Выйдя на привокзальную площадь в Серпухове, я поискала глазами автобус на Тарусу. Вон она, очередь. Народу собралось много, видно, автобуса давно не было. Взяла в кассе билет и пристроилась последней.

Люди стояли не цепочкой, не по одному, как полагается в очереди, а по двое, по трое и разговаривали между собой. Накрапывал дождь, ветер был холодный, автобус все не шел и не шел. А главное, не было уверенности, что попадешь в него: народу собралось много, пожалуй, машина всех не возьмет.

Передо мной стояла старушка в аккуратно повязанном синем платке, сером чистеньком ватнике. Резиновые черные сапожки тоже были ладные, чистые, по ноге. Голубые блеклые глаза смотрели без привычной для стариков усталой печали. Говорила она улыбаясь, и голубые глаза ее глядели добродушно, а маленький курносый нос придавал лицу что-то детское.

— Смотря какой водитель приедет. Тут есть такой один — он всех нипочем не возьмет.

— Что ж так?

— Жалеет. Много народу для машины непосильно, вот он и бережет. — Она сказала это одобрительно и еще раз пояснила: — Жалеет, понимаешь? Транспорт жалеет.

— А чего его жалеть, транспорт? — сказал сивый старичок, стоявший подле. — Нас с тобой надо жалеть, а не транспорт. Машина, она что? Машину — ее под пресс и переплавят. А нас с тобой хрен переплавят. Понятно?

— А чего же тут не понять? Понятно. А только транспорт тоже…

— Идет! — сказал кто-то.

И правда: к остановке подходил автобус. На минуту все разговоры умолкли, все мгновенно забыли друг о друге, каждый был поглощен тем, как бы поскорее влезть в автобус. Но, усевшись, тотчас снова заговорили. Водитель был тот самый, что жалел транспорт, но на этот раз он взял всех. Автобус не быстро, но упрямо одолевал дорогу, подскакивал на ухабах.

— Повезло, повезло! — говорила старушка, расправляя на коленях юбку.

— Это я вам всем счастье принес, — опять откликнулся давешний старик, — я везучий. Вот уже третий день после Дня Победы, а я все гуляю и гуляю. Родичи, все, как один, бывшие фронтовики. Первый день, девятого — у сына в Серпухове, второй — у племянника в Тарусе, третий — опять тут, то же самое у фронтовика, у зятя. Сильно накачался. Сына школьники приходили поздравлять. Вы, мол, были на войне, и очень радуемся, что вернулись живой и невредимый. Очень торжественно было. Почет!

— Ко мне тоже школьники приходили, — сказал мой сосед, человек лет сорока. Загоревшее еще на зимнем солнце лицо, коричневые руки с короткими загрубевшими пальцами. На нем была видавшая виды короткая куртка и темные, потертые на коленях штаны из чертовой кожи. — Да, и ко мне приходили. Я в Тарусе недавно, а вот узнали, что был на фронте, и пришли поздравить. Но только почета никакого не получилось.

— Это почему же?

— А вот посудите. Входят три девочки. Одеты аккуратно, в руках цветы. Мне жена говорит: «Коля, к тебе пионеры». Ну, я приосанился, приглашаю: садитесь. А они — нет. Одна вынимает бумажку и читает: «Поздравляем защитника Родины, желаем успеха в мирной жизни, в трудовой деятельности», и пошло, и пошло! Защитник Родины!

— А ты разве не защитник? Ты и есть защитник. Чего же ты обижаешься? — удивилась старушка.

— Ну, не могу объяснить. Плохо говорили. Больно красиво.

— Так и нужно было, — сказал старик, гулявший на трех праздниках. — Вот ты сидишь сейчас, штаны на тебе заплатанные и куртка не так чтоб новенькая. А в праздник ты небось приоделся? Есть у тебя парадный костюм? Вот и слова есть парадные, на торжественный случай. Высокие слова. Так уж полагается.

— Есть у меня выходной костюм. Но если б он мне под мышками тянул, в плечах жал, на животе не сходился, а воротник если б, как петля, шею стянул, я б такой костюм носить не стал. Пускай слова будут торжественные, не возражаю. Не пусть они будут… Ну, живые, что ли. А то ведь насыпали слов на бумагу — и читают. А что моя мамаша тут же больная лежит — не поглядели. Знай, сыплют слова «трудовой подвиг», «трудовая деятельность», сунули цветы и пошли вон. Правда, у самых дверей одна задержалась, самая из всех маленькая. Поглядела на мамашу и говорит: «Выздоравливайте, говорит, поскорее». Я не против торжественных слов. Пожалуйста, пусть будут торжественные. Так ведь тут не торжественные слова, а деревянные, понимаешь? Или как мячики, стукнут и отскочат, стукнут и отскочат.

— Так ведь они от души говорили. Хотели порадовать.

— Нет, — упрямо ответил мой сосед, — от души так не говорят. Если от души — слова не такие…

Но откуда же они берутся, эти слова не от души? Почему слова поздравления показались человеку пустыми, округлыми, ничего не выражающими?

Эти слова были присыпаны пеплом других слов: чужих, невыношенных. За ними ничего не стояло, вот почему даже лучшие из них потеряли свой жар, свой цвет, свой запах…

…Однажды, когда я пришла в Дом-музей Поленова, дочь художника Ольга Васильевна сказала мне:

— Когда в музей на экскурсию приходят ребята, я с первого же взгляда понимаю, какой у них учитель. Я узнаю по глазам. Иногда приходят веселые, горячие, а в глазах — любопытство: «А ну, покажите, что у вас тут есть?» А иногда приходят такие… Ну, как вам сказать! Пустоглазые, что ли… Вот по этим пустым глазам я понимаю, что и учитель у них пустоглазый. Такие ребята ходят за мной лениво, вяло. И сами ни о чем не спросят и на мои вопросы отвечают зевая. Скучно им. Таких бывает трудно расшевелить. А бывают… Ах, какие бывают ребята!

И Ольга Васильевна рассказала, как однажды она подвела группу третьеклассников к картине Коровина «За чайным столом».

— Ух, как он их посадил! — радостно воскликнул один мальчик. — Колесом!

Почему он сказал — колесом? Ведь стол, за которым сидят люди на картине Коровина, — квадратный. А как; точно сказано, как точно увидено: колесом!

Картина Коровина — торжество белого цвета: тут кружат все оттенки белого — бело-кремовая скатерть, бело-желтое молоко, белая блузка отливает голубизной, бело-синий кувшин, белый солнечный луч на самоваре, белая тарелка на белой скатерти, белый блик на спинке деревянного стула, белая фуражка, белый бант в волосах. Белый — ослепительный. Белый — осторожный. Белый — сияющий. Белый — строгий. Белый блеск, белое кружение — и мальчишка увидел, почувствовал это и воскликнул: «Колесом!»

И дочь художника — она вела экскурсию — не удивилась: услышала и вместе с мальчиком обрадовалась. Она знала: меткое слово не рождается на пустом месте, оно всегда отражает мысль, чувство. И напротив, человек с пустыми глазами никогда не подарит горячим словом. Пустые рыбьи глаза хотят, чтобы слово было, как пустой орех: скорлупа есть, ядра нет.

Однажды я была на обсуждении пьесы, которую поставил Московский детский театр. На трибуну вышла девочка лет тринадцати и сказала:

— Экспозиция тут несколько затянута… Кульминация искусственно задержана… Урбанистические мотивы, пронизывающие спектакль, не кажутся мне здесь оправданными.

По одну сторону от меня сидел представитель Мосгороно. Он одобрительно кивал и был очень доволен выступлением девочки:

— Культурно… Начитанная…

Соседкой моей по правую руку была Александра Яковлевна Бруштейн. Она слушала, приставив к уху слуховой аппарат, и лицо ее выражало страдание.

— Когда дети матерно ругаются, — оказала она вдруг, — это очень плохо. Но это не так страшно: они подрастут, войдут в ум и перестанут. А «экспозиция» и «кульминация» — это страшнее, гораздо страшнее. Это как парша, от нее никак не избавишься.

Верно: страшнее. А почему? Да потому, что внешность невыразительных, пустых слов обманчива. Это не слова — это маски. Они учат ребят не выражать свои мысли, а замораживать их. Или попросту скрывать. Они учат неправде.

Однажды учительница сказала своим ученикам:

— Сейчас вы будете писать сочинение о первомайской демонстрации.

— А если я не была? — спросила одна девочка. — Шел дождь, а у меня калоши прохудились.

— Ты говоришь неправду, — ответила учительница. — Ты живешь в культурной семье, и не может быть, чтобы тебя не взяли на демонстрацию. Садись и вместе со всеми пиши сочинение «Как я ходила на первомайскую демонстрацию».

Девочка покорно взяла ручку и, склонившись над тетрадкой, довольно быстро написала так:

«Утро было солнечное. Трудящиеся стройными рядами шли на демонстрацию. В голубом небе был слышен рокот самолетов. Люди несли плакаты, лозунги и портреты. Всем было весело и радостно. Я шла с мамой и держала красный флажок».

Тут все было неправдой: первого мая шел дождь. Небо было затянуто тучами. Девочка сидела дома.

— Ведь ты же не была на демонстрации? Зачем же ты наврала? — спросили ее домашние.

— Да где же я наврала? Я просто написала сочинение. Ведь это не правда, а сочинение.

Частный случай? Нетипично? Нехарактерно? Нет, такая узаконенная неправда встречается нередко.

— Я хочу вас спросить, — сказала Ольга Васильевна Поленова, — вот однажды в «Пионерской правде» была анкета: «Что бы ты сделал, если бы тебе было все позволено?» Редакция некоторые ответы напечатала. Ответы были хорошие, но только очень между собой похожие. Я бы очень хотела знать, а были другие, непохожие? Вы не знаете?

Случилось так, что я знала. Да, однажды «Пионерская правда» предложила своим читателям анкету, совсем короткую, в один вопрос: «Что бы ты сделал, если бы тебе было все позволено?»

Некоторые ответы газета опубликовала на своих страницах.

«Сначала я купил бы маме стиральную машину, — писал один мальчик, — потом завел бы двадцать кроликов и развел бы большой сад. Я уничтожил бы все болезни».

«Я спасал бы поля от вредителей, лес от пожаров», — писал другой.

«Я освободил бы негров, которые находятся в рабстве у капиталистов», — сообщал третий.

Дети хотели лечить, помогать, строить, открывать новые страны. Это неудивительно. К доброму открытию, к подвигу — спасти, вытащить из огня, прийти на помощь отважным путешественникам, погибающим в полярной ночи, — к этому стремится каждый мальчишка. Но, веря благородным ответам, которые опубликовала «Пионерская правда», Ольга Васильевна Поленова, человек, от журналистики далекий, но детям близкий, твердо знала, что были — не могло их не быть — другие ответы.

Она не ошиблась. Они были. Олег Осинин ответил на вопрос анкеты странно. У него был какой-то свой, таинственный ход мысли. Он писал:

«Я был тогда маленький. Я встал в семь часов утра. В этот день мне исполнилось восемь лет. В этот день мне очень хотелось разных игрушек, и вот я иду в школу. Начались уроки, и вот остался последний урок — чтение. Все ребята слушают и читают. А я сижу и думаю: хоть бы быстрее урок кончился. В это время вызвала меня учительница читать новый рассказ. А я и не знаю, какой. Она спросила: «Ты слушал?» Я сказал: «Нет». Тогда она взяла дневник и поставила «два» и сказала: «Садись». Я сел и думаю: «Хоть бы она ушла совсем. Я бы тогда не ходил в школу и мама не смотрела бы мой дневник. После школы я пришел бы домой и пошел бы в кино на четыре часа и вечером на восемь часов».

Это написал одиннадцатилетний Олег. Он рассказал об одном дне, воспоминание о котором жило в нем и мешало, как заноза. Потому что день рождения — это день мечты, день больших ожиданий, день больших надежд. А вместо подарков, игрушек, кино — двойка. И дома возьмут дневник и увидят эту двойку и будут ругать. И день потемнел, и тень от него протянулась из первого класса в четвертый, и на вопрос: «Что бы ты сделал, если бы тебе было все позволено?» — Олег ответил рассказом об этом дне: «Я сел и думаю: хоть бы она ушла совсем…»

Ответ Нади Розановой тоже не был опубликован. Она написала так:

«Если бы мне было все позволено, я пила бы по ящику лимонада. Когда бы не было мамы и папы дома, я включила бы телевизор и специально легла бы спать, не выключив его. Если бы я еще ходила в детский сад, я выливала бы под стол молоко, не спала бы в тихий час. А когда бы я пошла в школу, мне подарили бы на день рождения ручку, которая решала бы все задачки. Я бы побольше спала. Уроки я бы не делала. Я пропускала бы занятия в кружках. Побольше бы ела мороженого. Когда бы я пошла работать, я выбрала бы работу полегче или совсем бы не работала. Если бы я стала летчиком или парашютистом, я побывала бы в больших городах Советского Союза».

Лентяйка? Индивидуалистка? Эгоистка? Бездельница? Я думаю, ни то, ни другое, ни третье. Просто замученный воспитанием человек, человек, который по горло сыт всякими запретами: не тронь, не шуми, не сиди без дела, садись за уроки, пей молоко, не ешь мороженого, убери, отойди, замолчи… И человек взбунтовался, хоть на бумаге, а взбунтовался.

— А ведь она превосходно понимала, чего от нее ждут, — сказала Ольга Васильевна. — Она знала, что надо написать, чтоб ее ответ напечатали в газете. Но у нее накипело на душе. И она решила выложить все начистоту. Верно?

Верно. А ведь Надин ответ никак не зачеркивает тех высоких и благородных, которые напечатаны. Но половина правды, три четверти правды, девять десятых правды — не есть правда. Так же как и не было бы даже намеком на правду, если бы напечатали только ответ Нади или, к примеру, Оли Панкратовой: «Я ходила бы в кино бесплатно. Поехала бы в Ленинград бесплатно и осмотрела бы Зимний дворец. Каталась бы на каруселях бесплатно, Целый день. Облетела бы весь мир на самолете, бесплатно. И еще полетела бы на Луну».

Правда — это все разнообразие ответов, желаний, стремлений. И зачем пугаться таких ответов, как Надин, Олин, Олегов? Испуг этот ведет к одной очень страшной вещи: Ребята заранее знают, чего от них ждут. Им кажется: они усвоили «как надо» и, не раздумывая, не размышляя, не пишут — катают — «как надо». Они знают правила игры, они знают, что от них ждут не правды, а сочинения. А что такое узаконенное вранье безнравственно и наносит непоправимый ущерб, это остается за скобками.

— Я хотела бы, — говорит Ольга Васильевна, — чтобы люди навсегда сохранили волшебные глаза. Волшебные глаза все видят будто впервые: свежо, чутко. И насквозь. Это очень понимаешь, когда смотришь на детские рисунки. Вот если б осталось это на всю жизнь, чтоб глаза не становились пустые, чтоб не теряли этой свежести и чтоб не привыкали к весне, к зиме, осени, чтоб всегда видели, словно впервые. Понимаете: не привыкать! Все впервые!

Ты взглянул наверх и увидел белую полосу, прочертившую небо. Ты не слышал, как пролетел самолет, но по этому длинному белому следу знаешь: он здесь пролетал. Вот так же по разным приметам, встретившись с детьми, побывав в школе, библиотеке, я узнавала: здесь была Ольга Васильевна — она оставила след.

— Ты хорошо читаешь стихи, — сказала я одной девочке.

— Это меня Ольга Васильевна научила. Я читала стихи про море, а она говорит: «Ты читаешь только языком и губами». Я говорю: «А как надо?» А Ольга Васильевна говорит: «Ты читаешь и ничего не чувствуешь, ничего не видишь». — «Так ведь я и правда никогда моря не видела». — «А ты, говорит, поднимись рано утром или в сумерки на гору. И посмотри вокруг. И подумай». Я и пошла на гору и глядела далеко, далеко. Я все равно моря не видела, а читать стала хорошо. Почему такое?

Ольга Васильевна по глазам узнает, какой у ребят учитель. Думаю, еще хорошо узнавать это по ребячьим сочинениям.

Восьмого марта в шестом классе дали тему сочинения «Моя мама». Боря Б. написал:

«Я очень люблю свою маму. Она веселая, добрая, никогда не ругается. Вот наша соседка ругает своего сына и обзывает его всякими словами. А мама ей говорит: «Ну за что ты его! Ты что, себя маленькой не помнишь? Так же делала, и еще похуже».

Учительница на полях написала: «Ты не отметил таких качеств характера своей мамы, как трудолюбие и принципиальность».

Рядом с этими словами рукой Бори написано: «А моя мама непринципиальная, но все равно я ее люблю».

Под этой строчкой рукой учительницы поставлена двойка. И все же я думаю, что в этом поединке победителем остался Боря.

В тарусской школе я тоже читала сочинения о мамах. Володя Д. написал так:

«Я пришел домой и задумался: я сам не знаю, за что я люблю свою маму. Люблю и все».

Спасибо учителю: он оценил Володину сдержанность и не поставил ему двойки.

В тарусской школе много хороших сочинений. Вот сочинение «Первый снег».

«Начались первые холода. Вечером не выйдешь без варежек, так тебя мороз и начинает за пальцы щипать, по щекам шарить. И вдруг пошел первый снег. Он шел, как дождь — наискось. И люди говорили: «Вот и зима пришла!»

Коротко. Выразительно. Эти глаза не утеряли умения видеть, потому и слова нашлись непустые. А учительский красный карандаш не подчеркнул слова «шарить», не нашел его нелитературным или неуместным.

Вот несколько строк из сочинения «Мой характер».

«Я иногда говорю неправду. Например, когда я пролила бидон подсолнечного масла, то свалила свою вину на кошку. Знаю, что поступила неправильно, но сделать с собой ничего не могла».

И это сочинение убеждает: учитель не ждет стандартного ответа, и ребята пишут то, что им хочется.

«Я люблю бывать в Поленове, — пишет девятиклассница. — Люблю смотреть картины. Люблю смотреть на стекло, под которым лежат разные памятные для семьи Поленовых вещи. Тут и вышитый бисером кисет, и старинный письменный прибор, и визитная карточка Тургенева, тут и солонка Державина. Она синего стекла и украшена серебром. Тут много всяких предметов. Они молчат, ни о чем не рассказывают, но оторваться от них не можешь. Сначала я думала, это потому, что я, например, знаю об этих вещах по рассказам Ольги Васильевны. И знаю, что синяя лампа — это та самая, что на картине Поленова «Больная». Но другие, совсем новые экскурсанты этого не знают. А все равно стоят подолгу, смотрят и думают. «Немые свидетели», — сказала про них одна женщина. Она стояла и долго, долго смотрела и вдруг сказала: «Немые свидетели».

Среди разных тем для сочинения была и такая: «Через двадцать лет». Старшеклассники писали о том, как они приедут в Тарусу в 1980 году. Одни к тому времени собирались стать замечательными учеными, изобретателями, другие — врачами, архитекторами, третьи — конструкторами самолетов. Конечно, очень многие возвращались в Тарусу прямо с Луны, куда летали запросто.

«А потом мы все пошли в школу, чтобы встретиться с Мишей: он приехал в родной город, чтобы рассказать о своем полете на Луну. Все мы слушали его с большим интересом. Он, когда был школьником, уже мечтал летать на другие планеты. И вот, его мечта исполнилась. Он говорит, что пейзаж на Луне — безрадостный — мертвые скалы, высохшие озера. На Земле гораздо лучше».

Одна из девочек кончала свое сочинение о 1980-м годе так: «Целый день я ходила по родному городу и повторяла про себя: здравствуй, мой дорогой город, милая моя Таруса! Сколько стран я повидала, в каких только городах я ни была, а лучше тебя нет. Ты изменилась за двадцать лет. Улицы твои стали шире, зелени еще больше, летом ты, как один большой букет сирени. А вот и мой палисадник, дом, где я родилась и провела свое детство. Тут все по-прежнему, все как было тогда, ничего не изменилось».

Это очень точно по чувству: пусть уголок моего детства останется нетронутым, таким, как он мне запомнился и полюбился…

Есть сочинения лучше, есть хуже. Но в них нет стандарта, в этих сочинениях. И этим они привлекают больше всего. Потому что нет ничего опаснее стандарта. Стандарт отучает мыслить. Стандарт велит идти по проторенной дороге и все, что непривычно, объявляет неправильным и вредным: «Что это еще за выдумки?», «Вечные фантазии!» Необычное слово, свежий взгляд, неожиданный поворот мысли ему враждебны.

— Я вас узнала, — сказала мне в тарусской столовой молодая женщина, — вы часто приходили к нам в школу. А один раз пришли, когда выступал перед нами летчик. Не помните? Он только приехал с фронта. Вспомнили?

Я вспомнила. Я очень хорошо помнила этот день.

В самом конце войны в родной город на короткую побывку приехал молодой летчик. Времени было в обрез, но ему очень хотелось забежать в школу, где он еще так недавно учился. И, взяв за руку свою племянницу, которая поступила в первый класс той самой школы, куда он ходил десять лет, молодой летчик повел ее знакомой дорогой.

Он довел ее до самых школьных дверей, и тут им повстречалась руководительница первого класса.

— Зайдемте к нам, — сказала она молодому летчику, — встреча с фронтовиком — это прекрасное воспитательное мероприятие. У нас уже были директор крупного завода, заслуженный артист республики и знатный сталевар… А фронтовика еще не было. Пойдемте!

Он согласился. И вошел в класс.

— Вот, девочки, знакомьтесь, — сказала учительница, — к нам в гости пришел герой, летчик. Он прилетел к нам прямо с фронта. Он учился в нашей школе и был всегда примерным учеником. Он всегда строго соблюдал правила внутреннего распорядка, никогда не опаздывал и аккуратно выполнял домашние задания. Он был вежливым учеником, он не грубил учителям, он…

Я взглянула на летчика. Он стоял красный как рак. У него было скуластое лицо и чуть раскосые глаза. И по взгляду этих глаз — веселому, чуть диковатому, было ясно: облик идеального школьника, который сейчас рисовала учительница, не имел к нему никакого отношения. Было очевидно: ему случалось нарушать правила школьного распорядка. Бывало, он опаздывал на уроки, бывало, не слишком аккуратно выполнял домашние задания. И то ли еще бывало!

— Все эти качества помогли ему стать настоящим воином, — продолжала учительница. — Сейчас он расскажет вам о своих фронтовых подвигах и фронтовых буднях.

Летчик смотрел на девочек, словно размышляя, что бы такое им рассказать? И что будет им интересно? Если бы среди них сидел хоть один мальчишка, какой-нибудь веснушчатый, курносый Петька, какой-нибудь любопытный Ленька… Ну, пусть бы они не так уж хорошо соблюдали режим дня, не были бы такими чистенькими и аккуратными, как все эти девочки в коричневых платьицах и черных фартуках. Летчик-фронтовик — он попросту боялся этих девочек. И вдруг, решившись, будто прыгнув с моста в воду, он заговорил.

Он рассказал им, как ночевал однажды в селе, которое только-только отбили у врага. Колхозники возвращались домой из леса, из землянок, где жили около полугода, спасаясь от немцев. И вот, проснувшись, летчик увидел, что у его кровати стоит девочка лет двух. Она была одета в какое-то тряпье, ноги босые, хотя стояла уже глубокая осень. Волосы у девочки космами свисали на глаза, ее давно не стригли — в доме не было ножниц. В доме не было ничего: ни еды, ни белья, ни одежды, ни мыла, чтобы умыться.

— А мать у девочки лежала больная, — рассказывал летчик, — она в землянке схватила лихорадку, и ее принесли домой почти без памяти и положили на печку. А девочка — голодная, холодная, грязная. И мы с товарищем моим Серегой вскипятили воды, посадили девочку в корыто и вымыли. Потом закутали в шинель и стали думать, как бы ее приодеть. А Серега на гражданке был сапожником. Он взял мою меховую рукавицу и скроил девочке башмаки. Руки у меня видите, какие большие? — Летчик растопырил руку. — Как лопаты! А у девочки ножки вот какие, ну, прямо как у куклы. Потом из Серегиной фуфайки мы смастерили ей платье и даже кушачком подвязали. А потом решили ее постричь. У нее глазки голубые, как незабудки, хорошие такие глазки, а за волосами не видно. Но как постричь ее ровно, красиво? Ведь мы никогда этому делу не учились. И вот, послушайте, как мы сообразили: я взял горшок, небольшой, глиняный, ну, обыкновенный горшок, в котором варят кашу, картошку, молоко кипятят, и надел девочке на голову — и постриг по краешку ровно-ровно! В кружок постриг!

Молодой летчик смотрел на девочек, и видно было, что все эти аккуратные первоклассницы больше не пугают его. Они слушали и смеялись, и он готов был рассказывать им еще и еще. Он взглянул на учительницу, ожидая поощрения и похвалы, и словно кто-то остановил его на бегу. Поджав губы, учительница смотрела на него недоуменно и строго. Пробормотав:

— Ну вот, какое было дело, — летчик умолк.

— Мы поблагодарим товарища фронтовика, — сухо сказала учительница, — и займемся устным счетом!

Когда летчик вышел в коридор, учительница шагнула вслед за ним и сказала с укором:

— А я надеялась, что вы расскажете детям что-нибудь поучительное, воспитательное! А вы…

— И знаете, что я вам скажу, — произнесла та, что семнадцать лет назад, в сорок четвертом году, маленькой девочкой вместе со мной слушала летчика, — знаете что… Вот странная вещь: сколько я с той поры слушала разных знаменитых людей — и артистов, и ученых — и не так чтобы много запомнила. А все, что тот летчик рассказывал, помню, как будто вчера. Все помню, и девочку с горшком на голове, и как он ее стриг, и как она смирно сидела, и как он кормил ее шоколадом. Ну, все, все, как будто видела своими глазами…

— Нарисуйте зимний лес! — сказала учительница.

Зашуршали листы альбомов. Девочка с туго заплетенной косой взяла желтый карандаш и первым делом нарисовала большое круглое солнце. Ее сосед решительным взмахом зеленого карандаша изобразил нечто такое, что без особого труда можно было принять за елку. Начало было положено. Минут через десять рисовали все. Все. кроме мальчика, сидевшего у самого окна. Зажав щеки ладонями, он задумчиво глядел перед собой.

— Тихомиров Коля! — позвала учительница. — Почему ты не рисуешь?

Коля Тихомиров встал. Ростом он был меньше остальных третьеклассников и очень худ. Смуглое большелобое лицо было усеяно коричневыми веснушками.

— Почему ты не рисуешь? — Голос учительницы звучал нетерпеливо.

Глубоко вздохнув, Коля ответил:

— Мне бы лист черной бумаги…

— Черной? Вечные фантазии! Пожалуйста, не выдумывай! Садись!

Мальчик сел и открыл коробку с цветными карандашами. А учительница, проходя мимо молодого журналиста, присутствовавшего" на уроке, наклонилась к нему и сказала:

— Это очень отсталый мальчик. Вечно ему в голову приходит что-нибудь несуразное.

А Коля стал рисовать. Он взял зеленый карандаш и нарисовал ровный ряд зеленых елочек. Потом, скосив глаза, взглянул на рисунок девочки, сидевшей неподалеку, и пририсовал рядом с елочкой желтое солнце. Потом взял белый карандаш и попытался изобразить снег. Он провел по зелени елок длинные белые полосы. Вздохнул и положил карандаш в сторону.

После уроков журналист увидел, как Коля шел из школы. Он ускорил шаги и, поравнявшись с мальчиком, спросил:

— Зачем тебе понадобилась черная бумага?

Коля поднял на него глаза и сказал:

— Я придумал картину: идет снег, а в лесу ночь. Все черное — и небо, и все, понимаете? А снег белый. Мелом! Вот если бы мне лист черной бумаги, я бы нарисовал… Здорово? Или нет?

— Здорово! — согласился его собеседник.

Он сказал это совершенно искренне. Потому что увидел все: и ослепительно черное небо, и ослепительно белую снежную мглу, белую землю в черной ночи. Да, тут пригодился бы лист черной бумаги. Ничего не скажешь…

Эту девочку я в первый раз увидела в Доме-музее Поленова. Она стояла в комнате учеников перед этюдом Коровина: белые березы на хрупком весеннем снегу. Она была в этой комнате одна, светловолосая, с очень яркими синими глазами, и смотрела пристально. Потом перевела глаза на этюд Остроухова. Он назывался так же, как коровинский: «Последний снег». Но последние зимние дни здесь были увидены иначе — голубой островок снега на прошлогодней траве. Как бы это точнее сказать: Коровин прощался с зимой, Остроухов ждал весны.

Девочка подошла к окну, за окном стоял голубой мартовский день — совсем новый, не такой, как у Коровина, не похожий и на остроуховский. За окном было много неба, и легкие весенние облака, и розовый снег, и солнце дрожало в сосульках, солнце плясало на стенах комнаты и вдруг остановилось на голубом островке снега, на бурой траве остроуховской акварели.

Через несколько дней я была на читке пьесы, которую собирался ставить драматический кружок Тарусского Дома пионеров. Среди участников будущего спектакля я признала синеглазую девочку. Вечером того же дня я снова пришла в Дом пионеров, чтобы познакомиться с Ириной Ивановной Флорентийской, которая ведет в Доме пионеров хореографический кружок.

Когда открылась дверь и на пороге появилась Ирина Ивановна, кто-то тихо произнес:

— В комнату вошли глаза!

И верно: легкая походка, красивые гибкие руки, и — глаза, глаза очень молодые, блестящие.

— Таня! Володя! — сказала она, и, взявшись за руки, в мазурке помчались по кругу девочка и мальчик лет двенадцати.

Ирина Ивановна хлопнула в ладоши и сказала:

— Летите! Летите! — И что-то мгновенно изменилось — дети улыбнулись в ответ на эти слова и впрямь полетели, оторвались от земли и полетели.

А потом в медленном чувашском танце плавно пошли четыре девочки. Иногда так приближается гроза — чуть зашумят ветки деревьев, едва приметно заколышутся кусты. Новый порыв ветра, еще, еще, еще — и вот закипела листва, зашумело все вокруг, голубые стрелы прорезали небо, гром все слышней, налетел вихрь, и небо грянуло грозой. Медленный, плавный ритм набирал быстроту неприметно, но упрямо, и быстрота эта становилась все явственнее, все отчетливее — и вдруг танец стал пляской. Плясали четыре девочки и среди них — та, яркоглазая, примеченная еще в поленовском доме.

Я не много узнала из разговора с ней. Как она успевает? Это верно, успеть трудно. Но ей все интересно. В Поленово она не так просто ходит, она будет экскурсоводом. Да, да, что ж тут удивительного? Ольга Васильевна собрала несколько девочек-десятиклассниц и занимается с ними. Они будут экскурсоводами. В спектакле играть тоже интересно. А заниматься в кружке у Ирины Ивановны — очень интересно.

В самом деле, что тут поделаешь, если человеку все на свете интересно и все хочется увидеть, и все понять? И не беда, если не поспишь ночь за книгой, и если вскочишь ни свет ни заря, чтоб успеть выучить роль, и до школы еще сбегаешь в Поленово — всего три километра — через речку, полем, лесом…

И долго потом, сидя на уроках в тарусской школе, читая детские сочинения, разговаривая с учителями и ребятами, я вспоминала эту девочку, для которой — как говорит Житков — время идет плотнее, чем в шекспировской драме: для нее все внове, все хочется узнать, побольше унести из детства. Кто ей в этом поможет? Школа. Книга. Люди, которые не забыли своих детских лет, которые хотят научить детей видеть, слышать, радоваться людям, работе, снегу, небу, слову — всему, что на свете прекрасно.

Газета «Литература и жизнь» однажды поместила статью под названием «Лицо писателя». Там было сказано:

«Сейчас в литературе толчется кучка пижонов. Пишут они о том… что увидели из окна троллейбуса на московских тротуарах, о том, как пушист снег на Никитском бульваре, — чирикают, выходят со своим чириканьем на подмостки «творческих вечеров», аплодисменты девиц со средним образованием принимают, как знаки всенародного признания, и, упоенные дешевым успехом, все дальше отстраняются от большой народной жизни».

Когда не знаешь, о ком идет речь, не можешь ни спорить, ни соглашаться с тем, справедливо ли названы пижонами литераторы, о которых идет речь в статье. Одного нельзя понять: если литератор не видит, как пушист снег на Никитском бульваре, то какой же он литератор? Если он не умеет увидеть ничего интересного из окон троллейбуса, он тоже не литератор. И настоящий писатель, не пустоглазый, во всем, всегда, где бы он ни был: в лесу, на целине, у реки, на заводе, в троллейбусе, в Москве или в Братске, — увидит жизнь, ее свет, ее тени, ее людей. Кто это установил, что именно должен, а чего не должен видеть художник — писатель ли, живописец? Все он должен слышать, все видеть — и снег на Никитском бульваре, и московские тротуары.

Учитель тоже должен видеть и слышать. И думать. Если слышит он, что мальчишке нужен лист черной бумаги, пусть не спешит объявлять его умственно отсталым. Пусть попробует понять, что за этим кроется. Пусть не устанавливает, каким положено быть ответу на вопрос, который задаешь детям. Потому что как только дети сообразят (а соображают они быстро), что положено, а что не положено, так тотчас возникнет стандарт. Свои истинные мысли они оставят для себя, друг для друга, а учителю выдадут «сочинение»: «Утро было солнечное. В голубом небе был слышен рокот самолетов», или «Экспозиция тут несколько затянута».

Воспитывать — это значит рассказывать людям правду о жизни и о них самих. Воспитывать — это значит помочь человеку найти себя, помочь развиться всему, что в нем богато и причудливо. Было бы слишком легким делом вкладывать в детей готовую душу и готовый разум.

Воспитывать — это значит открывать детям глаза на мир, огромный, прекрасный и многообразный. Учить видеть, слышать. И если человек научится видеть и слышать, он никогда не скажет пустого, рыбьего слова. Все в нем воспротивится стандарту, пустому штампу.

«Детское время… идет плотнее, чем в шекспировской драме». Да, именно так. Все, к чему мы привыкли, все, что перестали замечать, для детей — впервые и полно загадок. Каждый ребенок — творец, первооткрыватель. И как только взрослый об этом забудет, он тотчас станет тем садовником, который выращивает не фруктовые деревья, а телеграфные столбы.

1961 г.