Да, много раз со мной говорили о Колышкине. Не о Репине, а именно о Колышкине. И Екатерина Ивановна, и Алексей Саввич, и Софья Михайловна. Но мне казалось — дело уладится. Весь строй нашей жизни таков, что не сможет отряд Колышкина оставаться какой-то замкнутой группой, где все идет по-своему, по-особенному, не похоже на остальной коллектив. И сколько, раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько раз мы ни спотыкались о то же самое место, мне все казалось: тут не надо спешить, тут все образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел — видели это и другие, — что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Я думал: не может это остаться бесследным, не может не отразиться на его отношениях с товарищами, на его поведении в отряде.
К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, недалеко от Коломны. Отец Андрея писал мне: «Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным».
Мне казалось, что, может быть, скоро настанет минута, когда Андрей встретится с родителями, не принося им больше ни стыда, ни горя.
Но когда начались занятия в школе, Андрей снова утвердился в чем-то прежнем. Он знал больше других. Хорошие способности, счастливая память удержали многое из того, чему он учился когда-то. Ему нечего было делать на уроках немецкого языка, тем более что и разговоры с Гансом и Эрвином пошли ему на пользу. Он грамотно писал, помнил кое-что из географии и истории. И вот в голосе у него снова появилась почти угасшая было высокомерно-покровительственная нотка.
— Владимир Михайлович, — снисходительно сказал он как-то, — а вас ребята совсем не боятся.
Владимир Михайлович посмотрел на него пристально, без улыбки.
— Не боятся моего гнева, это верно, — ответил он. — Но они боятся меня огорчить — вы разве не замечали?
Это очень точно. Владимир Михайлович необычайно мягок. Я никогда не слыхал, чтоб он прикрикнул, рассердился. Но ребята даже не ждут его слов — они понимают его по взгляду, по движению бровей. Ему стоит на секунду умолкнуть — ив классе тотчас восстанавливается полная и глубокая тишина. И, однако, он умеет быть далеко не мягкосердечным.
Однажды я был при том, как Репин взялся за невозможное — построить треугольник со сторонами 5,7 и 13 сантиметров. Он долго топтался у доски, кусал губы, хмурился и наконец ушел на место ни с чем. Владимир Михайлович не торопил его, терпеливо ждал, а потом посмотрел ему вслед с улыбкой — я и не знал, что есть у него в запасе такая колкая и насмешливая улыбка. Я уверен: никого другого в группе он не поставил бы в такое положение — ни Короля, ни Разумова, ни Жукова, никого. И уж если Владимир Михайлович подверг Репина такому наказанию — а это, несомненно, было наказанием, — значит, Репин заслужил его: своей самоуверенностью, высокомерием и себялюбием — всем, что было в нем так прочно и так живуче.
Я думал: что связывает Репина именно с Колышкиным? Эта особая связь, несомненно, существует. Ведь ни один из ребят, прежде беспрекословно повиновавшихся Андрею, теперь не зависит от него. Репин может приказывать только в том случае, если ему поручат что-либо организовать, руководить какой-нибудь работой. А Колышкин? Молча, с хмурым, безучастным лицом повинуется он каждому слову Репина, а если и нет никаких приказаний, стоит понаблюдать за ним — и ясно: что-то мешает ему жить. И это «что-то» — все тот же Репин.
Мы часто оставались с Колышкиным один на один — он всегда молчал, и мне не хотелось торопить его. Мне казалось: естественно должно родиться доверие, и тогда он сам, по доброй воле, скажет мне, что у него на душе. И я ошибся. Грубо, непростительно ошибся, потому что видел безучастность, равнодушие — и не увидел вовремя боли, горечи, глубоко скрытого недовольства собой.
Потом я еще не раз ошибался. Но этот случай, хоть он и не кончился катастрофой, я запомнил навсегда, как укор и как предостережение.
Вечером, как обычно, я проходил по тускло освещенным спальням. Ребята уже спали. Я приостановился около Петьки, который засыпал мгновенно, едва успев донести голову до подушки. Разметавшись, совсем как Костик, спал белоголовый Павлушка Стеклов. Калачиком свернулся Леня. Все спали. Не спал во всем нашем доме только один человек: Колышкин лежал, подложив обе руки под голову. Я остановился рядом — он не повернул головы.
— Михаил, — шепотом позвал я.
Он медленно повернулся, и я увидел глаза, полные такого отчаяния, что слеза на секунду застряли у меня в горле.
— Зайди ко мне завтра вечером, слышишь?
— Слышу, — одними губами ответил он и снова отвернулся.
Я пошел дальше, унося в себе горечь и укоризну этого взгляда — я ощутил их так остро, как если бы Колышкин вслух упрекнул меня самыми беспощадными словами.
Никого нельзя упускать из виду, ни о ком ни на час нельзя забыть. Я знал это и все-таки забывал — в горячке, в работе, но разве это оправдание?..
Колышкин пришел ко мне в кабинет в ту самую минуту, когда Галя, выглянув Из соседней комнаты, позвала:
— Иди-ка чай пить. Хоть раз с ребятами за столом посидишь.
— Пойдем, Михаил, выпьем чаю, — сказал я Колышкину.
— Так я ведь ужинал. Я здесь подожду.
Или, может, после прийти? — предложил он, не поднимая глаз.
— Пойдем, пойдем… — Я легонько подтолкнул его к двери.
Лена и Костик еще не спали, оба сидели за столом. Перед Леночкой стояло блюдце, и она шумно тянула из него чай. Костик уже покончил с чаем и теперь дожевывал булку. Все ясно: лишь бы оттянуть минуту, когда придется лечь, лишь бы подольше не спать. Потому что вот беда: как только голова коснется подушки, непременно уснешь! А вдруг тогда-то и начнется самое интересное? Вот, например, Колышкин пришел. Неужели же лечь спать и не дождаться, не дослушать, зачем он пришел? Про что будет говорить? Почему это он невеселый и все куда-то в угол смотрит?
— Это ничего, что ужинал. Чай — с вареньем, а варенье из украинской вишни. Пей, пей, — говорила Галя, наливая Колышкину чаю.
Он сидел напротив меня, между Костиком и Галей, неловко положив на скатерть крупные, темные от загара руки. Он все еще не поднимал глаз, левая щека у него вздрагивала — дергался от напряжения какой-то непослушный мускул.
— Налить еще? — предлагала Галя. — Ну, как тебе наша вишня? Ты никогда не бывал на Украине?
Он отвечал смущенно, односложно. Но Гале, видно, очень хотелось «разговорить» его.
— Как в школе, не трудно тебе?
— Нет. Екатерина Ивановна очень хорошо объясняет. Поневоле поймешь.
— А как ты думаешь, что дальше будет делать Нарышкин?
Михаил помолчал, подумал:
— Я вам так скажу: смотря, в какой отряд попадет. У Стеклова маленькие — ему неинтересно. К Володину — он сам больше Володина, он его слушать не станет. Можно, пожалуй, и у Суржика оставить. А то к Подсолнушкину бы — вот там ребята… Там Жуков. Да только вот Король — не стал бы отводить душу. Все-таки, сколько он из-за Нарышкина натерпелся…
— Нет, — сказала Галя решительно, — на Короля это не похоже. Он лежачего бить не станет.
— А что, если Нарышкина к тебе? У тебя тоже в отряде ребята большие, — сказал я.
Ответ был самый неожиданный. У Колышкина сильнее задергалась щека, и он сказал негромко, через силу, то и дело останавливаясь и сглатывая, точно у него горло болело:
— Семен Афанасьевич… вы только не обижайтесь… я с этим и шел, только не знал, как сказать… я из детдома уйду. Нельзя мне здесь… оставаться…
— Это почему?
— Не могу… не могу сказать… ну нельзя мне…
Малыши уставились на Колышкина во все глаза. Лена позабыла о чае, Костик застыл с куском во рту, щека оттопырилась. Но Колышкин не замечал уже ни их, ни даже Гали. Он теперь смотрел перед собой, куда-то мне в подбородок, и по лицу его катились слезы. Мне еще ни разу не случалось видеть его плачущим. Я поднялся, обошел стол и положил руку ему на плечо:
— Послушай, Михаил, я вижу — говоришь ты не попустому. Верно, у тебя есть серьезная причина. Насильно держать тебя я не стану, но я должен знать, в чем дело. Мешают тебе дети — пойдем ко мне, поговорим.
Он помотал головой и остался сидеть за столом. Галя стала проворно укладывать ребят. Я пододвинул свой стакан, сел на место Костика и не спеша допивал чай, давая Колышкину время прийти в себя.
Он начал говорить, не дожидаясь дальнейших вопросов, — сначала с трудом, одолевая себя, выталкивая из горла каждое слово, а потом все быстрее, словно торопясь свалить с себя тяжесть, которая прежде, может, и не ощущалась, как что-то привычное, а теперь угнетала и давила, и уже не было сил терпеть ни минуты.
История была такая.
Год назад он проигрался Репину. Сначала игра шла на деньги — Колышкин спустил всё до копейки. Стали играть в долг. Когда дошло до двухсот рублей, Репин сказал: «Тебе их все равно никогда не отдать. Что будешь делать?» — «Давай еще сыграем. Отыграюсь». И тут Репин поставил условие: если и на этот раз Колышкин останется в проигрыше, это будет означать, что он проиграл себя. «Это значит, — сказал Репин, — я имею право сделать с тобой, что хочу: велю — не отказывайся, ударю — не отвечай, и вообще ты больше себе не хозяин». Сыграли еще. Михаил проиграл. «Ну вот, — сказал Репин, — пока не отдашь двести рублей, считается — ты проиграл себя. Что хочу, то с тобой и делаю».
— Ничего он такого не делал, — глухо, на одной ноте рассказывал Колышкин. — Нет, не бил. Нет. Я и раньше делал, как он велит. Но теперь уж знал: иначе нельзя. Когда вы пришли — помните? — он сказал: «Открой сарай, выпусти быка». Я не хотел, а он: «Ты что, забыл?» Я и выпустил Тимофея. Он вас тогда чуть не убил. А разве я хотел?.. Еще Репин велел, когда ночью дежурю, в случае чего тревогу не давать…
— Ах, вот что! — сказал я.
— Нет, нет, — заторопился Михаил, — когда Нарышкин первый раз приходил, я не дежурил. Тут я не виноватый. Но я знал, что это он, я его потом на базаре видел. А Репин велел молчать. Я и молчал. Ну вот, — продолжал он угасшим голосом, — так он велел одно, другое. Сперва было наплевать, а теперь чего-то не могу я. Денег мне этих взять неоткуда. Вот и решил: уйду. А вы не обижайтесь, Семен Афанасьевич…
Он замолчал — то ли с отчаянием, то ли с облегчением, что все уже сказано. Молчали и мы. Слышно было, как сонно посапывает в углу Костик. Хоть и любопытно было малышам, а уснули мгновенно, так и не дослушали, что же это с Колышкиным.
— Послушай, — сказал я наконец, — у меня к тебе просьба: ты подожди.
— Семен Афанасьевич, уж лучше сразу, пока я решил!
— Потерпи, прошу. Ты мне веришь? Совсем немного потерпи. Я тебе сам скажу, когда уходить.
Мы встретились глазами — Колышкин не отвел, не опустил своих, и я их не узнал. Я привык к его сонному взгляду, к глазам плоским и тусклым, словно бутылочное стекло, — взгляд их не освещал лица, не открывал никаких глубин, их уж никак нельзя было назвать зеркалом души. Теперь они были промыты насквозь, и в них, как в голосе, я без труда узнал и отчаяние и облегчение.
— Подожди, Михаил, — повторил я.
— Ладно, — почти шепотом сказал он.