Утром, после того как подняли флаг, я велел Репину зайти ко мне. Ребята, словно по команде, обернулись в его сторону — любопытство, а пожалуй, и злорадство было в их взглядах. Он приподнял брови, слегка пожал плечами и своей легкой, уверенной походкой направился к моему кабинету. Я пошел туда не сразу — пускай посидит, подумает, погадает о том, что его ждет.
Но у мальчишки был большой запас самоуверенности. Войдя в кабинет, я увидел его сидящим на диване в самой развязной позе — нога на ногу. Он привстал, как ни в чем не бывало улыбнулся мне и по-прежнему свободно уселся.
Я сел за стол, отыскал в папке вчерашнюю шифровку и протянул ему.
— Послушай, — сказал я, — у меня к тебе покорнейшая просьба. Если хочешь что-либо сказать мне, скажи просто, по-человечески, как делают все. Что за глупая манера писать шифрованные письма?
Он опять улыбнулся:
— Я думал, вы прочтете его с такой же легкостью, как протокол.
— Я и прочел. Имел удовольствие узнать твою точку зрения на мою работу. Меня она не удивляет. Я с самого начала видел, что ты смотришь на все свысока, а себя считаешь свободной и гордой личностью. Могу я задать тебе один вопрос?
— Пожалуйста.
Ему очень нравился наш разговор — разговор равных. Я был сдержан и любезен, как дипломат, — он отвечал тем же, явно польщенный, и уже с трудом скрывал самодовольство, все очевиднее проступавшее в его улыбке. Может быть, он готовился к тому, что в первую минуту я встречу его какой-нибудь гневной вспышкой, но теперь — нет, теперь он уже не ждал ничего плохого.
— Скажи, твои родители живы? — спросил я.
— Да. Мой отец — профессор-лесовод. Я единственный сын. Но я не стал жить дома. Моя мать всегда говорила, что она из-за меня состарилась. Она, собственно, еще молодая, но совсем поседела. Ее в самом деле огорчает моя судьба. Но, видите ли, я не могу от этого отказаться.
— От чего «от этого»?
Он пожал плечами и улыбнулся вызывающе и кокетливо. Я сказал по-прежнему вежливо и спокойно:
— Так вот, Репин, не хочешь ли и ты выслушать мое мнение о тебе?
— С удовольствием…
— Ты хуже Панина.
Репин вскочил. Любопытство, прочел ли я письмо и что сделаю в ответ, интерес к необычному разговору, самоуверенность, желание порисоваться — все отхлынуло, все померкло перед оскорблением, которое я ему нанес.
Он так уверенно ставил себя над всеми, он был убежден, что я в нем вижу почти равного по силе противника, едва ли не взрослого, уважаю в нем смелого и умного врага. А я поставил его ниже самого ничтожного и презираемого существа в Березовой поляне — ниже Панина, которого даже Петька не считал человеком!
Сдавленным, неузнаваемым голосом он выкрикнул:
— Я не Панин!
Словно не слыша его, я продолжал:
— Если ворует Панин, я понимаю: он темный парень, он не знает лучшей жизни и пока не в состоянии понять ее. А ты — я ведь вижу, — ты грамотен, много читал, ты, изволите ли видеть, сочиняешь шифрованные письма и все время любуешься собой: «Ах, какой я умный, какой независимый, как у меня все красиво получается!» А получается у тебя грязно и подло.
— Я не как Панин… Я никогда ничего не брал у своих… Зачем вы так говорите?..
Это был уже не довод в споре, не слово убеждения — он сбивался, путался, не зная, как же ему теперь снова подняться, когда его так неожиданно и так жестоко сбили с ног.
— Прежде всего я не понимаю, что это значит «свои», «не свои», — оборвал я. — Почему живущие у нас в доме — свои, а те, кто за оградой, — чужие? Для меня все у нас в стране — свои. Для меня любое воровство — воровство, иначе говоря — гнусность и подлость.
— Я никогда ничего не трачу на одного себя… Я раздаю ребятам… — Он еле говорил, у него стучали зубы.
— Ты и раздаешь не бескорыстно. Ты этим покупаешь ребят, чтоб держать их в руках. Вот Жукова любят, Сергея Стеклова любят за них самих. Они никого не покупают. А у тебя за душой ничего нет. У тебя и души нет, ты бездушный, тебе нечем привлечь людей, ты одних обираешь, других покупаешь. Но ты, наверно, и сам заметил — все труднее становится покупать ребят, а? У них появляются другие мысли, другие желания, в них просыпается чувство собственного достоинства. Около тебя пока еще остаются самые темные. Славу думаешь купить? Любовь окружающих? Отвращение и проклятие лучишь — и ничего больше! Украсть три рубля у старухи — какая это слава?
Я все-таки разозлился, и это помогло ему оправиться немного.
— Почему три рубля? Я могу в день приобрести десять тысяч!
— Приобрести! Ограбить кассира? Сделать несчастной целую семью? Нет, ты паразит, червяк. Ты мелкий бахвал, вот и все, Я давным-давно понял это. Понять нетрудно, стоит только посмотреть на тебя. Подумать только, чем ты хвастаешь — что из-за тебя мать состарилась! Ты словечка в простоте не скажешь. Ты даже не в состоянии написать человеческое письмо — непременно сочиняешь шифр. Вокруг тебя люди из грязи подняли восемьдесят ребят, стараются создать им человеческую жизнь, а ты поглядываешь со стороны, поплевываешь, посмеиваешься, чем ты гордишься?
Он кусал губы, по щекам его текли слезы — слезы злости и унижения. Он не мог повернуться и уйти, потому что за дверью кабинета его увидели бы ребята, а он не смел показаться им в слезах. Но и слушать он больше не мог.
— Садись, — сказал я. — Слезы утри, высморкайся.
— Я сегодня же уйду отсюда!
— Так я и знал. Ты слабый, ты не можешь даже выслушать правду о себе. Ты привык, чтоб все тобой восхищались и врали тебе.
— Неправда! Все, что вы сказали, неправда! Я не Панин!
— Я и не сказал, что ты Панин. Я сказал: ты хуже Панина. И знай: если ты уйдешь, я буду презирать тебя еще больше. Ты мне высказал свое мнение обо мне — что я все делаю зря. Я с этим не согласен, но я выслушал тебя. Будь и ты мужчиной. Умей слушать, когда тебе говорят правду в глаза.
Постучали. Я подошел к двери — за нею стоял Коршунов. Ему очень хотелось зайти или хоть одним глазом взглянуть, что делается в кабинете.
— Семен Афанасьевич, — промямлил он, — что я вас хотел спросить…
— Да?
— Там Екатерина Ивановна говорит…
— Что говорит?
Он вытягивал шею, заглядывая через мое плечо, и даже приподнялся было на носках.
— Ты, я вижу, не придумал, зачем я тебе нужен. Вспомнишь — придешь еще раз.
И я захлопнул дверь перед его носом. Услышав, что я вернулся, Репин, растрепанный, красный, встал с дивана.
— Я не могу выйти отсюда в таком виде, — сказал он сквозь зубы.
— Посиди еще. Вот тебе книга, почитай.
Он взял книгу и затих. Он не читал, конечно, — я не слышал, чтоб он хоть раз перевернул страницу. Изредка, поднимая глаза от работы, я взглядывал на него. Он был на себя не похож, он словно слинял. Куда девалась его беспечная, уверенная осанка, его улыбка? Он сидел бледный, закусив губу.
Дверь тихонько приоткрылась. На пороге появился Костик и круглыми глазами уставился на Андрея.
— Ты зачем пришел?
— Колышкин говорит: погляди, чего там Андрей делает. А он читает…
Я взял Костика за руку и вывел вон.
…Репин больше не подходил ко мне в тот день. Но все время я чувствовал на себе его взгляд — сосредоточенный, вопрошающий. Что ж, хорошо. Пусть снова и снова обдумывает наш утренний разговор. Это начало. Если мое презрение задело его — это хорошо. Значит, он жив.
Поздно вечером, когда ребята улеглись, я долго бродил по парку, вдыхал влажный, свежий запах земли, молодой листвы, растущих трав и думал, думал. Вот передо мною двое — Панин и Репин. Оба воры. Один ненавистен всем ребятам в доме — от самого маленького до самого старшего. К другому относятся с уважением, им даже восхищаются. Панин ворует по мелочам, у всех и каждого, он угрюм, необщителен. Репин удачлив: он всякий раз приносит из города полные карманы конфет и денег. Он очень хорош внешне. Он относится к товарищам снисходительно, покровительственно, любит поразить их, порисоваться перед ними. На Панина ничто не действует — ни слово, ни всеобщее презрение. Репин не привык к презрению — оно ударило его, как кнутом.
…Что было самым главным, самым подкупающим в Антоне Семеновиче? Он умел пробуждать человеческое в человеке. Он удивительно умел и увидеть это человеческое и призвать его к жизни.
Парнем шестнадцати лет я попал в полтавскую тюрьму, где и сидел, ожидая решения своей участи, когда меня вдруг вызвали к начальнику тюрьмы. Я вошел и остановился у порога. Кроме начальника, в комнате был незнакомый человек в потертой шинели, с башлыком на плечах. Оба посмотрели на меня — начальник холодно щурился, глаз другого я не мог разглядеть за поблескивающими стеклами пенсне.
— Фамилия, имя, отчество? — спросил начальник.
— Разрешите мне, товарищ, — перебил его незнакомец. — Так это ты и есть Семен? Давай познакомимся. Я Антон, а отец мой был тебе тезкой.
— Стало быть, вы Антон Семенович?
— Совершенно верно. Охочусь вот за такими молодцами, как ты. Кто в тюрьмах отсиживается, кто на улице дурака валяет — что это за жизнь? Короче говоря — поедешь со мной?
— Я бы поехал, только кто ж меня из тюрьмы отпустит?
— Это уж мое дело. Значит, договорились? Ты, пожалуйста, выйди на минуту.
Я вышел. Через добрый десяток лет я узнал, что Антон Семенович, получая меня из тюрьмы с рук на руки, давал расписку с печатью — и считал, что этой процедуры, унизительной для меня, я видеть не должен.
И вот мы с ним вышли из ворот тюрьмы.
— Сейчас пойдем на базу, Семен, там кое-что получим, погрузим и двинемся домой. Конем править можешь?
— Могу.
— Я, брат, замучился: не конь — беда, и, как назло, через каждые полверсты распрягается.
На продбазе Антон Семенович вручил мне ордера на хлеб, пшено, леденцы и жир — получай! — а сам куда-то скрылся. Я все получил, уложил и, стоя у нагруженных саней, размышлял: как же так? кто он? куда мы поедем? что за чудак — прямо из тюрьмы забрал, распоряжается, как дома, доверил получить столько добра…
— Получил? Вот и хорошо! А то самому пришлось бы возиться. А я до смерти не люблю весов и весовщиков этих — надувают они меня. Ну, запрягай.
Что такое со мной сделалось? К тому времени я уже привык, чтоб люди слушались меня, а тут скажи он: «Сам впрягайся и тяни эти самые сани», — впрягся бы.
Поехали мы по большому шляху Полтава-Харьков. Мороз пробирал насквозь, кругом снежное поле, ветер.
— Замерз, Семен?
— Нет.
— Возьми вот башлык, натяни на голову.
— Так я ж не замерз.
— Возьми. Отогреешь уши — отдашь мне, так и будем выручать друг друга.
И Антон Семенович накинул на меня свой башлык. И каким теплым показался мне этот ветхий башлычок!
Немного погодя он сказал:
— Ну как, отогрелись уши? Дай, брат, теперь мне, а то как бы я свои совсем не потерял.
Я поспешно снял башлык и передал его Антону Семеновичу. Только всего и было в тот вечер. Но это было очень много!
Тут же вспомнился мне и другой вечер, оставивший в моей душе такой же глубокий, такой же неизгладимый след.
Однажды я встретил его во дворе ночью, уже после отбоя. Я всегда радовался, когда заставал его одного. Словом, сказанным с глазу на глаз, я особенно дорожил — мне казалось, что оно принадлежит только мне, мне одному.
— Почему не спите, Антон Семенович? — спросил я, надеясь, что он хоть ненадолго задержится и мы перекинемся несколькими словами.
Антона Семеновича как-то передернуло, и он сказал с усилием:
— Оставь меня в покое. Ты такой же зверь… нет, хуже — такое же животное, как и все те…
— Антон Семенович! Да что с вами? Что случилось?
— Я вам отдал все, что есть в человеке лучшего, — молодость, разум, совесть, честь. Я думал, вы люди, а вы стадо, орава хитрых мошенников!
— Антон Семенович, да что же случилось?
— Ты не знаешь, что случилось? Не прикидывайся дурнем, хватит! Ни одному из вас не верю! Вы не только меня растаскиваете на куски — вы друг друга пожираете. Ты не знаешь, что происходит в спальне? И ты хуже других: ты не играешь, а знаешь и, как трус, молчишь.
Он повернулся и ушел, а я стоял, как громом пораженный. Потом кинулся в спальню. Там едва теплился свет замаскированной лампочки. На кровати Буруна сидели в одном белье четверо пацанов. Сидели они такие пришибленные, покорные и жалкими и отчаянными глазами смотрели на Буруна, который невозмутимо тасовал карты.
— Хватит играть! — крикнул я с порога.
— Антон? — насторожился Бурун.
— Не Антон — я. Хватит!
— Ого!
— Жевелий, Гуд и все вы — спать!
— Да ты что, Семен? Смотри ты, благородный нашелся!
— Прекрати игру! Что выиграл — хлопцам. Не имеем мы права измываться над Антоном!
— А я что — с ним играю? Ему-то что. Или ты к нему в адвокаты записался?
— Еще раз говорю: прекрати!
— Да иди ты… — начал Бурун — и не договорил. Лицо у меня, что ли, было уж очень бешеное, только он поперхнулся и сказал угрюмо: — Ладно… кончили…
Нет, человек чувствует доверие не только в теплом, душевном разговоре — чувствует и в гневе, в резком, беспощадном слове. Гнев Антона Семеновича, его презрение всегда были так искренни и человечны, что пробуждали самое заветное, самое человеческое и в нас. Даже самые ленивые и тупые понимала сколько же сердца надо нашему воспитателю, сколько он тратит на нас, сколько себя отдает — для чего? Только для того, чтобы мы стали людьми и жили как люди.