный домик, в котором должны были разместиться, пилили, кололи дрова. С ними не было взрослого, они сами себе готовили еду. Надо сказать, и мы им помогли.

На первых порах пионеры и мои ребята приглядывались друг к другу, но это длилось недолго.

— Вам не надо ли чего? — спросил Король, как и репетировал накануне с ребятами. — Может, чем помочь?

— У вас лишнего ведра не найдется? — помявшись, спросил старший мальчик, руководитель группы (до сих пор помню его фамилию — Голышев). — Так нескладно вышло: грязные ведра мы взяли — мыть полы, а чистого для воды не захватили. Вот одно добыли, надо бы еще одно, пока наши не приедут…

Король вопросительно посмотрел на меня.

— Надо дать, — сказал я.

— А ну, Володин, сгоняй! — велел Король.

«Сгонять» было не так просто — нас разделяло около трех километров. Пока Володин «гонял», мои ребята бродили, присматривались, но ни о чем не расспрашивали, помня наказ Короля: «Подумают — выведываем!» Я не вмешивался, считая, что они сами должны разобраться.

Володин обернулся с рекордной быстротой. Он принес не только ведро, а еще, по собственной инициативе, кудлатую новенькую швабру.

— Вот… я думал, может, удобнее… полы… — сказал он отдуваясь.

— Ой, вот спасибо! Какой молодец, что догадался! — Женя почти выхватила у него из рук швабру. — А то с тряпкой ползать даже надоело.

— Он у нас вообще… соображает, — сдержанно сказал Король, но я видел, что он очень доволен.

Похвала Короля чего-нибудь да стоила, и обрадовать ленинградских девочек было лестно, а потому Коробочкин тоже проявил инициативу:

— А то еще можно душ наладить. Как у нас. Бочка такая и ведро. С дырками. Душ. Если, конечно, хотите.

До сих пор мне не часто приходилось слышать от Коробочкина такие длинные речи. Успех был необычайный:

— Вот это да! Это бы очень хорошо! Наши приедут, а тут душ — пожалуйста, освежайтесь! Вот будут рады!

С этого и пошло. Мастерили душ, наводили порядок во дворе, с готовностью брались за все, чем можно было помочь пионерам. И те принимали помощь просто и дружески.

— Чего делать? — спрашивал кто-нибудь из наших, едва придя.

— Айда картошку чистить! — приглашал дежурный по кухне.

— Сами почистят, на то и дежурные! А вы идите лучше сюда, палатка заваливается!

В первый же день Саня Жуков сказал мне:

— Семен Афанасьевич, не всех можно туда пускать. Как бы чего не вышло. Панин, например…

— Значит, пускай назначает совет дома. Будет вроде сводного отряда, как у нас в коммуне: по двое, по трое, от разных отрядов, каждый день новые. А кого именно назначать, сами сообразите.

И получилось любопытно. К пионерам шли работать — это знали все. Не играть, не развлекаться (на волейбол вечером пионеры приходили к нам). Но если кто в чем проштрафился, его не посылали. Никто не говорил: вот, дескать, ты провинился и потому не пойдешь. И тот, кого не послали по первой просьбе, не спорил: совесть была нечиста. А идти почему-то хотелось всем, хотя, повторяю, каждый знал, что прийти и сидеть сложа руки не придется. Нельзя заявиться к людям, которые поднялись на заре и работают, и просто так, со стороны, глядеть на них. Тут уж либо помогай, либо уходи. Наши приходили — и помогали.

В день, когда должны были приехать из Ленинграда остальные пионеры, мы строем пошли встречать их на станцию.

Поезд подкатил; из последнего вагона, как горох, посыпались ребята в синих трусах, белых рубашках и красных галстуках. Они тотчас построились по четыре в ряд; получилась красивая, яркая колонна. Впереди стояли знаменосец и два ассистента — мальчик и девочка из младших.

— Здрав-ствуй-те! — отчеканили мои.

— Здрав-ствуй-те! — ответили ленинградцы.

— Вперед… марш! — громко скомандовал Гриша Лучинкин.

И пионерская колонна двинулась.

— Вперед… марш! — откликнулся я.

И мои тоже двинулись.

День был пасмурный, по всему горизонту дымились тучи, и ветер — сильный, резкий — безжалостно заволакивал серыми клочьями последние голубые просветы над головой. И все-таки никто не ждал, что дождь хлынет так внезапно. А случилось именно так. Последний порыв ветра, мгновение тишины — и дождь, словно только и ждал этой минуты, с шумом, с грохотом, сплошными, непроглядными потоками обрушился на нас.

Наш строй дрогнул, последние ряды смешались.

— Ой, Семен Афанасьевич! — пискнул кто-то из младших.

Глебов отскочил в сторону и стал под навес придорожного ларька.

— Вы что? — в бешенстве крикнул Король. — Семен Афанасьевич, да что они, глядите!

Он схватил Глебова за шиворот и втащил в ряды.

Я не успел подать новую команду, не успел предпринять ничего, чтобы восстановить порядок, — впереди пионеры хором заговорили — не запели, а именно заговорили. Мы невольно прислушались. Дождь шумел, хлестал, и в его шуме слова были сначала неразличимы. Но постепенно до нас дошло:

Цок-цок-цок-цок Ясными подковами! Хочешь быть молодцом? Выше держи голову! Цок-цок-цок-цок Ясными подковами…

И снова и снова, все громче, все задорнее. Еще минута — и нас подхватило быстрым, бодрым ритмом этой присказки. Как хорошо оказалось идти в лад ей! Это была не музыка, не барабанная дробь, но шаг отбивался так четко, так легко, что и мы стали чеканить, сначала негромко, а потом в полный голос, в такт идущим впереди:

Цок-цок-цок-цок Ясными подковами! Хочешь быть молодцом? Выше держи голову! Прошло лихое времечко, А будущее — наше! Играй, моя жалеечка, Рысью — марш! Цок-цок-цок-цок Ясными подковами…

Это было хорошо! В этих четких строчках и впрямь был звон подков, был призыв, он веселил шаг, и хотя рубашки прилипли к плечам, никто уже не думал о дожде.

Лучинкин оборачивал к нам улыбающееся, блестящее от воды лицо с прилипшими прядями на лбу и махал рукой, словно дирижировал. И мы всё громче, веселее, напористо, назло дождю твердили свое:

Цок-цок-цок-цок Ясными подковами! Хочешь быть молодцом?..

 

38

Наше завтра — радость!

Завтрашний день — что он сулит? Что будет завтра? С каким чувством неуверенности засыпает человек, который не знает этого! Как тревожно спит тот, кто не ждет от завтрашнего дня ничего хорошего!

Наши ребята получили счастливую уверенность не только в завтрашнем дне — это еще не все! Мало знать, что ты будешь сыт, обут, одет. С этого мы начинали, поначалу и это было немало, но теперь эта маленькая радость больше не могла нас удовлетворить. Нет, теперь ребята были уверены в том, что завтрашний день принесет радость более полную, чем простое спокойствие и сытость.

Когда-то, очень давно, в самом начале моей работы в коммуне, Антон Семенович сказал мне:

«Человек не может жить на свете, если у него нет впереди ничего радостного. Завтрашняя радость — это и есть то, для чего мы живем. И вот запомни: в нашей, в педагогической, работе это почти самое важное. Сначала нужно вызвать ее к жизни, эту самую радость, и чтоб ребята видели, ощущали: вот она! А потом — это трудно, но как важно! — надо претворять эту простую радость во все более сложную, человечески значительную. Сначала этой радостью для ребят будет, может быть, какой-нибудь пряник или, скажем, поход в цирк. А потом радостно станет исполнить свой долг. Хорошо поработать. А может быть, даже жизнь отдать ради большого, общего, ради великого дела. Понимаешь? Я бы даже так сказал: воспитать человека — значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Понимаешь? Вот предложи ребятам устроить каток. Они с жаром примутся за работу, увлеченные перспективой развлечения. Простая перспектива, не очень ценная. Но работа пойдет, пойдет, и на пути будут возникать разные задачи. Где греться? Где и как поставить скамейки? А нельзя ли получше устроить освещение? Смотри, как усложняется перспектива даже в самом начале, на первых порах. И ты в нашей жизни уже не раз видел: когда коллектив сживается в семью, уже ближайшая перспектива — всем сообща, коллективно работать — захватывает и радует».

Я вспоминал этот разговор, примерял сказанное Антоном Семеновичем к нашей жизни и видел: да, такая близкая перспектива, такое общее стремление к завтрашнему дню, наполненному коллективным действием и коллективным успехом, есть у нас. Несомненно есть! Ребята встают поутру с одним чувством: предстоит общее дело, общий труд — хорошо! Поработаем!

Подружились мы и с колхозом имени Ленина. Неверно, что добрая слава на печи лежит и только худая по дороге бежит. Раза два мы спасали колхозное сено от дождя — прибежали незваные и всей гурьбой быстро скопнили, а через день раскидали снова и еще пришли поворошить под горячим солнцем. Немного, но и этого было довольно, чтобы о нас сказали: «Хорошие ребята, весело работают!» И наша добрая слава не стала залеживаться на печи, а соскользнула с нее и побежала по широкой дороге вперед и вперед.

Вместе с деревенскими пионерами мы пропололи колхозную капусту и свеклу, а они потом пришли на помощь к нам, на наш огород. И уж никогда не бывало так, чтоб привезли фильм, а нас забыли позвать.

Поддержал нашу славу еще и такой случай. В ожидании сеанса мы сидели в большом, просторном зале (при совхозе и МТС был хороший клуб) и, переговариваясь между собой, разумеется, прислушивались к тому, что говорилось вокруг. Один парнишка, лет семнадцати, сказал, что напишет в газету про совхозную повариху: у нее есть сынки и пасынки — одним щей переливает, другим недоливает, одним каши на донышке, другим — горкой.

— А какая у вас газета? — деловито осведомился Подсолнушкин.

— Ну как же, при политотделе выходит. Там название такое есть: «За ушко да на солнышко» — вот про нашу Авдотью Сергеевну туда и написать.

— А как фамилия вашей Авдотьи Сергеевны? — спросил вдруг Репин.

— А тебе зачем? — ответил парень вопросом на вопрос.

— Просто так, ни зачем.

— Ну, Бойко. Дальше что?

— Постой, постой! А есть у вас в совхозе Семен? А Василий? А Ефим?.. Нет Ефима? Мне Ефим нужен. А Пантелей? А Филипп?.. Тоже нет? Ну, а Иван-то есть?

Мы недоумевали, а парень, затеявший разговор о поварихе, и вовсе стал поглядывать на Андрея с опаской. А тот, скосив глаза куда-то в угол, озабоченно пошевелил губами, помолчал… И совсем неожиданно предложил парню:

— Вы лучше не заметку, а карикатуру, и под карикатурой стихи. Вот хоть так:

Зачем же вы, товарищ Бойко, Такой проводите дележ? Ну чем Семен, Иван, Василий На Александра не похож?

Ребята — и мои и совхозные — так и ахнули, словно на их глазах совершилось величайшее чудо. А когда это четверостишие действительно появилось под злым и очень смешным рисунком в разделе «За ушко да на солнышко», наша популярность неслыханно возросла.

— Вон тот, тот самый! Это он сочинил! — говорили и молодые совхозные рабочие и даже взрослые люди, когда мы появлялись в клубе.

Это была первая толика доброй славы, которую прибавил нашему дому Андрей Репин.

 

39

Игра

Вот так мы жили, и каждый день обещал нам что-нибудь хорошее.

А с приездом ленинградцев перед нами встала еще одна близкая радость — она называлась «спортивная игра».

Но прежде чем вернуться к ней, скажу еще об одном.

— Семен Афанасьевич, — обратился ко мне Сергей Стеклов, — как хотите, а без горна нельзя. Нельзя и нельзя! Как по тревоге встать? Как сбор трубить? От звонка толку мало!

— Давай поговорим на совете и решим, как быть.

— Семен Афанасьевич, лучше на совете не говорить. Что ж Королю опять глаза колоть…

— Ты что, Сергей? Ты в своем уме?

— Семен Афанасьевич, так ведь он давно уже сказал при всех: «Отстаньте, я взял горн, а Володьку не троньте, он ни при чем».

— Когда это он сказал?

Стеклов еще больше понизил голос:

— Так ведь, Семен Афанасьевич, Володька все мается… за всеми ходит, канючит. Король раз услыхал и говорит: «Это я. Так все и знайте. И ты, черт вредный, Репин, тоже знай, плевать я на тебя хочу: это я взял горн, а Володька ни при чем».

— А Володя что же?

— Да он не при Володьке. И еще погрозился: если кто Разумову скажет, я тому голову оторву. Ну, никто и не стал связываться. Володька и не знает, что Король на себя наговорил. Да нет, Семен Афанасьевич, вы не думайте, никто не верит, — прибавил Сергей. — Ясно, это уж он со зла на Репина. «Если, говорит, ты Володьке хоть заикнешься, я тебе…»

Признаться, Сергей меня огорошил. Разумеется, я не верил и не мог верить тому, что сказал Король. Сказал он, конечно, «со зла», это верно. Однако невесело убеждаться, что еще многое в доме делается и говорится помимо тебя, что есть вещи, о которых тебе не рассказывают, которые до тебя либо вовсе не доходят, либо раскрываются вот так, случайно. И надо же было Королю сморозить такую глупость!

А горн — Сергей правильно рассудил — добывать было нужно. Мы сделали это без шума: Алексей Саввич привез горн. Совершенно ошалевший от радости Петька взял несколько уроков у ленинградского горниста, и в одно прекрасное утро Березовая поляна была разбужена звонким, требовательным сигналом. Все вскочили, как по тревоге, и, не дожидаясь обхода, выбежали на линейку.

Тут же, не откладывая дела в долгий ящик, весь красный, вспотевший от возложенной на него высокой миссии, Петька проиграл четыре сигнала. Первый — на подъем, бодрый и веселый: «Ночь прошла, вставать пора! Прибирайся, умывайся, будь готов к труду!» Второй, настойчивый, призывный, — на работу: «За лопату, за топор! Во дворе гудит мотор! День ученья и труда на-чал-ся!» Третий звал нараспев, меланхолически: «Спа-а-ать, спа-а-ать по пала-а-ат-кам!»

Тревогу горн не пел, а выкрикивал: «Скорей! Вставай! Не спи! Не зевай!»

С этого дня ребята стали ложиться в ожидании тревоги.

По первому же тревожному зову, который раздался на рассвете, они выскочили мгновенно. Горн еще не успел закончить свой призыв, а ребята стояли передо мной на линейке одетые — в трусах, рубашках, тапках.

— Молодцы! — сказал я от души и… оказалось, поторопился.

Следующей ночью я прошелся по спальням и тут-то понял, откуда такая молниеносная быстрота, такая образцовая готовность: все — и умница Жуков, и рассудительный Сергей Стеклов, и неповоротливый Колышкин, и Ганс, и Эрвин, не говоря уже о наших малышах, — спали одетыми. И пришлось мне на утренней линейке сказать совсем другое:

— Сбор по тревоге прошел у нас очень плохо. Обман, а не сбор. А зимой как будем спать? В шубах и валенках? В шапках-ушанках? Всем командирам объявляю строгий выговор. Прошу проследить, чтоб спали как следует и на тревогу собирались без обмана.

Петька стал лицом чрезвычайной важности. Перед сном каждый дергал его за рукав:

— Ну, по-честному: завтра будет тревога?

— Вот провалиться мне! — восклицал Петька, не отвечая, однако, ни да ни нет.

Вечером я не мог уединиться с ним ни на секунду — десятки глаз зорко следили за нами. Пришлось уговориться, что распоряжение насчет тревоги будет давать ему Екатерина Ивановна, которую ребята считали человеком в этих делах не заинтересованным.

Мы дали тревогу, когда ее перестали ждать, — и то, что я увидел на линейке, могло рассмешить кого угодно: ребята стояли в строю встрепанные, у кого одна нога в тапке, другая босая, кто в одних трусах без рубашки, кто с рубашкой подмышкой. Картина была пестрая и неутешительная.

— Очень плохо! Разойтись по спальням! Привести себя в порядок!

В следующий раз — дня через два — быстрее всех и в полном параде выбежали стекловцы, которых Сергей без устали тренировал. Последним построился отряд Колышкина. Совет детского дома объявил благодарность четвертому отряду и выговор второму.

Так понемногу мы добились того, что по сигналу тревоги ребята быстро приводили себя в надлежащий вид и строились на линейке в полном порядке, подтянутые, все как на подбор.

Во всех отрядах в подготовку к игре вкладывалось столько страсти, что Екатерина Ивановна только вздыхала:

— Если б с осени вот так же — да за ученье…

В эти дни мы почти не виделись с ленинградцами — разве только разведчики встретятся лицом к лицу в лесу, смерят друг друга подозрительным, изучающим взглядом и отведут глаза.

Дня за три до начала «военных действий» наши командиры и командиры противной стороны снова собрались в клубе. Ну, сейчас мы выглядели совсем не так, как месяц назад! Ни потупленных взглядов, ни подавленных вздохов, ни завистливого удивления. Мы сидим как равные и тщательно, придирчиво обсуждаем правила игры.

Конечно, тотчас разгорелся спор, у кого будут красные повязки, у кого белые. Пришлось тащить жребий. Нам посчастливилось! Нам достались красные повязки с белыми номерами, ленинградцам — белые с красными номерами.

Потом стали уславливаться насчет очков. За удачную маскировку — два очка. За каждое правильное, ценное донесение — до пяти очков.

— А зашифрованное по азбуке Морзе — на одно очко выше, — уточнил Лучинкин.

Вот это был тяжкий удар. Азбуки Морзе мы почти не учили — тут нам поперек дороги решительно стала Екатерина Ивановна: она заявила, что не позволит загружать головы ребят, пока еще и таблицу умножения нетвердо знающих, азбукой Морзе. Мы тогда поспорили, да и уступили, а теперь вот должны сколько терять!

Начало «военных действий» назначили на десятое августа. Но никто, кроме командиров, об этом не должен был знать. Накануне пятерка во главе с Королем установила в лесу штабную палатку. Место выбрали с умом — небольшая полянка, со всех сторон окруженная осиной и сосной. Была тут и единственная, словно заблудившаяся, береза. Высокая, тонкая и, видно, подкошенная ветром, она стояла, круто наклонясь, прочерчивая белую отчетливую дугу на серо-зеленом фоне осинника. Неподалеку от нее и поставили палатку. Шагах в десяти левее была глубокая, почти круглая впадина с водой на дне, а справа, чуть поодаль, протекал довольно широкий холодный ручей. Но для нас это были не яма, не ручей — это были препятствия, которые в случае чего помешают противнику: только с этой точки зрения мы могли теперь смотреть на все, что нас окружало.

Что до меня, то я сильно волновался. Не исход игры меня тревожил, не количество очков, которые получат мои ребята за знание карты, за умение переносить раненых и ориентироваться на местности. Что говорить — и это важно, но не это было главным для меня. Ведь наш коллектив держал экзамен — пусть небольшой, но когда коллектив растет, крепнет, для него всё испытание: и беда, и радость, и столкновение с другим коллективом. И вот сейчас наш коллектив, в сущности, впервые должен будет в игре и борьбе встретиться с другим. Как будут держать себя ребята? Не сорвутся ли? Я ждал. И, не скрою, тревожился.

И вот великий день настал. Было еще темно, когда горн протрубил тревожно, звонко, прерывисто. Мы с Петькой стояли на линейке. Он трубил, и я слышал, как постукивали его зубы от утреннего холода, а главное, от волнения. Дом сразу ожил, встрепенулся. Ребята с деревянными ружьями в руках через три ступеньки сбегали с лестницы и строились по взводам. Разведка давно уже ушла, а караул и секретарь штаба пошли к палатке еще с вечера и ночь провели там.

— Объявляю детский дом номер шестьдесят на военном положении! — сказал я, окинув взглядом затихший строй на линейке.

В полном молчании каждый командир повел свой взвод на заранее условленные позиции. Ребята шли цепочкой, змейкой. Перестраивались быстро, неслышно, сдерживая дыхание. Жуков расставил караул вокруг дома; этих ребят решено было сменять через каждые полтора часа, чтобы и они приняли участие в игре.

— Кто идет? Кто идет? — тихонько окликали меня раз пять, пока я добрался до штаба.

— Орел, — тихо произносил я пароль.

— Сокол, — отзывались шепотом часовые, и меня пропускали.

Палатка была вся в зеленых ветвях, почти неразличимая среди осин в тусклом предутреннем свете. У входа стояли Глебов и Эрвин.

— Орел! — сказал Эрвин.

— Сокол! — ответил я.

Эрвину придется сегодня выучить много русских слов — пароль будет меняться каждые два часа.

В палатке за столом — Репин. Он секретарь штаба, как самый грамотный.

— Только без фокусов, — сказал я ему накануне, с легким нажимом в голосе.

И он ответил по форме, без обиды и без улыбки:

— Есть без фокусов.

Может быть, он один помнит, что это игра. Во всяком случае, он не позволяет себе забыть об этом. Вот и сейчас в глубине его голубых глаз, где-то в самых уголках губ прячется привычная усмешка. Я отвечаю серьезным, даже хмурым взглядом.

Но нам некогда разглядывать друг друга — в палатку влетает Коробочкин с первым донесением: «Ранен Суржик». На его взвод неприятель наскочил с тыла, не дав опомниться кинул несколько гранат и тут же скрылся. Можно бы, конечно, не считать Суржика раненым, но граната попала в голову, так что, если говорить по чести…

— Если говорить по чести, Суржик не ранен, а убит…

Потом стали приходить сведения все более и более тревожные. Все, что удавалось узнать нашей разведке, через полчаса теряло цену — противник непрестанно перестраивал свои части, менял местонахождение орудий. Все наши сведения оказывались зыбкими и неверными.

Правда, у нас в запасе была одна хитрость, которую мы решили попридержать до полудня. Придумал ее, конечно, Король.

Ленинградцам известно, что девочек у нас нет. Почему бы не обрядить двоих-троих девчонками? Пусть походят по лесу, поищут грибов — их никто ни в чем не заподозрит: не всех же наших ленинградцы знают в лицо!

Лучше всего бы одеть девчонкой Петьку, но его-то пионеры знают, как своего. Подошел бы по внешности Леня-куровод, но как понадеяться на его сноровку? Слишком он тихий и пугливый, недаром и похож на зайчонка… И тогда Король предложил Васю Лобова, тоже маленького и незаметного, и Павлушку Стеклова. Сперва они заартачились: «Да-а, девчонками! А потом смеяться будут, проходу не дадут!» Но Король сказал самым своим внушительным тоном:

— Пускай кто попробует! Я ему посмеюсь!..

Галя, которая слышала наш разговор из соседней комнаты, тоже откликнулась:

— Что ж тут такого? Это же военная хитрость!

Сказано — сделано. Галя и Софья Михайловна, сузив и укоротив чуть не вдвое, приладили малышам свои юбки и кофты, Антонина Григорьевна дала по платку: один — с черными горошинами по белому полю, другой — синий в цветочках. Раздобыли по лукошку. Несколько раз прорепетировали, как ходить, как держаться. Мальчишки всё прыскали, и это было самой большой опасностью: засмеются — и крышка! Но оба клялись, что в боевой обстановке никакого смеху не будет.

А пока, после небольшого затишья, последовавшего за «трагической гибелью» Суржика, атмосфера стала накаляться. Каждая минута приносила с собой что-нибудь новое. Глебов с высокой сосны увидел цепочку пионеров, пробиравшихся вдоль реки по направлению к нашему штабу. Им навстречу было послано отделение из взвода Подсолнушкина. Вслед за этим в штаб ввалились Король, Ганс и паренек из взвода Колышкина — Любимов, белобрысый и веснушчатый, как кукушкино яйцо. Они отбили у неприятеля обоз с продовольствием — тачку, в которой трое ленинградцев везли своим еду.

Положение было затруднительное. Что же делать? Оставить ребят без еды? Но ничего не поделаешь — воевать так воевать! Пускай изворачиваются…

Потом в палатку влетели Ганс и Подсолнушкин, почти волоча за собой Таню Воробьеву — она упиралась и идти не желала. Оказалось, встретив Ганса и Подсолнушкина, она подняла отчаянный крик, призывая на помощь. Дело в том, что по условиям игры при неравной встрече — скажем, два на один — противник убит и повязка снимается. Ребята и пытались снять у Тани с рукава повязку, но… повязка оказалась пришитой! Мы и сами завязывали повязки намертво, умопомрачительными узлами, чтоб труднее было снять, но пришивать… нет, до такого бесстыдства у нас никто не додумался!

После полудня явились Вася и Павлуша. Они шли чинно, взявшись за руки, в платках, надвинутых на самые брови и завязанных под подбородком, в широких юбках и с лукошками. Шли не торопясь, не позволяя себе ускорить шаг. И только перейдя черту, за которой им уже ничто не угрожало, они побежали, смешно подбирая юбки и размахивая лукошками.

Через минуту наши разведчики были уже в палатке и, захлебываясь и перебивая друг друга, рассказывали, как в расположении противника им говорили: проходите, мол, проходите, девочки, здесь военная территория.

«А мы по грибы», — сказал Вася. «Завтра придете за грибами, сегодня нельзя. Уходите, а то еще зашибут вас».

Но ребята еще долго толклись там и, только заслышав голос Гриши Лучинкина, поспешили убраться восвояси, потому что он-то знал в лицо очень многих.

— Обошли всё кругом, всё высмотрели, всё знаем! — деловито, без всякой похвальбы доложил Стеклов-младший.

Мы развернули перед ними карту, и они толково показали, с какой стороны штабной палатки ленинградцев залегли два пулеметчика, на какой тропинке стоит дозор — все до мелочей.

— Здесь не продеретесь, — солидно, в точности подражая старшему брату, говорил Павлушка: — здесь ельник такой густой, все исколетесь. А вон по этой тропочке, да если сзади их зайти, вон тут, вон тут, поглядите, Семен Афанасьевич…

На лице у Тани было написано безмерное возмущение, но она молчала. На мой взгляд, при ее характере это было почти противоестественно.

Итак, все ясно: ленинградцы очень хорошо обезопасили себя с южной стороны и гораздо слабее с северной. Кроме того, весь путь от северной стороны их палатки до нас Павлуша и Вася знали назубок — где пулемет, где скопление войск, где потише, на какой тропинке дерево с наблюдателем на макушке.

И мы решили двинуться на неприятеля с севера. Оставив усиленный караул у своего штаба, мы все силы бросили на захват штаба неприятеля. Двинулись, разделившись на три группы. Первой руководил Король, второй — Жуков, третьей, замыкавшей, — я. Шли на небольшом расстоянии друг от друга, где обходя опасные места, где окружая неприятеля, если он был не очень силен. Приблизившись к цели, стали пробираться ползком. Все до мелочей в донесении Лобова и Стеклова-младшего было правильно, мы на каждом шагу убеждались в этом; они ничего не забыли: мы находили неприятельские посты именно там, где они указывали, и пробирались незамеченными там, где, по их словам, была лазейка.

Завидев за кустами палатку неприятельского штаба, Король поднял своих, и они с отчаянным, должно быть на весь лес слышным «ура» бросились в атаку. И тут произошло нечто непредвиденное. Ребята бежали цепью, поднявшись в полный рост, и вдруг упали — мгновенно, с разбегу, не поодиночке, а все сразу, точно скошенные одной пулеметной очередью. Издали это было совсем непонятно, даже как-то жутковато. Что такое стряслось? Жуков поспешил на помощь — и с теми из его отряда, кто вырвался вперед, случилось то же самое.

А тем временем со всех сторон сбегались неприятельские бойцы. Тут я поднажал со своими, и мы врезались в самую гущу боя. Летели гранаты, затрещал пулемет — и тотчас захлебнулся, потому что, как выяснилось потом, Жуков с двумя своими успел зайти с тыла и снять пулеметчика. Но тут же застрекотал второй…

Мы с Гришей старались следить за тем, чтобы не произошло членовредительства: ребята были в такой горячке и так искренне забыли обо всем на свете, что хотя «гранаты» были тряпочные, начиненные сеном, а «пулеметы» — деревянные трещотки, опасность стала нешуточной. Особенно я боялся за ленинградских девочек, которые ринулись в бой с не меньшей отвагой, чем мальчики.

Нас оттеснили, но потери, понесенные неприятелем, были велики — то один, то другой ленинградец оказывался без номера, санитары не успевали подбирать раненых. Если бы не неожиданное и загадочное препятствие, подкосившее наши первые ряды, мы, несомненно, выиграли бы бой.

Так что же это было?

Стеклов и Лобов разведали действительно все, кроме одного очень важного обстоятельства: с севера ленинградцы протянули меж кустов и деревьев замаскированную бечевку, да не как-нибудь, а в несколько рядов. Наши с разбегу споткнулись, запутались и упали. Нехитрая выдумка, а оказалась решающей, потому что расстроила наши ряды и вывела из строя много народу — ненадолго, но ленинградцы как раз успели опомниться и стянули свои силы.

Мы подошли к штабу ленинградцев в ту минуту, когда они выступали. Во всеоружии, собрав все людские резервы, они намеревались двинуться к нашему штабу. Может, приди мы чуть позже, мы застали бы неприятеля врасплох — с малым количеством людей — и оказались бы в выигрыше, но сейчас — сейчас была ничья! Правда, если бы считать строго по очкам, победителями пришлось бы признать ленинградцев. Очков у них оказалось больше, донесения написаны азбукой Морзе, карты нарисованы лучше, а выдумке с бечевкой нам оставалось только позавидовать! Но разве можно было отрицать, что мы вторглись в самое сердце вражеского лагеря? Мы были у самой цели, а они не только не подошли к нашему штабу, но даже их разведка не знала, как он выглядит!

— Игра кончилась вничью, с честью для обеих сторон, — сказал Гриша Лучинкин, когда недавние противники, красные, взлохмаченные, тяжело дыша, выстроились на просторной лесной поляне.

…Мы шли домой в одном общем строю, наши ребята и ленинградцы вперемешку, растрепанные, разгоряченные, руки и ноги исполосованы кустами и сучьями, у кого разорвана рубашка, а у кого и синяк под глазом. Но головы у всех высоко подняты, глаза блестят, и выражение всех лиц вернее всего можно передать тремя словами: «Вот это да!»

В первом ряду ленинградцы несли свое знамя, а на два шага впереди шли горнисты — круглощекий пионер Сеня и наш Петька. Задрав головы, выставив вперед блестевшие на солнце горны, они трубили что-то, что не походило ни на один знакомый нам сигнал. Он не звал вставать, обедать или спать, он не возвещал тревогу. Он означал победу и радость, он обещал хороший, веселый костер на нашей поляне и хорошую, веселую и верную дружбу впереди.

 

40

«Я видел Тельмана»

Делу время, потехе час. Август близится к концу.

Наша столярная мастерская получила уже некоторую известность: мы изготовили комплект парт и классных досок для новой школы колхоза имени Ленина и получили еще несколько заказов, в том числе и из Ленинграда. Про нашу мебель говорят, что она изящная, а Соколов, председатель колхоза, сказал коротко:

— Добротно! Заказами не обойду.

Мы ходили в деревню смотреть, как выглядят наши парты и доски в новой школе.

— Моей работы, — сказал Подсолнушкин, поглаживая черную глянцевитую крышку парты.

— И моей, — ревниво поправил Коробочкин.

Почем они знают? Все парты — как близнецы. Но уж, верно, не зря говорят, верно оставили заметку.

Петя красил доски, и они кажутся ему лучше всего остального.

— Семен Афанасьевич, — шепчет он, — доски-то видали? Хороши?

— Хороши, хороши доски, — подтверждает Иван Алексеевич Соколов, который обходит школу вместе с нами. — А послушай, Семен Афанасьевич, у тебя гостят ребята из Германии. Вот бы им прийти к нам, порассказать. Знаешь, как народ интересуется…

Очень не хочется отказывать ему, но и бередить душу Гансу и Эрвину тоже не хочется — слишком много тяжелого пережили они. О таком рассказывать и взрослому горько.

— Да, правда твоя, — соглашается Соколов. — А все-таки, знаешь… Не в клубе же — там верно, народу много набьется, — а вот здесь, хоть в этом классе. И мебель вашу обновим. Нет, серьезно тебе говорю, ты подумай, не отмахивайся. Учителя, ну и колхозники наши — немного, вот сколько в классе поместится. Сам понимаешь: газеты газетами, а живое слово ничем не заменишь. Это люди лучше всего поймут. Ну как?

Дома мы не донимали Ганса и Эрвина вопросами, особенно после случая у реки: нам хотелось, чтобы они отдохнули и повеселели у нас. Но не передать Гансу просьбу Ивана Алексеевича я не мог. И он, видно, сразу понял, что его зовут не из пустого любопытства. Он ответил сдержанно, как взрослый:

— Когда я уезжал, мне говорили: расскажи там товарищам о нашей жизни. Я пойду. Я обещал, что буду рассказывать.

Мы пошли в колхоз вечером. Эрвина оставили дома. Софья Михайловна должна была переводить. С нами напросился и Репин.

Когда мы пришли, класс был уже полон. Посередине, в первом ряду, перед самым учительским столиком, сидел дед, какой есть, наверно, в каждой деревне, будь то на Украине, в Подмосковье или на Смоленщине. На киносеансах он тоже всегда усаживался в первом ряду, хоть ему и объясняли, что для пользы зрения ему лучше бы сесть подальше. Дед был из тех, кто верит только собственным глазам и собственному разумению, а на чужое слово не полагается. Если мне или кому другому из учителей случалось делать в колхозе какой-нибудь доклад, проводить беседу, дед тоже неизменно сидел в первом ряду и неизменно задавал множество вопросов, по которым я вполне мог заключить, что читает он газеты так же аккуратно, как мы, и разбирается в них не хуже.

Сейчас я взглянул на старика с опаской. Совсем не хотелось, чтоб к Гансу отнеслись как к завзятому докладчику и засыпали его вопросами.

В задних рядах теснилась молодежь — почти всё народ знакомый нам и по вечерам в клубе, по киносеансам, и по работе в поле.

Пожилые женщины устроились за партами уютно и надолго, некоторые принесли с собой вязанье.

— Так вот, товарищи колхозники, — начал Иван Алексеевич, — к нам пришел молодой товарищ. Он приехал из Германии, у наших соседей гостит. Попросим его рассказать, как там, в Германии, люди живут.

Собравшиеся сдержанно захлопали в ладоши, разглядывая Ганса, который деловито и как будто спокойно подошел к учительскому столику. Софья Михайловна стала рядом.

Минута прошла в молчании. Я уже хотел предложить, чтоб Гансу для начала помогли вопросами. Но он стоял прямой, серьезный, опершись руками о край стола, и, заглянув сбоку в его лицо, в глаза, устремленные куда-то в конец класса, а может быть, и за его стены, я понял — ни о чем спрашивать не надо.

И потом в полной тишине раздался негромкий голос Ганса и вслед за ним — голос Софьи Михайловны:

— Я видел Тельмана.

Мальчик сказал это медленно, доверчиво оглядел сидящих за партами и повторил:

— Я видел Тельмана, — и потом уже быстро продолжал: — Это было давно, но я хорошо помню. Было Первое мая. Мы с мамой шли на демонстрацию. Она вела меня за руку, а потом вдруг наклонилась и сказала: «Смотри, это Тельман! Смотри, запомни, какой он!» Тельман стоял на таком возвышении, вроде трибуны, улыбался и махал нам рукой, а я смотрел на него и старался запомнить. У него очень доброе лицо. Сейчас он в тюрьме. Сейчас очень много хороших людей в Германии арестованы и сидят в тюрьме.

Вот у моего товарища Эрвина отец умер в тюрьме. Мой отец взял его в нашу семью. Но моего отца тоже скоро арестовали — он был коммунист. Потом мы получили от него письмо. Оно было написано шифром. Никто, кроме мамы и самых близких товарищей, не мог бы прочитать его.

(Когда Софья Михайловна переводит эти слова, Репин, сидящий рядом со мной, на секунду взглядывает на меня. Мы встречаемся глазами, и он тотчас отводит свои.)

— Это письмо было сначала у мамы, потом его хранил мой старший брат, а теперь оно у меня, потому что я остался один из всей семьи — я и Эрвин.

Шорох пронесся по классу. Мне показалось: все, кто здесь есть, невольно шевельнулись, подались вперед, словно хотели быть поближе к светловолосому мальчику у стола.

Ганс протянул Софье Михайловне страницу из ученической тетради:

— Вот письмо, здесь оно расшифровано.

— «Дорогая жена, дорогие мои сыновья! — прочитала Софья Михайловна. — Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Но сейчас я плачу только о том, что никогда больше не увижу вас. Смерть же меня не печалит. Нет капли крови, которая пролилась бы, не оставив следа. Я и все те, кто сейчас здесь со мной, — мы знаем, что жили не напрасно, что посеянное нами с таким трудом, ценой жизни, не пропадет и даст свои всходы. Пускай не скоро, но даст непременно. Я верю в это свято, и вера эта дает мне мужество умереть.

Дорогая Марта, сын моего товарища — мой сын. Прошу тебя, прими Эрвина в свое сердце рядом с Гансом и Куртом. Верю, что мои сыновья навсегда будут преданы делу, которому мы с тобой посвятили свою жизнь.

Целую тебя, дорогой, самый близкий мой друг. Обнимаю тебя и детей».

Софья Михайловна замолчала и опустила руку с письмом. В классе было очень тихо.

— Вы видите, — снова заговорил Ганс, и голос его дрогнул, — тут не сказано ничего особенного. Но мама объяснила нам, что отец не хотел, чтоб его прощальное письмо попало в чьи-нибудь грязные руки. И он сделал так, чтоб письмо могли прочитать только самые близкие.

— А где же его мать сейчас-то? — тихо спросила женщина, сидевшая по левую руку от меня. Вязанье давно уже лежало неподвижно у нее на коленях.

— Тоже в тюрьме, — не оборачиваясь, шепотом ответил Андрей.

— А брат старший?

— И брат.

Женщина опустила глаза, медленно покачала головой.

— О чем перед смертью думал, — сказал старик в первом ряду. — О чужом мальчонке…

Ганс вопросительно поглядел на него, потом на Софью Михайловну. Она перевела.

— Нет, какой же чужой? — сказал Ганс, поворачиваясь к старику, и даже прижал обе руки к груди. — Он сын товарища, сын друга, понимаете?

Старик выслушал перевод, кивнул и сказал мягко:

— Понимаю, понимаю, сынок!

Одна из учительниц спросила Ганса о школе. Он стал рассказывать так же просто, как говорил до сих пор.

— В Германии сейчас всюду страшно, — сказал он под конец. — Там все время боишься. Дома страшно, на улице страшно и в школе тоже страшно. Как будто все время кто-то подстерегает из-за угла. Страшно… — Он глубоко вздохнул и опять обвел взглядом всех сидящих перед ним. — Но когда-нибудь это кончится. Есть люди, которые все равно не боятся. Они борются. Не может так быть всегда, ведь правда?

И когда Софья Михайловна перевела эти слова, в классе согласно, ободряюще зашумели, от души стараясь утвердить мальчика в этой единственно справедливой мысли: не может вечно длиться такая тяжкая, такая нелюдская жизнь.

А потом (может быть, не только потому, что по-хозяйски, по-человечески хотелось об этом узнать, но и из желания отвлечь Ганса, заговорить с ним о более простом, житейском) его стали расспрашивать, много ли безработных в Германии, как там с едой, почем мясо, хлеб, картофель. Ганс отвечал все так же безыскусственно и с готовностью. Сын безработного, он знал все это не понаслышке; до приезда в Советский Союз и он и Эрвин много лет не чувствовали себя сытыми, они забыли вкус мяса, и, несмотря на все наши старания откормить их и подправить, несмотря на недавний загар, сразу видно было, какой Ганс худой и истощенный.

Окна были широко раскрыты, и в комнату глядела темная, звездная августовская ночь. Ганс все так же стоял, опершись рукой о стол, и добросовестно, подробно отвечал на вопросы. А Иван Алексеевич все чаще озабоченно посматривал на него.

Наконец Ивану Алексеевичу удалось выбрать минуту тишины, и он поднялся.

— Устал мальчишка, — сказал он про себя и обратился к Гансу: — Спасибо тебе, молодой товарищ!

Софья Михайловна не стала переводить — рука Ганса потонула в широких, крепких ладонях председателя.

— Большое тебе от всех нас спасибо! — повторил Иван Алексеевич.

Ганс улыбнулся, и по этой улыбке видно было, что он хорошо понял и без перевода.

Потом его обступили — кто гладил по плечу, кто жал руку. Он не успевал оборачиваться и отвечать улыбкой на слова, обращенные к нему.

— Не жалей, не жалей, что привел! — шепнул мне Соколов.

— Не жалею, — ответил я.

Мы возвращались в темноте. Звезды горели над нами большие, яркие, и то одна, то другая срывалась вниз. Ганс шел рядом со мной, я обнял его за плечи. Так мы и дошли молча до нашего дома.

 

41

«А что же легко на свете?»

Алексей Саввич, Саня и я проходим по классам. На верхнем этаже у нас школа. Четыре комнаты: вторая группа, третья, четвертая и пятая.

Комнаты чисто побелены. Крышки парт сверкают, как антрацит. Славно выглядят удобные учительские столики.

Все это работа самих ребят — и побелка и ремонт парт и столов, а многие из них сделаны наново. На стене — доска, черная, строгая. И высокие чистые комнаты тоже выглядят строго.

— Скамейки еще мажутся, — понизив голос из почтения к этой строгости, говорит Жуков.

— Подсохнут. Время есть.

— Боюсь я… — продолжает Саня со вздохом, глядя куда-то в сторону.

— Чего боишься? Как бы ребята не приклеились? Так ведь я же говорю — подсохнут: еще неделя впереди.

Саня не отвечает, и Алексей Саввич хлопает себя ладонью по лбу:

— Ах, я… Ну, чего бояться? Думаешь, не осилишь?

— Так ведь отвыкли все, Алексей Саввич, — все еще негромко и не поднимая глаз, говорит Александр. — Давно за партой не сидели. Забылось. Трудно будет.

— Трудно, конечно. А что же легко на свете? Все трудно.

— До сих пор было легко, — совершенно искренне заявляет Саня.

— Как, Семен Афанасьевич, верно он говорит? — спрашивает Алексей Саввич.

И мы оба смеемся.

— Ну да, я понимаю… А только дальше труднее будет! — убежденно произносит Жуков.

В глубине души я и сам так думаю. Я и сам с тревогой жду начала учебного, года. Одно дело приохотить ребят к игре, к дружной и слаженной работе в мастерской или на огороде, другое — научить вниманию, сосредоточенности, усидчивости. А разве для работы в мастерской не нужны были сосредоточенность и усидчивость? Разве спортивная игра не потребовала внимания и упорства? — возражаю я сам себе. Да, конечно, все это было не зря, не пропало даром. А все-таки, все-таки…

Король и Сергей Стеклов сидели над учебниками неотрывно. Все в доме с интересом и сочувствием наблюдали это единоборство с наукой. Всем хотелось, чтобы Король и Стеклов выдержали испытание и попали в пятую группу. Все знали, что знаменитый конверт Короля то худеет, то снова разбухает от бумажных квадратиков — стало быть, снова Король наделал ошибок в диктанте. И нередко то один, то другой предлагал:

— Хочешь, подиктую?

Подсолнушкин с согласия всего отряда освобождал Короля от дежурства на кухне. «Иди, иди, без тебя начистим», — говорил он, отнимая у Дмитрия картофелину и ножик.

Со Стекловым было труднее — его в отряде сменить было некому. Но там многое брала на себя Екатерина Ивановна, вокруг которой всегда охотно вертелись младшие.

Озорные рыжие глаза Короля ввалились, под ними легли синяки, щеки втянулись. Его так и жгло изнутри самолюбивым волнением, неуемной тревогой. Сергей — по крайней мере, внешне — был совершенно спокоен.

На 28 августа мы назначили Сергею и Мите испытание по арифметике. Задачу решили оба толково и быстро. Примеры Стеклов решил безошибочно, Король ошибся в вычислениях, поэтому ответ получился громоздкий и нелепый. После обеда мы проверяли их устно, и Король решил тот же пример на доске.

— Вроде бы тот же, что утром, — сказал он с сомнением в голосе, — а ответ почему-то другой!

— Потому что сейчас вы решали не торопясь, — сказал Владимир Михайлович. — А теперь сообразите: сколько надо заплатить работнице за мытье окон, если высота окна два метра, ширина — метр, окон у нас всего сорок, а за мытье каждого квадратного метра берут пять копеек?

— Я знаю, как решать, Владимир Михайлович, сейчас вам решу, но только окна мы лучше сами вымоем, — ответил Дмитрий.

И я с облегчением подумал: еще жив в нем юмор, значит не совсем еще он заучился.

На другое утро — диктант. Стеклов и Король сидели за первой партой, а Екатерина Ивановна, стоя у доски, читала негромко, но отчетливо:

— «Приближалась осень. Птицы улетели на юг…»

Я сидел у окна и смотрел на ребят, на их склоненные головы. Король прикусил губу, щеки его покрылись непривычным румянцем. Сергей чуть побледнел, но был спокоен, как всегда.

Екатерина Ивановна кончила. Ребята сидели, перечитывая и исправляя написанное. Я подошел сбоку к Королю и, глядя из-за его плеча, увидел, как он зачеркнул «е» в слове «осень» и отчетливо переправил: «осинь».

— Послушай, Дмитрий… — невольно начал я, но тут же зажал себе рот ладонью, встретив удивленный, предостерегающий взгляд Екатерины Ивановны.

Пришлось выйти из класса — от греха подальше.

Потом Екатерина Ивановна проверила диктовки. У Короля оказалось восемь ошибок, у Сергея — шесть. И странное дело: у обоих многие слова, сначала написанные правильно, были испорчены поправками, подчас самыми нелепыми: «осинь» не была исключением. Видно, еще очень непрочны были знания и не хватало ребятам веры в себя. Конечно, они писали куда лучше, чем два месяца назад, но все еще безграмотно. Мы сидели втроем — Екатерина Ивановна, Софья Михайловна и я — и подавленно молчали.

— Что же делать? — не выдержала Екатерина Ивановна.

— Не знаю, — в раздумье ответила Софья Михайловна. — Если по инструкции — все ясно: оставить в четвертой группе, да и то придется с ними очень много работать.

— Может быть, по инструкции оно и так.

Но посудите сами, разве правильно это будет? — сказал я.

— Знаете что, — сказала Софья Михайловна, — по инструкции, конечно… Но родной язык в пятой группе веду я, и я беру это на себя. Давайте переведем… Как вы думаете?

 

42

Накануне

— Ну что ж, теперь вам нельзя на нас жаловаться, — говорит мне в гороно Алексей Александрович. — Я свое обещание держу. Мы вам людей не пожалели — смотрите, какой коллектив подбирается. Софья Михайловна вполне справится с обязанностями завуча. Для начальной школы преподаватели есть, словесник есть, математик… ну, математику вашему позавидует любая ленинградская школа. Стало быть, кто вам еще нужен? Только физик и историк. Ну, кажется, сейчас сразу двух зайцев убьем. Лидия Семеновна, — обратился он к секретарю, — там ожидает приема товарищ Гулько. Пригласите его, пожалуйста!

В комнату вошел молодой человек, черноглазый, черноволосый, смуглый, — не украинец ли, не земляк ли? У него было хорошее лицо, из тех, что сразу располагают к себе — открытое, живое и отзывчивое, если можно так сказать о лице: оно мгновенно отвечало на каждое впечатление извне, мгновенно отражало каждое душевное движение.

Итак, это был Гулько Николай Иванович, учитель физики, а жена его оказалась учительницей истории — точно по заказу для нас! Оба преподавали в ленинградской школе, но хотели перебраться за город, так как жили с ребенком у родителей жены, может быть и не в обиде, но в большой тесноте.

Мы вместе вышли из гороно. Николай Иванович на ходу заметно волочил левую ногу. Перехватив мой взгляд и не дожидаясь вопроса, пояснил: он инженер, на Днепрострое сломал ногу, она неправильно срослась, пришлось ломать заново, но вот опять что-то не так: болит, будь она неладна, а если много двигаться, так вдвое мучает. Нерв задет или что другое, врачи пока объяснить не могут. А на стройке разве посидишь? Вот и попробовал себя в школе.

«Не годится, — думаю я. — Если ты пошел в школу поневоле, этого нам не надо». Смотрю на него сбоку — нет, не похоже, чтоб такой взялся за дело против сердца. Значит, школа ему по нраву, раз пошел учительствовать, а тогда из него и воспитатель получится. Ладно, поглядим.

Николай Иванович обещал приехать к нам в конце недели, а пока я попросил Антонину Григорьевну присмотреть две комнаты получше, у хороших хозяев и поближе к нашему дому.

Софья Михайловна составляла расписание, а я до поздней ночи сидел над учебными программами. Я хотел представить себе отчетливо, чем и как будет заниматься каждая группа, потому что до этой поры мне никогда не доводилось руководить школой.

Одно я знал: мне повезло. Мне не придется, как в свое время Антону Семеновичу, доказывать, что дважды два — четыре, не придется отбиваться от Дальтон-плана, комплексной системы, метода проектов, лабораторно-бригадного метода.

В двадцатых годах выступать против педологии или комплексной системы значило ставить себя «вне педагогической науки» — так сильны, так живучи были старые и новые предрассудки. В нашем деле борьба была особенно острой и напряженной — ведь тут надо было создавать внутренний мир человека, его характер. И Антону Семеновичу приходилось очень трудно.

В 1933 году, когда я начал свою самостоятельную работу, все уже было по-другому. Школу уже не лихорадило от ежечасной смены учебных планов, программ и расписаний. Правда, до последнего времени не было в школе постоянных учебников, и руководящие круги Наркомпроса считали это признаком своих «революционных достижений». Но не так давно появилось постановление ЦК ВКП(б), в котором было ясно сказано, черным по белому: «Признать линию Наркомпроса… по созданию учебников неправильной». Никаких рассыпных учебников! Создать учебники постоянные, общепринятые и удовлетворяющие требованиям науки. И ввести их в дело с начала учебного года — 1 сентября 1933 года.

— Словно специально для нас! — говорила Софья Михайловна.

Она понимала во всем этом куда больше меня, и без нее я, конечно, многое упустил бы. Она по-товарищески, умно и ненавязчиво помогала мне разбираться в сложных и новых для меня в ту пору вопросах.

— Я думаю, школьные программы еще будут всерьез пересматриваться, — говорила она. — И доработать в них многое надо. Посудите сами, Семен Афанасьевич, вот я — словесник. Что же я по программе должна рассказать ребятам о Пушкине? Слушайте: «Пушкин как идеолог передового, капитализирующегося дворянства 20-х и 30-х годов, переживавшего политические колебания под давлением николаевской реакции». А где-то в примечаниях — «художественная значимость произведений Пушкина»! Как будто «художественные достоинства» лежат в каком-то особом ящичке, отдельно от всего облика поэта, от его творчества! Но где же тот единственный, живой Пушкин, которого мы любим, — великий поэт, великий народный певец? И ведь так получается с каждым писателем! А история? Если ее преподавать в точности так, как требует программа, ребята не будут знать ни важнейших событий и фактов, ни хронологии. Они только и затвердят, что «Екатерина — это продукт» и «Петр — это продукт», а охарактеризовать толком ни Петра, ни Екатерину не смогут. Понимаете, тут есть большая опасность: станешь точно следовать программе — и начнешь вместо живой, интересной исторической науки излагать ребятам отвлеченную схему. Нет, Семен Афанасьевич, помяните мое слово — дойдут до этого руки, и все изменится. Только мы не имеем права сидеть и ждать, мы должны, что возможно, исправлять и дополнять сами.

Признаюсь, сам я до этого не скоро бы додумался. Я был очень далек от того, чтобы критиковать наркомпросовские программы. Я просто хотел усвоить их, хотел знать, в какой группе что проходят. Софья Михайловна заставила меня посмотреть на дело серьезней, и я только потом оценил по-настоящему, как это важно. Был у нее этот дар — видеть вещи и в глубину и со всех сторон.

Незадолго до начала занятий совет детского дома решил, что каждая группа должна принять-свою классную комнату под полную ответственность, содержать все в целости и чистоте.

Во второй группе старостой выбрали Васю Лобова, в третьей — Петю Кизимова: обоим впервые поручали такое ответственное дело («Пора за ум взяться», — сказал Жуков); старостой четвертой группы был Любимов, пятой… Репин. На этом настоял Алексей Саввич.

— Не поладит он с ребятами… — начал было Жуков.

— Вот так мы до скончания века и будем говорить «не поладит, не выйдет»? Я не согласен! — возразил Алексей Саввич.

Он провел в каждой группе собрание.

— Сдаем вам новые парты, стол, стул, доску, окрашенные стены и натертые полы без единой щербинки, — говорил он. — Смотрите, чтоб к концу года все было так же.

— А у нас щербинка! Вон, глядите, у двери! — закричал Петька.

— Хвалю! Хозяйственно! — серьезно сказал Алексей Саввич. — Осмотрите всё до тонкости, и точно всё запишем, чтоб в конце года зря не цепляться.

Каждый староста придирчиво осмотрел в своем классе каждый угол и каждую половицу. Недочетов почти не было, разве что какая-нибудь щербинка в двери, едва заметная неровность на доске, но и это бралось на заметку. И Алексей Саввич повторял:

— Смотрите, чтоб весной все было в точности так же!

В последних числах августа мы простились с Гансом и Эрвином. За ними приехал пожилой человек, на котором мешковато сидел полувоенный, защитного цвета костюм — юнгштурм. Лицо у него было умное, строгое, но усталое. Разговаривая, он часто прикрывал глаза, словно на минуту уходя куда-то и отдыхая от всего, что шумело вокруг. Это был Ленцер, один из воспитателей интернационального детского дома в Ленинграде, — там теперь должны были жить наши друзья.

И Ганс и Эрвин хотели остаться у нас, и это казалось мне разумным. Но Ленцер объяснил, что там мальчикам легче будет учиться: здесь незнание языка окажется слишком большим препятствием. Мы проводили их до станции. Ганс долго жал руку Репину и повторял, мешая русские слова с немецкими:

— Пиши! Не забудь!

— Как же забыть? Я приеду! — волнуясь, ответил Андрей.

— Вы к нам приезжайте! — наперебой говорили ребята.

Мы долго смотрели вслед уходящему поезду. А Петя Кизимов, всегда мысливший конкретно, сказал:

— Теперь мы знаем, для чего собирать интернациональные пятачки…

Накануне 1 сентября мы снова обошли все классы, заглянули в комнатку, отведенную для учительской. Только завтра это все вместе взятое станет школой. Только завтра оживут эти стены, по-настоящему заглянет сюда дневной свет.

Сейчас ему не на что смотреть, нечему радоваться, а вот завтра…

— Завтра начинается учебный год, — сказал я после ужина. — Завтра откроется новая страница в нашей жизни. Мы многое узнаем в эту зиму, многому научимся. Все зависит от вас. Мы неплохо работали, неплохо отдыхали летом. Зимой работы будет вдвое. Так давайте возьмемся за нее дружно! Возьмемся?

— Возьмемся! — вразброд ответили ребята.

И в этом нестройном и даже не очень громком ответе (а всегда ведь рады крикнуть во весь голос!) не было ни увлечения, ни уверенности, — услышал я в нем нечто другое: «Как-то еще оно получится?..»

 

43

Первое сентября

Мы встали по горну, позавтракали, а ровно в восемь раздался звонок. Да, не горн, а звонок, как в любой ленинградской школе, и в любой московской, и где-нибудь на далеком Севере, и на жарком Юге — по всей нашей большой земле. Есть что-то прекрасное и торжественное в том, что повсюду в один и тот же день и час ребята садятся за парту. Это особенное ощущение — чувство первого сентября — я узнал поздно, в семнадцать лет, но с тех пор всегда встречаю этот день как праздник, как начало нового пути.

Нет, не усидеть мне сегодня в кабинете! Мне нужно быть в классе и слушать вместе с ребятами.

— Можно к вам? — приоткрыв дверь, спрашиваю я Николая Ивановича.

Он кивает в ответ. Вхожу. Сажусь за парту в дальнем углу, у стены, — за мной уже никого нет. Кое-кого из ребят я вижу сбоку, большинство сидит ко мне спиной, но я и по спинам вижу, кто как настроен. И они, верно, ощущают на себе мой взгляд, хотя и смотрят в лицо Николаю Ивановичу.

А Николай Иванович чувствует себя, как рыба в воде. Он начинает с переклички. Называет фамилию и какую-то долю секунды смотрит в глаза мальчишке пытливым, изучающим взглядом.

— Володин!

Володин сегодня спокоен. Вся его квадратная крепкая фигура, лобастое лицо, руки, прочно положенные на крышку парты, словно говорят: «Ну что ж, если и не сразу пойму? Поднажму, посижу — и пойдет дело!»

— Жуков!

Саня вскакивает, чуть не опрокидывая парту. Я вижу его в профиль: он немного наклонил голову и смотрит исподлобья, черные брови сдвинуты, и даже нос картошкой, кажется, потерял добродушное выражение. Саня уперся в крышку парты стиснутыми кулаками. Я еще никогда не видел его таким испуганным.

— Коробочкин!.. Королев!.. Разумов!.. Репин!.. Стеклов!.. — вызывает Николай Иванович одного за другим.

Коробочкин, как всегда, серьезен и словно обдумывает не торопясь что-то свое. Король весь как сжатая пружина; под смуглой кожей вздрагивают желваки, и скулы обозначились резче: волнуется. Неспокоен и Разумов — у этого густо порозовели щеки, и под взглядом Николая Ивановича он, словно робея, опускает глаза. Репин — тот, конечно, невозмутим. На лице его ясно написано: что ж, посмотрим, чем это кончится…

— Ну, вот мы и познакомились, — говорит Николай Иванович. — А сейчас я хочу рассказать вам о том, что очень скоро в Ленинград придет больше двух миллионов новых работников. А несколько месяцев спустя — еще столько же. Они будут работать на фабриках, на заводах, они пустят новые станки, осветят новые дома, благодаря им трамваи побегут быстрее, чем прежде. Но знаете, что самое замечательное? Этой новой рабочей армии ие понадобятся дома, чтобы жить, и трамваи, чтобы ездить на работу. Работники эти будут аккуратно являться в цех, но никто их не увидит. Они будут работать круглые сутки, а зарплату станут получать — две копейки.

Николай Иванович проходит по классу и вглядывается в ребят смеющимися и тоже мальчишескими глазами. Ребята немного озадачены, но зато нет ни одного, который бы не прислушался, не ждал — а что дальше?

— Ну, вы, конечно, поняли: эта рабочая сила — ток. И пошлет ее Свирьская электростанция. Свирь течет из Онежского озера в Ладожское. Где тут у вас карта? Вот, видите — вот она, Свирь. От нее до Ленинграда, двести сорок километров, но она мигом домчит своих работников и насытит фабрики и заводы электрическим током.

Лицо Николая Ивановича становится озабоченным. Я еще тогда, в гороно, заметил, какое оно подвижное — тотчас отвечает на каждую новую мысль, на каждый взгляд.

— Река Свирь издавна была большой торговой дорогой. Но опасной. Корабли, лодки, пароходы боятся порогов. И выходило несуразно. Представьте себе, перед вами большая, широкая дорога, а вы должны пробираться узкой тропинкой. Лежит перед пароходом широкая, многоводная река, а он должен двигаться осторожно, ощупью, не то оступится, на порог наткнется. И ходили корабли по широкой реке медленно, с оглядкой, дожидаясь, пока пройдет встречный — дорогу освободит. Так было десятки и сотни лет. А мы решили всё изменить!

Он сказал это так, словно и мы, сидящие перед ним в классе, тоже причастны к этому решению.

— Свирь — река полноводная и порожистая. Только пруди ее плотиной, строй станцию. Но сказать — просто, сделать — трудно. Дно у Свири глинистое. Как на глине строить плотину? Глина расползется, не выдержит тяжести, плотина уйдет на дно. Как перехитрить глину? Решили сложить на дне реки бетонную плиту и уже на нее ставить плотину.

— А вода сдвинет плиту? — не то спрашивает, не то утверждает Володин.

Николай Иванович смотрит на него одобрительно и с интересом.

— Верно. Если ставить плашмя — сдвинет. Потому и решили: чтоб вода не сдвинула плиты, отрастить плите зубья — они намертво вцепятся в дно. А уж тогда на бетонной плите прочно станет плотина.

Николай Иванович ходит по классу и, рассказывая, доверительно обращается то к одному, то к другому.

— Понимаешь? — спрашивает он Разумова.

И тот кивает в ответ.

— Понимаешь, как получается? — обращается он к Жукову.

И Саня отвечает негромко:

— Понятно!

Звонок застает нас врасплох. Мы не ждали его, не думали о нем. А это что-нибудь да значит, когда на уроке не томишься, не ждешь конца, даже и не помнишь, что будет конец.

Вот она, задача: чтоб ученье стало для ребят радостью, чтоб шли они в школу не по обязанности, а с охотой, с нетерпеливым желанием узнавать день ото дня все больше.

 

44

Педологи

Вскоре после начала занятий к нам приехала Татьяна Васильевна Ракова, педолог. Бывала она у нас и прежде, и я только потому мирился с ее присутствием, что она не проводила никаких обследований. Она ходила, смотрела, записывала, а с ребятами почти не разговаривала. Но на этот раз ее сопровождал еще один педолог. Они приехали без меня и собирались произвести обследование ребят. Об этом наспех сообщила вышедшая мне навстречу Софья Михайловна, как только я вернулся.

— Зачем вы их пустили? — с досадой спросил я.

— Семен Афанасьевич, это лица официальные, как же не пустить? Где у нас такое право?

— У нас только одно право и одна обязанность — думать о ребятах! — Я впервые сердился на нее и не мог, да и не хотел этого скрывать.

Продолжать разговор мы не могли — к нам шли по двору Татьяна Васильевна и высокий, сухощавый человек, очень тщательно и аккуратно одетый, в пенсне из узких прямоугольных стеклышек.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — представила Ракова. — Это Петр Андреевич Грачевский. Он пишет большую работу, посвященную исследованию эмоциональной сферы несовершеннолетних, отклоняющихся от нормы в своем поведении. Сегодня мы побываем на уроках, а завтра начнем обследование.

— Местом обследования, — сказал Грачевский бесцветным, шелестящим, как бумага, голосом, — должна служить комната, по возможности имеющая характер семейной обстановки, настраивающая тем самым на интимный лад.

— Мы предоставим вам учительскую, — сказала Софья Михайловна. — Дети знают эту комнату и привыкли к ней.

Она уже хорошо изучила меня и, как всегда, осторожно и незаметно пришла мне на помощь. Все переговоры с педологами она взяла на себя. Разговаривала сдержанно, суховато — я бы так не мог. Это бумажное шелестение, длинные, гладкие фразы, до смысла которых надо было продираться сквозь дебри мудреных, неживых слов, сперва доводили меня до отупения, а потом я начинал ощущать, как в груди глухо накипает нечто другое, уже совсем непозволительное.

На первой же перемене в учительскую заглянул Сергей Стеклов и поманил меня. Я вышел в коридор.

— Семен Афанасьевич, — сказал Сергей, отводя меня к окну, — если опять Павлушку признают каким-нибудь не таким и скажут отослать…

Я привык видеть его всегда спокойным. Он был одним из надежнейших моих помощников, а сейчас голос его срывался. Он тревожно заглядывал мне в глаза.

— Не выдумывай, Сергей. Каким бы Павлушку ни признали, никому я его не отдам.

— А вдруг, Семен Афанасьевич…

— Говорю тебе, никуда вы не поедете.

— Семен Афанасьевич, уж один раз… — Он не договорил, еще раз пытливо посмотрел мне в глаза. — Ну ладно, — сказал он со вздохом. — Боюсь я…

Среди ребят не было ни одного, который не проходил бы по нескольку раз педологического обследования. «Ушлют», «переведут», «скажут — дефективный» — то и дело слышал я в течение дня. А вечером ко мне пришел Жуков:

— Семен Афанасьевич, нельзя ли меня освободить? Не могу я…

И этот, как Стеклов, удивил меня. Если есть натуры открытые, если есть люди легкие, простые и доброжелательные, то таким был Жуков. К нему каждый поворачивался своей доброй стороной, его у нас любили все. Его уважал Король, с ним считался Репин, перед ним преклонялись малыши. Он был неизменно справедлив и немалые свои обязанности нес легко. Никогда он не кричал, не горячился, только черные глаза его становились особенно серьезными, на некрасивое скуластое и губастое лицо словно тень находила, и мы уже знали: Саня чем-то недоволен или озабочен.

Вот он сидит передо мной, на себя не похожий: зубы стиснуты, брови свело к переносице, и говорит он, не поднимая глаз. В нем даже появилось какое-то сходство с Колышкиным и Коробочкиным — самыми хмурыми людьми в нашем доме.

— Освободить от чего? От обследования?

— Да. Семен Афанасьевич, я вам никогда про это не говорил… Не почему-нибудь, просто не люблю вспоминать…

Глухо, медленно он стал рассказывать, как жил два года назад в подмосковном детдоме.

— Мучили нас там этими обследованиями с утра до ночи. Мы входить боялись в этот кабинет. С полу до потолка диаграммы какие-то, круги, стрелки, ничего не понять. Девочки почти все плакали. Да и нам тошно. Правда, как будто мы лягушки, а не люди! Сперва всякие задачки, загадки — ну, я с этим справлялся. Картинки показывали уродские: «Какая тебе нравится?» — «Никакая не нравится». — «А почему?» А чего там может нравиться — всякое безобразие нарисовано, и рожи у всех безобразные. А один раз педолог мне говорит: «Я прочитаю тебе рассказ, а ты мне скажи, правильно или нет поступил тот, о ком говорится». И прочитал про парня, который украл у матери кошелек с деньгами. Я говорю: «Неправильно поступил». Тогда он говорит: «Почему?» — «Ну, потому, что украл». — «Ну, и что же, почему неправильно сделал, что украл?» — «Да он же, — говорю, — взял чужое, да еще у матери». — «А почему неправильно брать чужое?» Сто раз я ему говорю: нехорошо, нечестно, а он все свое: почему? Ну, и вот… уж сам не знаю как… — Жуков глотнул, взялся рукой за ворот и с отчаянием договорил: — Схватил я чернильницу да как запущу ему в голову! Тут все к нему кинулись, а про меня забыли. Я — из комнаты и на улицу. Сбежал… Семен Афанасьевич! — Жуков тряхнул головой и посмотрел на меня расширенными глазами: — Семен Афанасьевич, освободите меня! Не могу я!

Назавтра с утра я отослал его в Ленинград, объяснив Софье Михайловне, в чем дело. Она согласилась и велела ему возвращаться последним поездом, хотя обычно у нас не было причин, по которым мы разрешали бы отлучаться с уроков.

А в доме началось обследование.

Ракова и Грачевский отобрали десять ребят разных возрастов и по очереди беседовали с ними у меня в кабинете, который они сочли более подходящим для этой цели, чем учительская.

Грачевский сидел в стороне и вел протокол — считалось, что испытуемый не видит его, не обращает на него внимания. Татьяна Васильевна устроилась на диване, а напротив нее сидел первый из испытуемых — Петя Кизимов.

— Вот я покажу тебе картинки, посмотри их, — слышу я из своей комнаты (акустика у нас отличная, тем более что Гали с малышами нет дома и в моей комнате тихо), — и скажи мне, какая картинка тебе больше всего запомнилась. Какую картинку ты хотел бы взять себе?

Тишина. Я представляю себе, как Петька сосредоточенно рассматривает картинки. Потом он говорит убежденно:

— Никакую не хочу.

Тут же даю себе слово посмотреть эти картинки, из которых Петька не выбрал себе ни одной.

— Никакую? — удивленно переспрашивает Ракова. — Подумай хорошенько! Вот, взгляни: тут дети сидят за столом и пьют чай. А тут что?

— Тут в карты играют, — пренебрежительно отвечает Петька.

Понятно, такая картинка его не соблазняет. Что вспоминать времена, когда грязный заморыш сидел на грязной койке в одном башмаке, мечтая отыграть второй! Давным-давно это ушло и забыто и никогда не повторится.

— А здесь что? — спрашивает Ракова.

— Здесь окошко разбили. Что ж хорошего?

— Так, значит, ты никакую не хочешь?

— Нет, — решительно отвечает Петька.

— Ну хорошо. Теперь послушай, я прочитаю тебе начало рассказа, а ты закончишь его. Слушай внимательно: «Как только в руках Володи появятся спички, так и подожжет что-нибудь: то стог соломы, то сено. Около дома Ивана лежит куча сухих сучьев. «А чем зажечь?» — думает Володя. Забрел к Ивану, а там на столе зажигалка лежит. Увидел ее Володя и…» Ну, как ты думаешь, что он сделал?

— Ясно: поджег.

Я чуть не охнул вслух. Мне тоже ясно: ответ Петьки непоправимо компрометирует его, и, наверно, ему уже приписали какой-нибудь «поджигательский комплекс», хотя я и сам ответил бы так же. Решаюсь на неэтический поступок: тихо, незаметно приоткрываю дверь. К счастью, она открывается в мою сторону и, к счастью, не скрипит.

— Разве поджигать хорошо? — спрашивает Ракова, наклоняясь к Петьке.

— Плохо.

— Почему же ты думаешь, что Володя поджег?

— О! — удивляется Петька. — Так не про меня же рассказ? А про этого… Володю. Сказано: «как увидит спички, так и подожжет». А тут зажигалку нашел. Ясное дело, поджег.

— Но ты считаешь, что поджигать плохо?

— Ясно, плохо.

— А почему?

Петька пожимает плечами и молчит. И правда, что тут скажешь?

— Ну, послушай еще один рассказ: «Павел часто ходил в кинематограф. Однажды шла особенно интересная картина, но как раз у мальчика денег не было. Толкался Павел у кассы и заметил, как одна женщина уронила на пол сумку. Павел поднял ее, подумал и…» Как ты думаешь, что он сделал?

— А кто его знает.

Лицо у Петьки скучающее. Видно, ему уже изрядно надоели эти пустопорожние разговоры.

— Ну, а ты как поступил бы? — допытывается Ракова.

— Я бы сказал: «Гражданка, чего вы смотрите? Вот она, ваша сумка!»

Я вздыхаю с облегчением. Кажется, несколько смягчилась и Ракова.

— Скажи, Петя, любишь ты кого-нибудь из родных? — спрашивает она.

— А у меня их нет.

— Где же они?

— Померли.

— Все умерли? А отчего?

О, черт! Петька ерзает на стуле. Вздыхает. Рукавом утирает лоб:

— Я маленький был. Не знаю.

— Ну, а как ты думаешь, Петя, надо слушаться отца, матери?

— Ясно, надо.

— А почему?

Снова молчание. Петька шумно вздыхает.

— Скажи, Петя, кого ты называешь своим товарищем?

— Павлушу Стеклова. И Леньку.

— Нет, не то. Какие качества ты ценишь в товарище?

— Качества? — с недоумением переспрашивает Петька.

Я тихо прикрываю дверь.

Учитель, воспитатель думает над каждым из ребят дни напролет, ищет ключ к каждому, ищет иной раз долго, мучительно. Настоящий воспитатель долгие месяцы, иной раз годы смотрит, наблюдает, думает, сомневается. А тут приходят люди в полной уверенности, что вот так, с ходу, залезая ребятам в душу, все раскроют и выяснят. Мы берегли наших мальчишек, боялись неосторожным словом разворошить в их сердце больное воспоминание, а тут человек, воображающий себя знатоком детской психологии и детской души, бесцеремонно выспрашивает: «Родители умерли? А отчего они умерли?»

Что они знают о детях? Что в них понимают?

Среди дня снова заглядываю к себе. На этот раз без всяких угрызений совести и морального посасывания под ложечкой бесшумно занимаю наблюдательный пост — должен я все-таки знать, что там вытворяют с ребятами! Сейчас обследованию подвергается Репин.

— Воровать нельзя, — неторопливо, вразумительно объясняет он. — Не следует брать то, что принадлежит другому. Это чужая собственность.

Он сидит перед Раковой — миловидный, аккуратно причесанный, спокойно глядя на нее большими голубыми глазами. Правильный профиль, на щеке ямочка. Она, наверно, заметила ямочку. Но где ей разглядеть в глубине этих глаз хорошо знакомую мне усмешку, умело скрытую издевку, которую я прекрасно различаю сейчас в мягком, размеренном тоне его вежливых ответов.

— Если бы ты нашел кошелек с деньгами, что бы ты сделал?

— Постарался бы найти хозяина и отдал бы ему деньги. А если бы не нашел, отнес бы в милицию.

Знала бы она, что перед ней вчерашний вор, и не просто мелкий воришка, укравший с голодухи булку, а вор квалифицированный, смелый, любитель, лишь недавно и с трудом отставший от этой привычки! Да и отставший ли? Она и не поверила бы: такой хороший, вежливый мальчик, так разумно отвечает на вопросы…

— Вот тебе, Андрюша, карандаш и бумага, напиши на этом листке сочинение на тему: «Чем ночь темней, тем ярче звезды».

— А можно стихами? — спрашивает Андрей.

— Ты можешь стихами? — почти подобострастно произносит Ракова.

— Могу. Погодите минуточку.

— Да, да, я жду!

Я тоже жду. Минут через пять Андрей с чувством декламирует:

И чем слышнее крик глупцов, Чем злоба их пылает жарче. Тем громче голос мудрецов: Чем ночь темней, тем звезды ярче!

 

45

Что они знают о детях?

— Очень, очень интересные результаты! — говорит вечером Ракова. — Но не слишком утешительные. Почти у всех ваших детей эмоциональная сфера развита гораздо, гораздо ниже нормы. Кроме Репина, конечно.

— Мотивы большинства поступков очень далеки от нормальных принципиальных суждений, — добавляет Грачевский. — Такие их суждения, как «воровать нельзя — сажают в тюрьму», показывают, что они являются полными утилитаристами. Мои наблюдения над несовершеннолетними, шаблоны поведения которых упорно и длительно отклоняются от требований, предъявляемых им обществом и государством, показывают, что из вкусо-обонятельных гиперэмоций наиболее часто встречается страсть к лакомствам, вину, курению…

— Простите, а кто же это у нас такой — со вкусо-обонятельной гиперэмоцией? — Екатерина Ивановна недоуменно хмурится, косая складка прорезает ее лоб.

— Кто? Да многие… — Грачевский склонился над протоколом. — Вот, например, Леонид Петров — типичный гиперэмоциональный субъект. На вопрос, любит ли сладости, он ответил: «Да». Из перечня книжных заглавий выбрал «Волшебную кухню». Из предложенных картинок пожелал иметь вот эту — видите, накрытый стол, блюдо с фруктами.

Я поспешно выхватил платок из кармана и усиленно закашлял, пригнувшись к коленям и пряча лицо.

— Господи! — всплеснув руками, говорит Екатерина Ивановна. — Леня Петров! Да он готов последним поделиться! Он курам свою еду скармливал.

— Курам? — недоуменно переспрашивает Грачевский и пожимает плечами.

Отдышавшись, просматриваю картинки, которые предлагались ребятам на выбор. Теперь мне уже не до смеха, но еще сильнее хочется выругаться. Драка. Картежная игра. Выпивка. Перекошенные, уродливые лица. «Безобразие всякое нарисовано», — вспоминаю я вчерашние Санины слова.

— Да это просто провокация! — не выдерживаю я. — Показываете ребятам такую мерзость!

— Признаться, и я не понимаю, зачем это нужно! — с возмущением говорит Алексей Саввич.

— Но позвольте! — обиженно восклицает Ракова. — Нет, товарищи, учебный и воспитательный процессы у вас совершенно не педологизированы, совершенно!

— Скажите, — вдруг произносит Грачевский, — правду мне говорили, что вы — воспитанник украинского педагога… как это его фамилия…

Я не прихожу на помощь, совершенно уверенный, что Грачевский помнит не только фамилию, но и имя и отчество, а пожалуй, и год рождения, и семейное положение, и все прочее, что касается моего учителя.

— Ну… у него опубликована в мартовской книжке альманаха повесть под таким странным названием… «Педагогическая поэма» как будто… Так вы — ученик Макаренко?

— Да, я ученик Макаренко.

— Тогда все понятно, — говорит Грачевский, и впервые в его глазах я вижу отчетливо выраженное чувство.

Чувство это — ненависть. Да, ненависть. До сих пор он все шелестел своим бесцветным голосом и смотрел на всех своими бесцветными глазами. без чувства, без выражения. А сейчас, по крайней мере, я уверен, что он умеет ненавидеть — правда, не открыто, не прямо, но изо всех своих сил! Минута проходит в молчании.

— Так вот, — снова начинает Грачев-ский, — мы с Татьяной Васильевной пришли к выводу о целесообразности перевода воспитанника Виктора Панина в дом для умственно отсталых детей.

Наступает тишина. Панин… Да, конечно, он не бог весть какое сокровище: очень запущен, вор, темная душа, немало у нас из-за него было и еще, наверно, немало будет неприятных минут. А все-таки, почему его нужно переводить в дом для умственно отсталых?

Первым нарушает молчание Владимир Михайлович. Никогда я не слышал, чтоб он говорил так сухо, так официально:

— Я решительно протестую против этого предложения. Не знаю, как вы пришли к такому выводу, но я с ним решительно не согласен.

— Но позвольте… — начинает Ракова.

— Не позволю! — вдруг обрывает ее наша тихая Екатерина Ивановна. — Не позволю! Панин учится в моей группе. Он учится плохо, но он нагоняет, и я не вижу в нем никаких признаков умственной отсталости.

— Совершенно с вами согласен. Я решительно против перевода, — вновь повторяет Владимир Михайлович. — Скажу больше: я этого не допущу. — И вдруг, не удержавшись на этой официальной ноте, говорит с сердцем: — Знаете, у Льва Николаевича Толстого сказано: иногда люди думают, что есть положения, когда можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами это можно: можно рубить деревья, кирпичи делать, железо ковать без любви. А с людьми нельзя обращаться без любви, нельзя, понимаете? Как с пчелами — без осторожности. Таково свойство пчел, понимаете? Верно, конечно, вы себя не можете заставить любить, как можете заставить себя работать. Но это не значит, что можно обращаться с детьми без любви, да еще если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к детям — сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не детьми… Не детьми, понимаете?.. Этот мальчик…

У меня наметанный слух. Не дожидаясь, пока Владимир Михайлович закончит фразу, выхожу из комнаты и едва успеваю закрыть дверь, чтоб никто, кроме меня, не увидел за нею темную фигуру. Фигура отшатывается и кидается вон из сеней. В два шага нагоняю ее уже на крыльце.

— Постой-ка, — говорю я, хватая беглеца за рукав. — Ты что там делал?

Панин шумно дышит и отвечает не сразу и невпопад:

— Меня заберут?

— Кто это может тебя забрать?

— Вы меня отдадите? — И вдруг, стуча зубами, трижды произносит на одной ноте, как одержимый: — Я не хочу уходить, не хочу уходить, не хочу уходить…

Я не стал напоминать ему, что совсем недавно он сам собирался уйти. Правда, уход уходу рознь. Оказаться в доме для умственно отсталых у него, конечно, не было охоты. Но сейчас — не до длинных разговоров. Я повел Панина в спальню, а он упирался и повторял:

— Идите туда, идите туда, а то там решат…

— Уж если ты стоял под дверью, так, верно, слышал, что говорили Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович.

— Я у Екатерины Ивановны третьего дня косынку стащил, шелковую, она знает, она передумает… Идите туда, идите туда…

Все-таки я водворяю его в спальню, бужу Подсолнушкина и строго спрашиваю, почему это члены его отряда бродят по двору после сигнала «спать». Потом возвращаюсь в кабинет. Тут атмосфера накалена до последней степени. Все говорят громко и сердито и, кажется, уже не очень слушают друг друга. Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович смотрят на меня с возмущением — как я мог уйти в такую минуту? Не хочу ли я отделаться от Панина?

— Если можно, чуть тише, — говорю я. — Рядом дети спят. Так вот, если вы, Татьяна Васильевна, и вы, Петр Андреевич, остаетесь при своем мнении, пускай нас рассудит гороно.

В гороно этим займется наш инспектор. Я твердо знаю: Зимин сделает так, как мы его попросим. Никуда он мальчишку зря не переведет. Екатерина Ивановна с полуслова понимает меня и вздыхает с облегчением. Но у меня против нее зуб, и позже, провожая ее и Владимира Михайловича домой (я всегда это делаю, когда мы слишком засиживаемся), я говорю:

— Вот что, Екатерина Ивановна: почему вы мне не сказали, что Панин третьего дня стащил у вас косынку?

Она даже останавливается.

— А… а откуда вы знаете? — растерянно спрашивает она.

Владимир Михайлович тоже удивлен. Он неопределенно покашливает и косится на меня. Слишком темно, ему не разглядеть моего лица, и я, признаться, очень доволен, что озадачил их обоих.

А с Екатериной Ивановной это не в первый раз: о половине известных ей шалостей и проступков она умалчивает — видно, бережет ребят от меня!

…На другое утро встречаю на лестнице Леню Петрова. Он поднимается по лестнице со связкой учебников в руках.

— Семен Афанасьевич, — говорит он горестно, — а я-то вчера какого дурака свалял! Мне говорят: «В поезде, если крушение, всегда больше ломается последний вагон. Что тут делать?» А я и говорю: «Оставлять его на станции». А потом хватился — ведь оставляй, не оставляй, все равно какой-нибудь вагон будет последний. Да меня уж и слушать больше не стали. Что ж делать-то теперь?

Я смотрю на живое лицо мальчугана, на умные раскосые глаза — сейчас в них испуг и недоумение, и, больше чем всегда, они делают Леню похожим на зайчонка. А в кабинете у меня лежат предварительные итоги педологического обследования, и там в процентах и дробных числах определена высота эмоционально-этического развития воспитанника Леонида Петрова. По мнению обследователей, этот гиперэмоциональный субъект находится на низшей рефлекторной стадии — она составляет всего 35 процентов нормы.

Через несколько дней я был в Ленинграде. Зимин, выслушав меня, негромко ругнулся сквозь зубы и пообещал, что Панина никуда не переведут.

— И еще вот что, Алексей Александрович, — сказал я, — можете снять меня с работы, а только больше я их в свой дом не пущу, Антон Семенович не пускал — и я не буду. Они в один час разрушают то, чего мы добиваемся месяцами. Я буду преступник, если снова допущу это издевательство.

— Поверьте, Семен Афанасьевич, дойдут до них руки. И недалеко до этого… Ну, а о Панине я вас, даже не расспрашиваю. Я знаю, в детях они ничего не понимают.

Я ехал домой с неостывшим, непережитым гневом в груди. Я проклинал себя за то, что отступил, за то, что вообще позволил им перешагнуть порог нашего дома.

В юности они были мне смешны, педологи. Меня смешили их вопросы и «тесты», их белые халаты, вся торжественность, которой они обставляли свои мнимо ученые исследования. «Скажи пожалуйста, священнодействуют!» — думал я. Но когда я сам стал работать с детьми и отвечать за них, я понял, что это не смешно, а страшно и, попросту говоря, опасно. Я знал хороших и способных людей, которым педологи искалечили жизнь, признав их в детстве отсталыми на основании своих нелепых исследований. Это клеймо умственной отсталости, дефективности сопровождало подростка, юношу долгие годы.

Антон Семенович всегда честно старался разобраться в педологической теории, но он говорил, что после первых же прочитанных строчек у него «разжижаются мозги» и он не понимает, что это: бред сумасшедшего, сознательное вредительство, дьявольская насмешка над всем нашим обществом или простая биологическая тупость. «Ты подумай, — говорил он не раз, — ведь огромной важности задача: воспитать миллионы будущих людей — рабочих, инженеров, врачей, педагогов. И решать такую задачу с помощью темного кликушества? Нет, это преступление!»

Я всегда знал, что это преступление. Но в колонии мы были под защитой Антона Семеновича. У него хватало мужества во времена самого расцвета и засилья педологов восстать против них и попросту не пускать их к нам. Они боялись встречаться с ним даже в коридорах Наркомпроса, потому что знали: он им злейший враг.

Зачем же я их пустил? Может, боялся, что меня снимут с работы? Нет, конечно. Может, потому, что Софья Михайловна их впустила и было неловко перед посторонними людьми отменять ее решение? Я очень уважал Софью Михайловну, хорошо помнил, что она во многом помогла мне. Но ведь Антона Семеновича никогда не останавливала никакая внешняя неловкость. Он не постеснялся бы отменить какое угодно решение, если бы только считал себя правым. Как бы там ни было, я их впустил — и этого себе не прощу. Пусть они были у нас всего сутки, но тревога Сани, испуг Стеклова, истерика Панина, огорчение Лени, не сообразившего, что в поезде какой-то вагон всегда будет последним, — все это на моей совести, виноват в этом один я.

Я шагал к дому с тяжелым сердцем, сознание вины со вчерашнего вечера все росло. Но что ж теперь жалеть о сделанном? Важно, чтоб впредь это не повторилось.

— Софья Михайловна, — сказал я, — если они опять приедут, не пускайте, несмотря ни на какие бумаги. Понимаете?

— Понимаю, Семен Афанасьевич. Вы совершенно правы, — просто ответила она.

Панин встретил меня испытующим взглядом, но молча. В нем совсем не заметно было волнения, которое обуяло его в ту ночь. Мне почти не верилось, что это он тогда вне себя, задыхаясь и стуча зубами, твердил: «Не хочу, не хочу уходить!» Похоже было, что передо мною опять прежний Панин, ко всему равнодушный, словно наглухо закрытый плотной скорлупой. Но разве зерно, посаженное в землю, сразу дает росток? И разве не росток — вот этот короткий разговор:

— Семен Афанасьевич, вы меня в город одного не пускайте. Я как пойду на базар, как увижу — лежит дармовое, так не могу совладать с собой.

— Почему же это дармовое? Кем-то сработано, людским потом полито, какое же это дармовое?

— Нет, вы меня в город одного не пускайте, — повторил он упрямо.

 

46

Разгадка

Было около пяти часов вечера, и почтальон принес почту. Обычно ее перехватывали ребята, на ходу просматривали газеты и являлись ко мне с самыми. свежими новостями. Так, однажды они узнали из «Ленинских искр», что идет конкурс на лучшего повара лагеря и детской площадки, и все загорелись: вот бы наша Антонина Григорьевна заняла первое место! Но, увы, оказалось, что к поварам детских домов конкурс не относится.

В другой раз ребята прочитали в газете письмо Горького.

«Я обращаюсь к вам, — писал Алексей Максимович, — от газеты «Пионерская правда» и лично от себя. Решено организовать специальное издательство книг для детей. Нужно знать: что вы читаете? Какие книги нравятся вам? Какие книжки вы желали бы прочитать?.. Отвечайте просто, искренно, ничего не выдумывая, не притворяясь умнее, чем вы есть на самом деле. Вы и так достаточно умненькие».

Петька немедленно написал письмо, в котором просил издать книгу о жизни на Луне. После этого за ним надолго закрепилась кличка «умненький».

Если кто из ребят не читал газет, ему проходу не давали стихами из тех же «Ленинских искр»:

Живут у нас ребята эти. Как будто на другой планете. Спросите их о Днепрострое — Они: «А что это такое? Магнитогорск, Кузнецк, Кузбасс? Не знаем… Слышим в первый раз!»

А теперь они бежали ко мне с криком:

— Смотрите, Семен Афанасьевич, смотрите скорей!

Ко мне протянулось сразу несколько рук с газетами. Я не сразу понял, в чем дело. В СССР приехал Эдуард Эррио? Ну, и что же? А, вот оно: под Харьковом Эррио посетил детскую трудовую коммуну имени Дзержинского. «Он внимательно знакомился с бытом коммунаров, бывших беспризорников, и малолетних преступников, — читал я. — Он был поражен чистотой и порядком в коммуне, обилием цветов и свежего воздуха».

Десять раз кряду я перечитал эти скупые строчки, словно надеялся вычитать из них больше — хоть одну подробность, хоть одно имя. «Поражен чистотой, обилием цветов и свежего воздуха». Да, это поражало и изумляло всех, кто бывал там, но не всякий умел понять по-настоящему, что произошло в коммуне имени Дзержинского: как дети снова становились детьми, как толпа бездомных подростков обрела счастливый дом…

Эти несколько строк о коммуне были для меня приветом издалека, точно я получил письмо от друга. Я никогда не забывал о своем доме, всегда помнил коммуну, но в тот день я уж до самой ночи ни о чем другом думать не мог. И так хотелось мне попасть туда! Ну хоть на час-другой, посмотреть на всех, пожать руку Антону Семеновичу — и назад, домой, в Березовую. И еще долго после отбоя мы с Галей вспоминали разные разности.

— А помнишь, как пришел в коммуну Ваня Гальченко?

— Ну, как же! Дождь, слякоть. Идет совет командиров, а Бегунок то и дело выскакивает на улицу, поджидает. Они познакомились в городе, и Бегунок обещал ему, что примут.

— А помнишь, как он объяснял про родителей? Выходило, что и отец у него не родной и мать не родная…

— А ты помнишь, как Мизяк разбил стекло и…

И тут-то, словно продолжение нашего разговора, раздалось: бац! дзинь! — звон стекла, чей-то вопль и потом отчетливо:

— Лови! В коридоре!!

Я выскочил на крыльцо. Здесь уже толпились разбуженные шумом ребята.

— Поймали? Где? Кто? — слышалось со всех сторон.

И почти тотчас от будки закричали:

— Есть! Ведем!

Из густой, вязкой осенней тьмы вынырнули Алексей Саввич и старший Стеклов, между ними маячила какая-то неясная фигура.

— Говорят, старый знакомый, — сказал Алексей Саввич, легонько подталкивая ко мне пойманного.

Я взял его за плечи, вгляделся, но не сразу понял, где я прежде видел это лицо. И вдруг сразу два голоса крикнули:

— Да это Юрка!

— Глядите, Нарышкин!

И верно, Нарышкин. Это его испуганное насмерть, перекошенное и бледное под слоем грязи лицо, узкие — щелками — глаза.

— Насилу поймали! — еще не отдышавшись как следует, объяснил Стеклов.

— Если бы он не споткнулся о поваленную березу — знаете, за дорогой? — и не поймали бы, — подтвердил Алексей Саввич, утирая разгоряченное лицо. — А второй так и сгинул. Их ведь двое было.

Вдруг Нарышкин рванулся у меня из рук, но останавливать его не пришлось — он застонал, скрипнул зубами и сел на землю.

— Я все-таки не пойму, как это получилось? — спросил я.

Ребята наперебой стали рассказывать. В полночь Алексей Саввич, дежурный воспитатель, шел от столовой к дому, а Сергей Стеклов, командир сторожевого отряда, сидел на подоконнике нижнего этажа. Вдруг — крик в спальнях наверху: «Держи! Лови!» — и кто-то стремглав летит с лестницы. Сергей расставил руки, но тот слету сбил его с ног и выпрыгнул в окно. Тут путь ему преградил Алексей Саввич, но сбоку подскочил еще кто-то, сильно ударил Алексея Саввича палкой по плечу (наверно, хотел по голове, да промахнулся) и, не останавливаясь, промчался вслед за первым прочь, в парк. Алексей Саввич бросился за ними, Стеклов обогнал его. Они бежали в темноте, не разбирая дороги, почти не надеясь настигнуть непрошенных гостей. «Так как-то, знаете, сгоряча», — пояснил Алексей Саввич. Но тут впереди раздался треск, шум падения, и Сергей почти наткнулся на упавшего. Подоспел Алексей Саввич, и они повели пленного к дому. Он хромал, спотыкался, упирался — ничего не помогло.

И вот он сидит на земле, скрипя зубами от боли и держась обеими руками за ногу. Видно, здорово расшибся.

— Вот чертов сын! Воровать пришел! Воровать явился! — шумят кругом. — Что на него смотреть! Дать по зубам! Чего надумал — где ворует!

— Отпустили тебя по-хорошему, — слышу я рассудительную, неторопливую речь Павлушки Стеклова, — а ты чего?!

— Погодите! — сказал вдруг, наклоняясь к Нарышкину, Алексей Саввич. — Тут что-то липкое — у него нога в крови.

— Да что с ним нянчиться! — с отвращением крикнул Король. — Ну его к чертям в болото!

— Как хочешь, Дмитрий, а ногу ему перевязать надо, — спокойно возразил Алексей Саввич.

Новый вопль возмущения прервал его на полуслове. Никто и слышать не хотел ни о каком снисхождении.

— Ну-ка, Сергей, помоги, — распорядился я. — Бери его подмышки.

Как ни осторожно я взял Нарышкина за ноги, боль, видно, была сильна — он всхлипнул, но тотчас испуганно умолк. Наверно, ему хотелось бы сделаться как можно меньше и незаметнее.

— Не перелом ли?.. — озабоченно подумал вслух Алексей Саввич.

— Ему бы все кости переломать! — пробурчал кто-то

— Ладно, полегче, — осадил Сергей.

И мы понесли незадачливого налетчика в нашу больничку — маленькую комнатку во флигеле, которая всегда пустовала: болеть у нас никто не желал.

Мы положили Нарышкина на кровать, и здесь, когда его уже не окружали рассерженные ребята, он глубоко вздохнул, как вздыхают дети после долгого плача, и сказал робко:

— Болит…

Я осторожно попробовал слегка согнуть ему ногу, но в ответ раздался нечеловеческий вопль.

— Пожалуй, перелом. Хирурга надо, и как можно скорее. Сейчас уложим его поспокойнее, но чуть свет надо послать за Поповым, — с тревогой сказал Алексей Саввич.

— Пошлем, — ответил я. — Сергей, а ты пока попроси сюда Галину Константиновну. Что-нибудь сообразим.

Нарышкин лежал перед нами, глядя то на одного, то на другого, — иссиня-бледный, напуганный, видно, до потери сознания.

— Ой, Семен Афанасьевич, не уходите! — сказал он умоляюще, когда я направился к двери.

— Лежи. Ничего с тобой не сделают, понял? И Галина Константиновна остается.

Мы с Сергеем выходим. У крыльца все еще толпа — шум, говор, должно быть в доме никто не спит.

— Стукнули вы его? — с надеждой в голосе спрашивает кто-то у Стеклова.

— Ты что, ошалел?

— А чего он орет?

— Ногу сломал, вот и орет.

— А-а-а! — разочарованно тянет собеседник Сергея.

Я велел немедленно разойтись по спальням. Но спали в эту ночь плохо. Рано утром Галю около Нарышкина сменила Екатерина Ивановна, а Жуков пошел за хирургом, который жил неподалеку.

С хирургом нам пришлось познакомиться давно. Однажды Коршунов подавился рыбьей костью — сладить с ним было нельзя, он кидался, мотал головой, и совершенно выбившаяся из сил Галя с помощью Короля и Стеклова отвела его к Евгению Николаевичу Попову. Как уверяли наши, доктор только заставил Коршунова раскрыть рот и сразу вытащил кость, точно она сама прыгнула ему в руки.

Но теперь предстояло вызвать его к нам, да еще в такой ранний час. Вдруг не сможет прийти? А Нарышкину было худо. Всю ночь напролет он маялся, стонал и не сомкнул глаз ни на минуту.

Евгений Николаевич пришел и высоко поднял брови, поняв, что мы мало надеялись на его приход:

— Где же это вы видели врача, который бы не пришел туда, где его ждет больной? Непростительно, что вы не прислали за мной ночью.

Он был высокий, толстый, совсем седой — даже брови белые, Вася Лобов с полотенцем через плечо, задрав голову (доктор был почти вдвое выше), проводил его к умывальнику. Вымыв руки, Евгений Николаевич подсел к кровати Нарышкина, с минуту молча, внимательно смотрел на него, потом обернулся к нам:

— Что это он у вас в таком виде?

Вид был плачевный. Правда, рубашку удалось сменить, но штанину — весьма сомнительной чистоты — Галя просто разрезала, и весь Нарышкин, хотя и умытый, совсем не походил на остальных.

— Он не наш! — не вытерпел Лобов и тут же исчез, словно ожегся о строгий взгляд Екатерины Ивановны.

— Не ваш?

— Он, действительно… по ошибке… попал сюда по ошибке, — не слишком уверенно объяснила Екатерина Ивановна.

— По ошибке? Гм… Так. А это вы ему пристроили? — спросил Евгений Николаевич, убирая дощечку, которая была подложена под ноги Нарышкина. — Галина Константиновна — ваш специалист по первой помощи? Умно, правильно сделали… Не кричи, не кричи, пожалуйста. Будь мужчиной. Так, так, так…

Пальцы его — сильные, умные пальцы хирурга — двигались легко. Ловко, не глядя, ощупывал он ногу и спокойно разговаривал с нами.

— Ну что ж…

Мы не успели понять, что произошло: молниеносное, энергичное движение врача, отчаянный вопль Нарышкина — и снова спокойный голос Евгения Николаевича:

— Вот и вправили. Все в порядке. Полежишь еще денек-другой, а там понемногу и ходить начинай. А царапины пустяковые, вон уже все подсохло.

— …Беспризорные, говорите? — спрашивал он меня немного спустя. — И этот, что за мной приходил, — тоже беспризорный? И вон тот? Как-то не вяжется… А с вывихнутой ногой — по ошибке? Что значит «по ошибке», если не секрет?.. А, вот оно что. Ну-ну… Очень, очень любопытно!

Настал час занятий. Екатерина Ивановна должна была идти в свою группу. Нарышкин уцепился за нее:

— Не останусь один! Изобьют!..

— Никто не тронет, уверяю тебя, — успокаивала Екатерина Ивановна.

Но Нарышкин даже зажмурился от страха и только мотал рыжей, вихрастой головой. Нет, нет, он ни за что не останется один!

— Давайте я опять с ним посижу, — предложила Галя. — Хочешь, Костик, к Нарышкину?

Костик и Лена давно уже топтались возле больнички, стараясь заглянуть в дверь. Ясно, им хотелось поглядеть, кто это устроил такой переполох, из-за кого шумят ребята, кого лечил огромный седой доктор. На том и порешили. Галя с детьми отправилась к Нарышкину, я — в школу, где изо дня в день сидел на уроках, смотрел, слушал и учился.

— В прошлый раз мы начали говорить о том, что называется окружностью, не так ли? — Владимир Михайлович стоит у стола, внимательно оглядывая класс. — И вы, Репин, попытались сделать это определение. Повторите его, пожалуйста.

Репин встает и произносит отчетливо:

— Окружность — это линия, все точки которой равно удалены от одной.

— Равно удалены от одной… — задумчиво повторяет Владимир Михайлович и чертит на доске дугу. — Взгляните: вот линия, все точки ее равно удалены от одной — следовательно, это окружность?

Репин прикусывает губу, и прежде чем он успевает сказать слово, Король говорит с места не очень уверенно, зато очень громко:

— Со всех сторон закрытая!

— Погодите, Митя. Так как же, Андрей?

— Окружность, — произносит Репин бесстрастным тоном, — это замкнутая линия, все точки которой равно удалены от одной.

В сторону Короля он не смотрит, но на слове «замкнутая» делает недвусмысленное ударение: вот, мол, на тебе!

Владимир Михайлович берет со стола черный шар. Мелом он чертит на шаре замкнутую волнистую кривую.

— Как вы думаете, — обращается он к ребятам, — все точки этой кривой равно удалены от центра шара? Да, равно. Значит, это окружность?

Все видят, что в определении есть еще один пробел. По лицам ребят, по сосредоточенным взглядам и нахмуренным лбам я понимаю: тут важно не столько получить определение — важен самый процесс работы. Они думают, ищут, я прямо вижу, как ворочаются мозги в поисках недостающего слова — «плоская». Но это слово остается непроизнесенным: дверь класса открывается, на пороге — Костик.

Ходить на третий, школьный, этаж им с Леной строго-настрого запрещено. Костик знает это и никогда здесь не показывается, впервые он нарушил запрет. Все головы повернуты к двери, на секунду мы все застываем в удивлении.

— Король тут? — громко осведомляется Костик. — Король, послушай!..

Чья-то рука хватает Костика сзади, из коридора доносится испуганный Галин шепот:

— Костик, ты с ума сошел! Кто тебе позволил?

— Ой, мама, погоди! — кричит Костик уже на весь коридор. — Король, слушай, это Нарышкин унес горн! Он сам сказал!

 

47

В вечерний час

— Эх, ты, умнее ничего не придумал? — услышал я еще из-за двери и, заглянув в больничку, увидел Глебова: он принес Нарышкину еду.

Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.

— Слыхали, Семен Афанасьевич? — говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. — Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь…

В лице и голосе Глебова — сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.

— Знаете, Семен Афанасьевич, — продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, — я к нему вхожу, а он как набычится — ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. «Я, — говорю, — тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу». А он все боится. Понятия в нем никакого!

Разумов ходит сияющий.

— Вот видишь! Я говорил же! — твердит он всем и каждому.

Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.

— Что же ты, Король, — рассудительно говорит Коробочкин. — Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.

— Отстань. Надоело, — отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. — Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.

Понимать его надо так: «Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать».

Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.

— В прошлый раз, — сказал он Гале, — я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку…

Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: «Ах, вот в чем дело».

— Это когда ты горн унес? — напрямик спросила она.

— Ну да, — ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.

И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью («Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?») и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох…

Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.

Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.

Мы собираемся постоянно хоть ненадолго — рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.

— Вот и кончилась эпопея с горном, — говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.

— Счастливый конец. И Король молодчина — с честью выдержал испытание, — откликается Софья Михайловна.

— Королев молодец, — задумчиво говорит Владимир Михайлович. — Очень мне по душе этот юноша.

— А как у этого юноши с арифметикой? — спрашивает Екатерина Ивановна.

— Он умеет думать. Это самое главное.

— Мне кажется, он думает рывками, — возражает Екатерина Ивановна. — Как бы это сказать… он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит — и конец!

— И так бывает. Но это дело времени. Способности есть — и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей… хотя они и попали в дом для трудных, — не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.

— И считались дефективными, — уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.

— Вот именно — дефективные! — усмехается Владимир Михайлович. — Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.

— Репин… да-да… Вот кто беспокоит меня больше всех, — говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.

— Больше всех, — соглашается Софья Михайловна. — Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.

— Простите, я еще плохо знаю ребят, — вмешивается Николай Иванович, — но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.

— Да, конечно, натура властная, — соглашается Владимир Михайлович.

— О, не скажите! — смеется Алексей Саввич. — Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.

— Значит, переводить? — спрашиваю я.

Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.

— Переводить, Семен Афанасьевич, — отвечает за всех Екатерина Ивановна. — Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.

Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, — у нее есть возможность наблюдать.

У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.

— Вот, — говорит она, — Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.

Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:

— «Как мы собирали грибы.

Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто — не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: «Не лезь, тут мое место!» Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: «Эх, ты, половина поганки».

Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:

— А все-таки хорошее сочинение.

— В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, — говорит Алексей Саввич. — Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить — отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.

…Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.

— Что полуночничаете? — спрашиваю я. — Спать пора!

— Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между «на столько больше» и «во столько больше» — это, знаете, очень трудно всегда.

— Спокойной вам ночи!

— Спасибо. И вам также.

Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.

Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между «на столько» и «во столько»? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку…

 

48

Дальше — труднее

Странное дело. Около десяти месяцев прошло с тех пор, как я приехал сюда. В первые месяцы мы, воспитатели, жили в постоянном напряжении умственных и душевных сил. Перед нами был разваленный детский дом и так называемые трудновоспитуемые дети. Изо дня в день мы создавали новый, здоровый и разумный строй жизни — и неправдоподобно быстро дети стали приходить в нормальное состояние. Да, на первых порах меня прямо пугала быстрота и легкость, с какой ребята принимали нормальный душевный облик. Я не доверял первым признакам дисциплины, уравновешенности. Недоверчиво присматривался к товарищескому поступку, к «мы» вместо «я». Когда в доме перестали пропадать вещи, я ждал, что вот-вот услышу о новой пропаже, новой драке, новом побеге. Но наконец я снова — в который раз! — убедился, что человек, поставленный в человеческие условия, и ведет себя естественно, а естественно — это значит: как человек, а не как животное.

Если уважать человека и требовать с него, если постоянно видеть в человеке человеческое и всем строем жизни, каждым днем и часом растить в нем именно человеческое, это не замедлит принести плоды.

В колонии имени Горького, в Куряже, позднее в коммуне имени Дзержинского Антону Семеновичу приходилось, конечно, класть немало труда, времени и сил, чтобы покончить с разными, как говорили тогда, «отрыжками прошлого», но это уже были только последние отголоски старых привычек, не находившие почвы и поддержки в слаженной, целеустремленной жизни коллектива. И ведь это было годы назад, да и материал у Антона Семеновича был куда труднее и неподатливее — парни по шестнадцати, по восемнадцати лет, с солидным уличным, а то и уголовным прошлым.

А у меня тут дети: старшим мальчикам по четырнадцати лет — это просто сироты, дети, лишенные семьи. Не все и беспризорничали по-настоящему, а если кто провел на улице год-два, это уже большой стаж. И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих «отсталых» и «дефективных» на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.

А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не

голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом — мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.

Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, — разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в «необходимости и пользе носового платка», как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали — и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.

Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил — ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа — игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.

«Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать», — писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника — мальчика или девочку, — ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.

Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.

Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин… Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!

Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе — и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.

«Этот Н. — просто находка! — сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. — Прекрасный юноша!»

Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:

«Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?»

Мы переглянулись.

«Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, — продолжал Антон Семенович. — Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила — все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!»

Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?

Да, проектировать — это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?

Здесь мне невольно помог Нарышкин.

Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.

Есть черты характера, которые можно штамповать, — черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, — тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.

В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа — старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.

Во дворе было пусто — кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:

— Ну как, выздоровел?

— Болит еще маленько… — тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.

— Что теперь с тобой делать? — сказал я раздумывая. — Оставить тебя или в милицию отвести?

Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.

Помолчали.

— Приходи вечером ко мне в кабинет, — сказал я вставая. — Там решим.

После занятий ко мне подошел Жуков:

— Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?

— А как ты думаешь?

— Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!

— Давай-ка соберем совет.

 

49

Как с Нарышкиным?

У нас в коммуне кабинет Антона Семеновича всегда был центром внимания и притяжения. Сюда, не дожидаясь специального заседания или собрания, мог прийти любой из нас — и маленький и большой, и воспитанник и учитель. Мог поделиться радостью и бедой, посоветоваться, попросить о чем-либо. А вечерние часы, по неписаному правилу, предназначались для тех, кто нуждался в помощи, в добром совете по самому личному, своему, чего никому не расскажешь — никому, кроме Антона Семеновича.

Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае — всегда, каждую минуту.

Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал — там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову — председателю совета детского дома — или просто дежурному командиру.

Привился у нас и другой коммунарский обычай — совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.

Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, — в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.

И вот собрался совет.

Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:

— Присядь…

Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.

— Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, — сказал я. — Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?

Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.

— Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?

— Нет, — выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.

— Что я сказал тебе, когда ты уходил?

Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:

— Вы сказали: если заболеешь — приходи, вылечим.

Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: если заболеешь от грязи коростой — желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам еще кое о чем:

— Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришел раз — украл горн, пришел второй — опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?

— Хожу…

— Так вот, — обратился я уже ко всем ребятам, — думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.

— Семен Афанасьевич, дайте я скажу, — говорит Жуков. Он встает, внимательно черными глазами оглядывает ребят. — А я думаю, давайте оставим его. Он и сам хочет.

— Мало ли чего он хочет! — отзывается Король.

— Нет, Саня прав, я не согласна с Семеном Афанасьевичем, — говорит Софья Михайловна. — Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена — много понял за эти дни.

— А из чего это видно, что он понял? — с искренним недоумением произносит Володин.

— Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришел он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот — помогли. Кто же этого не поймет? Нарышкин видит, что здесь живут разумной, интересной жизнью, и я уверена, что он хочет остаться.

По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин — все за то, чтоб Нарышкина оставить.

— Пускай сам скажет, — предлагает Король.

Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.

Молчание. Мы ждем. Я знаю, что сейчас происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, недоверие, любопытство, надежда — все смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдешь? Тогда все-таки впереди были весна и лето…

— Мне… Я бы… Я прошу оставить…

Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.

Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний — все разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.

— Давайте подумаем, в какой отряд его определить, — говорит Екатерина Ивановна.

— Тут главный вопрос: к кому? — Это вступает Суржик.

— То-то и оно — к кому? — говорит Стеклов. — Ко мне не годится — очень уж велик. К Подсолнушкину если… но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевел бы. Нечего ему у Колышкина делать.

Король вспыхивает, как ракета, в желтых глазах — злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:

— Да что я, без ума, что ли? Переводи давай, мне-то что?

— В самом деле, — неторопливо говорит Екатерина Ивановна, — это ведь не загадка с волком, козой и капустой, которых непременно надо перевозить так, чтобы волк не оставался с глазу на глаз с козой, а коза — наедине с капустой. Королев и Репин — люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь: следует перевести Репина?

Колышкин отводит глаза и молчит. Король хмуро посматривает на Сергея — он еще не переварил оскорбления.

— «Там Король»! — бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. — Ну и что ж, что Король?

А Стеклова не собьешь, он возвращается к своей мысли.

— Давно бы это надо — забрать Репина от Колышкина, — говорит он, взвешивая слова. — Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его — к Подсолнушкину.

Подсолнушкин хмурится, ерзает на стуле.

— Лучше нам Нарышкина, — говорит он наконец, — он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.

— Нет! — вдруг решительно заявляет Суржик. — К вам надо Репина. А Нарышкина… Сергей, взял бы ты Нарышкина… Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, ты ему скажи: вот, дескать, ты постарше, ты и помогай мне.

Ай да Суржик! И я и все воспитатели — мы просто немеем от такой педагогической находки. Но ребята не удивлены, они не видят в предложении Суржика ничего неожиданного и примечательного.

— Помощник… — с сомнением произносит Стеклов. — С чем пришел помощник! Да и сонный он какой-то. Не поймешь, то ли спит, то ли проснулся.

— Возьми, возьми! — вдруг энергично поддерживает Володин. — Возьми, Сергей. Не бойся, не сбежит: вон зима на носу. Сперва потерпит, а потом — что ж, он вовсе глупый разве?

Володин редко говорит на совете, да и то больше не сам что-нибудь предлагает, а «присоединяется к предыдущему оратору». Но есть у него эта способность — рубить сплеча то, о чем другие молчат. Я мельком смотрю на Нарышкина — он обводит всех по очереди ошеломленным взглядом. Едва ли он толком соображает сейчас, что к чему. Ну, да не беда: поймет.

— Дело серьезное, — сказал я. — Надо как следует подумать — к кому, куда, в какой отряд. Мы поговорим об этом на педагогическом совете. А пока, Суржик, возьми-ка ты Нарышкина на свое попечение.

 

50

Репин велел

Да, много раз со мной говорили о Колышкине. Не о Репине, а именно о Колышкине. И Екатерина Ивановна, и Алексей Саввич, и Софья Михайловна. Но мне казалось — дело уладится. Весь строй нашей жизни таков, что не сможет отряд Колышкина оставаться какой-то замкнутой группой, где все идет по-своему, по-особенному, не похоже на остальной коллектив. И сколько, раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько раз мы ни спотыкались о то же самое место, мне все казалось: тут не надо спешить, тут все образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел — видели это и другие, — что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Я думал: не может это остаться бесследным, не может не отразиться на его отношениях с товарищами, на его поведении в отряде.

К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, недалеко от Коломны. Отец Андрея писал мне: «Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным».

Мне казалось, что, может быть, скоро настанет минута, когда Андрей встретится с родителями, не принося им больше ни стыда, ни горя.

Но когда начались занятия в школе, Андрей снова утвердился в чем-то прежнем. Он знал больше других. Хорошие способности, счастливая память удержали многое из того, чему он учился когда-то. Ему нечего было делать на уроках немецкого языка, тем более что и разговоры с Гансом и Эрвином пошли ему на пользу. Он грамотно писал, помнил кое-что из географии и истории. И вот в голосе у него снова появилась почти угасшая было высокомерно-покровительственная нотка.

— Владимир Михайлович, — снисходительно сказал он как-то, — а вас ребята совсем не боятся.

Владимир Михайлович посмотрел на него пристально, без улыбки.

— Не боятся моего гнева, это верно, — ответил он. — Но они боятся меня огорчить — вы разве не замечали?

Это очень точно. Владимир Михайлович необычайно мягок. Я никогда не слыхал, чтоб он прикрикнул, рассердился. Но ребята даже не ждут его слов — они понимают его по взгляду, по движению бровей. Ему стоит на секунду умолкнуть — ив классе тотчас восстанавливается полная и глубокая тишина. И, однако, он умеет быть далеко не мягкосердечным.

Однажды я был при том, как Репин взялся за невозможное — построить треугольник со сторонами 5,7 и 13 сантиметров. Он долго топтался у доски, кусал губы, хмурился и наконец ушел на место ни с чем. Владимир Михайлович не торопил его, терпеливо ждал, а потом посмотрел ему вслед с улыбкой — я и не знал, что есть у него в запасе такая колкая и насмешливая улыбка. Я уверен: никого другого в группе он не поставил бы в такое положение — ни Короля, ни Разумова, ни Жукова, никого. И уж если Владимир Михайлович подверг Репина такому наказанию — а это, несомненно, было наказанием, — значит, Репин заслужил его: своей самоуверенностью, высокомерием и себялюбием — всем, что было в нем так прочно и так живуче.

Я думал: что связывает Репина именно с Колышкиным? Эта особая связь, несомненно, существует. Ведь ни один из ребят, прежде беспрекословно повиновавшихся Андрею, теперь не зависит от него. Репин может приказывать только в том случае, если ему поручат что-либо организовать, руководить какой-нибудь работой. А Колышкин? Молча, с хмурым, безучастным лицом повинуется он каждому слову Репина, а если и нет никаких приказаний, стоит понаблюдать за ним — и ясно: что-то мешает ему жить. И это «что-то» — все тот же Репин.

Мы часто оставались с Колышкиным один на один — он всегда молчал, и мне не хотелось торопить его. Мне казалось: естественно должно родиться доверие, и тогда он сам, по доброй воле, скажет мне, что у него на душе. И я ошибся. Грубо, непростительно ошибся, потому что видел безучастность, равнодушие — и не увидел вовремя боли, горечи, глубоко скрытого недовольства собой.

Потом я еще не раз ошибался. Но этот случай, хоть он и не кончился катастрофой, я запомнил навсегда, как укор и как предостережение.

Вечером, как обычно, я проходил по тускло освещенным спальням. Ребята уже спали. Я приостановился около Петьки, который засыпал мгновенно, едва успев донести голову до подушки. Разметавшись, совсем как Костик, спал белоголовый Павлушка Стеклов. Калачиком свернулся Леня. Все спали. Не спал во всем нашем доме только один человек: Колышкин лежал, подложив обе руки под голову. Я остановился рядом — он не повернул головы.

— Михаил, — шепотом позвал я.

Он медленно повернулся, и я увидел глаза, полные такого отчаяния, что слеза на секунду застряли у меня в горле.

— Зайди ко мне завтра вечером, слышишь?

— Слышу, — одними губами ответил он и снова отвернулся.

Я пошел дальше, унося в себе горечь и укоризну этого взгляда — я ощутил их так остро, как если бы Колышкин вслух упрекнул меня самыми беспощадными словами.

Никого нельзя упускать из виду, ни о ком ни на час нельзя забыть. Я знал это и все-таки забывал — в горячке, в работе, но разве это оправдание?..

Колышкин пришел ко мне в кабинет в ту самую минуту, когда Галя, выглянув Из соседней комнаты, позвала:

— Иди-ка чай пить. Хоть раз с ребятами за столом посидишь.

— Пойдем, Михаил, выпьем чаю, — сказал я Колышкину.

— Так я ведь ужинал. Я здесь подожду.

Или, может, после прийти? — предложил он, не поднимая глаз.

— Пойдем, пойдем… — Я легонько подтолкнул его к двери.

Лена и Костик еще не спали, оба сидели за столом. Перед Леночкой стояло блюдце, и она шумно тянула из него чай. Костик уже покончил с чаем и теперь дожевывал булку. Все ясно: лишь бы оттянуть минуту, когда придется лечь, лишь бы подольше не спать. Потому что вот беда: как только голова коснется подушки, непременно уснешь! А вдруг тогда-то и начнется самое интересное? Вот, например, Колышкин пришел. Неужели же лечь спать и не дождаться, не дослушать, зачем он пришел? Про что будет говорить? Почему это он невеселый и все куда-то в угол смотрит?

— Это ничего, что ужинал. Чай — с вареньем, а варенье из украинской вишни. Пей, пей, — говорила Галя, наливая Колышкину чаю.

Он сидел напротив меня, между Костиком и Галей, неловко положив на скатерть крупные, темные от загара руки. Он все еще не поднимал глаз, левая щека у него вздрагивала — дергался от напряжения какой-то непослушный мускул.

— Налить еще? — предлагала Галя. — Ну, как тебе наша вишня? Ты никогда не бывал на Украине?

Он отвечал смущенно, односложно. Но Гале, видно, очень хотелось «разговорить» его.

— Как в школе, не трудно тебе?

— Нет. Екатерина Ивановна очень хорошо объясняет. Поневоле поймешь.

— А как ты думаешь, что дальше будет делать Нарышкин?

Михаил помолчал, подумал:

— Я вам так скажу: смотря, в какой отряд попадет. У Стеклова маленькие — ему неинтересно. К Володину — он сам больше Володина, он его слушать не станет. Можно, пожалуй, и у Суржика оставить. А то к Подсолнушкину бы — вот там ребята… Там Жуков. Да только вот Король — не стал бы отводить душу. Все-таки, сколько он из-за Нарышкина натерпелся…

— Нет, — сказала Галя решительно, — на Короля это не похоже. Он лежачего бить не станет.

— А что, если Нарышкина к тебе? У тебя тоже в отряде ребята большие, — сказал я.

Ответ был самый неожиданный. У Колышкина сильнее задергалась щека, и он сказал негромко, через силу, то и дело останавливаясь и сглатывая, точно у него горло болело:

— Семен Афанасьевич… вы только не обижайтесь… я с этим и шел, только не знал, как сказать… я из детдома уйду. Нельзя мне здесь… оставаться…

— Это почему?

— Не могу… не могу сказать… ну нельзя мне…

Малыши уставились на Колышкина во все глаза. Лена позабыла о чае, Костик застыл с куском во рту, щека оттопырилась. Но Колышкин не замечал уже ни их, ни даже Гали. Он теперь смотрел перед собой, куда-то мне в подбородок, и по лицу его катились слезы. Мне еще ни разу не случалось видеть его плачущим. Я поднялся, обошел стол и положил руку ему на плечо:

— Послушай, Михаил, я вижу — говоришь ты не попустому. Верно, у тебя есть серьезная причина. Насильно держать тебя я не стану, но я должен знать, в чем дело. Мешают тебе дети — пойдем ко мне, поговорим.

Он помотал головой и остался сидеть за столом. Галя стала проворно укладывать ребят. Я пододвинул свой стакан, сел на место Костика и не спеша допивал чай, давая Колышкину время прийти в себя.

Он начал говорить, не дожидаясь дальнейших вопросов, — сначала с трудом, одолевая себя, выталкивая из горла каждое слово, а потом все быстрее, словно торопясь свалить с себя тяжесть, которая прежде, может, и не ощущалась, как что-то привычное, а теперь угнетала и давила, и уже не было сил терпеть ни минуты.

История была такая.

Год назад он проигрался Репину. Сначала игра шла на деньги — Колышкин спустил всё до копейки. Стали играть в долг. Когда дошло до двухсот рублей, Репин сказал: «Тебе их все равно никогда не отдать. Что будешь делать?» — «Давай еще сыграем. Отыграюсь». И тут Репин поставил условие: если и на этот раз Колышкин останется в проигрыше, это будет означать, что он проиграл себя. «Это значит, — сказал Репин, — я имею право сделать с тобой, что хочу: велю — не отказывайся, ударю — не отвечай, и вообще ты больше себе не хозяин». Сыграли еще. Михаил проиграл. «Ну вот, — сказал Репин, — пока не отдашь двести рублей, считается — ты проиграл себя. Что хочу, то с тобой и делаю».

— Ничего он такого не делал, — глухо, на одной ноте рассказывал Колышкин. — Нет, не бил. Нет. Я и раньше делал, как он велит. Но теперь уж знал: иначе нельзя. Когда вы пришли — помните? — он сказал: «Открой сарай, выпусти быка». Я не хотел, а он: «Ты что, забыл?» Я и выпустил Тимофея. Он вас тогда чуть не убил. А разве я хотел?.. Еще Репин велел, когда ночью дежурю, в случае чего тревогу не давать…

— Ах, вот что! — сказал я.

— Нет, нет, — заторопился Михаил, — когда Нарышкин первый раз приходил, я не дежурил. Тут я не виноватый. Но я знал, что это он, я его потом на базаре видел. А Репин велел молчать. Я и молчал. Ну вот, — продолжал он угасшим голосом, — так он велел одно, другое. Сперва было наплевать, а теперь чего-то не могу я. Денег мне этих взять неоткуда. Вот и решил: уйду. А вы не обижайтесь, Семен Афанасьевич…

Он замолчал — то ли с отчаянием, то ли с облегчением, что все уже сказано. Молчали и мы. Слышно было, как сонно посапывает в углу Костик. Хоть и любопытно было малышам, а уснули мгновенно, так и не дослушали, что же это с Колышкиным.

— Послушай, — сказал я наконец, — у меня к тебе просьба: ты подожди.

— Семен Афанасьевич, уж лучше сразу, пока я решил!

— Потерпи, прошу. Ты мне веришь? Совсем немного потерпи. Я тебе сам скажу, когда уходить.

Мы встретились глазами — Колышкин не отвел, не опустил своих, и я их не узнал. Я привык к его сонному взгляду, к глазам плоским и тусклым, словно бутылочное стекло, — взгляд их не освещал лица, не открывал никаких глубин, их уж никак нельзя было назвать зеркалом души. Теперь они были промыты насквозь, и в них, как в голосе, я без труда узнал и отчаяние и облегчение.

— Подожди, Михаил, — повторил я.

— Ладно, — почти шепотом сказал он.

 

51

Разговор начистоту

Утром мне надо было непременно ехать в Ленинград — меня ждали в гороно, отложить эту поездку я не мог. Но и откладывать разговор с Репиным было невозможно. Я и так непростительно и легкомысленно затянул все это дело, полагаясь на целительную силу времени.

— У меня к тебе просьба, Андрей: встреть меня с восьмичасовым. Я привезу книги.

Андрей отвечает мне благодарным взглядом — мы давно не разговаривали один на один.

— Непременно встречу, Семен Афанасьевич, С восьмичасовым? А в каком вагоне вы будете?..

В восемь поезд подходит к нашей станции, и, еще стоя на подножке вагона, я вижу на платформе Репина.

— Добрый вечер, Семен Афанасьевич! А книги где же?

Книг очень немного, сразу видно, что ради них я не стал бы просить, чтоб меня встречали. Сумерки, лица Андрея почти не различить, но я чувствую — он смотрит на меня выжидательно, с недоумением, а может быть, и с тревогой.

— Так вот, — начинаю я без околичностей, — я позвал тебя сюда, чтобы поговорить с тобой с глазу на глаз. Хочу отдать тебе долг. Вот, получай.

— Какой долг? Что вы, Семен Афанасьевич?

— Двести рублей. За Михаила Колышкина. Забыл? В карты он больше играть не будет, а денег у него нет. Вот и отдаю за него.

Репин отшатнулся, остановился:

— Я не возьму, Семен Афанасьевич! Хоть режьте, не возьму!

— Нет, возьмешь. Если мог выиграть в карты человека, деньги и подавно можешь взять.

— Не возьму я!

— Возьмешь. Я не хочу, чтоб ты и дальше издевался над Михаилом.

— Я не издеваюсь! Я уж и не знаю, когда напоминал ему! Мы никогда об этом и не говорим.

— «Не говорим»! Ты думаешь, достаточно не говорить? Ты думаешь, можно забыть, если ты обращаешься с человеком, как с вещью?

— Семен Афанасьевич!..

— Я не хочу, чтоб это висело у Михаила, как камень на шее. Сегодня я как раз получил свою зарплату. Держи двести — и конец разговору. — Я сунул деньги ему в карман.

— Я их выброшу, Семен Афанасьевич!

— А это уж твое дело. Мое дело было — рассчитаться с тобой.

До самого дома мы не произносим больше ни слова. Заслышав издали знакомые голоса, я говорю Андрею:

— Надеюсь, мне не надо просить тебя, чтобы никто, кроме нас с тобой, об этом не знал. И еще: чтоб ты не донимал Колышкина никакими расспросами и разговорами. Мы с тобой кончили дело, и его оно больше не касается. Так?

Андрей, не отвечая, наклоняет голову.

Не знаю, спали ли в ту ночь Андрей и Михаил, а я не спал. Я лежал, как тогда Колышкин, подложив руки под голову, смотрел в темноту и думал. Вспоминались слова Антона Семеновича о том, что наказание не должно причинять нравственного страдания. Наказание, — говорил он, — должно только помочь человеку осознать ошибку. Я думал и не соглашался. Нет, нужно, чтобы Репин именно с болью, страдая, понял всю подлость своего поступка. Только нравственное страдание и может выжечь в нем годами копившуюся грязь.

— Ты не спишь? — тихонько окликнула Галя.

Она всегда знала, когда мне не спалось, и безошибочно угадывала, какое из событий дня мешает уснуть.

— Нет, не сплю.

— Расскажи, какой у тебя был разговор с Репиным.

Выслушала. Помолчала. Заговорила медленно, словно еще раз проверяя каждое свое слово:

— Ты не сердись, Семен, но, по-моему, ты неправ. Получилось так, что ты поставил себя с ним на одну доску. Как будто ты признаешь, что и в самом деле это законно — то, что он выиграл человека.

— Не знаю… Может, ты и права. А только, по-моему, я поступил правильно. И правильно сказал ему. Он поймет, что я вижу: на другом, на человеческом языке с ним еще рано говорить, до него не дойдет. Вот и приходится применяться к его подлому пониманию. Нет, что-что, а презрение до него доходит.

…На другой день к вечеру Андрей постучался ко мне:

— Я вас очень прошу, Семен Афанасьевич, я вас очень прошу — возьмите свои деньги.

Лицо его осунулось, глаза смотрели требовательно и горячо. Обычной иронии, хладнокровия, самоуверенности как не бывало.

— Нет, не возьму. Я ведь сказал тебе.

— Семен Афанасьевич! Я давно забыл об этом, я и думать перестал!

— Зато он помнил. Иди, Андрей. Я буду ложиться, мне рано вставать.

Утром, едва я поднялся, ко мне постучали: на пороге снова стоял Репин.

— Семен Афанасьевич! — начал он хрипло.

И тут я увидел, что надо кончать. Мальчишка физически согнулся под тяжестью, которая навалилась на него, и если не снять ее тотчас, она его раздавит.

— Семен Афанасьевич, возьмите деньги! Если не верите, вот — Михаила спросите…

Колышкин, видно, все время стоял за дверью — он приотворил ее и вошел, ступая неуверенно, как по горячей плите.

— Вот, при Семене Афанасьевиче говорю, — продолжал Репин, облизывая пересохшие, потемневшие губы и переводя глаза то на меня, то на Колышкина: — все забудем, и долга никакого нет, и ничего нет… Возьмите деньги, Семен Афанасьевич!

— Возьмите! — откликнулся Михаил.

И я понял: отказываться больше нельзя.

 

52

Звонкий мячик

Когда ленинградские пионеры привезли нам в подарок пинг-понг, ребята отнеслись к новой игре недоверчиво: «Подумаешь, дело — шарик по столу гонять! Это для девчонок хорошо…»

Между прочим, я часто замечал: чем меньше люди понимают в спорте, тем решительней судят о нем. Сколько раз я слышал: «Подумаешь, волейбол! Стукнул по мячу — и всё». Или: «Подумаешь, городки! Кинул палку — и всё». И сколько раз я видел: станет такой скептик на площадку, высмеют его за неловкость — и тут-то он поймет, что в каждой игре есть своя техника и тактика и овладеть ею — большое удовольствие. Глядишь — и скептик становится горячим патриотом волейбола, городков или того же пинг-понга. Так было и у нас.

Сначала мы вообще не могли попасть на стол, и вся задача была только в том, чтоб попасть. Когда мы этому научились, выяснилось, что существуют самые разнообразные удары: крученые, резаные, плоские. Потом оказалось, что можно сильно послать мяч или осторожно «укоротить» — положить у самой сетки. Это уже была тактика.

Чем лучше мы играли, тем интересней делалась игра. И вот началась пинг-понговая горячка — болезнь, в те годы очень распространенная. Микроб пинг-понга — маленький белый мячик — овладел нашим воображением. Трудно определить день и час, когда это случилось, но пинг-понгом заболели все. Пинг-понгу посвящали каждую свободную минуту. Ухитрялись играть даже в классах во время перемены, и я, проходя по коридору, слышал сухое цоканье мяча о ракетку. Софья Михайловна или Николай Иванович, приходя на урок, заставали ребят такими красными и вспотевшими, что впору было посылать их к умывальнику. И тогда не я и не кто-нибудь из старших, а Жуков, сам увлекавшийся пинг-понгом так, как было свойственно его страстной, но сдержанной натуре, на общем собрании произнес такую речь:

— Давайте решим, как быть. Все прямо с ума посходили с этим пинг-понгом. (Оживление.) Я не скрываю, я, конечно, тоже. (Смех.) А только как бы у нас головы тоже не стали такими… вроде этих мячиков: легкие, и внутри пусто…

И собрание постановило: играть только после занятий и только когда все уроки сделаны.

Понемногу кое-кто охладел, кое-кому надоело. Осталось несколько человек одержимых, и среди них — Коршунов, Разумов, Репин и Король. Мы не мешали им. Это было для них отдыхом, развлечением, удовольствием и теперь отнимало не так уж много времени.

Разумов оглушал себя пинг-понгом, как глушат себя иные пьяницы вином: чтоб забыться. Он был из тех людей, которые не умеют быть счастливыми. Глядя на него, я вспоминал вычитанные у Тургенева слова старика-дворового: коли человек сам бы себя не поедал, никто бы с ним не сладил. Разумов и впрямь сам себя поедал. Еще недавно он изводился мыслью, что все подозревают его в краже горна. Когда злополучная история с горном наконец разъяснилась, он чувствовал себя счастливым ровно два дня, а на третий снова затосковал, и причина тоски была: где Плетнев? Он мучился всерьез, и я совсем не хочу говорить об этом с иронией. Однако ведь и Король мучился тем, что Плетнев пропал, как в воду канул. Но Король всякий раз, бывая в Ленинграде, наводил справки о приятеле, и Владимир Михайлович, по его просьбе, написал в приемники Москвы, Казани, Самары и других городов запрос, нет ли там Арсения Плетнева. Разумов ничего не пытался сделать, он просто тосковал. И пинг-понг был для него отдушиной.

Очень увлекался игрой Коршунов, и играл он так, что невозможно было смотреть на него без смеха. Пропустив мяч, он прижимал руки к сердцу, хватался за голову и чуть не со слезами в голосе проклинал себя:

— Ой, дурак! Что я наделал! Ну, теперь пропал!

Постепенно стало ясно, что лучше всех играют Репин и Король.

Король был талантлив в игре, именно талантлив. Он стремительно атаковал противника, вырывая у него инициативу, навязывал свою тактику, свой стиль игры. А это уже — залог победы. Притом Король играл разнообразно. Он поражал неожиданными приемами: противник никогда не получал мяча туда, где ждал его. Король нападал справа, слева, справа, слева, но стоило противнику привыкнуть к этому, вообразить, что он понял тактику Короля, — и он получал короткий резаный мяч у сетки в ту самую минуту, когда ждал сильного, длинного удара. Ребята часто хлопали Королю — что и говорить, играл он здорово. Но иногда он от горячности срывался. А вот Репин не срывался никогда. Он играл не так блестяще, как Король, больше защищался, чем нападал, сильно бил только с верных мячей — точность и выдержка были его главным оружием.

Однажды, наблюдая за методичной игрой Репина, Король не стерпел:

— Чем так играть, я бы лучше удавился!

— А ты выиграй! — холодно ответил Репин.

— Правда, сыграйте! — вмешался Николай Иванович. — Вы оба — лучшие игроки, а никогда друг с другом не играли. Померились бы силами, ведь интересно!

В комнате стало тихо. Репин с независимым видом подкидывал и ловил ракетку. Король пожал плечами:

— А мне что? Можно.

Да, это было интересно. Они кинулись в игру со злостью, точно в драку. Играли с переменным успехом, но чаще выигрывал Репин: выручало самообладание.

Ребята стали собираться в клуб, как на спектакль. Теперь уж никто не просил Короля и Репина сразиться. Они сами молча брали ракетки, разыгрывали мяч — и начинали. Судил обычно Разумов, и судил пристрастно — в пользу Короля, но стоило Дмитрию это заметить, как он кидал на приятеля такой испепеляющий взгляд, что тот мигом обретал необходимое судье беспристрастие.

Когда к нам приезжали наши друзья из Ленинграда, мы непременно выставляли против них Репина или Короля и чаще всего бывали в выигрыше.

— На днях состязания по пинг-понгу, — сказала как-то Женя. — Междугородная встреча Ленинград — Москва. Приезжайте смотреть, будет интересно. В школе. Знаете, где ТЮЗ? Там большой зал.

Мне очень хотелось, чтобы наши ребята повидали настоящую, хорошую игру, но я понимал, что всем поехать невозможно. Лучинкин пообещал раздобыть пропуск на троих, и я спросил ребят, кого пошлем.

— Вас, Короля и Репина! — ответили они не задумываясь.

Мы поехали втроем. Был снежный морозный день. Я оказался между двух огней, и мне пришлось пустить в ход весь свой такт и дипломатию. Спутники мои друг на друга не глядели, разговаривали только со мной, и ни один не хотел поддерживать тему, начатую другим. И смешно мне было и досадно, но делать нечего, я и сам понимал: между этими двоими стоит многое, через что не так-то легко перешагнуть.

Описывать состязание я не берусь. Лучше всего мне, как и ребятам, запомнилась встреча Кленова и Руднева.

Чемпион Ленинграда Кленов, плотный блондин среднего роста, был прославленным игроком, создателем целой школы. Молодой чемпион Москвы Сергей Руднев в Ленинграде играл впервые. Худое смуглое лицо его выражало и волнение и упрямство.

Ленинградские болельщики — а их было много, начиная от вихрастых пионеров и кончая седобородыми стариками, — аплодировали каждому удару Кленова. И в самом деле, он играл блестяще. Первая партия закончилась разгромом Руднева.

— Да! — восторженно выдохнул Король. — Кленов — это я понимаю!

— У Руднева хорошая защита, — заметил Репин.

— А игры нет! — отрезал Король.

— Во второй партии подача Руднева! — объявил судья.

Руднев, который, как ни странно, ко второй партии стал спокойнее, подал мяч под правый удар, помня, что Кленов бьет слева; со страшной силой и быстротой Кленов ударил справа — и по мячу! Попал с подачи, да так, что мяча не было видно. Зрители, ошеломленные, загудели. Король даже подскочил от удовольствия. Руднев сходил за мячом и повторил подачу. Кленов ударил справа еще сильнее и снова попал. Вспыхнули аплодисменты. Руднев упрямо подал мяч туда же в третий раз — и Кленов ударом, от которого затрещал стол, попал опять. Это было как во сне. Поднялась буря восторженных криков и аплодисментов. Король изо всех сил топал ногами и неистово кричал:

— С подачи! С подачи! Вот это класс!

Репин тоже аплодировал, поглядывая на Руднева. А тот, бледный, но решительный, с нетерпением пережидал овации.

— Счет: ноль — сорок! — сказал судья (тогда считали, как в теннисе).

Руднев опять подал в то же самое место, Кленов опять ударил справа, и… мяч над самым столом, не задев его, пошел в аут.

— Пятнадцать — сорок! — объявил судья.

Еще два раза подал Руднев, еще два раза ударил мимо Кленов.

Счет стал ровно. И тут все заметили: что-то переменилось. Кленов потерял уверенность в себе, лучше играть он уже не мог — и он стал играть хуже. Участились мазки, неточности. А Руднев играл все лучше. Он уверенней защищался, хорошо нападал, бил легко и точно слева и справа. Он играл умно, упорно, и теперь было ясно: вначале он просто растерялся, а теперь нашел себя. В борьбе выиграл он вторую партию, в борьбе взял и третью — решающую.

Победителем встречи был Руднев, это стало ясно всем задолго до конца игры. И вот крепкое рукопожатие противников. Слова судьи: «Встречу выиграл Руднев, Москва!» — были покрыты аплодисментами.

Но самое удивительное происходило возле меня. Всегда подчеркнуто спокойный, выдержанный Репин, вскочив на стул, бешено хлопал и так громко вопил: «Браво, Руднев!», что московский чемпион обернулся в его сторону и с улыбкой помахал ему рукой. А Король сидел увядший и скучно цедил сквозь зубы:

— Ничего, играть умеет. Здорово вытянул…

Руднев сел неподалеку от нас. Я не заметил усталости на его спокойном и веселом лице, по которому мимолетно пробегала улыбка — радость удачи. Как иногда бывает, ощутив устремленные на него взгляды, он обернулся в нашу сторону и, поняв, с каким чувством смотрят на него ребята, снова помахал нам ракеткой.

Возвращались, как в чаду. Сойдя с поезда, мы сразу попали в гущу своих. И тотчас оба — и Король и Репин, — захлебываясь, стали рассказывать:

— Ну играет! Ну играет! Выиграл — и руку жмет! А сам так смотрит — эх, ты! Разве у нас это игра? Это так, между прочим!

Недели три спустя Лучинкин передал нам приглашение участвовать в школьных соревнованиях по пинг-понгу. Нам надо было выставить двоих для парной игры — и вот тут-то мы оказались перед трудной задачей. Наши лучшие игроки — бесспорно Репин и Король, но ведь ни для кого не секрет, что они ненавидят друг друга!

— Давайте попробуем: мы со Стекловым против вас с Андреем, — сказал Жуков Королю.

У Короля не было никакой охоты соглашаться, но и возразить было трудно. Он всегда всем своим видом показывал, что он выше личных счетов с Репиным. И теперь ему оставалось только пожать плечами:

— А мне что?..

Репин сказал:

— Я — как Король.

И Король повторил:

— А мне не все равно?

Они стали рядом против Сани и Сергея. Мы пристально следили за этой партией и уже с первых секунд могли предсказать ее исход. Жуков и Стеклов играли гораздо слабее. Но они выиграли: они играли вместе, они были заодно, в то время как их противники играли каждый сам за себя.

— Так ничего не выйдет, — сказал Жуков, кидая ракетку.

— Уж неужто вы не можете… — начал Сергей и не договорил.

— Могут-то они могут… — неопределенно протянул Жуков.

— А раз могут, значит, должны, — сказал Алексей Саввич. — Я думаю, пускай тренируются теперь только в паре. Пускай поймут, у кого какое слабое место, кто в чем сильнее. Ведь это не шутка — играть от имени нашего дома. Мы все на них полагаемся.

Я не всегда мог бывать на тренировках, но знал, что весь дом следил за ними не просто с интересом, не просто внимательно. Все понимали, что каждый из этих двоих вступил в поединок со своим характером и с привычной неприязнью к другому.

— И зачем заставлять людей идти против себя! — сказал как-то Разумов.

— А если для всех это нужно? — ответил Жуков. — По-твоему, лучше нам проиграть?

Именно в это время пришло письмо из Казани: Плетнев действительно побывал в одном из казанских детских домов, но убежал, и следов его найти пока не удалось.

Разумов не находил себе места:

— Какие мы товарищи? Он мыкается, а нам хоть бы что!

— Почему «хоть бы что»? — страдальчески морщился Король. — Мы его звали сюда? Звали. Он сам не хотел. Ты погоди, мы его отыщем.

— Нет, он сюда не вернется. Он самолюбивый. Он знает, что мы его забыли.

— Почему, то-есть, забыли?

— Ты забыл. Ты уж теперь и меня забыл, ты только и знаешь, что Репина.

Как ни странно, этот разговор происходил при мне, и я имел удовольствие видеть, что Короля взорвало:

— Плевать я хотел на его самолюбие! Если хочешь знать, кислое у Плетня самолюбие, вот что! А с Репиным у меня не дружба, у меня с ним дело, понимаешь ты или нет?

И, словно этот разговор прояснил что-то для него самого в его новых отношениях с Репиным, он вдруг перестал держаться угрюмо и неприступно и начал разговаривать с Андреем почти как со всеми остальными.

— Когда моя очередь играть, ты стой спокойно, не мельтеши, — говорил он деловито, — а то только и будет, что стукнемся лбами. А если мяч высокий — бей, не бойся!

— Ладно, — отвечал Репин, — а ты не бей со всех мячей подряд, выбирай удобный для удара.

Время шло, до соревнований оставалось всего два месяца, и мы ждали их с нетерпением.

 

53

«И куда смотрит гороно?»

Король никогда и ничего не делал вполовину. Если он решил найти Плетнева, то уж все его мысли были поглощены этим безраздельно, и этому не могло помешать ни увлечение пинг-понгом, ни что другое.

— Семен Афанасьевич, давайте я тоже буду работать в обществе «Друг детей». Я тогда все приемники обегаю, может, где и наткнусь на след Плетня.

— Не годится: у тебя очень уж много разных дел. И русский язык берет каждый день по два часа, и в пинг-понг приходится играть.

— Давайте брошу пинг.

— Нет, брат, это больше от тебя не зависит. Теперь это уже не только твое желание — это твоя обязанность. Ты будешь защищать честь нашего дома на городских соревнованиях, забыл?

Дмитрий, конечно, не забыл, но и от своего не отступился.

Нашим обществом «Друг детей» руководил Алексей Саввич. Он сбил очень хорошую группу ребят поменьше. Самыми рьяными «друзьями детей» были Павлуша Стеклов, Петя Кизимов и еще с десяток; из старших Алексей Саввич привлек Коробочкина. А тут как раз и ввязался Король.

— Я все буду делать, как вы говорите. Возьмите меня, я ведь всех знаю, я вам буду не без пользы, — твердил он.

И Алексей Саввич сдался.

Ни один из «друзей» не отлучался в Ленинград понапрасну. Они бывали на базарах, встречали беспризорников и расспрашивали каждого, откуда он. В Ленинграде было два распределительных пункта для бездомных детей. Ребятам полагалось там оставаться не больше двух месяцев, но они застревали и по полугоду.

— Вот, пожалуйста, — докладывал Коробочкин: — Федька Феоктистов попал в марте, а сбежал в августе. Сам мне сказал. Лешка Переделкин — его еще в прошлом году взяли на пункт, а он до сих пор там, — мне Сухоручко сказал, я его на базаре встретил.

Мы с Алексеем Саввичем добились в гороно разрешения обследовать оба пункта, и обследование это подтвердило все, что уже было нам известно: беспорядок, текучий состав воспитателей, бессмысленное сидение на пункте по полугоду. Сейчас оба распределителя были набиты до отказа.

Алексей Саввич написал обширную докладную в гороно, а Король предложил написать заметку в «Ленинские искры». Мы не очень верили в успех этой затеи, но мешать не стали. Все наше общество «Друг детей», в полном составе, пыхтело и корпело над заметкой. В ней было много фактов, попали туда все приятели Коробочкина — и Федька Феоктистов, и Лешка Переделкин, и Сухоручко. Добавил и Король все, что знал, а знал он немало. Заметку долго и усердно переписывали начисто. Кончалась она, помню, так: «И куда смотрит гороно?»

Король сам отвез заметку в редакцию, заявив, что такой документ нельзя доверить почте.

Ровно через две недели заметку напечатали- и ликованию не было границ. Пробовали газетную страницу на ощупь, по пять раз перечитывали вслух и про себя всё, начиная с заголовка и кончая подписями (а подписались полностью все наши «друзья». Так и стояло: «Воспитанники детдома N 60» и дюжина имен и фамилий), и с особенным выражением скандировали концовку: «И куда смотрит гороно??!!»

Сила печатного слова подсказала Королю новую идею:

— Алексей Саввич, а как вы думаете — если попросить, чтобы в «Ленинских искрах» напечатали объявление: вернись, мол, Плетнев, тебя товарищи ждут?

— Боюсь, что Плетнев не читает газет, — самым серьезным тоном возразил Алексей Саввич. — Притом, ты сам видишь: в Ленинграде его нет. А в другие места «Ленинские искры» не доходят.

Но важнее всего было то, что городской отдел народного образования решил в кратчайший срок разгрузить распределительные пункты для беспризорных. Софья Михайловна вернулась из Ленинграда с методического совещания и сообщила:

— Нам нужно завтра же поехать за детьми — на нашу долю приходится десять человек.

— Знаете, товарищи, — сказала вдруг Галя: — давайте сделаем, как было в коммуне Дзержинского!

Как было в коммуне Дзержинского? Однажды мы в течение двух дней приняли в коммуну не десять, а пятьдесят новеньких! Мы сами собрали их — на вокзалах, на улицах, иных извлекали прямо из-под вагонов, других стаскивали с крыш. Что они вытворяли при этом в знак протеста! Как отбивались, как вопили! Ведь дело было летом, а летом они привыкли путешествовать («единственное, что сближает их с английскими лордами», — как говорил Антон Семенович).

Но старшие коммунары, которым была поручена вся эта операция, и сами прежде путешествовали под вагонами и хорошо знали нравы и психологию путешественников. Они действовали быстро, решительно, не давая «улову» ни опомниться, ни оглядеться.

Они быстро построили ребят и вывели их на вокзальную площадь. Там уже столпились тысячи зрителей, а впереди развернулся строй коммунаров — в парадной форме, с великолепным алым знаменем и сверкающими трубами оркестра. Как только новенькие вышли на площадь, наш оркестр грянул марш. Стоило посмотреть на них в ту минуту! Только что они орали и вырывались — и вот, ошеломленные и ослепленные, подхватывают полы «клифтов», наспех приглаживают вихры, стараясь хоть как-то привести себя в порядок. Но где тут! Их тотчас поставили в гущу коммунарского строя и повели через весь город домой. Здесь их немедленно вымыли, остригли, одели в красивую, чистую форму. Потом в саду, среди цветов, сложили в кучу их старую одежду — грязное, изодранное тряпье, зевающие во весь рот башмаки, отдаленное подобие шапок… Получилась огромная черная куча. Ее полили керосином и подожгли. Костер горел недолго, но буйно, пламя пожирало грязные лохмотья — и скоро осталась только кучка пепла. А новенькие смотрели на этот огневой обряд, в изумлении открыв глаза и рты.

— Давайте и мы так сделаем! — с жаром говорит Николай Иванович. — Правда, товарищи! Это будет очень хорошо.

Николай Иванович похож на Короля: если он чего-нибудь хочет, если какая-то мысль его увлекла, нет такой силы, которая могла бы его остановить. Вот и сейчас я слышу обычное: «Зачем же откладывать в долгий ящик?! Давайте сейчас скажем ребятам!»

— Что вы, Николай Иванович, — уговаривает Софья Михайловна, — сейчас ребята готовят уроки, не прерывать же! Погодите, успеем.

Но тут неожиданное происшествие ломает наши планы. В кабинет врывается Суржик:

— Семен Афанасьевич! Новенькие! Новеньких ведут!!

Вот везет человеку — всегда он оказывается дежурным в те дни, когда у нас случается что-нибудь из ряда вон выходящее.

Это значит: Софья Михайловна была в гороно утром. Ей предложили явиться за ребятами на другой день, а послали их почти следом за ней. Уж не знаю, что за спешка была, но только не сможем мы сделать, как задумали.

Во дворе — двое милиционеров и кучка ребят лет по двенадцати-тринадцати. Мне сразу бросается в глаза один — настоящий вороненок: волосы черны до синевы, глазищи как уголья, очень смуглая кожа, Антон Семенович говаривал, что у меня цыганская физиономия, но куда мне было до этого парнишки! Ко всему, он был невероятно тощ — длинная шея, торчащие ключицы, острые локти. Такого не скоро откормишь.

— Баню топить! Ключи от кладовой! Белье! Башмаки! — слышу я.

Все уже завертелось: пока я принимаю список ребят, личные дела, пока наспех разглядываю их и прощаюсь с сопровождающими, где-то там все, кому положено и не положено, развивают бешеную деятельность — и вот в дверях кабинета является взмокший от спешки и сознания ответственности Суржик:

— Новенькие, мыться!

У вороненка звучная фамилия — его зовут Анатолий Лира. Кто он такой, почему попал в приемник, я еще не знаю. Другого паренька, тоже очень худого, но белобрысого и бледного, зовут Ремешков.

Самому старшему — четырнадцать лет; он широкоплеч, угрюм, на нем самая грязная одежда, самая рваная обувь.

— Как тебя звать? — спрашиваю.

— В баню охота, — следует неожиданный ответ.

— Это хорошо. Баня сейчас будет. А зовут тебя как?

— Малявкин. Спиридон Малявкин.

Удивительно не подходит ему эта фамилия.

Лира слушает, весело скаля зубы, то и дело переводя взгляд с меня на Малявкина.

— Мыться! — повторяет Суржик.

Новички помялись у двери, потолкались, пока Суржик не догадался открыть ее пошире; тогда двинулись сразу все и снова застряли.

— Эй! — сказал Лира, навалился и вытолкнул остальных, а на пороге обернулся и подмигнул мне.

Я вышел следом. Во дворе — движение, суета. Ведь в том, что произошло, и нашего меду капля есть — ведь это мы затевали, писали и в гороно и в газету. Значит, не зря старались — вышло по-нашему!

Навстречу мне попался Петька с охапкой сучьев.

— Костер! — сообщил он на ходу.

Ага, стало быть, Николай Иванович не терял времени, пока я принимал ребят: костер готовится!

На той самой площадке, где мы сидели вокруг костра вместе с ленинградцами, когда кончилась наша летняя игра, теперь орудовали Король, Колышкин, Жуков. Уже целая гора хворосту высилась здесь, а ребята несли еще и еще.

Новенькие мылись, а эти пропадали от нетерпенья: поскорее бы поджечь!

— Ну, чего, они там? Возятся, как неживые!

— А ты видал, грязи на них — пуд, — замечает Сергей. — Пока отмоешь… да еще пока оденутся. Там есть один, так на него и башмаков не подберешь — сороковой, что ли, номер.

Становится все темней и темней. Новенькие прибыли в пятом часу, а теперь уже около семи.

— Эх, и видно-то ничего не будет!

— Как это — не видно? А костер на что? Наконец новенькие выходят из бани — распаренные, во всем чистом и с узелками в руках.

— Сюда! Сюда! — кричим мы.

Они идут неуверенно, толкаясь, замедляя шаг, озираясь по сторонам.

— Сюда! Сюда!

Жуков хватает за руку Ремешкова, самого маленького, и тащит к костру:

— Король, погоди, пускай он зажжет.

— А чего? Зачем? — лепечет Ремешков.

— Увидишь! Держи спички. Зажигай! Ремешков несмело чиркает — спичка ломается. Тогда коробок выхватывает Лира, зажигает спичку — она гаснет на ветру. Он берет сразу несколько штук, чиркает, сложив ладони ковшиком, чтоб заслонить хрупкий огонек. Руки его просвечивают розовым. Он садится на корточки и осторожно подносит горящие спички к сушняку. Он еще не знает, что к чему, но видно — все это ему очень нравится. Огонь ползет по тонким, сухим веткам, сучья трещат, вспыхивают сосновые иглы, и рыжие искры взлетают высоко вверх.

— А теперь — кидай свое тряпье! Ну-ка! Развяжи, так не загорится.

Лира быстро развязывает узелок. В огонь летит черная, вся в клочьях рубаха, драные штаны, кацавейка, из которой торчат клочья грязной ваты. Они не сразу поддаются огню, но вот вспыхнуло в одном месте, в другом…

— Теперь ты! По очереди, ну-ка!

Ремешков, неуверенно размахнувшись, бросает свое имущество в огонь, за ним кто-то еще. Пламя вскидывается, словно радуясь новой добыче, тьма расступается — мы стоим вокруг костра, и красноватые отсветы пляшут на смеющихся лицах ребят. Больше никто не соблюдает очереди. Неповоротливый Спиридон Малявкин, лопоухий, скуластый Гриша Кузьменко, мой земляк, еще кто-то разом кидают свое тряпье в костер — и пламя, теперь уже сильное, веселое и злое, жадно пожирает всю кучу.

— Ура! — кричит Петька.

— Ура! — подхватываем мы со смехом.

На глаза мне попадается мальчишески азартное лицо Николая Ивановича. Он тоже кричит, сразу видно — забыл все на свете!

— А теперь ужинать! — провозглашает Суржик.

Он уже охрип, волосы в беспорядке прилипли ко лбу. Новенькие, баня, костер — подумать только, что может выпасть на долю человека за одно дежурство!

— Семен Афанасьевич, — шепчет он мне по дороге в столовую, — а башмаки у них почти у всех целые, в распределителе дали. Зачем губить добро? Я сказал Алексей Саввичу, он поглядел и говорит — можно оставить старые. Только этому сменили, Кузьменке, потом еще этому… Малявкину, детина такой, у него совсем были худые, и еще одному, черному…

Кто-то дергает меня за рукав. Оборачиваюсь — а, вот он и есть — черный!

— Ну, ничего не скажешь — здорово! — говорит Лира, захлебываясь от полноты чувств. Весь расплывается в улыбке и, не в силах найти другие слова, повторяет: — Здорово, ничего не скажешь!

 

54

Биография Анатолия Лиры

У Анатолия Лиры оказалась занятная биография. Впервые он попал в детский дом на восьмом году жизни и с тех пор — за четыре года — побывал в десяти домах: в Архангельске, Красноярске, Минске, Свердловске, Пскове, Тюмени, еще где-то…

— Что это тебя так носило по свету? — спросил я.

И тут я услышал поучительную историю о влиянии художественной литературы на детские умы. Когда Анатолию было восемь лет, воспитательница Тюменского детдома («Елена Андреевна, хорошая была», — мечтательно произнес Лира) прочитала ребятам повесть Неверова «Ташкент — город хлебный». Книга так понравилась Лире, что он убежал из детского дома в Ташкент. Его поймали на полпути и отправили в Тамбов. Он снова удрал, снова был пойман и направлен в детский дом, на этот раз в Красноярск. Но в хилом теле Лиры жил неукротимый дух. Однажды решив — во что бы то ни стало попасть в Ташкент! — он убегал снова и снова. Его всякий раз ловили и, как назло, определяли в детский дом, который находился еще дальше от Ташкента, чем предыдущий. Полгода назад Лира попал в ленинградский приемник, а оттуда — к нам.

У нас он сразу обратил на себя всеобщее внимание.

Как-то после мастерской, поплевав на руки и обтерев их о штаны, он побежал в столовую. На пороге его остановил Подсолнушкин:

— Кру-гом!

— Чего?

— Пойди переоденься и вымой руки.

— Руки? Они у меня чистые. Это просто пыль.

— Вот и поди смой пыль.

— Да ну тебя!

Он попробовал оттереть Подсолнушкина плечом, но тот спокойно повторил:

— Поди умойся.

И тут мы услышали фразу, которой, как выяснилось потом, Лира пользовался во всех трудных случаях жизни:

— Как дам раза, вспотеешь кувыркамшись!

Кругом зафыркали. Картина была тем забавнее, что Подсолнушкин, в прошлом — единственный авторитет для грозного Тимофея, хоть с виду и не богатырь, был куда основательнее щуплого Лиры.

— Лира! — окликнул я, подходя ближе, словно и не слышал предыдущего. — Постой, ты забыл переодеться. Тебя разве твой командир не предупредил, что в столовую у нас не ходят в рабочих костюмах? Надо будет сделать Суржику замечание, раз он не объяснил тебе.

Но к Суржику Лира относился до некоторой степени почтительно: впечатления первого дня, баня, костер — все было связано с ним.

— А, верно! Он мне объяснял. Я сейчас! — И, словно ничего не случилось, так и не дав Подсолнушкину «раза», Лира побежал умываться.

Но это было далеко не все.

— А, и ты тут? — сказал Лира в первый же день, увидев Нарышкина. — Ну, здорово! Теперь посчитаемся.

Слышавшие это предупреждение растолковали ему, что у нас старые счеты не сводятся. Он спокойно выслушал, даже головой мотнул — понял, дескать. Однако не тут-то было.

Нарышкин был куда крепче и сильнее его. Но характер у Лиры оказался железный, и слову своему он изменять не собирался. Он не вступал с Нарышкиным в драку, не нападал на него открыто, но очень скоро Нарышкин убедился в том, что его спокойствию и безопасности пришел конец. То его сверху обливали ледяной водой, то, когда он входил в комнату, дверь распахивалась и хлопала его по лбу или, напротив, плотно затворялась перед самым его носом. Он нажимал плечом — дверь не поддавалась, он пытался открыть ее с разбегу — она внезапно уступала, и он летел на пол… Уличить Лиру было невозможно: черные быстрые глаза — не улика, лукавая усмешка тоже может быть у всякого.

Нарышкин ни с кем не смел поделиться своими огорчениями. Он все еще чувствовал себя виноватым и потому не рассчитывал, что за него вступятся. Он молча терпел, горестно помаргивал припухшими веками — рыхлый, большой, куда выше и больше Лиры.

Раз я слышал, как он крикнул вдогонку убегавшему Лире:

— Я тебе дам!

— А я тебе уже дал! — последовал веселый ответ.

В другой раз я увидел Нарышкина во дворе. Он был весь мокрый и чертыхался сквозь зубы, задрав голову и беспомощно озираясь — из которой форточки окатили его водой?

— Что с тобой случилось, почему ты мокрый? — спросил я.

— Не знаю… дождик… — ответил он, пожимая плечами.

— Да ты что, бредишь? Какой дождик зимой?

— Не знаю, — повторил он вздыхая.

Но всевидящий Сергей Стеклов не мог, разумеется, мириться с такими «стихийными бедствиями». На общем собрании он сказал:

— Предлагаю объявить выговор Суржику за то, что не объяснил новенькому наших порядков. Лира не дает Нарышкину проходу, замучил парня.

— А ты докажи! — задорно крикнул Лира.

— Суржик, объясни, в чем дело, потребовал Жуков, даже не взглянув на Лиру.

— А чего Суржик? Суржик тут ни к чему! — вскинулся Лира.

— Суржик, отвечай! — повторил Жуков.

Суржик поднялся, тяжело вздохнул:

— Ну что с ним делать? Ему было сказано: перестань. Он в одно ухо впустит, в другое выпустит. Говорит, его Нарышкин прошлый год исколотил в приемнике. Я ему объяснял, что это у нас не считается.

— Значит, плохо объяснял, — сказал Стеклов.

— Хорошо! Он хорошо объяснял! — с возмущением закричал Лира.

— Суржик, объяснишь ему еще одну вещь: если хочет говорить на собрании, пускай поднимает руку. Я согласен со Стекловым. Предлагаю объявить Суржику выговор. Пускай хорошенько объяснит Лире, что у нас такой порядок: какие у тебя с кем были счеты прежде — пришел к нам, и думать про то забудь. Понял, Суржик?

— Я-то понял, — отвечает Суржик. Он весь побагровел и шумно дышит носом, но — молодец! — приучился уже с честью выносить град шишек, которые валятся на командира, когда у него в отряде неладно.

Зато на лице у Лиры такое негодование и возмущение, что непонятно, как это он не взорвется.

— Да вы что? В уме?! — вопит он. — Чего вы к нему прицепились? Он, что ли, трогал вашего Нарышкина?!

Но невозмутимый председатель так и не удостаивает Лиру взглядом.

— Теперь давайте поговорим про библиотеку, — продолжает он как ни в чем не бывало. — Книг у нас стало много, Екатерине Ивановне одной не справиться. Надо ей дать помощника. Кого выберем?

Отыскиваю глазами Нарышкина. Он — воплощенная оторопь. Чудно: он не жаловался, не просил защиты. Сами заметили и вступились. И не попрекают. Чудно…

 

55

«Эй! Ты живой?»

Но приключения Лиры на этом не кончились. Он оказался человеком крайне впечатлительным, а перед произведениями искусства просто беззащитным. И это едва не стоило ему жизни.

В декабре мы повезли ребят в театр.

Мы вышли к раннему утреннему поезду. Густыми, крупными хлопьями валил снег. Зимние пальто у ребят были не новые, но крепкие и теплые, мороз был не страшен, шагалось споро и дружно — и хотелось еще ускорить шаг, поскорей сесть в вагон, поскорей добраться до Ленинграда.

В одиннадцатом часу мы уже шагали по бесшумным торцам Моховой. Был выходной день, спектакль начинался в двенадцать, но у ТЮЗа уже загодя толпились и гомонили ребята.

Сколько раз, наверно, мои мальчишки околачивались тут, задирали школьников, пугали девочек своим залихватским видом! Я ревниво оглядываю их сейчас — нет ли чего-нибудь «приютского» в их внешности? И не отдает ли непозабытой беепризорщиной? Но нет, ребята как ребята, не отличишь — все такое же: и любопытные глаза, и морозный румянец во всю щеку, и улыбки.

— Какая школа? — спрашивают нас.

А вот и друзья.

— Здравствуйте! Здравствуйте! Вот хорошо, что вы приехали!

К нам бегут Таня и Женя в белых пушистых шапках с длинными ушами, Полосухин в коричневом башлыке.

— Вот и вы у нас в гостях!

Пожалуй, что и так. Во всяком случае, ведут они себя по-хозяйски:

— Не там, не там! Вот сюда, сюда! Здесь раздевалка. С этой стороны удобней. А выставку вы не видели? Сейчас покажем. Раздевайтесь скорее!

У командиров — озабоченные, напряженные лица. Они пуще всего боятся, как бы их ребята не осрамились, не ударили в грязь лицом, не совершили бы какой-нибудь неловкости. Суржика, пожалуй, больше всего тревожит Лира — этот, как всегда, непринужден и весел, но кому, как не Суржику, знать, что Лирино веселье может обернуться самой неожиданной стороной!

Видно, неуемное стремление в Ташкент — город хлебный, которое то и дело кидало Лиру из края в край, мешало ему повышать свой культурный уровень: в театре он, должно быть, никогда не бывал и теперь наверстывает упущенное. Он как-то успел раздеться среди первых, с отрядом Стеклова, который мы пропустили вперед, и вот глазеет по сторонам, то туда сунется, то сюда, то совсем исчезнет и вынырнет вдруг оттуда, откуда его не ждешь.

— Стой! Стой на месте, пока наши не разденутся! — шипит на него Суржик.

— Я хочу, куда Стеклов пошел с ребятами!

— Погоди, мы не разделись еще. — Суржик старается сохранить спокойствие, но Лира и не смотрит на него, он снова порывается куда-то бежать. — Погоди, говорят, горе мое! — уже с отчаянием добавляет Суржик, удерживая его за плечо.

Но вот и отряд Подсолнушкина разделся; он последний — ведь здесь самые старшие. Вхожу в зал вместе с ними. Зал поднимается крутым амфитеатром. Пестро, рябит в глазах, я не сразу различаю наших. А, вот они — машут руками почти на самом верху. Мы должны разместиться за ними, в последнем ряду, но вот сбоку вскакивает Лира, машет обеими руками, многозначительно выставляет торчком палец, указывает на место рядом с собой, кивает, подмигивает. Все эти заклинания должны означать, что около него есть свободное место — и именно для меня. Я подхожу.

— Садитесь, тут свободно, — говорит он просительно. — Тут Кузьменки место, а он остался дома.

Но если бы Кузьменко и не остался, не беда: места не разделены ручками, а на сплошной скамье, если потесниться, и не один лишний человек усядется.

Сажусь между Лирой и Суржиком. Слева за моим плечом — Петька; он тоже доволен, что мы в некотором роде соседи. Хоть мы здесь и впервые, а знакомых у нас много. Вот машет и улыбается Гриша Лучинкин, вот еще и еще веселые, приветливые лица — Таня, Женя, Гена. Смех, шум. На первый взгляд кажется — просто собрались ребята, шумят, разговаривают, и только. Но нет. За смехом, за болтовнёй и шутками — ожидание, нетерпеливое предвкушение нового, неизвестного, увлекательного.

Разглядываем обложку программы. Да, это будет интересно: вон какие громоздятся скалы, и люди, помогая друг другу, упираясь палками в уступы, подтягиваясь на веревке, упрямо идут вверх по крутизне. А на обороте написано:

«Каждое лето ученые-исследователи и разведчики разъезжаются по всей нашей стране.

Одни — в пустыню, в страшную жару, в пески.

Другие — за Полярный круг, туда, где никогда не тает лед, где растут только мхи и лишайники, где все лето день, а всю зиму ночь.

Третьи поднимаются высоко в горы, выше облаков, на Урал, на Кавказ.

Четвертые идут по лесам, где еще никогда не бывал человек.

Что они ищут?

Клады.

Мертвым кладом, самой природой запрятанным, лежат под землей огромные богатства: уголь, нефть, медь, железо, золото, серебро, ртуть, фосфориты, соль, сланцы, гипсы, известняки.

Ты знаешь, что небывалая стройка идет сейчас в нашей стране.

Найти, освоить, оживить такой мертвый клад — это огромная помощь стройке.

Поэтому-то и ходят и ищут разведчики без отдыха, напрягая все силы.

Не хватает рук, не хватает глаз.

На помощь ученым едут вузовцы. Посылает ударников комсомол. Берут разведочные задания советские туристы.

В пьесе «Клад» ты увидишь ребят, которые помогают вузовцу в горной разведке…»

…И вот гаснет свет. Тишина приходит не сразу — кто-то кого-то окликнул, кто-то отозвался, в углу раздался приглушенный смех, чей-то кашель. И вдруг все замерло. На темную сцену падает луч прожектора — и из глубины по уступам скалистого ущелья спускается старик. Попыхивая трубкой, он разглядывает деревья, растущие по склонам.

— Ну, здравствуй, — говорит он дереву. — Что, стоишь? Вижу. Ветками шелестишь? Слышу. Две недели у тебя не был. Какие можешь новости рассказать? Так… новости есть, но все известные. Понятно… чесался о тебя медведь. Который? А, вижу… И когти тут почистил. Это Вислоух… Вот… Пятьдесят лет я в лесу. Все мне понятно. Куда птица летит, куда зверь бежит, куда змея ползет. А разговора птичьего, звериного не понимаю. Это обидно. Пятьдесят лет в лесу, однако не понимаю…

И вдруг мои начинают смеяться, и я поневоле смеюсь вместе с ними. На нас оглядываются, шикают, но удержаться невозможно: ведь точь-в-точь как этот старик, разговаривает с деревьями и травами наш Владимир Михайлович! И, должно быть, от этого ребята вдвойне верят происходящему на сцене. А происходит вот что.

Студент и три школьника — геологическая разведка — ходят по Кавказским горам и ищут залежи медной руды. В тумане они шли, крепко держась друг за друга, но Птаха — двенадцатилетняя девочка — на секунду оставила руку товарища и тут же потеряла его. Стали кричать, звать друг друга, но эхо в тумане обманчиво — оно относит голоса, и в нескольких шагах от спутников девочка заплуталась. Она бродит несколько дней одна, без еды, кругом ни души. Но она не дает страху одолеть себя. Она оставляет на деревьях записки — жива, мол, — в надежде, что друзья увидят. И вот ей встречается старик. Зовут его Иван Иванович Грозный.

С одного края ущелья на другой старик перекинул дерево — и Птаха, не раздумывая, идет к нему над пропастью…

Лира весь вытянулся, вцепившись руками в колени, и не мигая глядит на сцену. Сзади, в затылок мне, жарко дышит Петька… Девочка благополучно минует опасное место.

Но в следующем действии она снова теряется: под ногами у нее осела почва, и она словно провалилась сквозь землю. Ее на петле поднимают из пропасти. Лира, сам того не замечая, ощупью отыскал мою руку и крепко стиснул, с другой стороны в меня вцепился Суржик. И вдруг — тут зал охнул, как один человек, — Птаха снова сорвалась, снова ее не могут найти, и на этот раз, кажется, нет даже надежды, что она останется в живых. Друзья неутомимо разыскивают ее, но не забывают и о цели своего путешествия. Студент и школьники ищут руду. «Такое эхо только в пещерах. У изрытых гор. Мы — около рудников, — утверждает вузовец. — Я здесь, другие на Урале, третьи в пустынях жарятся, четвертые в тундре мерзнут — все мы одно дело делаем. Стране нужны железо, медь, уголь, нефть, апатиты, фосфориты, золото, ртуть…» Он одержим этой мыслью, он уже третье лето приходит сюда — все ищет.

— Это все правда, Семен Афанасьевич? — спрашивает меня в антракте Лира.

— Это все выдумано или правда? — вторит Петька.

— Факт, выдумано! — убежденно говорит Суржик, который во время действия был настолько поглощен злоключениями Птахи, что вцепился в мою руку и так до конца и не отпускал, чего, уж конечно, не позволил бы себе в здравом уме и твердой памяти.

— Не может этого быть, чтоб такое выдумали! — протестует Петька.

— А девчонка-то какая! Ну и девчонка! — обращается Лира то к одному, то к другому.

Но вот свет снова гаснет. Последнее действие явно идет к концу, а Птахи все нет. «Найдут ее? Найдут?» — отчаянным шепотом повторяет кто-то. Разведчики собираются уходить.

— Ой, чего же это они уходят? А она как же? — чуть не плачет Лира.

Я уже просто не знаю, куда смотреть — на сцену ли, на ребят ли: своих и не своих.

Разведчики уходят: «Эх, Птаха, Птаха, прощай!»

И вдруг первый ряд, где сидят самые маленькие, словно притянутый магнитом, разом поднимается и шагает к рампе с криком:

— Не уходите! Она здесь!

Никого не смешит поведение малышей, весь зал готов сорваться с места и бежать туда — остановить, не пускать, звать на помощь Птахе.

Внезапно в горах поднимается звон. Что это, опять какие-нибудь загадки природы? Но нет, это Птаха. Она жива, да еще разыскала старый рудник, полный меди, да там же заодно целая свалка старинной медной посуды. Птаха кричала, а ее не слышали, вот она и стала бить в медный таз.

Малыши из первого ряда, пятясь, возвращаются на свои места, зал кричит, ребята бьют в ладоши, Лира стучит ногами, как, наверно, делал всегда в кинотеатре. Я кладу руку ему на колени — он оглядывается и смотрит на меня совершенно ошалелыми, непонимающими глазами.

А через два дня ко мне в кабинет вбежал Петька и, задыхаясь, тараща глаза, надсадно крикнул:

— Семен Афанасьевич! Скорее!

В таких случаях расспрашивать нечего — надо бежать. Выскакиваю из комнаты. Петька со всех ног мчится в парк, я за ним. Издали вижу у старого, заброшенного колодца толпу, со всех сторон сбегаются еще и еще ребята — все почему-то из отряда Стеклова. Видно, они тут оказались ближе всех. Павлуша Стеклов и Леня Петров, красные от натуги, нагнулись над колодцем. Подбежал — и вижу: они вцепились в конец толстой веревки. Но тут что-то глухо шлепнуло, из глубины колодца доносится сдавленный крик. Ребята отвечают дружным воплем.

«Лира!» — словно ударило меня.

— Лира! Ли-ра-а! — кричат ребята. — Эх, сорвался! Не удержали! Лирка, эй! Ты живой?

Я нагибаюсь над колодцем и безотчетно повторяю:

— Эй! Ты живой?

— Живо-ой! — слабо отзывается внизу.

Вытягиваю веревку — прочная. Делаю петлю и снова спускаю веревку:

— Надень на себя! Слышишь? На-день! Вокруг пояса! Эй! Надел? Ну, держись!

Медленно, осторожно вытягиваю веревку с живым грузом. Ближе, ближе. Вот уже слышно прерывистое дыхание, видна иссиня-черная макушка. Вот уже можно дотянуться. Прижав веревку коленом, обхватываю Лиру за плечи и вытаскиваю наружу. Смуглое лицо его бледно до того, что стало каким-то сизым, глаза закатились. Он мокр до пояса и не стоит на ногах. Только теперь замечаю, что тут же, возле колодца, на снегу валяются его пальто и ушанка. Да, конечно, зима мягкая и сегодня всего два градуса ниже нуля, а все же…

С мелкотой, которая собралась кругом, даже не сделаешь носилок из рук. Беру Лиру в охапку и тащу в дом. Там он поступает в распоряжение Гали и Софьи Михайловны. Они его растирают, переодевают, отогревают. А тем временем ребята объясняют мне, что произошло.

Накануне Лира все ходил по доске, перекинутой через ручей, — примерялся, может он, как Птаха, пройти по дереву через пропасть или не может. Прошел раз пять туда и обратно. А нынче ему понадобилось испытать, подняли бы его из пропасти или не подняли, такой же он, как Птаха, или похуже. Созвал ребят, повел их к колодцу и спустился в полусгнившей бадейке, которая валялась тут с незапамятных времен. А когда потянули его наверх — поняли, что это не под силу, испугались и послали Петьку за мной. Едва он отбежал, бадейка сорвалась. Хорошо еще, что колодец неглубок и воды в нем едва Лире по пояс. Но он и вымок, и ушибся, и продрог, да и, что греха таить, испугался. Пробовал подняться на руках, но руки оказались слабыми и не удержали — мальчишка снова сорвался. Вот тут-то и подоспели мы с Петькой.

На другой день Лира словно осунулся, и на лбу у него сиял изрядный фонарь, но, как видно, его по-прежнему снедало желание испытывать себя. Впрочем, он немного приутих — во всяком случае, весь день ходил за мной по пятам почти безмолвно, довольствуясь самыми неопределенными замечаниями, вроде: «Да-а… ну и ну… такие-то дела…» И лишь под вечер отважился высказать то, что лежало на душе:

— Семен Афанасьевич! Суржик ну ни в чем не виноват! Как я пришел, он мне сразу объяснил, чтоб к колодцу не ходить.

— Не ври! Мы до тебя про колодец и не думали никогда. Не было у нас таких умников, чтоб туда совались.

— Вот ей-богу, Семен Афанасьевич! Кого хотите спросите, так и сказал: чтоб к колодцу не лазить!

— Зачем же ты полез?

Услышав его ответ, я едва не свалился со стула. Он сказал:

— Семен Афанасьевич, я один виноватый: у меня знаете какое ику маленькое!

— Что-о?!

— Ну, разве же вы не знаете? Мне двенадцать лет, а по уму только восемь — по исследованию так вышло. От этого все и получается. Мне велят, а я не понимаю. Говорят, а я не слушаю.

— Ох, и хитрец! — не выдержала Екатерина Ивановна. — Вы знаете, IQ — это, по определению педологов, умственный возраст, в отличие от паспортного.

Когда мы наконец отправили Лиру из кабинета и отсмеялись, Алексей Саввич, тоже присутствовавший при этом разговоре, сказал серьезно:

— Хлопот с ним еще будет… ой-ой!

Из всех новичков Лира оказался самым твердым орешком. Никогда нельзя было заранее предвидеть, что он натворит завтра или через полчаса, и при этом всегда у него был такой вид, словно он с кем-то не додрался. А уж видя его притихшим, задумчивым, мы так и знали: это затишье перед грозой, теперь жди какой-нибудь новой затеи. Суржик с ним просто извелся. Недолго спустя после истории с колодцем он, чуть не плача, притащил Лиру из лесу. Оказалось, Лира в одной рубашке и трусах катался по снегу.

— Зачем?!

— Чтоб закаляться! — последовал ответ. — Вы же сами, Семен Афанасьевич, говорили, что человек должен быть закаленный.

Но, увидев, что я не намерен поддерживать разговор в таком мирном тоне, Лира тотчас прибегнул все к тому же испытанному доводу, который, как видно, прежде не раз его выручал:

— Семен Афанасьевич, а помните, я вам про ику говорил?

— Вот что, — сказал я свирепо, — брось притворяться! Чтоб я про IQ больше не слышал! Если ты ненормальный, мы тебя отсюда мигом отправим — мы тут все нормальные, понял? Хочешь закаляться — катайся на коньках. Придет лето — будешь купаться, обливаться по утрам холодной водой, тогда тебе и зимой холод будет не страшен. А теперь я тебе приказываю: если что-нибудь выдумаешь этакое… вроде закалки в снегу… скажи сначала Суржику или мне. Понял? Чтоб про IQ больше не поминать!

Лира оказался еще и педантом: мои слова о коньках он тотчас принял к сведению и исполнению. В тот же день, выйдя на крыльцо, я имел удовольствие наблюдать такую картину. Посреди заледенелого двора покачивалась на расползающихся, неверных ногах несуразная фигура, размахивая не в лад руками. Обступившие его Петька, Павлуша и еще с полдюжины ребят подавали неслыханно ценные советы. Но советы не помогли — ноги разъехались, и Лира шлепнулся на спину с криком:

— Ух ты, до чего лед скользкий!

А поднявшись, пристал к Петьке:

— Нет, ты мне толком скажи: ты как научился? Почему это у меня не получается? Хочу прямо, а ноги лезут в разные стороны?

На что Петя ответил исчерпывающе:

— Да я-то очень просто: как поеду — ка-ак упаду! Как поеду — ка-ак упаду! Вот и научился.

С тех пор каждый день после уроков Лира ехал и падал, ехал и падал в точном соответствии с Петькиным рецептом, и никто из нас не сомневался: кататься он скоро научится.

— Нравится мне этот парень: горячий, — сказал как-то Король.

Мне он тоже нравился. Была в нем какая-то забавная и милая смесь хитрости и непосредственности. Был он любопытен, как мартышка, жадно пытлив ко всему, что видел вокруг, и необыкновенно деятелен и горяч — Король нашел самое верное слово. Горяч во всем: игра ли, катанье ли на коньках или просто до зарезу понадобилось «дать раза» Нарышкину или подставить ему ножку, да так, чтоб теперь уж никто — ни Суржик, ни Стеклов, ни сам Жуков — придраться не мог. Ни одно услышанное слово, ни одно событие, пусть самое малое, не проходило для него бесследно. Он так и ходил с распахнутыми настежь глазами и приоткрытым ртом, словно глотая впечатления, и отнюдь не выглядел при этом дурачком. А когда ему выговаривали за очередную проделку, он прикрывал глаза, должно быть зная, что они выдают его, — лукавые, черные и жаркие, как уголья.

— Ну как, в Ташкент не собираешься? — спросил его раз Король.

Лира быстро глянул на меня и прикрыл глаза ресницами:

— На что он мне сдался, Ташкент! Чего я там не видал?

 

56

Братья Гракхи

Николай Иванович вошел в наш коллектив быстро, прочно и легко. К нему не пришлось привыкать, всем казалось — мы давно его знаем.

Помню, Антон Семенович всегда говорил, что учителя, преподающие в одной школе, в одной колонии или детском доме, должны дружить между собой — не только на работе, но и вне школы. Потому что человек не делится на две половины: одна — для работы, другая — для дома, для личной жизни, и не может быть так, что в стенах школы люди дружат, а перешагнули за порог — и уже не друзья.

Разрозненные, разобщенные учителя не могут скрепить детский коллектив. В коммуне всем дзержинцам всегда было ясно, что наши преподаватели — друзья, друзья на всю жизнь, преданные и надежные. И здесь, в Березовой поляне, нам везло: мы не похожи один на другого, характеры у всех разные, но все мы пришлись друг другу по душе, каждый уважал другого и прислушивался к нему, и вовсе не только «по долгу службы». Каждый знал, что любой из товарищей всегда поможет и словом и делом — заменит, возьмет на себя, если надо, твою заботу. Это никогда не обсуждалось, об этом не говорили, но все было ясно и без разговоров. Хоть ты плывешь в открытом море, а лодка — рядом с тобой; скажи — поддержат, а если и не скажешь — сами увидят, что захлебнулся, протянут руку, вытащат.

Николай Иванович был легкий человек и притом очень молод — самый молодой из нас, почти мальчишка. Видя его среди ребят, я на первых порах подумывал: а будут ли его уважать? Не слишком ли он по-свойски обходится с ними? Но он умел выдержать какую-то невидимую педагогическую дистанцию — и ребята ее чувствовали безошибочно.

Кому первому это пришло на ум, не знаю, но Николай Иванович, Король, Разумов, Жуков и Володин задумали сами сделать радиоприемник и вообще радиофицировать наш дом. Они собирались после занятий в мастерской у стола Алексея Саввича, кричали, спорили, перебивали друг друга. Со стороны они были как сверстники, но прислушаешься — и сразу понимаешь: тут учитель, воспитатель. Его слово — закон; как он скажет, так и будет, хотя он вовсе не командует, не осаживает, не читает нотаций. Его интересовали все ребята и все их дела. Он покорил Короля и Разумова тем, что часто возвращался к разговору о Плетневе. «Расскажите мне, какой он, я ведь его не знал», — говорил он. И Король и Разумов наперебой объясняли, каков был «Плетень»:

— Как скажет, так и сделает… справедливый… Сказал — отрубил… Зря не обидит…

Ну, а уж если попадешься на зуб… ничего не боится… ему все нипочем… товарищ — лучше нету…

— Как же он вас оставил, если такой хороший товарищ?

— Он тут обиделся и ушел. Он гордый, — стоял на своем Разумов.

Король, однажды выдвинувший теорию «кислого самолюбия», не возражал, по-моему, просто чтоб лишний раз не огорчать Володю.

Николай Иванович подолгу расспрашивал меня о Панине, о Колышкине, о Репине — ему интересен был каждый. Он был легок на подъем, не боялся никакой работы, и мы все полюбили его.

Но вот беда: у Николая Ивановича была жена. Когда-то в гороно Зимин обрадовал меня тем, что «одним ударом» дал мне двух преподавателей — физика и историка. Да, тогда я очень рад был не только Николаю Ивановичу, но и его жене. Однако с тех пор радость моя померкла.

Жену Николая Ивановича звали Елена Григорьевна. Она была красивая, молодая — еще моложе Николая Ивановича, — но мы быстро убедились, что ее характер совсем не соответствовал ни внешности, ни возрасту. Такой характер был бы впору злой, сварливой старухе.

Она приходила в школу хмурая, сердитая. Она никогда не говорила: «Нынче плохая погода». Нет, она выражалась так: «Какой гнусный, мерзкий, отвратительный день!» Она не говорила попросту: «Я устала». Нет, она заявляла мстительно, точно кому-то в укор и назло: «Замучилась, как собака!» Или: «У меня мерзкое настроение». О ребятах она говорила: «Ничего не понимают, тупые, неспособные», «Зачем нас сюда понесло? Ничего глупее нельзя было выдумать!» Она повторяла все это в учительской изо дня в день, громко и раздраженно.

Она не стеснялась ссориться с Николаем Ивановичем на людях. Ссора, впрочем, получалась односторонняя: Елена Григорьевна кричала, а Николай Иванович, краснея, мучаясь и стараясь не глядеть на нас, негромко уговаривал:

— Леля… послушай, Леля… вот придем домой… перестань, пожалуйста, Леля…

Она могла явиться за ним, если он долго засиживался с ребятами, и сказать коротко:

— Николай, домой!

Он вставал, как школьник, багровый и несчастный, и торопливо бормотал:

— Сейчас, сейчас…

И едва они выходили за дверь, до нас доносилось:

— Сто раз я тебе говорила! Это идиотство какое-то!

— Вот чертова баба! — сказал как-то Король после такой сцены, возмущенно глядя им вдогонку. — И чего она всегда на него орет?

— А он, чудак, молчит! — с огорчением сказал Жуков и вдруг, что уж вовсе было на него не похоже, прибавил со злостью: — Я бы ей показал!

— Чисто ведьма… — со вздохом отозвался и Подсолнушкин.

Я быстро прошел мимо с видом чрезвычайно занятого человека, который, разумеется, не мог слышать никаких посторонних замечаний. Но сам себе я поневоле признался: да, положение глупое и двусмысленное.

Казалось бы, дело домашнее, свое, глубоко личное, но все мы понимали, что дальше так продолжаться не может. Вскоре Софья Михайловна сказала мне:

— Если ничего не изменится, боюсь, Николаю Ивановичу придется нас оставить. А жаль…

Я не удивился ее словам. Я и сам думал то же: нельзя, чтоб ребята были свидетелями таких уродливых отношений. Я видел, что уже не одни старшие, но и какой-нибудь Лира бросал на Николая Ивановича взгляд, полный сочувствия, и нетрудно было в этом взгляде прочитать: «Эх, бедняга, достается тебе! И чего ты терпишь?»

Улучив минуту, когда мы остались с глазу на глаз, заикаясь и не находя нужных слов, я начал:

— Это трудный разговор, Николай Иванович. Мы очень дорожим вами. Мы без вас будем как без рук. Но я должен сказать вам…

Он тотчас понял, о чем речь. Побледнев, он встал.

— Я не думаю, чтоб мои семейные отношения могли иметь… — начал он запальчиво, но тут же махнул рукой, снова сел и сказал устало: — Я понимаю, Семен Афанасьевич. Вы правы, конечно. Знаете, я еще попытаюсь поговорить с женой…

Уж не знаю, как он с ней поговорил. В ближайшие дни она стала словно бы потише. Она не кричала на него при людях, но ведь характер не оставишь дома и, приходя на работу, в карман не спрячешь.

Преподавала она историю — и об исторических событиях и героях тоже говорила так сварливо и раздраженно, словно они ей лично досадили. Если кому-нибудь из ребят случалось провиниться, она немедленно начинала кричать, и это, как чаще всего бывает, не производило на ребят ни малейшего впечатления.

В пятой группе учился парнишка из новеньких — Гриша Кузьменко. На уроки он тратил много времени, но по-своему: он готовил шпаргалки. То и дело учителя обнаруживали у него какие-то узенькие полоски с датами, с физическими формулами или немецкими спряжениями. Елена Григорьевна, заметив однажды такую шпаргалку, долго кричала на Гришу, но он был как глухой — смысл ее слов, видимо, попросту не доходил до него. По его скучающе-терпеливому лицу было видно, что для него все это как дождик — надо переждать: польет, польет, да и перестанет когда-нибудь.

Следующим уроком был немецкий.

Случилось так, что Софья Михайловна тоже вызвала Кузьменко. Он вышел к доске и, украдкой поглядывая на ладонь, стал не очень быстро, но без ошибок склонять «der Tisch».

Никто не сомневался в том, что от Софьи Михайловны не укрылось чрезмерное внимание Григория к собственной ладони. Но Софья Михайловна внимательно смотрела на доску — он и на доске писал мелким, ровным, убористым почерком — и, когда склонение было закончено, сказала только:

— Хорошо, все верно.

Потом подошла, взяла оторопевшего мальчишку за руку и влажной тряпкой, которая висела на гвозде у доски, крепко провела по его ладони. Потерла, посмотрела, еще разок вытерла, потом той же тряпкой стерла все с доски и сказала все так же спокойно, не повышая голоса:

— Просклоняй еще раз. Только другое слово… ну, хотя бы «der Stuhl».

Во время этой процедуры мой земляк едва не сгорел со стыда — о его щеки можно было зажечь спичку.

Кто-то прыснул, и, как по сигналу, захохотал весь класс. Жуков даже вытирал слезы, выступившие у него на глазах. Софья Михайловна отвернулась от доски и, чуть приподняв руку, невозмутимо промолвила:

— Тише, пожалуйста.

На перемене, весело блестя глазами, Король сказал:

— Будьте спокойны, последний раз. Больше не захочешь, а, Гришка? Это тебе не то что: «Как ты смеешь!» — Он в точности повторил интонацию Елены Григорьевны.

Ребята не любили уроков истории. Проходили они историю Рима, полную событий, которые волнуют нас и поныне, хоть того Рима и тех людей давным-давно уже нет на свете. Но когда ребята готовили уроки или отвечали в классе, я видел скучные глаза, слышал одну и ту же казенную формулу, одну и ту же тягучую ноту: «Аристоник был представителем… Сципион африканский был представителем…»

А главное, не было у Елены Григорьевны интереса, любопытства к людям, не было той сосредоточенности, при которой хочется заглянуть человеку в глаза и подумать: кто ты, что ты? Чего хочешь, куда идешь, чем станешь? Она ничего не могла рассказать о ребятах — ни об одном. «У него удовлетворительно», — говорила она, когда ее спрашивали о Жукове. «У него неудовлетворительно», — отзывалась она о Коробочкине. И только.

Зачем она стала учительницей? И почему именно учительницей истории? Понять было невозможно. А всего непонятнее — зачем Николай Иванович женился на ней. Людей более чужих, более несхожих нельзя было и представить себе.

Замечания Софьи Михайловны по поводу своих уроков Елена Григорьевна выслушивала неохотно, ворчливо возражала: «Я следую программе… В учебнике сказано так… Что значит — скучно? Ведь это не урок танцев!»

— Ох, опять завтра история! — с тоской сказал как-то Король, собирая тетрадки.

— Что же вы с таким отчаянием говорите об этом? — удивленно обернулся к нему Владимир Михайлович.

— Да что… ничего я не запоминаю. Скука. Имена какие-то… Тиберий — что за имя такое? И на что мне про него учить?

— То-есть как? Что-то я вас, Митя, не понимаю.

— Не нравится мне этот Тиберий. Двуличный. Думал о своей выгоде, а притворялся, что заботится о народе… Владимир Михайлович, вы что? Голова заболела?

Владимир Михайлович стоял белый, как мел, даже губы побелели. Руками, которые вдруг перестали его слушаться, он что-то вынимал из портфеля и снова без толку совал обратно. Ребята растерянно смотрели на него: они никогда не видели его рассерженным и не понимали, что случилось. Не может же он, в самом деле, обижаться за какого-то Тиберия, который помер с лишком две тысячи лет назад!! Во всем классе один я понимал, что он не только обижен за Тиберия, но и без памяти зол на Елену Григорьевну.

— Садитесь, Королев, — сказал наконец Владимир Михайлович, чуть ли не впервые называя Короля не по имени, а по фамилии. — И вы, Стеклов, и вы, Репин, — все садитесь. Семен Афанасьевич, — официально обратился он ко мне, — с вашего разрешения я задержу на некоторое время пятую группу.

Он прошелся по комнате и остановился у окна:

— Когда жили братья Гракхи? Скажите, Жуков.

Саня встал:

— Во втором веке до нашей эры.

— Так. А скажите, Саня, как жили крестьяне в древнем Риме во втором веке до нашей эры?

— Очень плохо жили, Владимир Михайлович. У них не было земли. Вся земля была у богатых.

— А земля, завоеванная в походах, кому принадлежала?

— Она считалась общественная, а на самом деле тоже была у богатых. Они брали ее в аренду и считали своей.

— Верно. Садитесь, Саня. Так вот, один римлянин, Гай Лелий, взялся было уничтожить эту несправедливость. Он предложил отнять у богатых лишнюю землю и разделить ее между малоземельными и безземельными. Но в самую последнюю минуту Гай Лелий побоялся ссориться с богачами и взял свое предложение обратно. За это его прозвали «благоразумным». Боязнь за себя, за свое спокойствие и безопасность взяла верх над чувством справедливости. Не знаю, можно ли гордиться таким прозвищем — «благоразумный». Думаю, это позорное прозвище.

— Верно! — подтвердил с места Король.

— Тиберий Гракх не был благоразумным, — словно не слыша его, продолжал Владимир Михайлович. — Тиберий готов был защищать справедливое дело до последней капли крови. Он не мог спокойно смотреть, как нищают римские крестьяне, какое жалкое существование они влачат. «И дикие звери, — говорил он, — имеют логова и норы, куда они могут прятаться, а люди, которые сражаются и умирают за Италию, не владеют в ней ничем, кроме воздуха и света, и, лишенные крова, как кочевники бродят повсюду с женами и детьми. Полководцы обманывают солдат. Множество римлян сражается и умирает за чужую роскошь, за чужое богатство. Их называют владыками мира, а они не имеют и клочка земли». Как вы думаете, Королев, такие слова, такие мысли могут быть у человека корыстного и двуличного?

— А нам не говорили!.. Нам говорили…

— Погодите. Но самый страшный человеческий порок — жадность. Жадность порождает все остальное. Богачи ни за что не хотели расстаться со своими богатствами. Не хотели отдать ни клочка земли, ничем не хотели поступиться. Однако они боялись завязать открытый бой с Тиберием, которого народ глубоко любил и уважал. И они уговорили Октавия выступить против Тиберия и отклонить предложенный им закон. А если в коллегии трибунов хоть один человек высказывался против какого-нибудь предложения, это значило, что оно отклонено, хотя бы все остальные и соглашались с ним. Но Тиберий не отступал. Он предложил новый закон, по которому богачи должны были немедленно освободить общественные земли. Вы, Королев, говорите, что Тиберий был корыстным. А вот послушайте, что он сделал…

Я не раз наблюдал за ребятами во время уроков Елены Григорьевны. Они сидели тихо, потому что таков был порядок, который они сами установили: на уроках сидеть тихо. Но я наверняка знал: Король, глядя в окно, думает сейчас о чем-то своем, а Володин хоть и смотрит на Елену Григорьевну, вовсе не помышляет о Пергамском царстве или братьях Гракхах. Вид у него отсутствующий и самоуглубленный, от Рима он далек, как от звезды небесной.

А вот сейчас я мог бы голову прозакладывать, что они — в древнем Риме и собственными глазами видят, как выходит Тиберий на вторые трибунские выборы, видят, как собирается к Капитолию несметная толпа, как устремляются сюда враги Гракха, вооруженные камнями и дубинами, и вот двинулись на Тиберия, избивая и сметая с пути всех, кто его защищает…

…Стук в дверь, меня вызывают: телеграмма из гороно. Приняв телеграмму, возвращаюсь наверх. Очень хочется вернуться в класс и дослушать, но боюсь помешать. Останавливаюсь на минуту у двери. Владимир Михайлович рассказывает уже о Гае:

— «Где искать мне, несчастному, убежища? — говорил младший брат Тиберия. — Куда мне обратиться? На Капитолий? Но он еще не просох от крови брата. Домой? Чтобы видеть в горе и отчаянии мою мать?»

…Пятая группа в этот день все делала с опозданием — и чай пила и уроки готовила, а отдохнуть, наверно, и вовсе не успела. Но я не видел на лицах ребят усталости. А Король, уходя спать, сказал мне как нечто глубоко продуманное:

— Братья Гракхи — вот это были люди!

 

57

Еще один урок истории

Через день я пошел на урок истории в пятую группу. Я не думал найти там какие-то перемены. Просто не было дня, чтобы мы с Софьей Михайловной не бывали на уроках: она контролировала и учила, я — учился. Учился не математике, не русскому языку и не физике, а искусству учить и воспитывать. А к Елене Григорьевне я ходил в надежде что-то придумать. Надо же нам что-то делать, как-то вразумить ее, должна же она понять, что ее уроки душат, убивают интересный и важный предмет.

Как всегда, я сел на заднюю парту и приготовился слушать.

За широким, не перечеркнутым рамой окном сверкало до блеска вымытое небо — такое синее, что казалось, будто и весна не за горами. Ребята еще шуршали тетрадями и учебниками. Володин нырнул зачем-то в парту и, кажется, так и решил там остаться. Но вот его голова снова появилась над партой — и в эту самую минуту раздалось сухое, повелительное:

— Володин, к доске!

Шумно вздохнув, Володин встал, одернул рубашку и прошел между рядами. Стал у доски, как всегда не зная, куда девать руки, и терпеливо ждал вопроса.

— Расскажи о земельном законе Тиберия Гракха, — так же отрывисто и сухо потребовала Елена Григорьевна и, не дожидаясь, пока Володин заговорит, отвернулась к окну.

Меня всегда возмущала эта ее манера скучливо смотреть в окошко, пока ребята отвечали. Вот и сейчас: она смотрит на небо, на березы, да и их, кажется, не видит — такое уж у нее выражение лица.

— Тиберий хотел, чтоб у простого народа была земля. Но самое плохое в человеке — это жадность…

Елена Григорьевна, словно просыпаясь, шевельнула бровями. А Володин продолжал как ни в чем не бывало:

— …и богачи нипочем ее хотели отдавать землю. А Тиберий говорит: «Ах, вы так — вас просят по-доброму, а вы не хотите! Тогда отдавайте землю сейчас же». А Октавию говорит: «Ты от этого не обеднеешь, я тебе отдам свою землю». А Октавий уперся на своем — и ни в какую. Тиберию он был друг, и Тиберий его очень жалел. Но все-таки сказал: «Если ты о народе не думаешь, то какой же ты трибун? Сейчас будем голосовать, чтоб снять тебя из трибунов». Голосуют — и все против Октавия. Тут Тиберий говорит: «В последний раз тебя прошу, одумайся». Но Октавий поглядел на богачей — и опять за свое. «Тогда голосуем дальше», — это Тиберий говорит. Почти все были против Октавия, и Тиберий силком свел его с трибуны…

Елена Григорьевна давно уже не смотрит в окно. Удивленно, кажется даже растерянно смотрит она на Володина.

— Скажи, а почему Тиберий обращался к Октавию? — спрашивает она.

— Ну как же, — доверчиво отвечает Володин: — там у них было такое правило: если хоть один трибун говорит против, то уж кто согласен, в расчет не принимается.

— Так, так…

Елена Григорьевна долго молчит, и все очень хорошо понимают ее молчание и сами помалкивают, сохраняя чинное выражение лица. Но Володин — не дипломат. Он видит, что учительница удивлена, и в простоте душевной хочет объяснить ей, что к чему:

— Это нам Владимир Михайлович рассказывал… третьего дня. Король говорит: «Братья Гракхи — вот скука-то», — а Владимир Михайлович…

— Садись, — обрывает его на полуслове Елена Григорьевна.

И удивленный Володин идет на место.

Андрей щурит глаза и улыбается. На откровенной физиономии Короля крупно написано некое торжествующее «Ага!» Сергей соболезнующе смотрит на Володина: «Эх, брат, прост же ты…»

— Разумов, к доске! Продолжай.

У Разумова хорошая память и хорошая, складная речь:

— Тиберий Гракх добился своего, но самое трудное было впереди: надо было провести закон в жизнь. А уже очень трудно было понять, где собственные земли, а где арендованные: на арендованных были разные постройки, осушались болота, разводились виноградники. И, конечно, богачи сопротивлялись. А Тиберий не отступал. Он сказал, что надо выдать крестьянам денег из государственной казны на обзаведение. И еще он предлагал сократить срок военной службы. А тут беда: надо выбирать новых трибунов. И все очень плохо сошлось, потому что выборы были летом, когда крестьяне в поле. Тиберий понимал, что они не смогут прийти за него голосовать…

Володин отвечал толково, но не очень складно, не сразу находя нужное слово. Разумов говорит легко, и с первых слов ясно, что источник его знаний тот же, что и у Володина.

Елена Григорьевна вызывает еще Жукова. Саня рассказывает о Гае Гракхе, и мы снова слышим: «Где искать мне, несчастному, убежища? Капитолий еще не высох от крови брата, а дома плачет мать…»

…В учительской Елена Григорьевна подходит к Владимиру Михайловичу, который уже сидит у стола над стопкой контрольных работ.

— Владимир Михайлович, — говорит она, и ее красивое, правильное лицо внезапно заливает краска — даже лоб краснеет, даже уши, — сегодня я спрашивала пятую группу о Гракхах…

Она умолкает. Владимир Михайлович поднимает голову и испытующе смотрит на нее.

— Они отвечали не по учебнику… — Елена Григорьевна снова молчит.

«Смотри-ка! — думаю я. — Может быть, она и способна услышать то, что ей говорят?»

Исподтишка поглядываю на них и тешу себя несмелой надеждой. Может быть, дойдет до нее? Хоть бы она поняла, как многому можно научиться у Владимира Михайловича, стоит только захотеть. Вот если бы…

И вдруг, словно собравшись с силами, Елена Григорьевна заявляет своим обычным голосом:

— То, что вы рассказали ученикам, никакого отношения к истории не имеет. Это все беллетристика. Если хотите знать, это просто идеализм — такое отношение к истории. Как будто что-нибудь зависит от личных качеств отдельных людей — добрые они там были или злые. Это идеализм! И потом, что это такое: почему вы вмешиваетесь в мою работу? Я ведь не даю за вас уроков арифметики? Я не прихожу к вам и не указываю…

Как она смеет так говорить с Владимиром Михайловичем? С грохотом отодвинув стул, я встаю, но старик делает едва заметное движение рукой в мою сторону. Он давно уже стоит во весь свой немалый рост перед Еленой Григорьевной и не сводит с нее холодных, внимательных глаз.

— Милости прошу на мои уроки, Елена Григорьевна. Буду благодарен за каждое разумное слово. Привык выслушивать замечания товарищей.

Он говорит медленно, словно сдерживая себя. И вдруг, оборвав, продолжает совсем по-другому — горячо, не выбирая слов, не задумываясь:

— И считаю себя виноватым в том, что давно не сказал вам: нельзя так преподавать историю, как вы. Это клевета на людей! Вы клевещете на людей, которые даже заступиться за себя не могут! Я вот могу отвести от себя напраслину, и Семен Афанасьевич может, а Невский или Петр — они безмолвны и беззащитны перед вами. Нельзя преподносить ребятам мертвые, абстрактные определения вместо живой истории народа!

До чего хорошо, что Владимир Михайлович умеет сердиться вот так, по-настоящему, от души, без оглядки! Впрочем, это для меня не новость — я ведь не забыл встречу с педологами.

Они стоят друг против друга, и Владимир Михайлович, как видно, даже не думает извиняться в том, что вмешался не в свое дело (а я, признаться, ждал, что он все-таки извинится — возьмет верх привычка: он так изысканно, безупречно вежлив всегда и со всеми).

— Вы читали учебник? Вы видели методические разработки? — сухо, отрывисто спрашивает Елена Григорьевна.

Чтобы смотреть прямо ему в лицо, она вынуждена закинуть голову, и вид у нее, может быть поневоле, особенно вызывающий.

А Владимиру Михайловичу волей-неволей приходится смотреть на нее сверху вниз.

— Но, Елена Григорьевна, разве у нас нет своей головы на плечах? Разве мы сами не должны думать? Вы говорите: идеализм. Но ведь историю вершит народ, и он рождает героев, а вы… Неужели вы полагаете, что исторические личности — просто марионетки без сердца и разума? Куклы какие-то, механически выполняющие волю истории? Напрасно вы так полагаете!

— Не согласна! И буду говорить об этом в гороно!

— А я согласна с Владимиром Михайловичем, — отчетливо произносит Софья Михайловна, которая до сих пор молча, сдвинув брови, слушала их спор. — Я тоже буду говорить об этом, и не только в гороно. По-моему, наша обязанность — написать в Москву все, что мы думаем об учебниках и программах по истории, литературе, географии.

Владимир Михайлович садится, проводит платком по лбу.

— Я покажу вам то, что я писал в минувшем году, — говорит он. — У меня осталась копия…

 

58

Встреча

С лета на берегу нашей речки лежало несколько больших, толстых бревен. Ребята ходили вокруг, облизывались, но взять не решались. Однако хозяин не объявлялся, всю осень бревна поливал дождь, потом присыпал снег, а они всё лежали и лежали — отличное дерево, которое могло стать и лодкой, и столом, и книжной полкой.

— Дураки будем, если не возьмем. Чего тут глядеть, в самом-то деле! — говорил Король.

— Бревна эти без хозяина, это уж верно, — вторил Суржик.

— А если есть хозяин, так плохой: зачем бросает добро без призору? — поддерживал и Подсолнушкин.

У каждого находилось что сказать по этому поводу. Наконец мы решили: бревна перетащить к себе. Объявится хозяин — отдадим. А не объявится… ну, тогда видно будет.

В один из ближайших выходных дней мы взялись за бревна. Надо было перекатить их через шоссе. Подсолнушкина с красным флажком поставили на дороге на случай, если пойдет машина. И действительно, как раз в ту минуту, когда поперек дороги легло огромное, толстое бревно, из-за поворота вылетел легковой автомобиль, и Подсолнушкин, размахивая над головой красным флажком, побежал ему навстречу. Он подскочил к притормозившему водителю и стал объяснять причину задержки. И тут из машины вышел невысокий, широкоплечий человек в кожанке.

— Здравствуйте, ребята, — сказал он, оглядывая согнувшихся над бревном мальчишек. — Кто у вас старший?

— Я… — в испуге отозвался Коробочкин. Ему вдруг пришло в голову, что это и есть хозяин бревен, подоспевший в самую что ни на есть неудобную минуту. — Я командир ударного отряда. На берегу, знаете, бревна без присмотру… Вот мы и… мало ли что в хозяйстве надо… — Он окончательно запутался и умолк.

— А кто вы такие?

— Воспитанники детдома номер шестьдесят, — пришел на выручку Король.

— Мне раньше говорили, что в вашем доме творятся безобразия. Было это?

— Вон — вспомнили! Так ведь это когда было!

— А теперь, я слышал, у вас порядок?

— Теперь-то порядок. Приходите — увидите!

Незнакомец засмеялся:

— Жаль, что спешу, а то заехал бы, поглядел. Привет от меня всем ребятам и вашим руководителям. — Он уже открыл дверцу машины, но снова обернулся: — А бревна, вы сказали, зачем?

— Распилим… если, конечно, хозяин не найдется. Распилим — и лодки к лету!

— Ну-ну! Желаю вам, чтоб хозяин не нашелся! — Незнакомец помахал ребятам, захлопнул дверцу, и машина умчалась.

И тут Разумов вдруг закричал:

— Киров! Ребята, да ведь это Киров!

Оставив Лиру сторожить сваленные у обочины бревна — он не смел возражать, хотя чуть не плакал, — все побежали в клуб, где висел большой портрет Кирова, и той же толпой ринулись ко мне:

— Киров! Семен Афанасьевич, с нами Киров говорил! Он вам привет передает!

Они были совершенно убеждены, что это был именно Киров, да и по описанию выходило похоже.

— Эх, меня там не было! Я ведь знаю его в лицо! — казнился Николай Иванович, который в это утро задержался дома и потому не был с ребятами на шоссе.

— Да чего сомневаться? Ясно, Киров! — уверил Король и вдруг спохватился:- А Толька-то там мерзнет. Давайте назад!

Николай Иванович и я пошли с ребятами, и всю дорогу нам снова и снова пересказывали: «Вот тут он стоял и говорит… помахал рукой и засмеялся… Привет, говорит, передайте…»

— Вот сделаем лодку и назовем: «Киров»! — сказал Король.

Петька посмотрел на него почтительно: всегда, всегда что-нибудь придумает такое, что другому и в голову не придет!

 

59

«Хочется жить и жить!»

Когда открылся XVII партийный съезд, Николай Иванович к каждому докладу, к каждому выступлению относился так, точно это было слово, обращенное непосредственно к нему. Инженер, он хорошо знал страну, знал, как она изменилась в последние четыре года, и знал не по книгам: он сам был участником гигантских работ на Днепре, бывал в Магнитогорске и на Уралмаше.

Мы не изучали с ребятами решения XVII партсъезда на специальных занятиях, но получилось хорошо: Николай Иванович рассказывал им, и из его рассказов вставало главное — как отсталая, неграмотная страна за короткий срок сбросила с себя ярмо отсталости.

По вечерам в клубе Николай Иванович делился с ребятами зсем, что заполняло его и наши мысли.

— Владимир Михайлович, вы бывали когда-нибудь на Урале, в районе нынешней Магнитки? — спрашивал он.

— Как же, бывал. Году, кажется, в девяностом. Голая степь.

— Ну конечно! А рядом — гора, в которой неподвижно лежали несметные богатства!.. А Днепр! Вот, ребята, станем богаче — непременно съездим на Днепрогэс. Покорить Днепр пытались еще во-он когда, почти полтораста лет назад. Даже каналы построили и шлюзы, но неудачно. До революции было, наверно, десятка два проектов, как взнуздать Днепр, да не взнуздали. А в двадцатом году, по мысли Владимира Ильича, был создан план электрификации России. И тогда решили построить на Днепре гидроэлектростанцию.

— Знаете ли, Николай Иванович, боюсь, наши слушатели не вполне представляют себе, что это означало — задумать электрификацию нашей страны, хотя бы только заговорить об этом в тысяча девятьсот двадцатом году, — снова вступает в разговор Владимир Михайлович. — А вы представьте себе, друзья мои: только что кончилась война, в стране голод, разруха. В тяжелую пору в Кремль к Владимиру Ильичу приезжает один английский писатель. Он написал много книг о необыкновенных вещах: о путешествии на машине времени в будущее, о том, какова станет наша Земля через тысячи и миллионы лет, о жизни на других планетах… И вот этот писатель, прославившийся силою своего воображения, своей фантазии, услышал от Владимира Ильича, что наша Россия скоро будет электрифицирована. Он подошел к окну, посмотрел на темную Москву — и пожал плечами. И в книге, которую он после этого написал, он назвал Ленина мечтателем, фантазером. Понимаете, ему, автору многих фантастических романов, фантазии хватило только на то, чтобы представить себе, что электрический свет в России будет этак лет через сто!

Ребята смеются. Лира весело щурит черные глаза на электрическую лампу в матово-белом колпаке, которая заливает комнату ровным, ярким светом. И снова нить беседы перехватывает Николай Иванович.

— Вот видите, как они рассуждали: через сто лет, не раньше! А мы через семь лет, в двадцать седьмом, начали строить Днепрогэс. Эх, поглядели бы вы, ребята! Со всех концов съезжались люди — мастера-строители, бетонщики, каменщики, бывалый народ и совсем зеленая молодежь, чуть постарше вас. Вот, помню, был там один парнишка из Сибири — лет пятнадцати, не больше, и горячий… вроде Короля (это замечание развеселило ребят, а Король только головой покрутил, притворяясь смущенным, но, уж конечно, был очень доволен). Так вот, сибиряк этот — звали его Степа Белов, — он про Днепр говорил: бешеный. Он с этой бешеной рекой воевал, как с живым человеком. И верно, тут нельзя было зазеваться ни на секунду. Днепр… он, понимаете, с норовом. Он хоть и без слов, но очень даже понятно говорил: «А вот я не покорюсь! А вот я вам покажу, как со мной тягаться!» Он выжидал, притворялся смирным. А потом вдруг в минуту все уничтожал — всю работу. И пожалуйста — делай все заново. Нос вешать не приходилось. Вот я вам расскажу. Чтоб строить плотину, отгородили часть Днепра деревянными перемычками, выкачали воду. Начали строить. Степа-сибиряк все приговаривал: «Вот и подавись, и подавись перемычкой!» А Днепру и правда эта перемычка — кость в горле, и решил он от нее избавиться. И вот раз, дело было летом, вода промыла под перемычкой дыру и хлынула в котлован — неистово, со злостью. Люди едва спаслись. С великим трудом заложили эту дыру мешками со щебнем, а потом почти месяц откачивали воду. Почти месяц — а Днепру, чтоб устроить нам этакую пакость, понадобился час какой-нибудь! Вот какой это серьезный противник — природа, пока вы ее не одолели. А в другой раз…

— Николай Иванович, — перебивает Лира, — вам, верно, обидно, что вы не там?

Николай Иванович отвечает не сразу.

— Обидно, — говорит он наконец. — Еще как обидно!..

Вот теперь я знаю, кого напоминает мне сейчас Николай Иванович — эта мысль маячила в моем сознании все время, пока я его слушал: на солдата он похож — на солдата, которому пришлось покинуть поле боя накануне победы. Он рассказывал с завистью к оставшимся, с невольной обидой, что вот он — не довоевал.

Речь Кирова мы читали вслух, и ребята слушали ее, не упуская ни слова: ведь они теперь с Сергеем Мироновичем знакомые, они говорили с ним, у них будет лодка, названная его именем (нет, почему одна лодка? Много лодок! Целая такая флотилия: «Киров»!).

Речь была простая, и каждое слово в ней было понятно, каждое слово исполнено надежды:

«Мы нашли в нашей области на севере громаднейшие залежи железной руды… Железо там очень подходящее… Это такое железо, которое по своему качеству (я никого не хочу здесь обидеть) с любым районом может поспорить и потягаться».

— Видно, что рад! — говорит Лира.

— Еще бы не рад! — отвечает Николай Иванович и читает дальше: — «Успехи действительно у нас громадны. черт его знает, если по-человечески сказать, так хочется жить и жить. На самом деле, посмотрите, что делается. Это же факт!»

 

60

Памятный день

«Если по-человечески сказать, так хочется жить и жить» — это вслед за Сергеем Мироновичем мог сказать каждый из нас. Росла, становилась полнее и глубже наша сегодняшняя и завтрашняя радость.

Я слышал, как Лира кричал на Коробочкина, ведавшего нашей библиотекой:

— Ну тебя к чертям, пятый день прошу — дай про Седова! Долго еще тебя просить?

— Да я же тебе сказал русским языком: про Седова книжка у Репина.

— А ты отбери! Скажи, чтоб вернул. Мне она нужнее!

Когда я слышал такое, мне даже не хотелось делать Лире замечание за излишнее количество чертей в его речи. Все-таки это было здорово, что он забыл о существовании Нарышкина и помнил о путешествиях на Северный полюс.

А потом настал памятный день: я повез Короля и Репина на соревнования по пинг-понгу.

В вагоне оба они говорили мало, и оба маялись. По всему видно было: их одолевает страх, самый обыкновенный страх.

— Если видишь — я кидаюсь, дорогу не перебивай, — почти не разжимая губ, говорил Король.

— Ладно. Но если мяч резаный, так не бей, — отвечал Репин.

И опять оба умолкали надолго. Я пытался шутить, что-то рассказывал, но всякий раз натыкался на стену, которую они воздвигли между собою и всем миром.

К школе, где происходили соревнования, мы подъехали минута в минуту — к самому началу. Гриша Лучинкин сам встретил нас, показал, где раздеться, потрепал обоих игроков по плечу, сказал какие-то ободряющие слова, и ребята почти тотчас стали к столу. Их противниками были два подростка, крепко сбитые, хорошо натренированные: один чуть постарше и повыше, другой на вид более ловкий и подвижной, чем мои. На обоих были белые майки и синие трусы, на моих — голубые майки и черные трусы.

Сейчас, по сравнению с теми двумя, и Король и Репин показались мне какими-то потерянными и напуганными. Вокруг были школьники и школьницы. Это была та самая школа, где учились Таня и Женя.

Женя пожала мальчикам руки и ободряюще сказала:

— Вы не бойтесь!

Таня, у которой, после того как она попала к нам в плен, еще прибавилось высокомерия, сказала:

— У вас сильный противник.

— Время! Время! — покрикивали белые майки.

Им, видно, не терпелось. И, видно, они-то не думали, что у них сильный противник.

Судил высокий юноша с такими густыми, сросшимися бровями и таким бесстрастным, неулыбчивым ртом, что мне вчуже стало страшновато: очень уж грозно-судейский был у него вид. И мои ребята, поглядев на него, опасливо поежились.

С первой секунды белые майки ринулись в атаку. Мальчик постарше сильно ударил справа — мяч пролетел низко и коснулся самого края стола. Король был верен своему обещанию играть аккуратно и чудом вытащил этот мяч. Противник от удивления дал высокий мяч, и Репин спокойно погасил его «мертвым» ударом.

— Браво! Молодец! — крикнул Лучинкин. Судья строго взглянул на него. А белый звонкий мячик без отдыха летал над столом туда — назад, и — вот беда! — это был бы аут, но Король не рассчитал, хотел взять, вот мы уже и в проигрыше!

Первую партию выиграли белые майки. Правда, счет был 7: 5, но все-таки мы проиграли.

Красные, вспотевшие мальчишки стояли передо мною, вытирая рукавами мокрые лбы.

— Возьми платок, — сказала Женя Королю. — Вы оба очень хорошо играли. А глазное, дружно. Ты заметил, что защита у них хромает? — обернулась она к Репину.

Репин молча кивнул.

Вторую партию мои ребята играли с энергией отчаяния. Оба честолюбивы, и вернуться в Березовую с проигрышем — выше их сил. Да и мне хотелось — еще как хотелось! — чтобы они выиграли.

Вторую партию выиграли мы, тоже с очень небольшим перевесом в счете. Белые майки сделали из этого правильный вывод и третью — решающую — партию начали осторожно, с оглядкой. Они не рисковали и, выжидая, не давали сильных мячей. Первые минуты обе стороны перекидывались, словно заново примеряясь и оценивая друг друга.

И вдруг Король дал сильный мяч на самый угол стола — противник не взял. Король, видно, учел замечание Жени о том, что у белых маек защита слаба, — он сильно бил мяч за мячом на угол. Великолепные и неотразимые удары. Потом подача перешла к противнику, и старший паренек дал трудный высокий мяч. Репин подпрыгнул, как кошка, и отбил его. Противники играли коротко, быстро, не давая Королю бить. Игра разгоралась, она шла уже в каком-то неистовом темпе. Никто из зрителей больше не обращал внимания на второй стол, все столпились вокруг нас. Судья с грозными бровями невозмутимо вел счет.

— Счет игр — по четыре! Счет игр — по пяти!

Все висит на волоске! Пускай проигрыш почетный, но как не хочется вернуться с проигрышем! Репин подготавливает Королю удар. Король бьет!

— Ур-ра! — кричат в один голос Женя и Таня.

— Молодцы! — кричит Лучинкин.

Мы выиграли! Ребята стоят, опустив руки, еще не привыкнув к неподвижности, и Король озирается — куда бы скрыться?

— Восемь — шесть! Игра и встреча в пользу детского дома номер шестьдесят! — провозглашает судья.

Он еще что-то говорит ребятам. Я не слышу слов, но мои обмениваются рукопожатиями с противником. Потом белые майки пожимают руки друг другу. Король и Репин смотрят на них, секунду стоят в нерешительности…

— Что же вы? — говорит судья.

Репин протягивает Королю руку, Король пожимает ее.

Едем домой. Плотина прорвалась — они болтают без умолку, вспоминают все подробности игры, счастливо смеются, перебивают друг друга.

Подъезжаем к своей станции — и они еще из окошка кричат:

— Выиграли! Выиграли!

— Ур-ра! — раздается в ответ. Десятки рук тянутся к нам. И едва поезд останавливается, встречающие хватают моих победителей прямо со ступенек вагона и подбрасывают высоко вверх:

— Качать! Качать!

 

61

Верным путем

Разные дружбы и отношения были в нашем доме. Разумов всегда прислонялся к другому. Ему нужно было покровительство натуры более сильной и самостоятельной. Спокойная, ровная дружба накрепко связывала Жукова и Стеклова. Но чего-чего, а спокойствия в характере Короля не было ни капли. Он и со Стекловым дружил неспокойно, все чего-то добивался и требовал. А новые отношения с Репиным — отношения, выросшие из неприязни и даже ненависти, — были очень своеобразны.

Во время тренировок они только примерялись, прислушивались друг к другу и держались принужденно. «Идем тренироваться». — «Хватит, устал». — «Вроде лучше дело пошло». Они обменивались этими короткими фразами, но и только. Они, в сущности, даже в лицо друг другу не глядели.

После второй поездки в Ленинград, после выигрыша, невидимый барьер рассыпался в пыль. Исчезла взаимная опаска, осторожность, все стало проще и естественнее. И вместе с тем эти новые отношения напоминали непрерывную ссору, ссору не злую, а, пожалуй, веселую.

Однажды во время занятий Софья Михайловна сказала:

— У меня к тебе просьба, Андрей. Вот сборник диктантов для пятой группы. Я отметила тут некоторые. Подиктуй, пожалуйста, Мите после уроков.

Это было большим испытанием для Короля, но он не произнес ни звука, и я слышал, как проходили эти диктанты.

— Ну, давай, — говорил Митя. — Вот увидишь, из меня толк выйдет.

— А бестолочь останется? — спрашивал Андрей.

— Ты вот что: ты не заносись.

— Это ты заносишься: пишешь «собака» через три «а», а уже говоришь — выйдет толк.

— Это, между прочим, не твое дело, как я пишу.

— Как так — не мое? А кто с тобой занимается?

По логике характера на этом самом месте Король должен бы заявить: «Ну и шут с тобой, не занимайся!» Но он говорит нечто другое:

— Занимаешься, потому что сам хочешь. Тебе даже лестно, если научишь. Перед Семен Афанасьевичем лестно, и перед Владимир Михайловичем, и вообще перед всеми. Я, брат, тебя знаю, как облупленного.

— Ладно, — примирительно говорит Репин. — Пиши, не рассуждай.

Король писал еще очень безграмотно, но его нынешние диктанты нельзя было сравнить с прежними. Уже не было, как прежде: правила — одно, практика письма — другое.

Иногда он подходил ко мне с книгой в руках и говорил:

— Смотрите, Семен Афанасьевич, все могу объяснить: «Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца». Посмотрел — корень смотр. Так. По — потому что приставка, нет приставки «па». Редко — это потому что реденький, не ретенький же. Есть такое дело. Дальше, случалось. После Ч пишется А, не пишется Я. Все правильно. Видеть — это глагол, надо понять спряжение: видеть, ненавидеть, обидеть — вот оно что. Молодец — это, я думаю, от слова молод.

— А второе О?

— Ну и что ж такого? Моложе. К примеру: я вас моложе. Тут ничего не скажешь: верно, моложе.

Первое полугодие мы заканчивали не блестяще — мы всё еще тонули в орфографических ошибках, но настроение у нас было неплохое. Ведь и неудовлетворительные отметки бывают разные: есть и такие, что вот-вот готовы превратиться в удовлетворительные.

И мы знали: все зависит от нас, от нашей воли, от нашего доброго желания, а его у нас было хоть отбавляй.

Бывали и неприятности. Иногда совсем неожиданные. Так, наша Екатерина Ивановна — человек тихий, спокойный и сдержанный — поссорилась с гороно.

Нам прислали вопросники с предложением проэкзаменовать ребят, насколько твердо они усвоили решения XVII партийного съезда. Екатерина Ивановна посмотрела вопросники и сказала, что для старших они, может быть, и хороши, но своим она их давать не будет: не под силу, ребята еще малы.

— Но вот вопросы специально для них, видите — для первых четырех групп.

— Все равно не буду, Семен Афанасьевич. Поймите, когда дети слушали Николая Ивановича, это было другое дело — живой рассказ, понятные вещи. А этой политлотереей мы только набьем ребятам оскомину, всё засушим и испортим. Нельзя.

Так и не взяла она у меня эти вопросники, и Софью Михайловну из-за этого даже вызывали в гороно.

А тем временем подходила весна. Все шумело, звенело, рушилось, вчерашние сугробы разливались озерами, играли рябью, сверкали солнечными зайчиками. Вчерашние сосульки приплясывали капелью на подоконниках. Последние скользкие осколки их ребята, несмотря на наши протесты, запускали друг другу за ворот или, сладко прищелкивая языком, сосали взамен леденцов.

А в конце апреля пришла ко мне Софья Михайловна с «Правдой» в руках:

— Взгляните, Семен Афанасьевич.

Я взял газету. В ней было напечатано постановление ЦК ВКП(б) «О перегрузке школьников и пионеров общественно-политическими заданиями», и в нем предлагалось «немедленно прекратить проработку решений XVII съезда партии и вопросов марксистско-ленинской теории в начальной школе…»

— Вот вам и Екатерина Ивановна! — с гордостью сказала Софья Михайловна.

Я тоже гордился нашей Екатериной Ивановной. Да и как было не гордиться?

Однажды журналист, специально приехавший побеседовать с одним из опытнейших ленинградских педагогов, тщетно бился с нею целый день: она уверяла, что ей нечего рассказывать — работает, как все, да и только. Но мы-то видели и ценили ее работу, ее ясный ум и зоркий глаз. Она знала наших ребят, как может знать только очень любящая и внимательная мать, была по-настоящему добра — без тени сентиментальности, без тех ненавистных мне излияний и нежностей, которыми подчас отделываются от детей люди, неспособные на простую, деловую и не парадную доброту, на подлинно сердечную заботу. А учила она своих ребят так, что ученье быстро стало для них самым интересным делом в жизни и самой большой радостью. И уж если Екатерина Ивановна считала что-либо правильным, то не отступала ни на шаг, какими бы неприятностями ей это ни грозило.

…А в мае уже я принес Софье Михайловне «Правду» и сказал торжественно:

— Вот вам и Софья Михайловна!

Она стала читать — и ее всегда бледное лицо зарумянилось от удовольствия.

— Вот это действительно счастье, Семен Афанасьевич! — сказала она, поднимая глаза от газеты. — Вы даже не представляете, насколько теперь все пойдет по-другому. Помните наш разговор в августе, перед началом учебного года? А Елена Григорьевна?

Да, я помнил. А вот этот номер газеты с постановлением «О преподавании гражданской истории в школах СССР» сразу разрешал все наши затруднения, всё ставил на свое место. Да, нельзя преподносить ребятам абстрактные определения общественно-политических формаций, отвлеченные социологические схемы взамен конкретной и последовательной истории общества. Да, надо живо и интересно рассказывать им о событиях и фактах — связно, логично, век за веком, эпоха за эпохой, надо такими словами говорить об исторических деятелях, чтобы ребята видели их, как живых людей, как заставил их Владимир Михайлович увидеть Тиберия и Гая Гракхов.

Постановление делало учителя более уверенным в себе. Оно говорило: ты шел верным путем, твое чутье тебя не обмануло. Твои мысли не остаются без ответа, тебя слышат, думают над тем, что тебя тревожит. Работай, думай, делись своими сомнениями и своими находками — это не пройдет без следа, потому что твое дело — дело всего народа.

В постановлении о том, как надо преподавать в школе историю и географию, было все, над чем думали лучшие учителя и у нас, и в Ленинграде, и, наверно, по всей стране. Софья Михайловна писала в ЦК партии. Писал и Владимир Михайлович, и еще и еще шли письма от учителей — отовсюду. Из крупиц учительского опыта, из учительских раздумий и выросло это постановление.

В тот же вечер мы собрались в учительской, снова перечитали уже помятую, десятки раз в этот день переходившую из рук в руки «Правду», поговорили, посоветовались, как работать дальше.

Елена Григорьевна весь вечер молчала — упрямые люди не любят признаваться в том, что ошиблись. Но ведь постановление било ей не в бровь, а в глаз, и, перехватив взгляд Владимира Михайловича, я молча согласился с ним: она хорошо понимала это!

 

62

«Пришел проверить…»

«Здравствуй, Семен! Пишу тебе по поручению Антона Семеновича.

Недавно к нам в коммуну прислали паренька. Мы определили его в отряд к Зырянскому, он стал работать на заводе и учиться в третьей группе. Сейчас он перешел в четвертую, вернее — в четвертый: теперь ведь классы. Работает он неплохо, учится до сих пор без особого интереса. Мы видели — есть у него за душой какая-то недомолвка, чем-то он озабочен. На днях он нам рассказал, что приехал из Ленинграда, был одно время у тебя в детдоме, а потом ушел. Почему ушел, не сказал, а Антон Семенович не стал спрашивать. Сказал он еще такое: «Я про вашу коммуну от Семена Афанасьевича слыхал, но не верил. Вот пришел проверить».

«Проверил?» — спрашиваем.

«Проверил».

«Ну как, не врал Семен Афанасьевич?»

«Нет, не врал», — говорит.

Фамилия этого Фомы неверного Плетнев. Он все еще чем-то озабочен. Либо дружка оставил в твоем доме, либо по тебе скучает, уж не знаю. Но видно, что живет в нем тревога. Антон Семенович спрашивает: что ты посоветуешь?

Твой Николай».

Читал я письмо — и видел перед собою Антона Семеновича, коммуну, видел автора письма Колю Вершнева, большого моего друга, бывшего колониста, а теперь врача в коммуне, видел и «Фому» — Плетнева. Да, еще бы — конечно же, он с первого часа понял, что я не врал, что всё — как я рассказывал. Понял, как только переступил порог нашего дома-дворца, увидел лица коммунаров, увидел Антона Семеновича, наших учителей, завод…

Больше всего мне хотелось сейчас со всех ног кинуться в огород, где работали ребята, и крикнуть еще издали: «Король! Володя! Плетнев нашелся!» Но я сдержался.

— Костик, — кликнул я, высунувшись в окно, — отыщи Алексея Саввича и Екатерину Ивановну…

— И тетю Соню?

— И тетю Соню, да. Скорее, Костик!

Он затопал по дорожке, и через несколько минут все были в сборе. На счастье, и Владимир Михайлович подоспел, хотя в эти часы он почти не бывал у нас.

Я прочитал товарищам письмо Вершнева.

— Да, характер, — сказал Алексей Саввич. — Пошел проверять, не надувают ли его. Хотел написать Королю и Разумову: всё, мол, неправда, провели вас, нет такой коммуны…

— …и завода нет, ничего нет… Но, может быть, насчет этой «проверки» он придумал? — неожиданно перебила себя Екатерина Ивановна. — Сюда возвращаться не позволяло самолюбие, вот он и нашел такой обходный путь. Как по-вашему?

— И это возможно. Как же мы решим теперь? Может, напишем ему?

— Есть у меня мысль, — сказал Владимир Михайлович, — не знаю только, придется ли вам по душе. Мне кажется, еще кое-кому очень бы полезно поглядеть на коммуну имени Феликса Эдмундовича…

Король и Репин уехали в Харьков через два дня — уехали, ошеломленные до полной потери дара речи, увозя письмо, адресованное Антону Семеновичу. Разумов хворал, и поэтому мы не стали докладывать ему, куда отлучились ребята: ведь он по праву должен бы ехать вместе с ними. Я наспех сочинил какое-то объяснение, и он только сказал:

— Скучно без Короля…

Галя подолгу сидела у него в больничке, читала ему вслух. Она отлично ухаживала за больными, и я не раз говорил ей: «Тебе не педагогический бы кончать, а медицинский». — «Нет, мне еще мой педтехникум пригодится», — неизменно отвечала она.

— А что, Семен, — спросила она как-то (дело было дней через десять после отъезда Короля и Репина), — не по душе тебе Володя?

— Ты почему так думаешь?

— Да уж думаю…

— Пожалуй.

— А почему?

— Видишь ты, у него характер несчастного человека. А я этого не люблю. Вот возьми Петьку. Ну чем он счастлив? Семьи не знал, детство было тяжелое, а теперь погляди: живет и радуется. Всему радуется. От чистого сердца. А у Володи твоего барометр всегда показывает «пасмурно». Плохо это.

— А я думаю, — сердито сказала Галя, — плохо, когда хотят, чтоб все люди были на одну колодку. И еще плохо, когда смотрят поверху. А если посмотреть вглубь, так видно, что он хороший товарищ. Очень привязчивый и преданный.

Я попробовал было возразить: можно быть хорошим товарищем, привязчивым и преданным, и не вешая постоянно нос на квинту. Но тут мне вручили телеграмму:

«Может оставишь мне всю тройку знак вопроса.

Макаренко».

Я повертел в руках телеграфный бланк. Что же это значит? Они не хотят возвращаться? Хотят остаться там? Быть этого не может! А почему, собственно, не может? Такой дом, такой завод, такие люди… такой сад вокруг дома… Да почему не может быть, черт возьми?! У нас тут гораздо хуже. У нас нет ни завода, ни такого богатого дома, у нас еще многого нет. А там… И все-таки, все-таки — не может быть! Ну, Плетнев… ну, Репин! Но Король?! Нет, и Репин не мог! Что же это все значит? Зачем Антон Семенович спрашивает, кого он испытывает? Да нет, никого не испытывает. Ох, и хитрый же вы, Антон Семенович! Знаю я вас! Увидал троих хороших ребят — и уже хочет забрать их себе! Но как же все-таки быть?

— Как ты думаешь? — спросил я Жукова, показывая ему телеграмму.

Саня прочитал, повертел, как и я, листок, словно надеясь найти объяснение, углядеть еще какие-то первому взгляду незаметные слова. Откашлялся, сказал почему-то басом:

— Я бы, Семен Афанасьевич, ответил так: «Пускай сами решают».

— Ладно, — ответил я, — так и напишем. В тот же день я отправил телеграмму. Прошел день — ответа не было. Прошел другой — все то же.

— Телеграф у нас безобразно плохо работает, — мельком сказал после обеда Алексей Саввич.

— Право, следовало бы написать в газету о работе связи, — заметил под вечер Владимир Михайлович.

Ответ пришел еще три дня спустя. Мы сидели на крыльце. Были теплые, душистые майские сумерки, пахло молодой листвой, в бледном небе едва прорезывались первые зеленоватые звезды. И вдруг на дорожке под аркой показались какие-то тени. Только острые глаза Разумова могли узнать их, а может быть, просто его сердце учуяло!

— Король! Плетнев!

За Разумовым повскакали все — и наперегонки бросились навстречу приехавшим. Их было трое: третий действительно Плетнев, в коммунарской форме — в полугалифе и синей блузе с широким белым отложным воротником.

Тройку тормошили, тащили в разные стороны. Костик висел на шее у Короля и дрыгал ногами. Разумов оказался не из самых быстроногих и теперь едва пробился к Плетневу. Мальчишки секунду постояли друг против друга и вдруг — первый шаг сделал Разумов — обнялись. Остальные, смущенные таким непривычным проявлением чувств, разом отвели глаза и еще громче прежнего заговорили. Один Король смотрел снисходительно и понимающе.

— Целуются! — воскликнула удивленная Леночка.

— И ничего не целуются! — сурово возразил Лира.

Потом Плетнев подошел ко мне. Он изменился за год — окреп, раздался в плечах и уже не кажется таким долговязым. Лето только начинается, но он успел загореть на щедром украинском солнце, даже нос лупится. Открытое, хорошее стало лицо, и глубоко сидящие глаза смотрят уже не прежним недобрым и подстерегающим взглядом — другие стали глаза. Я внимательно рассматриваю его при свете фонаря, висящего над крыльцом, и Плетнев слегка смущается.

— Антон Семенович велел передать привет, — говорит он с заминкой и умолкает.

Протягиваю ему руку. Он крепко, обрадованно пожимает ее. Зачем говорить много? И так все ясно!

Тройку повели в столовую, и все гурьбой двинулись за ними. Плетнев и Король, с аппетитом хлебая щи, жуя горбушки (горбушки — любимое наше лакомство — дежурные нашли для всех троих), ухитрялись в то же время не умолкать ни на минуту. Наперебой рассказывали о днях пути, о коммуне, об Антоне Семеновиче. Любопытно, что говорили они по-разному. Плетнев — как старожил, знающий все насквозь. «У нас там…» — произносил он совершенно искренне, точно полжизни провел в коммуне. Король, как человек, открывший новую, удивительную страну, рассказывал с жаром, перескакивая с одного на другое. Репин изредка вставлял словечко, но больше молчал, хотя ел и пил с не меньшим аппетитом, чем те двое.

— А вы чего обратно ехать не хотели? — строго спросил вдруг Петька.

— Ну да, «не хотели»! — рыжим глазом сверкнул на Петьку Король и даже ложку отложил, чувствуя, что тут не одному Петьке надо дать объяснения. — Антон Семенович говорит: «Оставайтесь у нас». Мы говорим: «А как же наши?» А он серьезно так: «Ну, я запрошу Семена Афанасьевича». Послал телеграмму, а мы и не знаем, что сказать. Приходит телеграмма, он нам показывает — и опять: «Как же вы решите?» — «Я, — говорю, — должен вернуться. Не знаю, как Плетнев и Репин». Репин тоже говорит: «Здесь, говорит, очень хорошо, а только оставаться я не могу». А Плетень тоже: «Что ж, они за мной приехали, как же мне теперь…» Антон Семенович засмеялся и говорит: «Правильно, поезжайте!» Вот мы и поехали. Фотографий привезли, писем!..

— Письма у меня здесь зашиты. — Репин полез за пазуху.

— Эй, не пори на себе, разорвешь! В спальне распорешь, — сказал Король.

…Полчаса спустя Андрей постучался ко мне в кабинет.

— Вот, — сказал он, — распорол. Вот письма. — Он протянул мне три конверта: от Вершнева, от Алеши Зырянского — командира четвертого отряда, и от Антона Семеновича.

— Ну, как тебе показалось в коммуне? — спросил я, положив наверх письмо Антона Семеновича.

— Мне… — начал Андрей.

И тут я увидел, что он плачет. Слезы текли по щекам, он неловко и поспешно утер их, но они текли еще и еще.

— Ты что, Андрей? Что с тобой? — Я взял его за плечо.

Он отвернул лицо и, стараясь подавить рыдание, плакал еще сильнее.

И я перестал спрашивать. Мне показалось, я понял, хоть он и не мог ничего сказать словами. Год назад он тоже плакал тут, у меня, но то были другие слезы — злые, себялюбивые. А эти словно смывали с его души остатки недоверия, горечи, уязвленного самолюбия. Должно быть, они копились давно, и теперь он тщетно пытался сдержать их.

Не глядя на него больше, я распечатал письмо. Оно не сохранилось, как не сохранилось, к сожалению, большинство писем Антона Семеновича. Но, мне кажется, это письмо я помню слово в слово.

«В этом году возьму отпуск и приеду к тебе, — писал Антон Семенович. — Только раньше осени не выйдет. Хорошие у тебя ребята, хочу познакомиться со всеми — как-никак, — внуки. Думаю, Андрей потребует еще очень много внимания, времени и сил. Ну, а как же иначе? Ты сам хорошо знаешь, что работа наша — это ряд усилий, более или менее длительных, иногда растягивающихся на годы и при этом всегда имеющих характер столкновений, противоречий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. За четырнадцать лет моей работы в колонии, не было у меня двух случаев совершенно схожих. А теперь слушай. Хотел сказать тебе это при встрече, но, пожалуй, скажу сейчас: подумай о том, кто может заменить тебя в Березовой…»

Я поднял глаза: Репин утирал последние слезы. Он встретил мой взгляд и, мгновенно что-то уловив, спросил:

— Случилось что-нибудь?

— Да нет, ничего, — ответил я.

Меньше всего я мог вообразить, что уеду отсюда, оставлю и его и всех тех, кто шумел в тот час на нашей поляне. Но я понимал и другое: Антон Семенович не стал бы так писать зря. Что бы это значило?

В тот же вечер я написал профессору Репину. Я писал, что через некоторое время он уже сможет приехать в Березовую повидаться с сыном, — а тогда вместе решим, как будет дальше.

 

63

«Он добрый?»

Никому ни слова не говоря, я непрестанно думал о том, что написал мне Антон Семенович. Неужели надо будет уехать отсюда? Но это для меня так же невозможно, как оставить вдруг Галю, Лену, Костика. Это все равно, что уехать от самого себя. Конечно, я знал, что сделаю так, как скажет Антон Семенович: раз он скажет, значит, нужно. Но мне все казалось — нет на свете такой причины, которая заставит его вызвать меня из Березовой. Может быть, это только предположение?

«Объясните подробнее», — попросил я Антона Семеновича в ответном письме. И он написал: сейчас рано говорить об этом. Но о человеке, который заменил бы тебя, думай. О замене мы всегда обязаны думать, как думает об этом командир в бою.

Ребята без конца расспрашивали приезжих о коммуне, а Король говорил без устали, время от времени обращаясь за подтверждением к Плетневу, как к человеку, который знает все до тонкости.

— Верно тебе говорю. Вот спроси у Плетня, он тебе тоже скажет.

Какой дом! Завод какой! А ребята! И главное — какой Антон Семенович!

— Он добрый? — спросил как-то Петька.

— Добрый? — неуверенно повторил Король. — Как бы тебе получше сказать…

— Дай я скажу, — вмешивается Плетнев. — Вот я в коммуне подружился с одним малым, очень хороший малый, Васька Клюшник его звать. Он там командир, на лучшем счету — вроде как у вас Жуков (сравнение это прозвучало очень просто и благожелательно). Ну вот. Один раз коммуна была в походе, и Клюшник попросился у Антона Семеновича сойти с парохода посмотреть город. У него какие-то там знакомые были. Говорит: «Отпустите меня, мне только до четырех часов». Антон Семенович ему: «Не обернуться тебе до четырех, лучше до шести». А Васька заладил: «Нет, мне до четырех хватит!» — «Ну ладно, иди». И вернулся он четверть пятого. Антон Семенович ему и говорит: «Тебя спрашивали, ты упирался, теперь будешь отвечать. Было б тебе сразу рассчитать как следует. Садись под арест». И больше Клюшник с парохода на берег не сошел. Одессу проезжали, еще там разные замечательные города, а Клюшник сидел на палубе. Вот так Антон Семенович и наказал его. Вот и считай, как по-твоему, добрый он?

Петька потрясен и не знает, что отвечать. А Король добавляет:

— Он знаешь как спрашивает? У-у! И чем парень лучше, тем с него больше спрос. Вот как у них заведено.

Я слушаю и думаю — да, это как раз и есть то, что Антон Семенович называл главным в педагогической работе: как можно больше уважения к человеку, как можно больше требования к нему! Разве станешь требовать с того, кого не уважаешь?

И еще я думаю: я мало знал Плетнева. Знал отраженно, по рассказам Короля и Разумова. Год назад я не успел ни разглядеть, ни понять его. А сейчас вижу: недаром дружкам так не хватало его. Хороший парень. И с головой.

Рассказ Плетнева напомнил мне еще один случай — случай из моего прошлого. Это было в 1922 году, весной. Нам, самым старшим в колонии — Буруну, Вершневу, Задорову, Белухину и мне, — предстояло приняться за ученье: мы должны были готовиться к поступлению на рабфак. Кончалась большая полоса моей жизни. Прошедшее с огромной силой нахлынуло на меня — снова я видел себя и пастушонком и батраком, который за девять копеек в день работал с рассвета до темна… видел себя поводырем слепого и в цыганском таборе… Беспризорность, бездомность, голод, холод… А потом — встреча с Антоном Семеновичем, колония — и вот я готовлюсь на рабфак!

Как шальной, ходил я по колонии, не зная, куда себя девать и чем заняться. Наконец надумал:

— Антон Семенович, отпустите меня домой! Я пять лет дома не был.

— Мать вспомнил?

— С чего вы взяли? Я просто так…

— Просто так… ну-ну… Дома побывать надо, согласен. Сегодня же и поговорим на совете командиров — без этого нельзя. — И уже вдогонку мне добавил: — А хорошего стесняться нечего. Хочешь с матерью повидаться — так и скажи.

Да, пять лет я с нею не видался. Первые три года сам про себя знал, что я парень пропащий, не хотелось глаза домой казать. А как попал в колонию, все дожидался, пока уж совсем человеком стану, чтоб матери свидание со мной было ее горе и слезы, а и впрямь радость.

…В тот же день совет командиров дал мне такое удостоверение:

«Дано настоящее Семену Карабанову, колонисту колонии имени М. Горького, в том, что на основании решения совета командиров ему предоставлен отпуск в Чутозский район, село Сторожевое, с понедельника 22 мая 1922 года по субботу 27 мая 1922 года, до 12 часов дня.

Заведующий колонией А. Макаренко.

Секретарь совета командиров Н. Вершнев».

Я и не заметил, как прошагал тридцать верст, и вот родное село. Вот мост, вот церковь — все такое же, как было, только меньше. Или это я вырос? Был уже вечер, народ возвращался с поля, меня оглядывали, а я не шел — бежал: скорее домой! Женщина у колодца сказала:

— Никак, карабановский меньшой?

И другая ответила:

— Так он же пропал!

Вот и наша хата. Кто это на пороге? Мама! Может, она ждала меня здесь все эти пять лет? Она протягивает руки и плачет. Почему плачет — ведь я здесь, жив и здоров…

Из одних объятий я попадаю в другие — вот отец, брат. Почему столько народу в хате? О, я приехал вовремя: через несколько дней брат женится, и у нас с утра до вечера шьют, пекут, готовятся. Веселая суматоха, сутолока, у всех хлопот по горло — такое бывает только перед свадьбой. Я тоже с головой ушел в эти дела и только старался быть поближе к матери, да и она меня не отпускала, все подзывала к себе то за одним, то за другим.

А дни точно под гору неслись, не успеешь оглянуться — уже вечер. Дома было полно перемен. Я не успевал смотреть, слушать. Все крестьяне получили помещичью землю. У отца тоже стало пять десятин, а прежде не было ни клочка. Еще дали корову, коня. Конь был хороший, крепкий, гнедой, с белой отметиной на лбу. В селе нашем открылись клуб, читальня, молодежь готовила спектакль. Все это было так не похоже на наше старое Сторожевое!.. И вот в ночь на субботу я вдруг спохватился: да ведь завтра в двенадцать я уже должен быть в колонии! Я соскочил с телеги с сеном (я спал на ней) и бросился в хату. Отец и брат уже спали, мать стояла у печи ко мне спиной.

— Мама! Завтра рано утром я ухожу!

Она обернулась, словно ее ударили:

— Куда? Бог с тобой!

Поднял голову с подушки отец, проснулся брат. Я объяснил, что должен идти.

— Да что ты, Семен! — твердила мама. — В воскресенье родного брата свадьба, а ты в субботу уйдешь? Опомнись!

Брат тоже уговаривал меня остаться. И только отец сказал:

— Ну что ж… Иди, выспись: путь далекий. Раз нельзя, значит, нельзя.

На рассвете я вскочил, собрался. Мать плача подала мне узелок с гостинцами, отец протянул кисет с табаком — подарок Антону Семеновичу. Обнял я своих — и пошел, услышав напоследок безнадежное: «А может, останешься?»

В начале двенадцатого я не вошел — влетел в колонию и тотчас помчался в кабинет Антона Семеновича. Он встал, и мы обнялись, словно год были в разлуке.

— Ну, садись, рассказывай. Как дома? Как на селе?

— Вот, держите: отцов подарок, самосад… А меня всё не отпускали, уговаривали, чтоб остался.

— Хлебопашествовать? Или женить хотели?

— Угадали, да не совсем. Брат женится, завтра свадьба.

— Брат? Так… А ты, значит, не остался?

— Да как же я мог?

Тут в дверь заглянул Вершнев:

— Можно, Антон Семенович? Здорово, Семен! Давай удостоверение, а то как запишу опоздание…

— Ну-ка, Николай, собери совет командиров! — сказал ему Антон Семенович.

Через три минуты все командиры собрались в кабинете.

— Вы простите, что оторвал вас от дела, — сказал Антон Семенович, — но мое дело не терпит: прошу продлить Семену отпуск до понедельника. Завтра у него брат женится.

Я остолбенел:

— Да что вы, Антон Семенович? И без меня обойдутся…

— Ну-ну! Брось дурака валять! Ведь самому хочется? — загудели все.

— Тише! — сказал Антон Семенович. — Я прошу об этом не ради тебя, Семен, а ради матери. Каково ей было отпустить тебя перед таким днем?

— Предлагаю: Семену в обязательном порядке возвратиться в отпуск! — заявил Вершнев.

— И еще кого-нибудь со мной! — попросил я.

И снова было написано отпускное свидетельство — на этот раз мне и Буруну. Мы тотчас собрались и зашагали. Я и думать забыл, что нынче уже проделал этот путь от Сторожевого до колонии. Но не прошли и версты, как за спиной послышался топот. Смотри-ка! Да это наш фаэтон!

Лошадь поравнялась с нами, и знакомый голос окликнул:

— Садитесь! Ты, Бурун, ко мне, а Семен на козлы. Решил и я погулять на свадьбе.

— Вы, Антон Семенович? К нам? В Сторожевое?!!

— А что ж такого? Сами веселитесь, а мне нельзя? Или жалко чарки вина?

Вместо ответа я втолкнул Буруна в фаэтон, вскочил на козлы и завертел концом вожжей над лошадиной спиной. Никогда еще наша Мэри не развивала такой скорости! Я знал, знал, зачем он поехал: чтоб мне не шагать второй раз за день добрых тридцать верст. Я знал, знал, зачем он поехал: это подарок мне и моим — чтоб наш праздник был еще лучше, еще веселее! Он всегда все понимал, и сейчас, двенадцать лет спустя, он понимает, как мне важно увидеть его, как важно, чтобы он приехал сюда и сам все увидел!

 

64

16 июня

Если человек бежит во весь дух и его вдруг резко остановить на бегу, у него может разорваться сердце. Наша жизнь летом 1934 года напоминала счастливый, в полную силу бег, нетерпеливое и неудержимое стремление вперед. И я не знаю, как мне перейти к тому, что внезапно остановило меня на всем ходу, вырвало из этого стремительного и радостного движения и едва не разбило мою жизнь.

Стоял июнь, и мы вместе с ленинградскими друзьями готовились к походу в Петергоф. Поход был рассчитан на три дня.

— Ну, это тебе, конечно, не Крым, не Кавказ, конечно, — философствовал Король, — однако ничего. Начнем с Петергофа, а будущим летом, глядишь, и в Крым двинем.

К своему скромному походу мы готовились так, как будто на край света собирались. Военная игра прошлым летом познакомила нас с картой, с топографическими знаками, немного с азбукой Морзе (наперекор протестам Екатерины Ивановны). И сейчас чертили большую сводную карту, и у каждого отряда была своя. К нам чуть ли не каждый день приезжали из Ленинграда, и мы часто посылали туда своих гонцов. Было что-то вроде праздничной, предсвадебной сутолоки, как тогда в Сторожевом: у каждого было дело — и это дело казалось ему самым важным. Все минутами пугались: а вдруг не успеем всё сделать! И каждый был уверен: подготовимся — лучше не бывает!

Поход был назначен на 15 июня, а 14-го из Ленинграда прислали новичка. Он стоял передо мной — приземистый, нескладный, с непропорционально маленькой и какой-то угловатой головой; затылок словно стесан, лоб низкий, покатый, глаза глубоко запрятаны под выступающими надбровными дугами. Лицо у него было серое, без красок: губы, щеки, лоб — все одинаково серое, тусклое. Я смотрел на странного серолицего парня и с досадой спрашивал себя: почему, когда здесь находился дом для трудных детей, педологи направляли сюда самых обыкновенных, нормальных ребят, таких, как Жуков, Стекловы, Король, Разумов… А теперь, когда уж ни у кого язык не повернется назвать моих ребят трудными, педологи присылают мне новичка, о котором я сразу могу сказать: он и в самом деле ненормален, болен, на его лице — печать душевной болезни, печать идиотизма. Что он будет делать у нас, среди здоровых детей?

Я даже не знал, слышит ли он мои вопросы, понимает ли, что ему говорят. Он почти не отвечал, а если и начинал бормотать что-то, я едва мог разобрать половину слов.

— У тебя болит что-нибудь?

Молчит, глядит в сторону. Что с ним делать?

Я велел Жукову отрядить кого-нибудь из ребят, чтоб помогли новенькому вымыться в бане.

— До чего парень странный, — сказал после Володин, которому это было поручено. — Сидит, как неживой, не растормошишь никак. И ест хуже маленького, все у него валится.

О том, чтобы он пошел с нами в поход, и речи быть не могло. Болен ли он был, устал ли, но двигался он по-стариковски медленно, едва переставлял ноги.

— Ты не горюй, — сказал я. — Это не последний поход. В следующий раз пойдешь со всеми.

Он будто и не слышал — не поднял глаз, не повернул головы. «Эх! — еще раз с тревогой подумал я. — Времени уже нет. Как только вернемся из похода, буду требовать, чтоб его забрали от нас».

Отправлялись в поход все. Кроме новенького, на нашей Березовой поляне оставались только Софья Михайловна, Галя с малышами и Антонина Григорьевна. В последнюю минуту случилась беда с Коробочкиным: а горячке сборов, сбегая с лестницы, он подвернул ногу. Он все-таки попытался стать а строй, заклинал взять его, но я был неумолим — пришлось ему остаться. Алексей Саввич, я и даже Николай Иванович, несмотря на больную ногу, шли с ребятами. Екатерина Ивановна хотела съездить дня на два в Тихвин навестить отца. Наш дом должен был на три дня опустеть.

Рано утром 15-го, перед тем как мы выступили, я подошел к Костику с Леночкой. Они еще спали: Леночка — свернувшись клубком и подложив ладонь под щеку, Костик — уткнувшись лицом в подушку и раскинув руки. Он и во сне бежал куда-то. Весь день он был в движении и засыпал на лету: только что еще смеялся, прыгал в кровати — и вот, словно сраженный, падает в подушки, разметав руки, и мгновенно засыпает. Я тихонько повернул его на бок, поцеловал в теплую, румяную щеку и подумал: скоро они оба встанут и будут с недоумением бродить по обезлюдевшей поляне и допрашивать Галю: «А где все мальчики? А зачем они ушли? А когда они придут? А папа когда придет?» Я еще раз поцеловал обоих. Они не открыли глаз, только заворочались во сне.

Мы выступили в поход. В воздухе крупными нетающими хлопьями кружился тополиный снег. Солнце спозаранку уже пригревало. Было нам весело — от глубокого чистого неба, от солнца, от яркой зелени вокруг, от того, что в Сиверской мы должны были встретиться с ленинградцами.

На другой день мы подходили к Сиверской. Я шел позади, замыкая колонну, и вдруг услышал чей-то задыхающийся голос:

— Семен Афанасьевич! Семен Афанасьевич!

Я обернулся — передо мной стоял Коробочкин. Колонна ребят ушла вперед, а я словно прирос к земле. Откуда здесь взялся Коробочкин? Что его привело? Что случилось?

— Семен Афанасьевич… Костик пропал!

Дыхание у меня пресеклось. Хотел заговорить, спросить — голоса не было. Схватил Коробочкина за плечо. Он понял и заторопился:

— Ищем его с утра. Всё обыскали. Вышел из дому, потом Галина Константиновна позвала его чай пить — нету. Кричали, всё обшарили, часа два искали — нету!

Я нагнал колонну, остановил Алексея Саввича и сказал коротко, что возвращаюсь в Березовую:

— Костик пропал.

Он изменился в лице, молча кивнул. Я зашагал к станции. Слегка прихрамывая, но не отставая, рядом шел Коробочкин. Почти у самой станции нас догнал Король. Что он узнал, о чем догадался, я спрашивать не стал, спросил только:

— Алексей Саввич знает?

— Отпустил, — ответил Король.

Поезд на Ленинград должен был прийти только через час. Я готов был отправиться до Березовой пешком, хотя бессмысленней ничего и придумать было нельзя. Король исчез куда-то и через пять минут прибежал за нами: со станции уходит попутная грузовая машина, нас подкинут до Ленинграда. И мы поехали. Впереди всю дорогу трясся другой грузовик, наполненный металлической стружкой — фиолетовой, красной, рыжей. Мне казалось, что это от нее у меня рябит в глазах и разбегаются мысли. И почему я помню это?

Около пяти часов мы были в Березовой. Едва взглянув на Галю, я понял: не нашли. Леночка повторила и мне свой рассказ: они с Костиком сидели на крыльце. Подошел новый мальчик и сказал Костику: «Пойдем гулять». Костик встал и пошел с ним. И больше не пришел.

Я кинулся к новичку с вопросами. Он молча, тупо смотрел в землю. Я понял, что ничего не добьюсь от него.

Я обегал парк, рощу. Мы с Королем и Коробочкиным обшарили пруд, колодец, в который когда-то упал Лира. Король бегал как одержимый. Я боялся смотреть на него, боялся узнавать в его взгляде отражение своего ужаса. Мальчика нигде не было.

Я возвращался домой около семи. Тупая боль в затылке мешала думать. Я не знал, что делать, что сказать Гале, я знал только одно: Костика нет.

Потом в стороне, в кустах малины, совсем неподалеку от нашей поляны, послышался женский голос. Девушка в пестром платье связывала большую охапку цветов и пела. Я прошел дальше. И вдруг песня оборвалась, позади вскрикнули. Я обернулся. Девушка стояла, наклонясь над чем-то, потом закричала, выронила цветы и бросилась бежать. Я понял. Кинулся туда и увидел Костика.

В густой траве, среди кустов малины, он лежал так же, как вчера утром в постели, когда я прощался с ним: лицом вниз, раскинув руки. Рядом валялся нож. Я поднял малыша — и тело его безжизненно повисло.

Не знаю, сколько времени я так стоял, прижимая к себе сына. Я боялся смотреть ему в лицо, не смел шевельнуться, не смел идти. Потом до меня донесся крик — это было у нас, и я пошел, почти побежал к дому. Во дворе я увидел то, чего и ждал, — и, опустив малыша на траву, едва успел вырвать новичка из рук Короля и Коробочкина.

Позднее, совсем уже к вечеру, приехал Николай Иванович. Ему, должно быть, еще в дверях все рассказали. Ни о чем меня не спрашивая, он взял новичка и увез его в Ленинград.

 

65

Сильнее горя

Назавтра с утра вернулись наши. Хотя Алексей Саввич ничего не сказал ребятам, они поняли: что-то случилось, и настояли на том, чтоб вернуться домой. Он не противился, потому что и сам не находил себе места.

Я вышел навстречу ребятам. Первый, кого я увидел, был Лира. Он со страхом посмотрел на меня своими черными глазищами и вдруг сказал:

— Семен Афанасьевич! Вы седой!

Рассказывать о том, что было, нельзя. Нет у меня таких слов. Похоронили Костика. Галя слегла, я не мог ни на час от нее отойти. Приехала тетя Варя, каждый день приходил доктор Евгений Николаевич, а Галя лежала без сознания третьи сутки. Я выходил только к Софье Михайловне, чтоб подержать на коленях Лену и убедиться, что она здесь. Но когда бы я ни выглянул в окно, когда бы ни вышел на крыльцо, я видел Лиру или Короля, Петьку или Жукова. Они встречали мой взгляд молчаливо и только иногда спрашивали:

— Может, нужно что-нибудь, Семен Афанасьевич?

На четвертую ночь я сидел подле Галиной кровати, держа ее руку в своих. Было очень тихо, и вдруг мне показалось, что Галиного дыхания больше не слышно.

Счастье приучает ждать только хорошего. Счастливый не ждет беды. А тот, кто узнал горе, ждет горького. В ту минуту я почувствовал, я был уверен, что и Гали нет в живых.

— Тетя Варя, — тихо позвал я.

Она дремала на стуле у окна, но тотчас встала, подошла к кровати и тронула рукой Галин лоб.

— Слава богу, — услышал я, — лоб влажный.

Я не знал, что это означает. И вдруг увидел, что Галя открыла глаза и смотрит на меня. И по глазам я понял: она все помнит.

— Леночку, — прошептала она.

Я взял на руки спящую девочку и положил около Гали. Она снова закрыла глаза, по щекам ее катились слезы.

— Плачет. Слава богу! — шепотом повторила тетя Варя.

На другой день я впервые вышел к ребятам.

В доме все было как всегда, и ребята и воспитатели старались, чтоб ничто не изменилось, чтоб все шло по-прежнему. Только все было как-то тише, приглушенней. Не потому лишь, что жалели меня и Галю, нет, — Костик был дорог всем, все любили его. И никто не мог примириться с тем, что случилось. Однажды, подходя к могиле малыша, я услышал голоса, а потом увидел и ребят — они ставили ограду. Они работали без обычного шума, только перекидывались словом-другим.

— Поглубже копай!.. Почаще надо ставить…

Тишина. Потом голос Короля:

— Клен посадим. Он клен любил. Говорил: листья какие красивые…

Не знаю, кто телеграфировал Антону Семеновичу, но через неделю после гибели Костика я получил от него письмо:

«Дорогие мои, я не пишу вам слов утешения, я с вами, чувствуйте меня рядом с собой, как чувствую я вас. Бывает иногда в жизни такое, что кажется — выхода нет: погибай или отступай. Но я знаю, ты не отступишь. Верю тебе, Семен. Найди в себе силы перенести это страшное горе, стань сильнее горя, помоги Гале.

Твой Антон».

Если я и вынес, то только потому, что должен был помочь Гале, а ребята помогали мне. Я все время был с ними и уверен: они понимали, что нужны мне, как воздух. Они обращались ко мне с тем, что прежде решали и делали сами, без меня. Они шли ко мне с каждым пустяком, со всякой мелочью. Они не оставляли меня одного ни на минуту. При этом я не ловил на себе никаких сожалеющих взглядов. Они сочувствовали мне сдержанно, по-мужски, и как мужчины, как товарищи мне помогали. Король был около меня почти неотступно. Не встречался глазами, не заводил разговоров — просто был рядом.

— Давайте распилим… Как по-вашему?.. Объясните нам… Вот рассудите нас, мы тут поспорили… Ну, как же мы без вас на огороде… Из колхоза просили помочь, идемте с нами, Семен Афанасьевич?

Так было весь день. А потом наступала ночь, и вот тут становилось худо: спать я не мог. Не спала и Галя. Она почти и не ела.

Она не работала, и у нее совсем уж не было никакого спасенья. Встав поутру, она брала Леночку и бродила с нею по парку, по лесу. Я знал: в это время в лесу и в парке непременно есть кто-нибудь из ребят, чаще старшие, а из тех, что поменьше, — Лира. Этот стал молчалив и сумрачен, точно сразу подрос: уже не было внезапных выходок, приступов шумного озорства. И он, как Король, старался все время быть у меня под рукой. Галя сделалась на себя не похожа — остановившийся взгляд, темные круги под глазами, запавшие щеки. Она не плакала и молчала. «Закаменела», — говорила тетя Варя. И я тоже молча ждал, пока она в силах будет заговорить.

— Сеня, — сказал она однажды, — уедем отсюда.

— Галочка, куда же?

— Не могу я тут… — начала она и смолкла.

Она больше не возвращалась к этому разговору, но сердце у меня сжалось. Я понял: ей здесь нельзя оставаться. А я — как я могу уехать? Как оставлю ребят?

Осень подходила не торопясь, но мы во всем видели ее приближение. Папоротники стали рыжими. Зашуршал под ногами палый лист. А Леночка принесла мне стебель ландыша, на котором вместо легких белых колокольчиков висели крепкие оранжевые шарики:

— Какие это ягоды?

— Ландышевые семена, Леночка, — ответила за меня Екатерина Ивановна. — Осень, Леночка, осень…

Дела было много, и дело не ждало. Я изо всех сил старался оглушить себя работой, и только мысль о Гале по-прежнему не давала мне покоя.

И вот в конце октября пришла телеграмма:

«Жду тебя Киеве. Сдавай дела, есть большая работа Украине.

Макаренко».

Несколько дней я никому не говорил о телеграмме. Потом дал ее Алексею Саввичу. Он прочел и, отвернувшись, положил было на край стола. Потом показал Владимиру Михайловичу. Тот, в свою очередь, прочел, помолчал, наконец сказал негромко:

— Так… Ну что ж, это правильно… правильно, что поделаешь…

Ночью я написал Антону Семеновичу письмо — всего несколько строк:

«Я не вправе уезжать сейчас. Вы должны понять это, Антон Семенович».

Ответ был краток, и я тоже помню его слово в слово:

«Ты — мой ученик, и мы столько лет жили и работали рука об руку. И ты считаешь, что я могу предложить тебе дезертировать? Я думал, ты лучше знаешь меня. Здесь есть работа, которую я могу и хочу поручить именно тебе. Я знал о ней давно, вот почему и писал уже, чтоб ты подумал о том, кто тебя заменит. Приезжай. Ты нужен здесь. Пробудь в Березовой столько, сколько тебе понадобится, чтоб быть уверенным: оставляешь дело в надежных руках».

Я читал и перечитывал это письмо. Смотрел на спящую Галю и думал: забыть — она никогда не забудет. Но пусть каждая дорожка, каждый угол, каждое лицо не напоминают ей. Пускай вокруг будут новые люди, новые заботы. А главное — работать, ей непременно надо работать.

 

66

На крутом повороте

На другой день я поехал в гороно. Увидев меня, Зимин поднялся и, прежде чем я успел вымолвить слово, сказал:

— Товарищ Макаренко написал и нам. Мы согласны с ним. Мы вас, конечно, отпустим.

Помолчали.

— Тяжко вам, я понимаю… — начал Зимин.

— Не понимаю, как я уеду отсюда, — сказал я сквозь зубы. — Как ребят оставлю…

— Вы их в хороших руках оставляете, — сказал Алексей Александрович.

Вернувшись домой, я показал письмо Антона Семеновича своим товарищам: гороно будет думать своим чередом, давайте и мы подумаем, кому лучше руководить нашим домом.

Я смотрел на этих людей — они стали мне дороги и близки, как бывают дороги и близки только те, с кем делил мысли и труд, кому доверяешь до конца, без оглядки. Что-то они скажут?

— Я думаю, лучше всего было бы поручить это Николаю Ивановичу. Он молод, энергичен, хорошо знает ребят, любит нашу, работу.

Это сказал Алексей Саввич — сказал медленно, взвешивая каждое слово и глядя на всех по очереди, будто спрашивая: Так? Верно?

— Совершенно согласен, — сказал Владимир Михайлович, наклоняя седую голову.

— Я тоже думала об этом, — сказала Екатерина Ивановна.

— Но мы вовсе не собираемся здесь долго оставаться! — резко прозвучал голос Елены Григорьевны.

— Я никуда отсюда не уеду, — не взглянув на жену, твердо сказал Николай Иванович. — Спасибо, что верите мне. Но я ведь здесь недавно, меньше всех вас. Справлюсь ли?

— Вы можете положиться на нас, — спокойно сказала Софья Михайловна.

Будь я на месте Николая Ивановича, эти краткие слова придали бы мне больше бодрости, чем любые длинные дружеские заверения.

— Будем работать все вместе, как и прежде, — промолвила Екатерина Ивановна.

Елена Григорьевна сидела, закусив губу и не поднимая глаз.

— Большое спасибо! — взволнованно повторил Николай Иванович и повернулся ко мне: — А вы-то как думаете, Семен Афанасьевич?

— Я согласен с товарищами и доложу о нашем решении в гороно, — сказал я.

Да, я был полностью согласен с товарищами и знал: все они помогут Николаю Ивановичу и каждый будет работать так, словно вся ответственность за дом и детей лежит на нем самом.

Ребятам я не говорил ничего. Решил, что не скажу до последней минуты.

Дел у меня стало еще больше. Постоянно приходилось бывать в Ленинграде, и жалко было отрывать время на эти поездки, хотелось как можно больше быть среди ребят. До последнего дня я старался не думать о разлуке. Я был занят по горло и думать действительно не успевал. Но вот настал канун отъезда.

Я сидел за своим столом в кабинете, положив голову на руки, и думал. Как я их оставлю? Как буду без них? Как они — без меня? Так много не завершено, так много впереди. Нам разрешили организовать пионерский отряд. Красный галстук — наша новая завтрашняя радость. Но меня уже здесь не будет. Шестой класс, а там и седьмой — почти среднее образование! Но меня уже здесь не будет…

Закрыв глаза, я видел Короля… Жукова… Панина… Панин — он в самом начале пути, тут я еще почти ничего не добился… А Нарышкин? Разве он вышел на дорогу?.. Я видел Петьку… Репина… За Репина я уже почти спокоен. Он теперь человек. Скоро сюда приедет его отец. Как-то они встретятся, как решат? Я видел всех. Маленьких и больших. Шумных и тихих. Мне всегда казалось, что только у меня есть ключ от этих жизней, что без меня они завянут. Мне было необходимо так думать. Но теперь я знал, что это не так. И это было хорошо. Как бы я посмотрел в глаза Антону Семеновичу, если бы после меня здесь все рассыпалось и развалилось? Он сказал бы мне: «Не по тебе тебя судят, а по твоим делам, по твоим людям».

Когда после Галиной болезни я вернулся к ребятам, я понял: дом в Березовой может жить без меня. Здесь есть учительский коллектив и коллектив детей, и этот двойной коллектив живет. Все они старались, чтоб я чувствовал: без меня нельзя. Но я видел: можно.

Я взглянул на часы — было уже двенадцать.

Вот сейчас пойду по спальням и посмотрю на них, на спящих. А завтра утром прощусь и уеду. Утром, на пороге трезвого дня, полного дел и забот, прощаться легче и проще — утро вечера мудренее.

Я вышел на крыльцо. По земле вдоль дома лежали светлые квадраты. Поднял глаза — все окна освещены. Почему? Ребята давно уже спят, откуда же свет? Одним духом я взбежал по лестнице и открыл дверь первой спальни.

Все кровати были застланы, как днем, и возле них, точно на утренней поверке, стояли ребята. Что-то сжало мне горло. Я остановился, оглядел их и медленно пошел дальше. В других спальнях было то же — нераскрытые постели, безупречный порядок и ребята, стоящие навытяжку, молча, обращенные ко мне серьезные лица, глубокие, внимательные глаза. Они знали, они были убеждены, что я не уеду, не поглядев на них напоследок. Они знали, что я захочу увидеть каждого, и никто не лег.

Потом я сел на чью-то кровать, и все сгрудились вокруг, как в тот далекий день, когда Тимофей чуть было не поддел меня на рога.

— Пишите… Обязательно пишите, Семен Афанасьевич… Мы приедем к вам… И вы приезжайте… Эх, как вышло!

Я вернулся к себе после часу и тогда только подумал: а откуда же они знали? Откуда? Да разве от них что-нибудь скроешь!

Я знал, что все равно нипочем не усну. Походил по комнате. Стало тесно, вышел на воздух. Теперь окна были темные. Эх, если бы Антон Семенович увидел моих ребят! Что бы он сказал? Похвалил бы меня? Нет. Конечно, нет. Помню, когда в давно прошедшие времена, на заре колонии имени Горького, я устроил набег на бахчу, он сказал сурово:

«Предлагаю отстранить Карабанова от командования отрядом. Позор нам, если у нас такие командиры!»

А когда на селе вспыхнул пожар и я из горящей хаты вытащил больного старика, Антон Семенович сказал, пристально глядя мне в глаза:

«Так должен поступать каждый».

Вот и сейчас он скааал бы:

«Так должен работать каждый».

Да, я буду работать. Еще лучше, еще злее.

И в этот час мне вспомнился канун моего отъезда из коммуны имени Дзержинского, полтора года назад.

Я сидел в кабинете Антона Семеновича и читал. Антон Семенович работал за своим столом. Было очень тихо: коммуна уже спала. Я любил эти часы. Любил смотреть на склоненную голову Антона Семеновича, на то, как бегало его перо, покрывая бумагу четкими, ровными строчками. Иногда он откладывал перо, поднимал глаза и спрашивал меня о чем-нибудь. Спросить Антон Семенович мог и о том, как работает в цехе пятый отряд, и о том, как чувствует себя в седьмом отряде новенький. А заметил ли я, что Зырянский последнее время чем-то озабочен? И что я думаю о поведении самого маленького коммунара Мизяка?

Каждый такой разговор начинался с мелочи, с пустяка, а кончался так, что, уходя, я понимал: вот почему Зырянский взволнован! Вот почему новичку не по душе в седьмои отряде! Мне казалось, что у меня появляется новое зрение, и назавтра я действительно видел больше и умнее, чем вчера.

А иногда весь вечер проходил в молчании. Каждый был занят своим. Но, прощаясь, я слышал глуховатый голос: «Спокойной ночи, Семен!» — и уносил с собой что-то очень важное, от чего прибавлялось жадности жить и работать, работать во всю силу. Мне было весело, и силы я чувствовал в себе вдоволь — хоть горы ворочать. И после большого, но так незаметно пролетавшего рабочего дня в коммуне, после дневного шума, сидя вдвоем с Антоном Семеновичем в затихшем кабинете, я не желал себе иной доли: только работать рядом с ним, и помогать ему, и постоянно учиться у него. Помню длинную цепь таких вечеров, похожих и не похожих друг на друга. Но тот, февральский, с мокрым снегом, стучащим в окна, мне особенно памятен.

Антон Семенович встал, отошел к окну.

— Ну и погодка! — услышал я. — Вот представь: в такую ночь идти в поход. Не для закалки, не для тренировки, а в войну, на фронте… под вражеским огнем… Нелегко!.. Семен, — вдруг сказал Антон Семенович, оборачиваясь ко мне, — ты доволен своей работой?

Я не успел ответить.

— Никогда не будет хорош тот командир, который не действует самостоятельно, — продолжал Антон Семенович. — Пусть он способный, пусть у него хорошая голова на плечах, но если он не действовал на свой страх и риск, по своему разумению, не выпутывался сам в трудных случаях, он еще не командир. Понимаешь?

Я отложил книгу и подошел поближе:

— А к чему вы это, Антон Семенович?

— Ты работаешь неплохо, — он посмотрел на меня поверх пенсне, — но ты работаешь за моей спиной. Думаю за тебя я. А пора уж тебе становиться на свои ноги. Тебе двадцать восемь скоро стукнет, не маленький. И кое-чему научился.

Признаться, я слегка опешил и не вдруг нашелся что сказать. Но Антон Семенович и не ждал ответа. Он вернулся к столу, сел и заговорил деловито, как о чем-то давно и прочно решенном:

— Так вот. Я слышал, сейчас худо с детскими домами в Ленинградской области. Поезжай туда. И выбери себе самый плохой, ладно?

Когда я пришел в тот вечер к себе, Галя и дети уже спали. Хотелось рассказать обо всем Гале. Но я не стал будить ее. Подошел к окошку, уперся лбом в холодное стекло, залепленное снаружи густой, непроглядной теменью, и думал: скорее бы наступило завтра!

Полтора года прошло. Многое понял, узнал, много пережил я за это время. И в этот час, когда круто переломилась моя жизнь и я стал на новом повороте ее, я мог повторить те же слова: работать. Изо всех сил работать. Идти по тому пути, который я выбрал и лучше которого нет на свете… Скорее, скорее бы наступило завтра!

 

67

Снова в дороге

И вот я снова в дороге. Зал ожидания переполнен. Сидят на лавках, на чемоданах и просто-на полу. Рядом со мной, почти у самой двери, прижав к себе, как младенца, желтый баул, дремлет старуха в истершейся бархатной шубейке. Она то и дело вздрагивает, приоткрывая глаза, шарит вокруг рукой, чтобы увериться, что по-прежнему сидит на вокзальной скамье, что по-прежнему у ног притулился сундучок, а на коленях — баул. «Не слыхали, — спрашивает она, — на Киев поезд…» — и, не дождавшись ответа, опять дремлет. По другую сторону от меня спит пожилой крестьянин. Он спит, откинув голову и прикрыв лицо газетой, словно стоит июльский зной и не дают покоя мухи.

Январь на исходе. Из дверей по ногам тянет холодом. Снаружи, в чутком морозном воздухе, протяжно перекликаются гудки, подолгу дрожит звук станционного колокола. Кряхтя, отходит тяжелый состав, все учащается, учащается дыхание паровоза, вагоны, гремя, пробегают мимо, и стук колес замирает где-то вдалеке. Дорога, дорога впереди…

Бам-м! Колокол мгновенно расплескал тишину. В зале уже никто не спит — начинается посадка на киевский поезд. Моя соседка беспомощно озирается и, видно, так напугана, что уже не в силах испугаться еще больше, когда я хватаю ее сундучок. Она только покрепче прижимает к груди свой желтый баул и почти бежит за мною, приговаривая на ходу: «Вот спасибо! Вот уж спасибо!» Кажется, этой жаркой благодарностью она хочет обезоружить меня на случай, если я схватил ее багаж с недобрыми намерениями.

Втискиваю старушку в вагон, пробираюсь и сам. Кидаю свой чемодан и рюкзак на верхнюю полку, спутнице занимаю место внизу, у окна.

Постепенно вагон затихает. Где-то в конце его женщина уговаривает малыша утихомириться, в другом конце дружно храпят. Мерно покачивается вагон, стучат колеса, и вот уже ничего не остается, кроме этого ровного, усыпляющего стука…

— Приехали, граждане! Просыпайтесь: Киев!

Проводник идет по вагону и простуженным голосом сообщает, что мы прибыли. Но все и без него давно проснулись. Кругом суета, говор, кто-то стучит в окно, кто-то из встречающих уже прорвался в вагон и принес с собою струю морозного воздуха.

Соскакиваю со своей полки. Мои сборы короткие: чемодан в руки, рюкзак за плечи — и можно идти. Со всех сторон подталкивают, поторапливают, в вагоне полно встречающих — они спешат навстречу, мешая выйти. Наконец выбрался. Соскакиваю на перрон. Оглядываюсь, вдыхаю утренний холод. Сна как не бывало. Кругом все сине, морозно, по-утреннему неярко светят фонари. И вдруг — что за странность, как будто меня тронули за ногу! Оборачиваюсь, наклоняюсь — из-под вагона виднеется чья-то голова, плечи, маленькие цепкие руки пытаются ухватить мой сапог.

— Ты что?

В свою очередь, ухватываю покрепче охотника за моими сапогами, вытаскиваю на перрон и… Что за черт! Не может быть!

Передо мною стоит Лира. Стоит, опустив голову, не глядя на меня, стоит такой, каким я его никогда не видел, — молчаливый и смиренный.

Откуда он тут? Зачем? Уж не снится ли он мне? Он же должен быть за тысячу километров отсюда! Я встряхиваю его за плечи — нет, это не сон, это действительно Лира.

— Что случилось? Говори!

— А я с самого Ленинграда за вами. Я — ни на шаг. Я от вас прятался, а не отставал.

— Да зачем? Зачем?!

— Семен Афанасьевич, где вы, там и я! Как хотите, а я от вас не отстану!

Теперь Лира задрал голову и не мигая бесстрашно смотрит мне прямо в глаза.

— Ты спятил! Я сейчас же отправлю тебя назад! Да ты понимаешь, что сейчас делается в Березовой? Бегают, ищут, в колодце шарят… Да ты понимаешь, что ты сделал?

— Нет, нет, — торопится успокоить меня Лира, — Я записку оставил Николаю Ивановичу. Так, мол, и так, не обижайтесь, а я поехал за Семен Афанасьевичем. Ну, что вы! — На этот раз в голосе его слышится упрек. — Разве я так? Нет, я записку. Чтоб все как следует.

Мороз, а я утираю пот со лба. Вокруг шум, суета, нас толкают, а мы всё стоим друг против друга.

— Братишка встретил? — на ходу спрашивает сосед по вагону. — Похож! Как две капли!

— Пошли! — с сердцем говорю я.

И «братишка» семенит за мной.

Дав в Березовую телеграмму, чтобы не искали беглеца, выхожу в город. Уже звенят трамваи, но я решаю идти пешком. В гостинице «Палас», что на Бибиковском бульваре, меня ждет Антон Семенович. Мне не хочется будить его раньше времени. Лира идет рядом, стараясь приноровиться к моему шагу, и все пытается занять меня разговором:

— Ух, город какой! На горе!

Молчу.

— А все-таки Ленинград больше.

Молчу. Видя, что я не намерен поддерживать эту светскую беседу, Лира меняет тему:

— Со мной Кизимов хотел. А я ему объяснил: ты, говорю, здесь давно, тебе нельзя. А я недавно, с меня спрос не такой. — Лира заглядывает мне в лицо и продолжает со всей убедительностью, на какую только способен: — А я вам скажу, Семен Афанасьевич, вы не сердитесь, а только я себе сразу сказал: куда вы, туда и я. На всю жизнь!

Его угнетает мое молчание. Пуще всего он боится, что сейчас я куплю билет и велю ехать обратно…

В последний раз я был в Киеве весной. Цвели каштаны — стояли вдоль улиц высокие, торжественные, все в пышной листве, щедро поднимая в небо свои сияющие свечи. Сейчас зима. Зимой Киев стеклянный: ветви деревьев покрыты инеем, а где же, в каком еще городе столько деревьев на улицах?

Сейчас увижу Антона Семеновича. Невольно ускоряю шаг. Упрямый черноглазый мальчишка уже почти бежит рядом со мною — и, видно, готов бежать без передышки хоть на край света.

Вот и гостиница. Взлететь на третий этаж — дело одной минуты. Перевожу дух, стучу и слышу из-за двери знакомый голос:

— Войдите!

Антон Семенович, видно, давно уже встал. Он за столом, на столе — унизанные хорошо знакомым мне четким почерком листы бумаги. Он поднимается мне навстречу. До чего же я рад его видеть!

Обнимаемся. Потом он отстраняет меня и говорит с улыбкой в голосе:

— А ну-ка, поворотись, сынку!

 

68

Возьмусь ли?

Я не видел Антона Семеновича без малого два года. Впервые за тринадцать лет мы расстались на такой долгий срок. Случалось Антону Семеновичу уезжать в отпуск, но я не помню, чтобы хоть раз он дожил вдали от коммуны положенное время. Он всегда приезжал раньше хоть на несколько дней, и в его спокойствии в минуты встречи мы безошибочно улавливали сдержанное нетерпение, с которым он возвращался к нам. Мы чувствовали, знали: мы всегда, все время нужны ему.

Вот и сейчас — нет двух лет разлуки. Словно только вчера мы простились. Как мог он по моим отрывочным письмам так много узнать о Березовой поляне, о ребятах, учителях — обо всех, кого я любил? Почему так безошибочно знает, что меня тревожит, и спрашивает именно о том, о чем я сам хотел говорить? Это я после задал себе такие вопросы, а тогда не сомневался: иначе и быть не может. Он все знает обо мне — мои тревоги, сомнения, горе мое и радость. Мы вовсе и не расставались — так же как и я о нем, он помнил обо мне эти годы, и мое дело было его делом.

Завтра нам расставаться вновь, а сегодня Антон Семенович был весь день занят — встретившись утром, мы едва успели обменяться несколькими словами. И вот сейчас, за полночь, наверстываем — рассказываем, расспрашиваем, думаем вслух.

Об одном я не спрашиваю: для чего он вызвал меня. Не спрашиваю, и он не заговаривает об этом. Я жду, одолевая нетерпение, в каждом новом слове стараясь угадать — что будет? Зачем позвал меня к себе Антон Семенович?

— Большое дело затевается, — говорит он, вставая из-за стола и прохаживаясь по комнате. — Надо покончить с беспризорностью совсем, начисто, чтоб даже память об этом слове сгинула. Я думаю, можно будет добиться, чтоб созданы были большие детские коммуны-города с заводами, фабриками, с технически оснащенным сельским хозяйством. Отчего, подумай, наши колонии так часто устраиваются в каких-то полуразрушенных монастырях? А потом принимаются эти монастыри восстанавливать, убивают на это огромные деньги — и попусту: создается карликовая колония, которая может совладать разве только с сапожной или швейной мастерской. Да кто же из ребят сейчас хочет быть сапожником-кустарем? Любой знает, что на фабриках производство обуви давно уже великолепно механизировано. Нет, нужно именно большое, богатое хозяйство, которое давало бы детям настоящую перспективу, настоящее будущее.

«Вот оно! — думаю я. — Вот для чего он меня вызвал».

И встает передо мной большое, прекрасное здание со своей школой, может быть со своим институтом. Я вижу великолепный, оборудованный по последнему слову техники завод. Вот они в цехах — сосредоточенные, гордые мальчишки, им повинуются точнейшие умные механизмы. Какой это будет завод? Тяжелого машиностроения? Станко-инструментальный?

Я вижу огромное поле пшеницы, поле, которое не охватишь взглядом, вижу комбайн, у его штурвала — какой-то из моих ребят. Кто это — Подсолнушкин? Стеклов?

— Есть у меня еще и другая мысль, — слышу я голос Антона Семеновича. — Хочу предложить правительству создать Ворошиловский корпус. Уверен, что это дало бы стране великолепных командиров. Мы отобрали бы лучших ребят из колоний и детских домов. Обдумали бы специальную программу и стали бы готовить их к военной будущности с детства. Какие выросли бы

командиры, с какой культурой, широко образованные… Правда, хорошая мысль?

«Неужели это? — думаю я. — Это совсем ново, но тем интереснее! И я мог бы забрать к себе многих ребят из Березовой поляны. Вот было бы счастье!»

Антон Семенович останавливается перед диваном. На диване спит как убитый набегавшийся за день Лира. Он вымылся в бане и сейчас лежит, раскинув руки, свесив голову с подушки, неправдоподобно чистый и тихий.

— Хороший парень, — говорит Антон Семенович, перехватив мой взгляд. — Человек риска и преданности. Предсказываю, смотри запомни: будет заведовать колонией, не иначе!

— Горяч слишком для такого дела.

— Знавал я и других горячих на этом посту.

Смеемся. Потом Антон Семенович развязывает тесемки толстой, разбухшей папки. В папке — письма читателей, которые он давно обещал показать мне. Придвигаюсь к столу, к лампе под зеленым абажуром, и Антон Семенович раскладывает передо мною листки почтовой бумаги, страницы, вырванные из тетради, то унизанные аккуратным, четким почерком, то исписанные кем-то нетерпеливым и неспокойным. Скольким людям разворошила душу «Педагогическая поэма»! Сколько вызвала мыслей, раздумий, какие споры, сомнения, вопросы! Какие разбудила надежды, какую уверенность!

Читаю письмо за письмом. Стараюсь представить себе каждого, кто написал Антону Семеновичу: каков он, что за человек?

«Я решила оставить свою работу, — писала молодая учительница. — Я изверилась в ней, я перестала надеяться на успех, на радость, на то, что я достигну чего-нибудь на этом пути — таком трудном, почти безнадежном. Вы открыли мне глаза. Вы помогли мне понять, что я не вправе бросить начатое. И Вам было трудно, а Вы не отступили. И Вас посещало отчаяние, ио Вы не дали ему одолеть себя. А главное, Вы указали мне путь. Вы подсказали мне, как работать, с чего начинать и чего добиваться. Спасибо, спасибо Вам!»

Антон Семенович вместе со мною перечитывает это письмо.

— Думаю, если она и до ста лет проживет, все равно ребят не бросит, — говорит он. И подает мне другое письмо:

«…Ну что ж, большое дело Вы сделали — с этим спорить нельзя. Однако опыт Ваш узок, он применим только к детям ненормальным, детям-правонарушителям. А сейчас важнее другое: работа в нормальном детском доме, в нормальной, обычной школе. И вот тут-то Ваши находки педагогу помочь не в силах».

— Старая песня! — говорю я. — Такое я сто раз слыхал и в Ленинграде.

— И я постоянно слышу. Что до меня, то ты знаешь: если бы мне дали херувимов и серафимов с крылышками, я воспитывал бы их точно так же. Однако нужна проверка. Проверка убедительная, точная, проверка долгим опытом. Только он убеждает.

Антон Семенович на минуту умолк, выпрямился. Тень абажура ложится на его лицо, освещены только твердо, упрямо сжатые губы. Он смотрит мне прямо в глаза.

— Это очень серьезно, очень сложно, Семен. До сих пор живому делу мешали впрямую — мешали чиновники, бюрократы, тупицы, но они не прятали своей ненависти и действовали открыто. Теперь будет иначе. Нам скажут: ваш опыт узок, это годится только для правонарушителей.

Спокойным, неторопливым движением он откладывает письмо в сторону.

— Ты понимаешь, что я хочу поручить тебе? И не тебе одному, есть у меня на примете еще коммунары — Марк Шейнгауз, Георгиевский; из тех, что помоложе, — Конисевич… Так вот. Надо взять детский дом. Обыкновенный дом с обыкновенными, нормальными детьми. Поначалу небольшой. Потом он расширится, в этом я не сомневаюсь. Дети-сироты, дети из раскассированных детских домов, ребята, которые не успели хлебнуть улицы, беспризорщины. Понимаешь? Нормальные дети…

Как дым, растаяла возникшая было в моем воображении картина — и мощный завод, и поле золотой пшеницы, и Подсолнушкин за штурвалом комбайна. Итак, все, что рассказано в «Педагогической поэме», — это о правонарушителях? Моя юность, юность моих друзей и товарищей, колония Горького, коммуна Дзержинского — это всего только история малолетних преступников? Ну, нет!

Стало быть, надо еще доказывать на деле, что означают труд и мысль Антона Семеновича? Доказывать, что он воспитывал настоящих людей, советских людей, коммунистов? Что он и других этому учит? Ладно, будем доказывать, черт подери!

— Впереди у нас не только победы, но и борьба, — задумчиво говорит Антон Семенович. — Для этих побед и для этой борьбы воспитываются люди… Ну как, возьмешься?

Возьмусь ли?

Я смотрю в лицо моему учителю, прямо в глаза. Возьмусь ли! Да я все силы положу на это дело! И когда-нибудь он снова скажет мне: так должен работать каждый.

Где они сейчас, еще незнакомые мне ребята, моя новая большая семья? С ними и для них я буду теперь жить и работать. Впереди у меня и борьба, и победа, и горечь, и радость — всё, чем полна жизнь и наш нелегкий, но такой счастливый труд.

…На другой день я уехал в Черешенки — так называлось место, где ждал меня наш новый дом.

1950–1953

Содержание