А в другой раз после дня веселой и хорошей работы без разрешения ушел в город Коршунов. Как тут было поступить? Не пустить его обратно я не мог. Проучить, как Глебова, тоже не мог: Коршунов был нервен и истеричен. Иногда он, правда, напускал на себя — ни с того ни с сего начинал плакать, кричать, что он никому не нужен и для всех лишний. И все-таки даже самый неопытный глаз увидел бы, что нервы у этого мальчишки действительно не в порядке. По ночам он спал беспокойно, вздрагивал, вскрикивал, бормотал, его постоянно мучили какие-то сложные сны, которые он потом многословно и путано пересказывал, изрядно всем надоедая. Он пугался любого пустяка: стоило кому-нибудь неожиданно крикнуть или громко засмеяться, как он передергивался, словно прошитый электрический током.

И вот он вернулся из самовольной отлучки и стоял передо мною рядом с дежурным командиром Жуковым, готовый заплакав закричать, забиться в истерике.

— И не пускайте! Не хотите — и не пускайте, очень нужно, подумаешь! — затянул он было на одной ноте.

В самом начале я сказал ребятам очень точно: кто уйдет — обратно не пущу! Но не пустить сейчас Коршунова нельзя, это понятно и мне, и Алексею Саввичу, и Жукову. Не понимает этого, может быть, один Коршунов, мучимый сомнением: а вдруг я его сию минуту выставлю на улицу?

— Я думаю, — говорит Алексей Саввич вопросительно глядя на меня, — пускай Коршунов идет спать. А весь отряд Колышкина оставим на месяц без отпуска — пускай научатся отвечать друг за друга.

Так мы и сделали. Но назавтра же ко мне явился Репин:

— Семен Афанасьевич, разрешите мне, пожалуйста, отлучиться в Ленинград.

— Ты ведь знаешь, что ваш отряд на месяц лишен отпуска.

— Это из-за Коршунова?

— Да, из-за Коршунова.

— Семен Афанасьевич, а я-то при чем?

— А у нас теперь такое правило, Андрей: один за всех, все за одного.

— Очень странно, — негромко говорит Андрей уходя.

Да, Алексей Саввич предложил очень правильную меру, но я был бы куда спокойнее, будь Коршунов в отряде Жукова или, Стеклова. Там ребята отнеслись бы к такому наказанию разумнее. Посетовали бы, но Коршунова не изводили бы, не дергали. А у Колышкина? Не стали бы там вымещать на Коршунове свою досаду… Поэтому я не свожу с Коршунова глаз ни на работе, на в столовой. Да, разумное наказание. Но опять-таки — не рано ли мы его применили? В хорошем, дружном коллективе оно было бы верно, а сейчас?

Однажды, в такой же дождливый, ненастный день, как тот, когда мы ломали забор, я застал на чердаке Петю Кизимова и Андрея Репина за картами. И тут я сказал слова, которые, конечно, еще никак не могли дойти до их сознания. Я сказал Петьке:

— И не совестно тебе?

От растерянности он даже не догадался встать — сидел несчастный, красный, как рак, и не отвечал. Репин — тот меня не удивил. Но Петя, мой первый знакомец в Березовой поляне, мой первый благожелатель и друг! Как случилось, что он предал меня, нарушил мой строжайший запрет?

— Тебе, видно, уже надоели твои башмаки? Опять захотелось босиком попрыгать, так? Давай карты.

Должно быть, обрадовавшись, что можно хоть как-то выйти из бездействия и молчаливого отчаяния, Петька вскочил и стал лихорадочно подбирать карты. На Андрея я не смотрел.

В сущности, из этих двоих опасен был именно Репин. В этом я был совершенно уверен. И, однако, через несколько дней в короткий перерыв между работой в мастерской и обедом я снова застал за картами не Репина, а Петьку, на этот раз с Коробочкиным. Петька ни жив ни мертв оцепенел на месте, так и не стасовав карты.

Я не стал ни о чем расспрашивать ребят и не позвал их за собой. Они сами, ни слова не говоря, встали и пошли следом. Я привел их в столовую:

— Садитесь за стол и играйте! Нечего прятаться по чердакам. Если вам невмоготу, играйте.

— Играть? — с запинкой переспросил Петька.

— Ну да. Вот ваша колода — садитесь и играйте.

Оба сидели неподвижно, с той лишь разницей, что лицо Коробочкина было спокойно и непроницаемо, как лицо Панина, когда он жевал злополучную буханку, а на лице Петьки было написано самое горькое отчаяние. Но что толку? Ведь и в прошлый раз он отчаивался, однако это не помешало ему снова взяться за карты.

— Тасуй, Коробочкин, — сказал я.

Коробочкин сдал карту.

— Играйте!

Коробочкин исподлобья мельком глянул на меня и кинул карту, но его партнер не шевельнулся.

— Что же ты? Отвечай, — сказал я.

Когда мы вошли, дежурные накрывали к обеду, гремели ложками и вилками. Сейчас жизнь в столовой остановилась, все смотрят на стол, за которым сидят Петька и Коробочкин. Вот уже заливается звонок, вбегают первые ребята. Они мгновенно соображают, что здесь происходит. Кое-кто придвигается поближе и смотрит, остальные рассаживаются по местам и наблюдают издали.

Я отхожу, оглядываю столовую — все ли в порядке. Потом подсаживаюсь за стол к Глебову и Стекловым и принимаюсь за свой обед.

В столовой непривычная тишина. Иногда прорвется приглушенный смех — и снова тихо. Так.

Правильно ли я поступил? Я знаю все, что мне могут возразить по этому поводу: нельзя унижать человеческое достоинство. Это верно, нельзя. И, конечно, трудно и оскорбительно им было сидеть на глазах у всех с картами в руках и ощущать на себе взгляды ребят — сочувственные или насмешливые… Но ведь человеческое достоинство этих злополучных картежников будет унижено гораздо больше, если они вот так и будут играть и обирать друг друга… Эх, не с кем посоветоваться! Как это — не с кем? Нет рядом Антона Семеновича, но есть Алексей Саввич, есть Екатерина Ивановна и Софья Михайловна. Да, но где же мне было советоваться с ними? Ведь решение надо было принять тут же, не медля ни секунды…

Кончаем обедать. Ребята выбегают из столовой, но то и дело кто-нибудь заглядывает — а как идет игра? Я задерживаюсь за своим столом. И вдруг слышу плач. Плачет Петька — в голос, взахлеб, как плачут совсем маленькие дети. Коробочкин по-прежнему спокоен и неподвижен, а Петька ревет неутешно, размазывая слезы по лицу. Что и говорить, жалко его.

— Ну что, Петр? Не играется?

— Я боль…ше не бу…ду! — насилу выговаривает Петька, захлебываясь слезами. — Вот честное слово!.. Не хочу я… возь…мите карты! — И он отбрасывает их, точно это змея или ехидна.

— А запасная колода?

— Это последняя! Чтоб мне провалиться… последняя… — всхлипывает Петька.

Конец ли это? Ох, наверно, до конца далеко!

Вечером ко мне в кабинет приходит маленький Павлуша Стеклов.

— Что тебе? — спрашиваю.

— Я просто так.

— Ну, присаживайся.

Он садится на диван и молчит. Молчу и я.

— Семен Афанасьевич, — наконец решается он. — Дело-то какое… Ведь Петьку… Может, вы думаете — вот, не слушается… А его на подначку взяли. Ему говорит… там, один: «Что, говорит, испугался? Слабо тебе еще сыграть». Ну, Петька и говорит: «А вот и не слабо!»

А, вот оно что.

— Петя, где ты там? — говорю я. — Заходи, не стесняйся!

Стеклов-младший застывает с открытым ртом. Он потрясен: как это я догадался, что он пришел не один? За дверью слышится какая-то возня, скрип половицы, шумный вздох — и на пороге появляется Петька.

— Садись, Петя, — говорю. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Что было, то прошло.

В это время в дверь без стука врывается Король:

— Семен Афанасьевич, вам телеграмма! От Алексей Саввича! То есть это он ее принял и говорит — неси скорее, вот я и…

Я разрываю телеграфный бланк — и вижу три пары устремленных на меня вопрошающих глаз. Не знаю, что подумали ребята, но у них такой вид, словно эта телеграмма должна касаться непосредственно их, во всяком случае — детского дома.

— Из Харькова выехала моя жена с ребятишками, — говорю я почти невольно. — Завтра она будет в Ленинграде.

Забавно: у всех троих на лицах удовлетворение. А Король понимающе говорит:

— Надо встречать. Вы меня возьмите с собой, я вам помогу.

— Спасибо, — отвечаю я.