Я знал: вор в один день честен не станет. Чтобы стать честным не ради другого человека, которого любишь, не по чувству долга, а для себя, по собственной душевной потребности, нужны годы. Я помнил себя. Я никогда ничего не брал в колонии, потому что любил Антона Семеновича и огорчить его для меня было все равно, что ударить самого себя. Но опустошить чужую бахчу или «занять» молока в чужом погребе я мог без малейших угрызений совести. Я был честен для него, потому что ему это было важно, а не для себя. И помню, однажды ночью, при свечке, заслоняя ее огонь, чтоб не мешать соседям, я читал «Мои университеты». Читал почти до рассвета и чувствовал, как что-то переворачивается в груди. Потом выскочил на улицу, поглядел на окошко Антона Семеновича и сказал, как клятву: никогда, никогда ни у кого ничего не возьму! И правда: никогда с тех пор не брал, и уже не ради Антона Семеновича, а потому, что невозможно мне было взять, — я это ощутил как мерзость и грязь.

И вот приглядываюсь к Панину. Что должно с ним случиться, чтобы он проснулся, чтобы для него стало не безразлично презрение товарищей или доброе слово старшего? Как ни труден был Репин, но даже он меня беспокоил меньше. Репин безразличным не был. И Репин никогда ничего не копил. Он щедро делился всем, что имел, — правда, делился не всегда бескорыстно, однако он не был стяжателем. Панинские масштабы с репинскими не сравнить. Но Панин копит, и с этим трудно, очень трудно будет справиться. А справиться надо.

Панин был все время у меня на глазах и все время как будто занят, но душа у него была свободна, ничто его не занимало, кроме его скверной маленькой страстишки.

Вот мы организовали у себя общество «Друг детей». Петька спросил:

— А что мы будем делать?

— Будем помогать стране добиваться, чтобы не было ни одного беспризорного и чтобы все детские дома были хорошие, — объяснил Алексей Саввич.

Ребята это поняли своеобразно, но, в сущности, правильно: то один, то другой приводил из города знакомого мальчишку («на базаре встретил», «из приемника сбежал»). Иногда мы оставляли такого у себя, чаще добивались, чтоб его определили в другой детский дом («Семен Афанасьевич, а вы наверно знаете, что тот дом хороший?»).

Я сказал Панину:

— Может, есть у тебя дружок в городе? Приводи.

— Нет дружка, — скучно ответил он.

Готовились мы к спортивной игре, и я старался давать ему поручения посложнее, позанятнее, но он ни разу ни одному не обрадовался, все делал без малейшего интереса.

Первое движение в этой стоячей, застывшей душе я заметил, когда к нам пришел Владимир Михайлович. Он сразу обратил внимание на скуластого угрюмого, никогда не улыбающегося парнишку. Несколько раз Владимир Михайлович предлагал Панину проводить его до дому, однажды послал к себе за какой-то книгой. И наконец услышал я такой разговор:

— У меня к вам просьба, Витя. Не можете ли вы сделать такую легкую фанерную подставочку, чтоб человек мог писать лежа?

Вот я сейчас вам покажу… — И он несколькими штрихами набросал примерный чертеж «подставочки».

Панин смотрел не столько на чертеж, сколько в лицо Владимиру Михайловичу, напряженно шевеля бровями, словно соображал что-то.

— У нас другие лучше умеют… Я, может, не так сделаю, — сказал он наконец.

— А вы попробуйте, попытайтесь. Я раз видел, как вы выпиливали рамку, у вас это очень хорошо получалось. А здесь, в сущности, то же самое. Вот, взгляните…

Панин с сомнением поглядывает на Владимира Михайловича. «Уж так ты и смотрел, как я выпиливаю!» — написано на его лице.

— Нет уж, вы обещали попробовать, — убедительно повторил Владимир Михайлович.

Я видел — его мысль зацепилась за мальчишку и уже не отпускает его. Он подробно расспрашивал меня о Панине и, выслушав то немногое, что я мог рассказать, произнес почти про себя:

— Надо им заняться. Надо очень заняться, нельзя упускать. И нельзя думать, будто его совсем ничто не трогает. У меня, знаете, когда-то был ученик. Угрюмый, необщительный. Учился средне. А группа была яркая, способная. Я как-то его совсем упустил. И вот в конце года, перед каникулами, он подходит и говорит: «Большое спасибо, Владимир Михайлович!» — «За что?» — «За то, что называли меня по имени. Меня все зовут по фамилии, а вы — по имени!» Да. У меня до сих пор уши горят, когда вспоминаю об этом. Стыдно, знаете…

— Извините меня, Владимир Михайлович, но, боюсь, нашему Панину такая тонкость чувств несвойственна, — сказал я. История показалась мне несколько сентиментальной и, уж во всяком случае, к Панину отношения не имеющей.

По-видимому, мое мнение о Панине разделял и Стеклов.

— Повадился Панин к Владимиру Михайловичу, — сказал он озабоченно. — Владимир Михайлович человек такой… всем верит… А только как бы Панин там чего не свистнул…

— Не люблю, — сердито сказала Екатерина Ивановна, прежде чем я успел ответить, — не люблю, когда привыкают думать о человеке худо! Человек — не вещь. Он растет, меняется. Панин видит, как к нему относится Владимир Михайлович, и ничего у него не возьмет.

Сергей из вежливости не возразил, только помычал себе под нос, но я стал замечать, что, когда Панин шел провожать Владимира Михайловича, с ними непременно увязывался кто-нибудь из отряда Стеклова — Лобов, Леня Петров или еще кто из малышей. Разумеется, ничего не подозревавший Владимир Михайлович не возражал против этого, а Стеклову, видно, так было спокойнее.

Как-то, вернувшись от Владимира Михайловича, Панин сказал мне:

— Семен Афанасьевич, вы Анну Сергеевну знаете, которая у Владимира Михайловича за хозяйством глядит? У нее дочка пять лет с постели не встает. — И, помолчав, добавил: — Я подставку сделаю.

— Он тебя с ней познакомил?

— Да. Говорит: вот, Наташа, это Витя Панин. А она говорит: садись, Витя…

И вдруг, как будто без всякой связи с предыдущим, он сказал:

— Семен Афанасьевич, я уйду.

Я не сразу понял:

— Куда уйдешь? Почему?

— Из детдома уйду. Все равно я воровать не отвыкну. И вас подведу.

Если бы он произнес пространную речь о вреде воровства, я и то не обрадовался бы больше. Стало быть, он раздумывал, спорил с собой! Но я сказал только:

— Что ж с тобой делать! Подводи.

А дня через два в мастерской Панин сказал:

— Слушай, Жуков… помоги мне эту… как ее… подставку…

Видно, он все-таки немного разбирался в людях, если обратился именно к Жукову. И, конечно, Саня добродушно согласился:

— Ладно, давай. Покажи, как тебе Владимир Михайлович объяснял. Цел рисунок-то?

Они возились несколько дней, советовались с Алексеем Саввичем, соображали, как будет лучше, удобнее, и наконец легкий складной пюпитр был готов. Я не сразу понял, почему Панин то и дело выбегает на дорогу, потом сообразил: ждет Владимира Михайловича. А Владимир Михайлович в тот день так и не пришел, и уже в сумерки Панин попросил разрешения отнести подставку. Я разрешил.

Вернувшись, он подошел ко мне и сказал, против обыкновения не пряча глаза и не таким тусклым голосом, как всегда:

— Отнес. Она мне сказала: «Спасибо тебе. Спасибо, — говорит. — Мне теперь ловчее писать».

Я побаивался, что, придя на другой день, Владимир Михайлович станет преувеличенно хвалить Панина. У ребят это вызовет не сочувствие, а подозрение, не для них ли произносятся такие похвалы. Но Владимир Михайлович только сдержанно сказал Панину:

— Наташа велела еще раз тебя поблагодарить. Очень удобно и хорошо ты сделал.

Это было сказано почти мимоходом. Но кое-кто из ребят был при этом, и я мог не сомневаться: знать будут все.

На том пока и кончилось. У нас с Паниным долго не было никаких разговоров, и как будто ничего не изменилось. И, однако, перемена была — едва ощутимо, чуть приметно сдвинулось что-то в отношении к нему ребят. Появилась искра интереса или, вернее, любопытства: если к тебе по-хорошему относится Владимир Михайлович, так, может, ты и в самом деле чего-нибудь стоишь?