В столовой ребята сидели по четыре, иногда по шесть человек за столом. Когда освободились места Короля, Плетнева и Разумова, на одно из них посадили Панина, паренька лет тринадцати, угрюмого и неповоротливого, — того самого, что чуть не съел буханку; жесткие черные волосы его странно — козырьком — торчали вперед над низким лбом. И в первый же день я увидел, что Володин, единственный оставшийся от прежней компании, подсел пятым к соседнему столу.

— Почему не на своем месте?

— Так. Мне здесь лучше. Я вот с Пашкой и Петькой буду.

— Глупости! Тут ты только им мешаешь и самому неудобно — сидишь на углу. Иди на свое место.

Препираться было нельзя, и Володин нехотя вернулся. Но потом он стал ходить за мной по пятам, умоляя разрешить ему пересесть на другое место.

— Зачем?

— Ну, Семен Афанасьевич…

— Объясни, почему не хочешь оставаться на старом месте, тогда и поговорим.

— Ну, Семен Афанасьевич… Семен Афанасьевич…

Толкового объяснения не последовало — и Володин остался на прежнем месте. Но он воспользовался тем, что в столовую мы не ходили строем (просто было определено: завтрак от семи тридцати до восьми, обед — от часу до двух и т. д.), и изворачивался как мог. Он прибегал пораньше, ухитрялся с молниеносной быстротой проглотить все, что полагалось, и уходил прежде, чем Панин появлялся в столовой.

Панин проходил в столовую боком, не поднимая глаз, ел, уставившись в тарелку. Я видел, что его сторонятся, не садятся рядом, даже кровать его в спальне стояла на отшибе. Почему?

Думать, что ребят оттолкнула от него история с буханкой, я не мог — такая щепетильность как будто не была им свойственна. Нет тут другое. Но что?

В тот день мы с Алексеем Саввичем вернулись из Ленинграда, куда накануне пришлое отправиться обоим, уже после утреннего обхода и поспели прямо к линейке. Без нас рапорты по спальням принял Жуков.

Как всегда после отлучки, даже самой короткой, я приглядывался ко всем особенно пристально, и мне показалось, что есть перемена в ребятах. Неуловимая, едва заметная. Я не мог бы сказать, в чем она, знал только: перемена эта тревожная. Этому знанию научить не может ни одна книга, этому учит только опыт.

Во время завтрака я увидел, что Панина нет в столовой. На мой вопрос дежурный отвечал что-то невнятное. Я поднялся в спальню и нашел Панина жестоко избитым. Он не мог поднять голову, все лицо, все тело было в синяках.

— За что били?

Он прикрыл глаза и не ответил. Я знал, что спрашивать бесполезно: ни он и никто другой мне этого не скажет. Не скажут ни наедине, ни прямо, открыто, на общем собрании.

Я вышел из спальни, спустился в столовую и отыскал глазами Петьку:

— Созывай собрание.

Он умчался, и вскоре по всему двору разнеслась высокая трель колокольчика.

Ребята выстроились на линейке, командиры — на правом фланге своих отрядов. Что и говорить, это уже не та грязная, бестолковая толпа, которую я нашел здесь, когда приехал. Но как это далеко от того, что оставил я в Харькове, как далеко от того, что хотелось увидеть! И даже не во внешности дело. Вот они стоят привычно прямо, чисто одетые, умытые, готовые отправиться на работу. Но наверху лежит их товарищ, избитый в кровь. Все они знают об этом — и ни у кого, даже у самых лучших, не хватит духу сказать прямо и открыто, что произошло.

— Я не хочу сейчас знать, что сделал Панин, — сказал я. — Что бы он ни сделал, вы не имели права избивать его. Я уже не первый раз вижу: вы трусы. Вы ничего не делаете открыто, по-честному. Вы кур крадете в масках. Вы избиваете товарища ночью, накидываетесь на одного целой толпой.

— Он нам не товарищ! — крикнул кто-то.

— У Панина нет другой семьи. Его семья — вы. Один он пропадет. И кулаком вы его ничему не научите. Дежурный командир Жуков! Два шага вперед!

Жуков вышел.

— Сегодня ты поднял флаг. И ты сказал: ночь прошла спокойно, все в порядке. Почему ты солгал?

Жуков закусил губу, брови его сошлись, на скулах выступили два ярких пятна. Он смотрел мне прямо в глаза и молчал. Он был моей опорой, моим лучшим помощником, душой своего отряда. Но делать было нечего, не наказать его я не мог.

— Освобождаю тебя от дежурства и лишаю права дежурить на месяц. Командир Суржик! Прими дежурство.

Суржик вышел к мачте. Жуков снял с рукава красную повязку и подал ему. Суржик надел повязку и сказал, как давно уже было заведено у нас:

— Дежурство принял командир пятого отряда Суржик!

Лицо его побледнело, лоб напряженно, страдальчески морщился. Впервые при таких обстоятельствах он сменял лучшего нашего командира.

Этот случай дал мне возможность по-новому оценить Жукова. Его отряд был потрясен и возмущен до предела. Пострадать из-за кого? Из-за самого последнего, самого презираемого парня во всем доме! И кто пострадал! Жуков, первый командир, Жуков, которого слушались охотно и без отказа! Они просто не могли примириться с такой несправедливостью. Но сам Саня вел себя так, словно ничуть не уязвлен, словно ничего не случилось. Он по-прежнему прямо встречал мой взгляд, все так же увлеченно работал, так же ровен был со своими ребятами. И только словно появилась в нем какая-то новая мысль, мешавшая ему быть совсем прежним, мальчишески беззаботным. Перед ним встала задача посложней тех, с какими ему приходилось сталкиваться прежде, и я чувствовал — он сейчас про себя разбирается в том, что же такое истинная справедливость.

А для меня, в сущности, все осталось нерешенным. Неизвестно было, почему избит Панин и почему все его сторонятся. Конечно, у меня были на этот счет свои догадки и предположения, но на основании догадок я действовать не мог. Надо было все выяснить точно, и как можно скорее. Помогло мне дня через два совсем незначительное обстоятельство.

— Почему это у тебя карманы оттопырены?

Петька смотрит на меня снизу вверх:

— Там… губная гармошка… и еще карандаш. Красный с синим. И еще… мячик… А еще…

— Поди положи в тумбочку. Нечего карманы оттягивать.

— Нет, Семен Афанасьевич, в кармане лучше, — говорит Петька просительно. — Вот если бы к тумбочкам ключи сделать…

— Зачем ключи? У тебя пропадают вещи?

— Да нет… — Петька густо краснеет и беспомощно оглядывается.

Я прошел по спальням. Да, здесь новости. К одной тумбочке привинчены кольца и висит замок. У другой дверца заперта на задвижку, и ненадежный этот запор хитро перевит бечевкой. Едва ли это обеспечивает безопасность, но, во всяком случае, затрудняет задачу тому, кто захотел бы проникнуть внутрь.

— Зайди ко мне, — сказал я Панину.

Едва он переступил порог, я спросил:

— У своих воруешь?

Он молчал. Он немного побледнел за эти дни, и на щеке еще виднелся синяк. Я смотрел на его упрямо опущенную голову и думал: да, конечно, сомневаться больше нельзя. К такому наказанию ребята прибегают лишь в очень редких случаях, и один из них — воровство у товарищей, у своих.

Я сделал Панина чем-то вроде своего адъютанта: все время, свободное от работы в мастерской и от еды, он был при мне неотлучно, я не отпускал его от себя ни на минуту. Слово убеждения до него не доходило. Им владела привычка, въевшаяся, как болезнь; она не излечивалась даже самым сильным и жестоким лекарством — презрением. Все ребята в доме, от Жукова до маленького Лени Петрова, презирали Панина. Иные и сами были нечисты на руку. Я всегда отпускал их в город со стесненным сердцем: кто знает, как они будут вести себя, если увидят что-нибудь, что плохо лежит? Но они свято верили, что их промысел ничего общего не имеет с поведением Панина. Этот воровал у товарищей. Он не пренебрегал ничем, брал все, что попадало под руку, равнодушно молчал, если это обнаруживали, и совершенно примирился с отвращением, которое он внушал всем ребятам. «И не совестно тебе?» — смысл этих слов попросту не доходил до него.

Это был именно тот случай, когда слово — пусть самое сердечное, самое проникновенное — бессильно. С Паниным нечего было разговаривать, смешно и нелепо — убеждать и стыдить. Его мысли, его руки надо было занять чем-то другим. Пусть это не поглощает его. Но я хотел создать для него новый круговорот дня, новые привычки и обязанности. Если мне надо было пилить, я пилил в паре с ним. Если надо было послать кого-либо с поручением к Алексею Саввичу, Екатерине Ивановне или Гале, я посылал Панина и требовал, чтобы он немедленно вернулся с ответом.

Как-то невзначай я подсел к нему в столовой и пообедал вместе с ним. К вечеру я поручал ему отвести Костика и Лену домой. Он оставался ко всему равнодушен, все делал нехотя, через пень-колоду. Мне было бы куда приятнее и удобнее, как прежде, иметь «порученцем» Петьку — этот оборачивался мгновенно и рапортовал об исполнении, глядя мне в лицо блестящими глазами: вот, мол, смотри, какой я быстрый и точный! На Петьку в таких случаях весело было смотреть. Он очень напоминал мне Бегунка, нашего связиста в коммуне: та же расторопность, веселое оживление, неуемное любопытство и старание не показать его. Такой же был и Синенький в колонии имени Горького. Или это племя такое особое — горнисты и связисты, вездесущие, быстрые, как ртуть, востроглазые мальчишки?

Но суть была не в моем удовольствии или удобстве: я решил не спускать с Панина глаз, чего бы мне это ни стоило.

На совете детского дома я сказал:

— Думаю, надо перевести Панина от Колышкина. Кто бы взял его к себе в отряд?

Все молчали.

— Жуков, а ты?

— Я бы взял, Семен Афанасьевич, — ребята не согласятся.

— Поговори с ними, — сказал Алексей Саввич. — Объясни: ведь человек пропадает.

— Какой он человек! — возразил Стеклов.

И тут Жукова взорвало:

— А Репин человек? Он Панина ногами пинает, а сам он кто?

— Он у своих не возьмет.

— Зато у чужих берет, да как! Берет, приносит в детдом, своим раздает и этим всех держит. Что, Колышкин, неправду я говорю? Не купил он вас всех? И черт с тобой, отдавай нам Панина. Я своим скажу, авось поймут.

Эта перепалка, во время которой ребята искренне забыли и об Алексее Саввиче, и об Екатерине Ивановне, и обо мне, подтвердила то, о чем мы давно догадывались.

Репин всегда возвращался из отлучки с карманами, полными дорогих конфет. На шее у него неизменно был повязан хороший шелковый шарф, из нагрудного кармана виднелся кончик белого чистого платка.

Однажды он протянул Костику шоколадную бомбу в блестящей серебряной бумаге. Это было при Гале. Она нахмурилась и резко сказала:

— Возьми назад!

Репин вспыхнул:

— Почему? Король всегда давал Костику сахар.

— Это совсем другое дело, — твердо сказала Галя, глядя ему в глаза.

Репин молча отвернулся и отошел. Костик проводил его горестным взглядом, потом с укоризной посмотрел на мать.

— Не бери у него ничего, — сказала она.

— А почему?

— Я не велю.