Длинный коридор, по обе стороны — палаты, палаты. Сашин пост — третий, в конце коридора. На столе — стекло, лампа под зеленым абажуром. Сегодня день не операционный, можно чуть вздохнуть, оглядеться. И тем, кого вчера оперировали, сегодня немножко легче. Пришла в себя двухлетняя Оля. Она задумчиво смотрит на снежники за окном и говорит:

— Мухи…

Галя Павлова (операция на сердце) полусидит, опершись спиной на высоко взбитые подушки. От носа идут, как тонкие усы, коричневые резиновые трубочки с кислородом.

— Не пускайте Ваню, — говорит она, прерывисто дыша, — не пускайте… не хочу, чтоб видел меня такой… Вот маму — да… маму пустите.

Рядом с Сашиным столиком сидит четырнадцатилетний паренек Толя. Посмотришь на него и видишь: ресницы и веснушки! Ресниц и веснушек такое количество, что хвати, ао бы на пятерых. Саше сидеть некогда, она все время около вольных, но он ждет терпеливо. На коленях у него книга и он читает. Но стоит Саше хоть на секунду подойти к своему столу — за лекарством или за шприцем, как он немедленно вступает в разговор:

— А если мне во врачи податься, как вы считаете?

— Очень хорошее дело, Толя. Я тоже скоро подамся: пойду и мединститут. А ты кончи семь классов — и в медтехникум.

— Там одни девки! — отвечает он Саше вдогонку, а когда она возвращается, говорит:

— Я очень доктора Королева уважаю. Я считаю: если ты врач, так будь, как Дмитрий Иванович. А вы как считаете?

— Я с тобой согласна.

— А вот таких, как сестра Прохорова, я бы в больницу вообще не пускал. В ней одна злобность и больше ничего нет. А с больными злобно нельзя. Как вы считаете?

Саша считает совершенно так же, но отвечать Толе она не хочет и, нахмурясь, идет к плитке кипятить инструменты.

Толя приехал сюда из глухого сибирского городка. До операции он пробыл в больнице полтора месяца. Полтора месяца, а он не хотел быть здесь ни одного дня! "Если не заберешь меня отсюда, я тебе не сын, а ты мне не отец!" — писал он домой. А потом привык. У него был синий порок. Синие щеки, синие губы. "Синий мальчишка", — говорили про него. Сначала он слонялся без дела, потом стал помогать Саше: давал больным напиться, менял воду в грелке, поправлял подушку, сползшее одеяло.

— Скучно тебе, — сказала Саша однажды. — Вот я принесла тебе книгу, читай. "Детство" Горького.

— Не буду.

— Ты читал?

— Не читал, а все знаю: "положительные черты деда Каширина, отрицательные черты деда Каширина". Это мы проходили в шестом классе.

— Вот что, — сказала Саша. — Давай биться об заклад: прочитай, и тебе понравится. А не понравится — проиграла. Тогда требуй чего хочешь, хоть голову руби.

Он прочитал за день и на другое утро сказал Саше:

— Ваша правда. Несите еще. Почему так, — говорил он, — когда в классе велят читать, ну нипочем не могу? Ну хоть режь! Почему так, как вы считаете?

Однажды он спросил:

— Александра Константиновна, а кем ваш муж работает?

— Он журналист.

— А, это которые врут?

— Это почему же?

* * *

— А у нас в городе написали в московскую газету про Замашкина, директора кирпичного завода, что он нечестный. Приехал корреспондент, поглядел, поглядел, уехал и написал в газету заметку, что Замашкин очень хороший, лучше всех. Вранье, а напечатали. Я теперь корреспондентам не верю.

— А я верю.

— Ваш не врет?

— Не врет!

Потом доктор Королев его оперировал. Весь день — с восьми утра до шести вечера — Саша была при Толе почти неотступно. В шесть вечера ее сменила до утра Алевтина Федоровна Прохорова — ночная сестра.

— Ох, не уходили бы вы, — говорил Толя. — Не могу я на нее смотреть. Уж лучше б никого не было, чем она.

Он тяжко ненавидел Прохорову. Почему? Он был терпеливый больной, лежал без стона, никогда не звал сестру понапрасну. Но Прохорову он не звал никогда.

Если бы я болела, умирала, пропадала, я бы тоже ее не позвала. Ни за что. Но я-то ее знаю. А Толя видит только то, что видят все: аккуратная, исполнительная. Халат, шапочка — всегда белоснежные, туго накрахмаленные. Все замечания выполняет добросовестно. И многие ее уважают. А Толя — не любит и боится.

Сашино знакомство с Прохоровой началось так: из седьмой палаты вышла молодая девушка. Она дежурила около матери и очень боялась, как бы ей не сказали: "Уходите до

Мой, обойдемся без вас". Поэтому на лице ее постоянно было искательное, испуганное выражение. Она хотела казаться как можно меньше, незаметнее. Выйдя из палаты с длинноносой поилкой в руках, она спросила у Прохоровой:

— Пожалуйста… будьте так добры… где тут кипяченая вода?

— Я не из этой палаты! — не разжимая зубов, сказала Прохорова.

Девушка беспомощно посмотрела на Сашу, и Саша молча показала ей глазами на бачок: Прохорова стояла рядом с ним.

Девушка поспешно налила поилку и скрылась за дверью" палаты. Саша в упор смотрела на Прохорову. Та улыбнулась и сказала:

— Какие все умные стали!

Прохорову нельзя было ничем удивить, ничем растрогать или порадовать, ей нельзя было рассказать ничего интересного: она все знала наперед. И ответ у нее был один:

— Какие все ученые стали! Еще она говорила:

— Я никогда ни у кого не занимаю, вот и у меня не просят. И еще она говорила:

— Жить надо по средствам. И еще:

— Не вижу я радости от замужества. Много радости — стирать мужские портки.

И еще:

— А зачем мне дети? Вырастут хулиганами. Или пьяницами.

В хирургическом отделении была сестра Валя. Она собиралась замуж. Все радовались за Валю. Жених был очень симпатичный, он приходил за Валей после работы, и все прилипали к окнам, чтобы взглянуть, как он прохаживается по больничному саду — высокий, широкоплечий, красивый, с такой гордой, независимой повадкой.

— Орел! — говорила больная, лежавшая у самого окна.

И вдруг он уехал, оставив Вале письмо. В письме он сообщал, что ошибся: он Валю не любит. А любит другую девушку. Та девушка живет в Тбилиси. И он к ней уезжает. "Привет, Валя! Надеюсь, твоя сердечная рана вскоре заживет!"

Валя плакала. Она говорила: "Я жить не хочу". Все жалели ее, и только Прохорова сказала:

— А что же вы раньше смотрели? — Она была вежливая и даже молоденьким сестрам и санитаркам говорила "вы". Помолчала, улыбнулась и добавила:

— Орел… Орел за мухой не погонится.

Заведующий хирургическим отделением Петр Геннадьевич Аверин говорит о Прохоровой:

— Алевтина Федоровна очень добросовестная сестра.

Добросовестная… Почему же Саше всегда не по себе, когда она сдает Прохоровой дежурство? Особенно если в палате есть тяжелые, а после операционного дня все — тяжелые.

— Доктор велел, чтоб Петров чаще отхаркивал, — говорит Саша Прохоровой, сдавая дежурство.

— Знаем.

— Не то придется делать трахеотомию.

— Слышали.

— Дмитрий Иванович велел позвонить ему в девять и сообщить, какая температура у Волковой.

— Это у бабушки с тромбозом, что ли?

— Да.

— Королев всегда что-нибудь придумает. Какая у Волковой может быть температура. Ей восемьдесят восемь лет.

Порывшись в сумке, Прохорова вынимает канву, разноцветные нитки. Ночью, когда все затихнет, она будет вышивать болгарским крестом салфетку. Она позвонит доктору Королеву в девять часов и сообщит, какая температура у бабушки с тромбозом. Она поможет Петрову откашляться. Она добросовестная сестра. Почему же Саше так тревожно, когда ее сменяет Прохорова?

…У людей после операции отрешенные лица. Кажется, что человек не видит, не слышит. Он ранен. Надо снова примыкать к жизни. Да, надо привыкать жить заново. Ночью ему становится хуже. Скрипят полы, за окном качается на ветру фонарь. И кажется, что ты один на свете. Кажется, что боль тебя никогда не оставит. Силы не вернутся. Ты никогда не обрадуешься дневному свету. А может, ты его больше никогда и не увидишь. Ночь в больнице длинная, нескончаемая. Тоска подступает к горлу и не дает дышать. Кажется, что из жизни выкачан воздух. Нет прибежища.

Сестра Прохорова сидит за своим столом у третьего поста. Огни притушены. В палатах темно, в коридоре горят только настольные лампы. Услышав стон, сестра Прохорова встанет, отложит вышиванье и войдет в палату.

— Чего вам, больной?

— Пить.

— Вам нельзя пить.

— Пить!

— Не капризничайте, больной!

— Дмитрий Иванович, — говорит Саша, — вам кого-то напомнила Ирина Игнатьевна из седьмой палаты?

— Как вы угадали? — Не знаю.

— Напомнила жену. А почему? Ведь не похожа. У Анюты были карие глаза. У Ирины Игнатьевны синие. Анюта была очень красивая. А Ирина Игнатьевна — не знаю, красивая ли.

— Она — хуже чем красивая.

— Гм… Это — определение, над которым стоит задуматься.

Они часто уходят с работы вместе. Не сговариваясь, идут пешком. На дворе октябрь. Ветер влажный, тянет дождем. После суматошного больничного дня это отдых — идти вот так, не очень спеша, то молча, то перекидываясь словом.

— Дмитрий Иванович…

— Да, Саша?

— Я почти год в больнице. А ведь я так до сих пор и не знаю — как вы меня нашли? Почему позвали?

— А я удивлялся, почему вы так долго не спрашивали. На щеку упала капля — холодная, свежая. Ветер снова

Рванул, и в лицо бьет целая пригоршня дождя. Саша поднимает капюшон плаща, а Дмитрий Иванович как шел без шапки, так и идет.

— Спрячемся в метро? Я боюсь, вы промокнете, — говорит он.

— Я в плаще. А вот вы?

— Я не боюсь дождя. Да, как я вас нашел. Время это было для меня трудное и темное. Умерла жена. Оставаться в Ленинграде — чувствую — невмоготу. Мы росли с Анютой в одном детском доме. А потом мы встретились на фронте — ее, раненую, доставили в наш медсанбат. Она была, как вы, сестрой. Увидел я ее там — и понял, что всегда… почему так трудно произносить это слово, а? Понял, что всегда ее любил — сразу полюбил, еще в детстве, когда ее прислали в наш детский дом. После войны мы поженились. Родился сын. А потом она умерла. Я уехал из Ленинграда. Меня давно звал сюда Аверин, мы с ним были вместе на фронте. Сынишка остался у Наташи, Анютиной сестры. А я переехал в Москву, и дали мне комнату в Тониной квартире. Она быстро поняла, что мне плохо и тошно, очень прямо обо всем расспросила и стала меня лечить: "Если вам плохо — работайте. Нельзя ждать, чтоб крыша свалилась на голову". — "Мне уже свалилась", — отвечаю. А она опять: "Нельзя глохнуть, если несчастье. Умирай, погибай, а душа пускай будет жива". Спрашиваю: "Откуда это у вас, Тоня?" Л она говорит: "Это мне сказала Саша, наша патронажная сестра. У меня муж погиб, я хотела умереть, но живу ведь?" — "Так ведь и я живу". — "Нет, — говорит, — мы не живете, вы оглохли. Вам все стало все равно. Саша говорит: это самое худшее, если становится все равно. А главное, надо, чтоб душа была живая".

— Неужели я говорила такие умные слова?

— Говорили. И все, что вы говорили, Тоня обрушивала на меня. Между прочим, я всегда удивлялся: почему люди утешают друг друга чужой бедой? Почему думают, что, если сказать — вот и у меня несчастье и еще там и там горе, от этого ваше горе станет легче? Потом заболела наша квартирная бабушка. Зашел я вечером к ней, чтоб посмотреть, прописать лекарство. А она говорит: "Не надо, была Саша, все сделала". — "Так она же, — говорю, — патронажная сестра, а не доктор". А бабка мне: "Да она лучше всех докторов".

— По-моему, это все не про меня, — сказала Саша. — Какой-то рождественский рассказ.

Да, как в хрестоматии.

— И вы оценили меня за мои хрестоматийные поступки?

— Вот тут-то и закавыка, Саша. Я вас терпеть не мог. Я думал: ну, что она все время лезет не в свое дело, проповедует, поучает, пропагандирует. Я этого смерть как не люблю.

Занималась бы своим делом, что ли. Ведь она патронажная сестра, а не Франциск Ассизский. И вот прихожу раз домой и вижу: во дворе ребята собрались и галдят. "Что, — спрашиваю, — у вас такое?" Они отвечают: "Патронажная сестра дала Гошке по морде". — "Какая патронажная сестра?" — "Ну, та, которая из детской консультации ходит к Юрке Киселеву". — "За что?" — спрашиваю. И выясняется, что Гошка дразнил малыша, кричал ему: "Полтинник, полтинник!" Так, кажется, дразнят безотцовских? А вы подошли и дали тому самому Гошке по физиономии. Было дело?

— Было.

— Ну, а тут как раз ушла из нашего отделения сестра, перебралась в другую больницу, поближе к дому. И я попросил у Аверина разрешения самому подыскать ей замену. Он сказал: "Ну что ж, ищи, найди хорошую, добросовестную". А я решил — шут с ними, с добросовестными. С меня довольно Прохоровой. Рискну, позову эту самую Сашу, которую не знаю и даже никогда не видел. Вдруг повезет? После операции человека надо беречь, как… как хрустальную вазу, что ли… Ему надо сказать — "дорогой". Или там — "голубчик", или еще какое-нибудь петушиное слово. Доктору — не обязательно. А сестре, которая выхаживает, — непременно.

— Значит, пока я выхаживала Юру и бабушку, вы меня терпеть не могли, а когда съездила человека по физиономии, вы меня оценили и поняли, что я умею говорить петушиные слова?

— Да. Вот так оно и было. Но сегодня вы меня огорчили. Вы чересчур глазастая. Вам совершенно незачем было понимать, что больная из седьмой палаты кого-то мне напомнила. Больные никого не должны доктору напоминать. Больной — он больной и есть. И все. Давайте все-таки пойдем в метро. Ну, промочили ноги? Я же говорил!

В третьей палате шесть женщин. В самом углу у окна огромная, толстая, та самая, что говорила про Валиного несостоявшегося жениха "орел". Саша любит угадывать, чем занимается больной за стенами больницы.

Повариха? — думала она про толстую женщину. Или просто домашняя хозяйка?.. Оказалось, работает в тире — не вахтершей, не кассиршей — инструктор стрелкового спорта: не глядя попадает в яблочко! Вот и угадай тут!

Инструктора зовут Полина Васильевна. Она озабочена Валиной историей и в разговоре все время возвращается к ней.

— Выйти замуж — это не штука, — говорит она. — Вопрос — как выйти? Это, может, счастье, что Валин ухажер, уехал в Тбилиси и нашу Валечку освободил. Вот послушайте, и квартире у нас живет девушка, молодая совсем. И выходила она замуж три раза. Погодите осуждать. Девушка хорошая, и родители у нее с высоким образованием. Вышла в первый раз — муж оказался хулиган. Пьет и хулиганит. Ну, наша девушка не растерялась — вышла второй раз. Он — с виду культурный, из себя — стройный, вроде Валиного, не хуже.

— Орел? — спрашивает Лара, больная, которая лежит напротив Полины Васильевны. Ей под тридцать, у нее зеленые глаза, легкие, светлые волосы. Она такая красивая, что на нее приходят поглядеть из соседних палат.

— Орел, — соглашается Полина Васильевна. — Утром на работу ходит, порядок — оказалось, бандит. Самый натуральный бандит, шайка в восемнадцать человек. С виду ни за что не поверишь. Если с ним вращаться, ну вот, как я сейчас с вами вращаюсь, ни за что не поверишь: отвечает культурно, смотрит вежливо. Ну, взяли его, как полагается, раз бандит. И вышла наша девушка в третий раз. Вот поглядим, как будет…

— А мои мужья все были моряки, — говорит Дара.

— Гм… Сколько ж их у тебя было? — спрашивает Полина Васильевна.

— Сколько б ни было — все мои! — смеется Лара. — Последнего от жены увела!

У самых дверей кровать Тани Ильиной. Ей завтра выписываться. Она сидит на кровати, обхватив руками колени, и пристально, не мигая, смотрит на Лару.

— Я женатых не признаю, — говорит она. — Ну, там потанцевать или побеседовать — пожалуйста. Но чтоб в

Женатого влюбиться, этого я не признаю. И сильно осуждаю.

— И осуждай на здоровье! — весело отвечает Лара, блеснув зеленым взглядом. — Женатые сами любят отвлечься.

— Я читала: был такой француз — Берлиоз. Он музыку сочинял… — нараспев говорит Таня.

— Композитор, — откликается Лара. — Думаешь, если я в институте не училась, так не знаю, как называется, если музыку сочиняет… Десять классов кончила. И радио слушаю с утра до ночи. Так что он, твой композитор?

— Ему было двенадцать лет. А он влюбился в девушку восемнадцати. Потом он пятьдесят лет ее не видел. Пятьдесят! А когда увидел, все равно любил по-прежнему. Она стала старая, на лице морщины, голова — белая. А он все равно любил ее…

— Любил! Детей вместе не растили, пеленок не стирали, поругаться ни разу не успели! Свекровь или там теща их не ссорили… Вот и любил. И ничего удивительного. Так каждый сумеет. Композитор! Он что же, так и не женился, твой Берлиоз?

— Женился, — вздохнув, ответила Таня.

— И что? Жену-то любил?

— Любил… Но потом развелся.

Лара смеется, потом взбивает подушку, натягивает одеяло до подбородка и говорит:

— Посплю-ка я. Скоротаю время. — И чуть погодя уже спросонок насмешливо добавляет:

— Музыку сочинял…

— Замечали вы, какие глазищи у этой, ну, у Лары, из третьей палаты? — спрашивает студент-медик Коля Великанов доктора Королева.

— Заметил, — отвечает Дмитрий Иванович.

— Никогда не видел глаз красивее! — говорит Коля.

— А я видел, — отвечает Дмитрий Иванович. — Вот у Ирины Игнатьевны из седьмой палаты, например.

— Ну какое же сравнение! — восклицает Коля. — У Лары прямо-таки зеленые озера, а не глаза.

— У Лары глаза для красоты. У Ирины Игнатьевны — глаза, чтоб видеть, — спокойно говорит Дмитрий Иванович.

И

— Сколько на свете болезней! — восклицает Толя.

Сколько на свете людей! — думает Саша. Сколько судеб! Они проходят мимо нее, сменяются, как в калейдоскопе. Но она не хочет, чтобы сменялись, проходили, она хочет сберечь в памяти всех, с кем ее сталкивает больница.

А Ирину Игнатьевну она, как и доктор Королев, приметила давно. Ее навещают дети, два сына — двенадцати и пятнадцати лет. Иногда она приходит из своей седьмой палаты в третью, окно которой глядит в больничный сад. В саду, напротив этого окна, часто стоят ее мальчики. Стоят и терпеливо ждут — не выглянет ли она?

Синий больничный халат сидит на ней ловко. На других — он неуклюжий балахон. На ней — домашнее платье, перехваченное в талии пояском. Она, как и Толя, помогает Саше ходить за больными, маленьким детям рисует, читает. С Толей говорит о книгах. Своей операции она ждет с глубоко затаенной тревогой.

— Мне нельзя умирать, — сказала она однажды, — у меня мальчишки.

— Не надо об этом, — ответила Саша.

— Я знаю. Я просто так. Да я и не хочу!

— Это и есть главное: не хотеть!

Саша знает — каждый, кому предстоит серьезная операция, думает: "А если…" И здесь человек один. Эту треногу ни с кем не разделишь. Радостью можно поделиться. И горем иногда. А неизвестностью? Предчувствием? Страхом? Тут все надо одолеть одному. Трудно!

Иные бегают и всем, кто хочет и не хочет слушать, говорят: "Как вы думаете, выживу я?.. Меня обещал оперировать сам Н. Н.!.. Доктор, а как ваше мнение?.. Сестрица, вы не слышали, что там про меня говорили после хода?.. Я знаю, знаю, что умру, доктор, это правда, что не умру"?

А вот Ирина Игнатьевна только раз сказала: "Мне нельзя умирать. У меня мальчишки".

Очень часто, почти через день, когда Саша, сдав дежурство, собирается уходить, Ирина Игнатьевна говорит:

— Опустите, пожалуйста, мое письмо.

Кому она так часто пишет? На конверте — почтовое отделение Ванино. Далекий край! Кто у нее там?

Во время работы редко выдается тихая минута. Уколы камфары, ингаляция, банки! Не забыть — у Волковой пролежни, вот он, круг, сейчас положу. А Борю Валетова уже можно поднимать. Взглянуть в тетрадку назначений: не забыла ли чего? Ирина Игнатьевна опять у окна, смотрит на своих ребят. У нее темные волосы, мальчишеская стрижка, смех прерывистый, похожий на покашливание.

Сейчас осень, дожди. Если выдается сухой, теплый день, Ирине Игнатьевне разрешают спуститься в сад, и тогда уж Саша выглядывает в окно, чтоб посмотреть, как она со своими мальчиками сидит на скамейке под толстым кленом.

Иногда к этой скамейке под кленом приходит видимо-невидимо мальчишек лет по пятнадцати. Ирина Игнатьевна преподает литературу в девятых и десятых классах. Она спускается к мальчикам в сад и подолгу с ними разговаривает, и Саше очень жалко, что она не слышит этих разговоров.

Однажды заболела сестра, которая должна была дежурить ночью. Позвонили Прохоровой и еще другой сестре — их не оказалось дома.

— Придется вам, Саша, остаться на ночь, — сказала старшая сестра.

Саше очень хотелось домой: приехал Леша. Но делать нечего, пришлось остаться. Часам к девяти вечера все понемногу угомонились. Вышла из седьмой палаты Ирина Игнатьевна с полотенцем через плечо и присела на стул рядом с Сашиным столиком. Вышел из первой палаты Толя и тоже остановился около Саши.

— Ты почему не спишь?

— А вы забыли, Александра Константиновна… Мне завтра выписываться.

— Как же я могла забыть? Я помню. И радуюсь за тебя.

— Чего я хотел сказать, Александра Константиновна…

— Да, Толя?

— Ну, в общем… передавайте привет своим девочкам. И вообще я, может, вам письмо напишу. А если что, при

Езжайте в отпуск. У нас сад и яблоки — антоновка. Приедете?

— А ты что думаешь? Может статься — и приеду. Чего не бывает на свете! Прихвачу Анюту с Катей и приеду.

— Вы смеетесь, а я вправду приглашаю. И отец пишет — скажи доктору Дмитрию Ивановичу… Ну и Александре Константиновне… Сколько же я здесь пробыл… И привык, верно ведь?

Ирина Игнатьевна внимательно смотрит на Толю, потом истает и уходит. Толя садится на освободившийся стул и молчит. Совсем недавно он был такой многословный, такой красноречивый, он сидел рядом с Сашей или ходил за ней из палаты в палату и болтал, болтал обо всем на свете. А сейчас молчит. Потом встает и нехотя, медленно, словно раздумывая — не вернуться ли, уходит к себе. Саша проходит по палатам, а возвратившись, видит у своего стола Ирину Игнатьевну, которую она про себя давно уже зовет просто Ириной.

— Спать, больная, спать! — деловито говорит Саша.

— Не хочу! И вы не хотите, чтоб я ушла.

Она сидит, откинувшись на спинку стула, и задумчиво смотрит на зеленый абажур Сашиной лампы.

— Я подумала: может, я мешаю ему? И ушла. Он заговорил после моего ухода?

— Нет. Мы просто очень содержательно помолчали.

Я иногда думаю, что людям мешает говорить? Ведь он хотел сказать: "Я полюбил вас, Александра Константиновна. Я никогда вас не забуду". Он знает все эти слова, но он не мог их вымолвить. Почему?

— Эти слова не так-то легко произносить. Я его понимаю.

— А я нет. То есть я понимаю, отчего возник страх перед словами. Говорят, что медузы бывают очень красивые и переливчатые, пока не возьмешь их в руки. Вот то же самое и со словами. Многие слова страшно затерты и захватаны. И поэтому приземляют самое высокое. Только меня этот страх не загипнотизировал.

— И вы говорите эти слова не заикаясь? Легко?

— Я обречена их писать. Не говорить, а писать. И это гораздо труднее.

Если бы Саша не боялась слов, она бы сказала, как говорят в детстве, как она сказала когда-то Юле: "Давайте дружить".

Ирина сидит в синем больничном халате, на ногах у нее огромные больничные тапочки. Не надо удивляться тому, что она говорит. Надо только представить себе, что этот длинный, тускло освещенный коридор — купе ночного вагона. Поезд мчится, все пассажиры спят, а они вдвоем разговаривают так, будто никогда больше не увидят друг друга.

— Его взяли в тридцать восьмом, — говорит Ирина. — Скоро десять лет, как мы в разлуке. Через год он будет на свободе, и я поеду к нему. А пока я пишу. Писать очень трудно. Когда говоришь, важен совсем не точный смысл слова, и никто не думает, не взвешивает, можно ли этим словам верить навеки, но каждый знает, что сейчас они правда. А когда пишешь… Когда пишешь, каждое слово требует, чтоб с ним обращались с умом.

Она говорит так открыто и бесстрашно, — Саша и не думала, что можно так говорить. Ее голос звучит как эхо Сашиной мысли:

— Не удивляйтесь тому, что я говорю, престо представим себе, что мы едем в поезде и больше никогда не увидимся. Тем более что мой поезд мчится невесть куда, и если я не соскочу на ходу…

— Об этом не надо.

— Ладно. Не надо. Но вот что я хочу вам сказать. Когда его взяли, меня вызвали к следователю и показали мне пачку писем — его писем к другой женщине. Я прочла только одно — больше не надо было. Я думала, что умру. Что было делать? Что бы вы сделали на моем месте?

Саша думает: я бы умерла. Но отвечает:

— Не знаю.

— Мне казалось, я знаю его как себя. Я думала, мне в этой душе все открыто, все ясно. И вдруг… Не смотрите так, это прошло. Вы ведь видите, что прошло. Я все эти годы писала туда, а сейчас решилась на операцию, чтоб быть здоровой и приехать к нему человеком, не обузой.

— Вы… все забыли?

— Забыла? Вот видите, рассказываю, значит, помню. Но я видела по его письмам, что он любит и мучается. Конечно, что-то живое во мне тогда умерло, но я тоже люблю. Меня только мучает, что я не могу ему этого сказать, меня мучают письма — и его и мои. Мне бы увидеть его хоть на минуту, и тогда бы я все поняла про него. И про себя.

Она умолкает. Саша тоже молчит, ждет.

— В романе у одного француза рассказана вот такая история. Муж героини уехал по делам, привычный уклад нарушен — не очень, может быть, интересный, но уже милый сердцу. И ей кажется, что она в любом случае и по любому поводу знает точно, что ее муж подумает, почувствует, скажет. И тут на глаза попадается забытый ключ от всегда запертого письменного стола. Она не удержалась, открыла ящик, а там хранится целая вторая жизнь, скрытая от нее, — незаконная дочь, любовная драма, тяжба о наследстве и прочее. Сначала она в негодовании, отчаянии, а потом начинает вспоминать всю свою жизнь — и убеждается, что у нее тоже есть свой "тайный сад" и она не имеет права упрекать мужа. Пусть по-прежнему обычная, будничная жизнь течет своим чередом, все в ней будет размеренно, до мелочей знакомо и привычно, а "тайный сад" цветет дурманом и маком в душе каждого человека, — да, кажется, так: дурманом и маком, — и трогать этот сад нельзя. Что вы на это скажете?

— Если называть тайным садом внутреннюю жизнь, то он есть у каждого. Но если это то, что непременно надо скрыть от самого близкого человека…

— У вас этого нет? Саша помедлила.

— Боюсь, мой "тайный сад" никому не интересен, кроме Меня, — сказала она. — В нем не растут ни дурман, ни маки. Так, какие-то очень простые цветы, одуванчики, что ли.

— Вы скрытная?

— Пожалуй.

— А я была очень открытым человеком. Но с тех пор, как я прочитала то, не мне адресованное письмо… что-то сломалось. И отношения с людьми становятся все более внешними, а душевная моя жизнь скрыта, и я, пожалуй, сама не всегда знаю, какие там цветут растения. Теперь я много молчу. Мне легко в классе, с детьми. Раньше я преподавала в вузе, но потом меня, конечно, уволили. И никуда решительно не брали. Я поняла, что пропаду. Подумала-подумала и махнула в Сибирь, в Заозерье, стала преподавать в пединституте. А про мужа ничего в анкете не написала. Скрыла. Если бы вы знали, как трудно было молчать. Я ничего не могла с собою поделать, мне надо было поговорить. И о себе рассказать, и другого послушать. Чтоб вокруг были люди. Без людей трудно. Может, и рыба привыкает к кипяченой воде. Но ведь и рыба иногда мечется в поисках свежего глотка. У меня были прямо-таки приступы тоски по человеку. И вот я очень подружилась с одним студентом. Он был уже на последнем курсе. Мы много разговаривали, читали стихи. И однажды я ему все рассказала. Вот — сказалось. Сорвалось с губ. Ну, а он… сообщил директору. Выполнил свой долг. Через несколько дней — приказ: уволили за сокрытие. Дорого мне достался свежий глоток. Я вернулась в Москву. Спасибо, из Москвы не выслали. Повезло. И еще раз повезло: меня на свой страх и риск взяла к себе в школу одна замечательная женщина. Не побоялась. И отстояла меня во всех инстанциях. Вот еще с ней мне легко говорить. И с вами! Я давно вас выбрала.

Она улыбнулась Саше. И, встретив этот пристальный синий взгляд, Саша сказала:

— Спасибо.

…Когда она легла, Саша обошла все свои палаты, потом заглянула в седьмую. Подошла к Ирине и провела рукой по ее щеке, будто это была Анюта или Катя.

— Не жалейте о том, что рассказали мне, хорошо?

— Зачем же?

— Бывает. Расскажет человек, а потом пожалеет. Не жалейте.

— Не буду.

…Вот уже полтора часа, как идет операция. Она продлится, наверно, еще час. Внизу, окаменев, ждут два мальчика. Есть ли на свете мука тяжелей ожидания? Все заняты, все что-то делают, а ты жди, и мучайся, и готовься к худшему. Они пришли с книжкой, но какое уж тут чтение. Застыв, смотрят перед собой. Вчера они сидели с матерью в саду до самого вечера. Она простилась с ними, поднялась на крыльцо и вдруг позвала:

— Погодите! Я хочу еще раз на вас посмотреть.

И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз.

Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо.

А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в операционную.

— Зажим! На бронх! — слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев видит Сашу и говорит:

— Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено.

Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее лицо безмятежно.

— Готовьте каталку, — кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На белой простыне грелки — синяя, красная, зеленая.

Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной и вкатывает туда кровать.

Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни. Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные — и те, у кого операция позади, и те, кто только ждет ее.

Глаза сочувственные — ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные — и со мной так же будет?

Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам — не дышит! Нет, дышит, дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова:

— Мальчикам… сказать… мальчикам… Мальчики ждут…Устала, — говорит она. — Уходилась…

Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь.

Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций. Потом…

Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает ей дежурство и… остается.

— Что ж не уходите? — спрашивает Прохорова. — Или дома делать нечего? Сидите, мне же лучше.

Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в коридоре, за окном качается на ветру фонарь.

Когда Ирина в сознании? Когда бредит?

— Хотите, я прочту вам мои стихи? — говорит она.

— Не надо. Вы устанете.

— Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было…

И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь — и руки начнут слабеть.

Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит:

— Есть где-то на земле город… Там все по-прежнему…как в детстве… Я еще вернусь туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались… — Открыла глаза, взглянула:

— Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему… Когда-нибудь… Или… когда подрастут дети…

Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, — становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты — затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.

И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев.

— Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный.

Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре — непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.

Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.

И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.

— Что? — спрашивает она.

— Мы не знаем, — отвечает старший. — Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?

Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх — скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!

— Дмитрий Иванович! — начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце…

— Мальчики здесь? — спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."

— Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.

— Нет. Я сам.

…Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", — вспоминает она.

Митя называет свою работу — проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло — все, что было живо еще вчера, еще минуту назад — твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет…

— Очумел! Очумел! — говорит Анисья Матвеевна. — Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.

Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.

— Саша, — будил он ее иногда, — вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?

И, присев на край дивана, читал.

— Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, — говорила Саша и принималась слушать.

Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.

— Митя, описание картины здесь совсем лишнее.

Почему.

— Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась

Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", — и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его…

— Что-то больно сложно, — сердито говорил Митя. — Я ровно ничего не могу понять.

Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.

— Ты, конечно, не журналистка, — говорил он, — но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь…

Иногда ночью он звонил из редакции:

— Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.

И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.

— Саша, — спросил Поливанов однажды, — тебе нравится, как пишет Лаврентьева?

Саша минуту подумала.

— Нет.

— Почему?

— Ее статьи… Они… как бы тебе сказать… Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.

— Это несочетаемо — "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.

— Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если…

— Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?

— В твоей газете?

— Нет. Вообще.

— Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать…

— Думать… Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.

Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" — и тотчас ехал — на Урал, на Украину, в Сибирь — по случаям, которые многим казались пустяковыми.

Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле… И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать — тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.

Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.

Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было — ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.

— Зимно… — не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.

— Да, февраль…

— Ты откудова?

— Из Сосьвы.

— И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое — всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?

— В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.

— Магнитку… ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу — не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, — новенький, гладенький и безо всяких пометок — чистый, как слезка.

— Зачем болтаешь? Помалкивай.

— Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу — жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.

— Лучше в такой город, где никто тебя не знает.

— Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа… Да ведь куда ни приедешь — спросят: откуда, мол?

Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:

— Прячься не прячься — все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег

На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.

— Что спьяну не наплетешь… — пробормотал он. — Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.

Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?

— Черт бы вас побрал, сударыня, — сказал Поливанов, — простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?

Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная. Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять.

— Зачем вы это сделали? — спросил он снова.

— Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью.

— И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном человеке?

Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали, гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное.

— Ну, чего дорогу загородили?

— Дай чайник поставить. Плеснуть тебе кипяточку?

— Братцы, соль забыл. У кого есть?

Она взяла с верхней полки рюкзак, вынула из бокового кармана несессер и полотенце. Рюкзак был зеленый, замшевый. Все в нем было толково прилажено: его можно было надеть на плечи, можно было, как сумку, нести в руках. Он был бы очень уместен в Москве. Но как дико он выглядел здесь. Отвернувшись от Поливанова, девушка снова кинула рюкзак наверх и пошла умываться.

Потертые шубейки, засаленные ватники, видавшие виды полушубки. Валенки в заплатах, разбитые на многих дорогах башмаки. Кованые сундучки, плетеные корзинки, неуклюжие брезентовые заплечные мешки… И ее зеленый замшевый рюкзак. Аккуратные бурки, заграничный полушубок… Несессер на сверкающей молнии. Запах дорогого мыла… Ее московская речь. Все это было не к месту. Из другой жизни. Гм… Рюкзак большой, а пуст. Она в нем что-то везла и ношу свою где-то оставила.

Она вернулась, мельком взглянула на него злыми беличьими глазами. На лавке потеснились, она села на краю и принялась глядеть в окно. И он вдруг понял, что она недаром попала сюда в своей городской одежде, в эти места, где на несколько километров тянется колючая проволока. Что и у нее, как и у ночного соседа, есть какая-то своя жестокая забота. Она, как и он, тоже боялась и говорила сейчас наперекор страху, наперекор отчаянию.

Он встал, подал ей кружку с кипятком и тихо произнес:

— Простите меня.

Она опустила плечи, как будто, попросив прощенья, он лишил ее единственного оружия.

— Вы ездили на свидание? — спросил он одними губами.

— К маме, — ответила она, отвернувшись. И не сказала больше ни слова.

Они приехали в Свердловск после полудня. Он снял с полки диковинный рюкзак и приладил его ей на плечи. Рюкзак был легкий, почти пустой. Они вместе вышли, и она, все так же не глядя, поспешно простилась:

— Спасибо, не надо, не провожайте, — и тотчас затерялась в толпе.

Он спрашивал себя: как это он не догадался сразу? У него бывали такие встречи и раньше в этих краях. И они будили в нем мысли, давно уже лежавшие где-то в мозгу неподвижным клубком. Он не распутывал этого клубка. Не хотел. А клубок становился все тяжелее, с каждой поездкой.

Если есть в жизни огромные пласты, которых нельзя касаться, стоит ли вообще писать? Если нельзя писать обо всем и всю правду — стоит ли писать о чем бы то ни было? Стоит ли пробиваться на газетную страницу с той каплей правды, которую разрешит тебе твой редактор? Будем справедливы, Поливанов, дело не только в трусости твоего редактора, хотя он, конечно, трус и больше всего на свете дорожит своим местом. Так вот, стоит ли биться на своем жалком пятачке, если это ровно ничего не изменит?

Но он знал: это говорит в нем трусливая, усталая сторона души… И он уже давно сказал себе: все, что в твоих силах, — делай.

— Саша, помажь-ка его йодом!

Митя держал за плечо мальчишку лет двенадцати. Руки, шея, все лицо у мальчишки было в глубоких царапинах. По правой щеке от виска до подбородка ползли струйки крови. Он то и дело отирал щеку и подбородок рукавом синей рубашки — и не успевал. Кровь капала со лба, заливая ему глаза.

— Йодом! Его перевязать надо с ног до головы! Где тебя так изукрасили? — говоря это, Саша быстро приготовила раствор марганца и промыла мальчику лицо и руки. — Можешь кричать, — сказала она. — Больно же.

Но он молчал. Он молчал, когда на него вылили целый пузырек йоду.

Саша расстегнула ему у ворота рубашку и увидела на голой груди синие полоски, как на тельняшке. Она быстро застегнула пуговицу, сделав вид, что ничего не заметила.

— Ну, слава Богу, шея и грудь целы! — сказала она.

— Это его мальчики так, — сказала Аня неуверенно.

— Нет, так мальчишки не дерутся. Это что-то другое, — сказал Митя. — Ну, — он поставил мальчишку меж колен и приблизил глаза к его изуродованному лицу, — ну, давай на чистоту: что с тобой приключилось?

— Его зовут Женя, — промолвила Анюта, словно это что-нибудь объясняло.

— Ладно, оставим его в покое. Давайте попьем чайку и вообще поразвлечемся. Согласен?

Он молча кивнул.

— Тебя отведет Дмитрий Александрович. И поговорит с твоей мамой, — сказала Саша.

Он опять не ответил, но так шевельнул бровями, что Саша поняла: разговор будет не из легких.

А Митя между тем открыл Андерсена и стал вслух читать "Русалочку". Саша насторожилась, она знала, что это затея небезопасная. Дети слушали вовсю, всеми потрохами: Катя, Анюта, исцарапанный мальчишка. Катя сидела вытаращив глаза и полуоткрыв рот, Анюта, как всегда, слушала забравшись на стул с ногами и опершись щекой на руку.

— "Знай также, — продолжала ведьма, — что, если ты примешь человеческий образ, тебе уже не быть русалкой никогда… И если принц да полюбит тебя так, что ради тебя забудет отца и мать… ты не обретешь бессмертной души".

— Зачем это забывать отца и мать? — говорит Катя. — Я вас никогда не забуду.

— Не мешай, — говорит Митя и продолжает читать:

— "Если же принц возьмет в жены другую, то на первой же заре после их брака сердце твое разорвется на части, и ты превратишься в морскую пену…" — "Пусть", — проговорила Русалочка и побледнела как смерть".

Не успел Митя дойти до этих слов, как случилось то, чего ждала Саша. Катя заплакала и закричала:

— Зачем ты читаешь такую книжку? Такую злую книжку?

— Если ты будешь вопить, я больше не стану читать, — сердито говорит Митя.

— А я и не хочу слушать про таких ведьм!

— Тогда убирайся! — подает голос Анисья Матвеевна.

— Я не хочу убираться.

— Тогда слушай.

И Митя беспощадно продолжал, а Катя слушала, мучаясь и страдая, как Русалочка выпила огненный напиток и упала замертво. Как потом с каждым ее шагом ей чудилось, будто она наступает на иглы или острые ножи. С трудом, под Катины вопли, Митя перевалил через женитьбу принца и добрался наконец до воздушных созданий, которые обещали Русалочке бессмертную душу.

— "У дочерей воздуха тоже нет бессмертной души, но они сами могут заслужить ее себе добрыми делами, — читал он. — Триста лет мы посильно делаем добро, а потом получаем в награду бессмертную душу…"

— Триста лет очень долго, — плача, говорит Катя.

— Твое пожелание учтено, слушай… "Может быть, и раньше! — прошептала одна из дочерей воздуха. — Невидимыми влетаем мы в жилища людей, где есть дети…", слушай, Катерина! — "…и если находим там доброе, послушное дитя, которое радует своих родителей и достойно их любви, то улыбаемся, — и срок нашего испытания сокращается… — из нашего трехсотлетнего срока вычитается год. Если же мы встречаем злого, непослушного ребенка, мы горько плачем, — и каждая слеза прибавляет лишний день к долгому сроку нашего испытания".

— Брехня! — сказал Женя.

— Ну вас всех в болото! — с сердцем сказал Митя. — Вам читать — это просто каторжный труд, какая-то казнь египетская. Вместо того чтобы слушать и наслаждаться…

— Митя, — неожиданно перебивает Анюта, — "Ганс" — это немецкое имя?

— Немецкое.

— А как же тогда Ганс Христиан Андерсен? — испуганно спрашивает она.

— Слушай, Анюта, опять ты развиваешь свою порочную идею. Сколько раз я тебе объяснял, что немец и фашист это не одно и то же.

— Андерсен — датчанин. Есть такая очень хорошая маленькая страна — Дания, — отзывается Саша, понимая, что отдать Ганса Христиана немцам Анюта не может.

— Эх, — говорит Анисья Матвеевна, собирая со стола грязную посуду, — ни один мужик того не стоит, чтоб из-за него отца и мать забыть, и голосу лишиться, и ходить как по раскаленным углям, да еще триста лет без толку по свету мотаться!

— Неожиданный какой вывод! — говорит Митя. — Не того добивался Ганс Христиан Андерсен, когда писал свою бессмертную сказку. Почему ты смеешься, Саша? Вы все реалисты, и я больше вам сказок читать не буду, у вас нет воображенья.

— У меня есть воображенье! — говорит Катя, которая не терпит, чтоб у нее не было чего-то, что есть у других.

Дзинь… Дзинь…

Два звонка, значит, к Поливановым. Саша открыла дверь. На лестничной площадке стоял Женя. Он держал шапку в руках, волосы у него были причесаны на косой пробор, а башмаки начищены до блеска.

— Что случилось? — спросила Саша. Глаза его смотрели растерянно, он переступал с ноги на ногу и молчал. И в ту же минуту Саша поняла, что вопрос ее груб, неуместен: человек просто пришел в гости. — Проходи, проходи в комнату! — бодро сказала Саша, стараясь замять неловкость. — Девочек нет, но они скоро придут.

Он разделся в коридоре, повесил пальто на поливановский крючок, — видимо, приметил его еще с прошлого раза. Потом вошел в комнату и сел на то место, где сидел, слушая Митино чтение. На лбу и на руках царапины подсохли, кое-где зажили, но через всю щеку от виска к подбородку вилась причудливая царапина, уже покрывшаяся корочкой. От виска она шла к носу, но там, сделав крутой поворот, стремительно бежала к уху, а от уха через шею — к губам.

И Саша, не удержавшись, опять спросила:

— Слушай, кто тебя так изукрасил?

Женя огляделся, встал, приоткрыл дверь в коридор, потом в соседнюю комнату.

— Это секрет, — сказал он.

— Я никому не скажу.

— Поклянитесь.

— Клянусь.

— Нет, надо как следует.

— Черт меня раздери на тонкие полоски, — сказала Саша.

Он посмотрел на нее с уважением и, еще раз оглянувшись, таинственно сказал:

— Кошку душил.

— Зачем?

— Выпало такое испытание. И все. Если вы кому скажете…

— А тельняшку на груди зачем нарисовал?

— Моя кличка "Моряк". Если вы… Отворилась дверь, и вошла Анисья Матвеевна.

— Ну, чего пожаловал? — сказала она с порога.

— Он в гости пришел, — откликнулась Саша.

— В гости!! Скажет тоже! Повадился на наш двор, со всеми дерется, беспорядок устраивает, а теперь в гости.

Женя даже бровью не повел, он неотрывно смотрел на Сашу.

— Я его пригласила! — сказала Саша, и Женя вздохнул с облегчением.

Он стал приходить почти каждый день. И Поливанов даже спросил Сашу:

— Он решил у нас навеки поселиться?

Они вместе с Анютой делали уроки, вместе лепили на дворе снежную бабу, и Женя довольно мужественно сносил крик мальчишек про жениха и невесту. Он кому-то пообещал съездить по уху, кому-то съездил. Ребята не сразу сдались, они еще долго дразнили Женю, особенно когда выяснилось, что они с Анютой поджидают друг друга по пути в школу. Но потом умолкли: во дворе появился парень, которого мама обряжала в гольфы, и все страсти перекинулись на него. "Гога! — кричали ему. — Гогочка!"

Саша пыталась как-то вернуться к разговору о кошке, которую зачем-то надо было душить.

— И не страшно тебе было? Не жалко? Но Женя хмуро ответил:

— И так уж я вам проболтался. Но теперь — все! Саша оставила его в покое и больше расспрашивать не стала, твердо зная, что рано или поздно все выяснится — или нечаянно, или сам скажет. Нет ничего тайного, что не стало бы явным!

Женя был человеком во многих отношениях примечательным. У него было две макушки. Он умел шевелить ушами. Он был бесстрашен, не то что соседский Алик, который боялся собак, боялся входить в темную комнату и ревел по всякому поводу, как девчонка.

Алик не умел придумывать игры. Женя каждый день придумывал что-нибудь новое. Они с Анютой сочинили тайную азбуку. Они вылепили из пластилина целую страну — людей, слона, верблюда, а из картона и Катькиных кубиков построили дома. Как назвать страну — долго не думали, просто взяли название из книжки: Синегория. Анисья Матвеевна ругалась, однажды она разорила Синегорию. Аня ревела, а Женя стоял молча, крепко стиснув зубы.

Пришел Митя, навел порядок, велел собирать спичечные коробки, обещал построить из них городскую стену, и дома, и еще много всякого.

Однажды Женя сообщил, что они в школе писали сочинение и он получил двойку.

— Ох, мать мне и задаст! — сказал он.

Вид у него был независимый. Но Саша все таки подумала, что он, пожалуй, был бы рад защите.

Саша раскрыла тетрадку с сочинением и прочла: "Что бы ты сделал, если бы тебе было все позволено? Если б мне было все позволено, я бы на переменах учился, а на уроках стоял на голове. Я бы днем спал, а ночью веселился. Я бы "здравствуй" никому не говорил и "пожалуйста" тоже. Я бы в трамвае места старшим не уступал, и плевал бы не в урну, а на мостовую. Если б мне было все дозволено, я бы взрослым говорил "ты", а ребятам "вы". Я в кино ходил бы бесплатно. В лагере я не спал бы в тихий час, купался бы с утра до вечера и с вечера до утра, я бы не ходил в кружки, а когда бы в класс входил учитель, я бы не вставал. Но если бы да кабы — во рту выросли грибы. На этом кончаю рассказ "Что бы я стал делать, если бы мне все было разрешено, что я хочу".

— Ну и ну! — сказал Поливанов. — Завоспитали тебя до смерти!

— Очень учительница рассердилась? — спросила Саша.

— У-у! Ты, говорит, хулиган. Пускай мать придет в школу, это, говорит, не сочинение, а насмешка.

— А разве нет? Конечно, насмешка, — сказала Саша. — Но вот что мы сделаем: мы сейчас снова напишем сочинение — ты и Анюта. Только чур, писать про то, чего и вправду очень хочешь. Давайте садитесь!

Анюта не мигая глядела на лампу под круглым зеленым абажуром. Руки ее праздно лежали на коленях. О чем она думала, что видела?

Женя начал писать, едва открыв тетрадь на чистой странице. Светлые волосы торчком стояли на обеих макушках. Уши горели, всегда бледные щеки зарумянились. Катя сидит тут же. Она сидит на полу, строит дом из кубиков и пробует слова на вкус.

— Снегирь… — шепчет она, — снегирь… а дети его снегирьки, снегурки… Дочь снегиря — снегурка… снегурочка… Папа, ты читаешь, но я хочу тебя спросить…

— Спрашивай.

— Что такое циркуль?

— Это такой инструмент, помогает рисовать круги.

— Так это блюдце! Почему ты смеешься? Папа, мама, давайте играть в домино. Если я проиграю, то не буду жадиной и ябедой. А если вы проиграете, то купите нам с Аней полпуда конфет и тысячу порций мороженого.

— Катька, помолчи, — говорит Аня, — мама, а можно, я другое сочинение напишу? Я хочу написать сочинение "Что бы я делала, если бы я была невидимка". Можно?

Саша кивает, и Анюта склоняется над тетрадью.

— Что ты читаешь? — спрашивает Саша, заглядывая в Митину книгу.

— Это новая повесть Голубинского "Широкие дали".

— И как?

— Скучновато. Мне в этой повести не хватает освежающего дыхания отрицательного героя.

— Гм… Тут есть какая-то загадка. Ведь, в сущности, зачем человеку недостатки? Ведь они его не красят. Но в "Трех мушкетерах" я Атоса люблю, он такой шалый и выпивает, а в остальных частях только и делает, что произносит благородные речи, и до того становится невыносимый, просто беда.

— Слушай, за какого литературного героя ты вышла бы замуж?

— За Лаврецкого.

— Перестань! Он нисколько не похож на меня.

— Но он очень симпатичный и добрый. Мы гуляли бы с ним по лесам и долам, любовались бы природой, а вечером я играла бы ему на клавесине. Прекрасная была бы жизнь!

— Готово! — кричит Женя. — Слушайте! Он встает и, как дирижер, взмахивает рукой.

— "И вот мне исполнилось двадцать восемь лет, — читает он дрогнувшим голосом. — А я уже окончил Академию Жуковского и стал испытывать реактивные самолеты. И вот я лечу на самолете. — Женин голос крепнет. — Мой путь проложен через пролив. И как раз на этом проливе у меня отказали рулевые управления, а без управления самолет как птица без крыльев. И вот мой самолет полетел в море. Я — человек не трус, — в Женином голосе металл! — и я сразу сообразил, что мне нужно быстро прыгать с самолета на парашюте, но вдруг я вспомнил, что не взял резиновой лодки. Я глянул вниз и ужаснулся. Мой парашют опускался прямо на кита. Что же делать? Смотрю, в боку у кита торчит гарпун. Я быстро вытащил финку и быстро обрезал стропы парашюта и быстро полетел вниз на спину киту, а спина у кита скользкая, и я поехал вниз к гарпуну. Счастье мое, что я зацепился за гарпун. И тут вдруг я заметил китобойное судно. Меня быстро вытащили".

— Прекрасное сочинение! — сказала Саша. — Завтра отдашь его учительнице, а про то она забудет.

— Как же, забудет! А правда, это — хорошее? Вы бы что поставили?

— "Пять"!

— "Пять"?! У меня сроду пять за сочинение не было. Честное слово, поставили бы "пять"?

— Честное слово!

— Вот поэтому-то Александра Константиновна и не учительница, — сказал Митя. — Ну, Анюта, давай свое сочинение.

— У меня очень мало, — ответила Анюта, — может, не надо читать?

— Я тоже придумала сочинение, — говорит Катя:

— "Вхожу я в сад и вижу: на всех кустах растет эскимо — шоколадное и сливочное. Я срываю эскимо и сразу же вырастает новое — клубничное и земляничное". Хорошее сочинение?

— Превосходное!

Митя взял Анину тетрадку и тихонько потянул к себе.

— Ну ладно, — сказала она, махнув рукой, — читай! Только оно маленькое и плохое.

Сочинение и правда было очень маленькое, всего четыре строчки: "Если бы я была невидимкой, я бы пошла ночью в большой лес и увидела бы всех зверей, когда они идут на водопой".

— Так вот, дорогой мой Поливанов, статья не пойдет, — сказал Савицкий.

— Почему? — спросил Митя, глядя на него в упор и постукивая пальцами по ручке кресла.

— Шеф сказал: не пойдет.

— Могу я знать, какие у шефа соображения?

— Не будем притворяться, Поливанов, не будем задавать праздных вопросов, дорогой друг. Вы все сами понимаете, не хуже меня.

— Нет, не понимаю. Не хочу понимать. Девчонка получила тринадцать очков из двадцати. И принята. Другие получили восемнадцать — и не приняты. Все яснее ясного. Материал проверен до последней буквы. Я вчера снова ездил в университет и фотографировал экзаменационные листки и приказ о приеме. Так в чем же дело?! Я хочу понять, в чем дело?

— Дорогой друг!..

Больше Поливанов не хотел слышать, что он "дорогой друг". Он слышал это с самого утра, с него хватит.

"Поливанов, перестаньте дурить", — говорили ему одни. "Да что вы, сами не понимаете?" — говорили другие. "Подите выпейте валерьянки, — советовали третьи. — Зачем вы ломитесь в открытые двери? Шеф вас любит, как родного сына. Но терять из-за вас свое место он все-таки не хочет".

Последние недели Поливанов жил мыслью об этой статье, она не давала ему покоя, даже дома только и разговору было что о ней.

— Митя, неужели же не напечатают? Ведь несправедливо! — говорила Аня.

— Папа, а ты им скажи! Что в самом-то деле! — не отставала Катя.

Саша молчала. Но он знал, что она думает. Когда он сказал: "Знаешь, в редакцию пришло письмо. В университет не приняты получившие восемнадцать из двадцати возможных и зачислены получившие тринадцать", Саша спросила:

— Ты напишешь об этом?

В ту минуту он еще не знал, будет ли писать. Но после ее вопроса поехал в университет и стал читать подряд личные дела всех, кто принят на истфак. Он видел экзаменационный листок девушки, набравшей восемнадцать баллов из двадцати. Профессор, принимавший экзамен по истории, нашел нужным отметить ее выдающийся ответ — по специальному предмету у нее "пять с плюсом"! Но она не принята.

А вот юноша — у него пятнадцать баллов из двадцати. Он принят. Вот девушка — у нее тринадцать баллов из двадцати. Она принята. Какие же это обстоятельства сделали тринадцать проходным баллом? Девушка — дочь заместителя министра. Отец юноши — преподаватель университета.

— Ну как, — сказал он Саше, — писать?

— Конечно, писать. Знаешь, как я назвала бы эту статью? "Доброе имя". Доброе имя, полученное от родителей — большое счастье, но оно не должно облегчать жизненный путь.

И он написал статью. "Нельзя, — писал он, — чтоб заслуги отцов механически становились заслугами детей. Чтоб перед одним жизненная дорога лежала как есть, незамещенная, со всеми ухабами и препятствиями, а перед другими с первой минуты открывалась гладкая, услужливо покрытая асфальтом". Он написал статью о том, что всякая правда становится ложью, если считать, что для одних она хороша, а другие и без нее обойдутся. Для всех одинаково должно стать непреложным: доброе имя, высокое положение отца не дает никаких прав, оно только обязывает.

Вот так он написал и верил, что статья увидит свет. Она Пыла сдана в набор, сверстана, она должна была идти в номер… И вот редактор сказал "не пойдет".

Поливанов шел по коридору редакции не оглядываясь, не здороваясь со встречными. Дробно, наперебой стучали машинки в машбюро. Кто-то кричал:

— Отрежьте хвост у Перепелкиной!

— Я официально заявляю, что больше ни строки не сокращу! — истерически кричал в ответ женский голос.

Все это смешалось для Поливанова с бешеным стуком его сердца. Он сейчас терпеть не мог себя, свою статью, редакцию. Ему было худо, а между тем, если поглядеть со стороны, по редакционному коридору, по узкой ковровой дорожке, спокойно шел человек высокого роста, тщательно выбритый, в чистой рубашке. Он шел походкой, которая со стороны могла показаться самоуверенной. Никто не догадался бы, что этот человек полон ненависти и жаждет гибели чуть ли не половины редакции.

— Дмитрий Александрович! — окликнули его. Навстречу шла Лаврентьева. Она, видимо, только что поднялась по лестнице и чуть задыхалась.

— Что с вами стряслось? — сказала она. Ее голос звучал участливо, пристальные серые глаза глядели спокойно и дружелюбно.

— А, это вы, Марина Алексеевна, здравствуйте! Со мной ничего, — сказал он, и стоило ему это сказать, как рухнуло все, чем он держался, и он заговорил обо всем, что мучило его с утра, что не давало ему покоя уже несколько дней. Он старался говорить сдержанно, а губы не хотели слушаться, они дергались, и он сам это чувствовал. — …Дело не в том, что забраковали материал… Это бывает… Но каков аргумент?.. "Почему это вы, Поливанов, тащите в газету один негативный материал за другим?" Нет, лучше камни таскать… Лучше… Да стану я шофером, в конце-то концов…Не могу я сесть снова за стол, потеряв к себе всякое уважение. От одной профессии, от самого любимого дела мне пришлось отказаться. Так не для того же, чтоб делать что-нибудь и кое-как. Так вот, поймите: дошло. Трусость, подлость и мерзость! Поймите…

— Что ж, — ответила она, не повышая голоса. — Я-то понимаю. Но оттого, что вы мне все так великолепно рассказали, дело не подвинется. Что ж шуметь в коридоре. Крик ничего не меняет. Надо стукнуть по столу.

— Стучал!

— Плохо стучали. Впрочем, стучать по столу кулаком тоже не так уж полезно. Ну, какой же смысл? Стол пострадает, кулак тоже. Я лично считаю, что…

— Только не говорите, что мне надо выпить валерьянки…

— Нет, этого я вам не скажу. Прежде всего успокойтесь и, если верите в свое, идите прямо к шефу и, глядя прямо ему в глаза, скажите, что он трус… Один раз — от неожиданности — и поможет. Я не поборница сермяжной правды, я бы так не сделала. Но каждый должен действовать так, как свойственно ему. И если после этого шеф вас не: уволит — я на это очень надеюсь, — у меня есть к вам серьезное предложение. А за баранку вы сесть успеете, с этим спешить не надо. Итак, к шефу!

И он сделал это: он пошел к редактору. Правда, он не сказал: "Вы — трус". Он… как бы это сказать… отредактировал эту фразу. Он сказал:

— По-моему, это — трусость.

Шеф не оторвался от газеты, которую не спеша просматривал. Переворачивая страницу, он холодно произнес:

— В последних ваших материалах, Поливанов, наблюдается, м-м-м… определенная тенденциозность. Некое определившееся стремление к м-м-м… негативной стороне действительности… Нашу задачу, задачу газеты… м-м-м… я вижу в другом…

Поливанов слышал это не однажды. Ну что ж, хуже не стало. Стало ли лучше, этого никто не знал. И вообще, что за этим последует, было неизвестно. Но это было позади. Все.

— Ваше приказание выполнено, — сообщил он, разыскав Марину Алексеевну в буфете за стаканом кофе. — Какие будут дальнейшие распоряжения?

Она не ответила. Надкусила печенье и сказала:

— Вот что. В разъездной редакции не хватает очеркиста, фотокорреспондента и очень бы не помешал шофер. Как я понимаю, вы — едины в трех лицах. Вы есть тот самый человек, которого нам не хватает. А вам — верьте моему опыту — очень полезно будет исчезнуть из редакции на неделю другую.

И она снова принялась за свой кофе.

— Я подумаю, — ответил Поливанов.

* * *

Через неделю после Митиного отъезда пришла телеграмма из Калуги: "Несчастье. Выезжай с Аннушкой".

Саша держала в руках телеграмму, читала и перечитывала ее. "Несчастье. Выезжай с Аннушкой". Николай Петрович заболел? Нет, умер. Здесь это не сказано. Но это так.

Они выехали в тот же вечер. Аня, убаюканная равномерным стуком колес, крепко спала, а Саша не могла заснуть. Пыталась — не вышло. В купе было полутемно. Храпел на верхней полке пассажир. Внимательно поглядывал на нее сосед, сидевший по другую сторону столика. Он был молод и словоохотлив:

— Вы в Калугу домой? В командировку?

И так не хотелось отвечать, что на этот раз ее ведет в Калугу горе.

Она ездила в Калугу трижды. В первый раз с Андреем. Сначала они долго стояли у окна и глядели на проплывавшие мимо поля, деревья. Потом она легла, и Андрей долго сидел рядом… Было много народу, и они стеснялись даже разговаривать. Он залез на свою верхнюю полку, но она знала, что он не спит. И лишь когда погасла белая яркая лампа и загорелся синий огонек, он робко свесил навстречу ее руке свою руку. Руки соединились и расстались. Он был тут. Ее щека лежала на ладони, которую только что тронул Андрей. И тогда она уснула, дождалась утра.

Второй раз она с Аней ездила в Калугу накануне войны, три года спустя после смерти Андрея.

Николай Петрович встретил ее на вокзале. Она видела его через стекло: сухое лицо, очки, седые волосы. Он был подобран, строг. Увидев его, Аня крикнула:

— Де-едушка!

И вдруг лицо Николая Петровича задрожало, он подхватил Аню с верхней ступеньки вагона, прижал к себе, поставил рядом с собой на перрон. Аня крепко держала его за палец и прыгала.

Николай Петрович поцеловал Сашу и вдруг заплакал. Она заплакала в ответ, и оба они стояли, плача, на калужском вокзале. И кто-то, оглянувшись на них, сказал:

— К доктору невестка приехала. Покойника сына жена.

Николай Петрович утер платком слезы и повел их с вокзала домой. А там, дома, дня три спустя, сказал беззлобно и горько:

— Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое. Неужели он понял тогда то, чего она еще сама не понимала? Затем добавил печально:

— На то и жизнь. А теперь его нет…

Никого не осталось в этой семье. Из троих, обитавших в этом доме. И только Аня ("Аннушка" — называл ее дед) хранит в себе ускользающие черты их умершей семьи. Рука Ани похожа на руку деда, глаза и брови — это глаза и брови отца. И, должно быть, есть в ней еще нечто, чего не сможет угадать никто, даже Саша… Черты давно умершей бабки — той женщины в кружевной блузке с высоким воротником. Она была когда-то жива, эта женщина. Она жива и сейчас. Она продолжает жить в Ане, единственной своей внучке, дочери единственного сына Андрея.

"Теперь я бессмертный, потому что есть ты… "Откуда послышались Саше эти слова? Они из письма Андрея, из письма, которое он написал своей только что родившейся дочке.

"Я буду жить в тебе и в нашей Анюте", — писал он из Испании… Давно это было. Как глубоко запрятала память эти слова. А они живы и сейчас: зовут, окликают…

Николай Петрович был стар. Когда однажды после войны он приехал в Москву навестить Аню, он был согбенный; горемычный, почти слепой.

— Ты только Анин дедушка или мой тоже? — спросила Катя. И почти ослепшие глаза улыбнулись ей.

— Я всехний дедушка. Все малыши на свете зовут меня дедушка. Иду по улице, окликают: "Дедушка!" Еду в метро, слышу: "Дедушка!"

И еще вспоминается: Николай Петрович прилег на диван и уснул. Аня посидела около него, потом вдруг вскочила, побежала к своему столу, взяла флажок, ленту, вернулась и стала тихонько помахивать флажком около его лица. Потом лентой, потом снова флажком. Саша спросила:

— Зачем ты это делаешь? И Анюта ответила:

— Я показываю ему сны.

Ей было лет семь тогда. Он проснулся и долго гладил ее по голове.

…Он был еще жив. Он сидел на кровати, дыхание со свистом вылетало из его груди. Возле Николая Петровича хлопотали врач и сестра, в сторонке, странно безучастная, сидела Елена Кирилловна и, устало опустив руки, глядела в одну точку.

— Аннушка приехала, — вдруг сказал Николай Петрович и заметался сильнее. — Темно, темно. Не вижу, — повторял он, и голова его перекатывалась на подушке.

Саша стала у его изголовья и положила руки ему на плечи.

— Кончается… — вдруг сказала Елена Кирилловна. Но Саша ощутила под руками толчок, другой. "Ты еще здесь, — подумала она, — ты еще с нами".

— Пульса нет… — шепнула сестра.

"Ты еще тут, ты еще с нами", — еще раз подумала Саша. Его плечи были живыми и теплыми, на сгибе у локтя виднелся след укола.

Губы его стали синими, и он затих. Она все еще стояла над его изголовьем и думала странно и сбивчиво: "Об этом поздно жалеть… Поздно. Но почему я так редко писала тебе? А когда ты приезжал, я так мало бывала с тобой. А в последний раз накануне твоего отъезда — куда я ушла? В гости? В кино?" Она никогда не говорила ему "ты". А теперь он лежал тихий и безучастный и не отвечал ей. Нет. Сейчас уже не дозовешься.

— Голубчик! Голубчик! — плача, повторяла Елена Кирилловна. — Отмучился, мой голубчик, успокоился.

Где она слышала это слово? Ну конечно, так Нина Викторовна говорит отцу: "Голубчик, не волнуйся".

Я хочу сейчас же увидеть папу. Сейчас же. Я живу с ним в одном городе и не видела его целую неделю. А ведь настанет — настанет день, и я вот так же… Нет, нет, не хочу…

— Вот она, жизнь наша. Вот оно как бывает, — повторяла Елена Кирилловна.

Саша вдруг увидела застывшее, оцепенелое лицо Анюты.

Она подошла к девочке и крепко обняла ее. Анюта не ответила на объятие, она дрожала частой, мелкой дрожью, и зубы ее стучали.

Врач и сестра молча собирали осколки ампул, иглы, стетоскоп. У кровати стояла Елена Кирилловна. Осторожно, словно боясь сделать ему больно, она гладила Николая Петровича по голове, по щекам. Она закрыла ему глаза и сложила на груди руки. Чуть погодя она повернулась к Ане и сказала:

— Он все про тебя вспоминал. Говорил: "Нет больше Москвиных, одна Аннушка". А потом велел отбить телеграмму — хочу, говорит, увидеть перед смертью. И вот увидел. Слышали, как сказал: "Аннушка приехала".

Саша нагнулась и поцеловала старика в лоб. Он был еще чуть теплый. Зажмурившись, Аня тоже прикоснулась ко лбу деда крепко стиснутыми губами.

Саша увела ее. Они вошли в комнату, где в углу стояло глубокое кресло, а вдоль стены у окна широкий диван. Настене, как и прежде, висел портрет женщины в кружевной блузке с высоким воротником.

Саша уложила Анюту в кровать и прилегла рядом. Да, это была та же комната, и тот же куст сирени заглядывал в окно. Оно было открыто, и казалось, комната вплывает в сад.

— Анюта, ты спишь?

— Сплю. — И чуть погодя:

— Зачем он умер?

— Он долго жил. Он был старый. Он просто уснул.

— Зачем ты говоришь так, будто немаленькая? Нет, когда спят, такие не бывают. Когда спят — теплые. И потом просыпаются. А он не проснется.

Саша молчала.

— Мама, значит, он уже никогда не придет? И письма не напишет? Совсем? Никогда?

Никогда… Никогда… Какое страшное слово. Зачем я взяла ее с собой? Зачем не поберегла? Но как от этого убережешь? Разве убережешь человека от жизни, от смерти? Все надо увидеть в свой срок. И кто знает, когда придет этот срок.

Аня лежала, крепко прижавшись к матери, уткнувшись лицом в ее плечо. Саша гладила ее волосы, провела рукой по мокрым глазам и щеке. Аня длинно, судорожно вздохнула и вдруг притихла под материнской рукой.

И опять зашуршал на улице дождь, и сердце, тяжелое как камень, не давало дышать. И только Анино тепло не позволяло одиночеству и тоске затопить эту комнату.

— Ты спишь? — шепотом спросила Саша.

Аня не ответила. Тогда Саша, стараясь не разбудить ее, тихонько высвободила руку и, неслышно ступая, вышла в кабинет Николая Петровича. Обмытый, он уже лежал на столе в черном костюме. Лицо его было строго, скорбно и чем-то даже сердито. А руки — прекрасные в своей величавости, большие, твердые руки врача.

Они сидели по обе стороны стола — Саша и Елена Кирилловна, и обе молчали.

— Я всю жизнь свою в памяти собрала… — сказала вдруг Елена Кирилловна, — всю жизнь… И как маленькая была, и как молодая. Темно я жила, неприкаянно. У нас отец пил мертвую. Мать в могилу вогнал, братьев, сестру из дому выкинул, — весь дом, как есть, распустошил. Я тоже ушла, всех растеряла, одна, как пень. Если б не он, — она вскинула глаза на Николая Петровича, — и нечем бы мне свою жизнь вспомнить. Он ту свою жизнь про себя хранил. Не рассказывал. Если, бывало, и спрошу что — молчит. Но меня сильно жалел, не обижал. Пальцем никогда не тронул. А к людям какой он был… Никогда никому не откажет.

Ночью ли, днем ли, болен он, здоров — чуть позовут — идет. Потому — доктор… Ты, говорит, не забывай: я доктор. И ничего-то он не боялся. Ни пули, ни немца. И при немцах — ходил, лечил: "Я доктор".

Она умолкла. Взглянула на Сашу, провела рукой по глазам.

— Спасибо тебе, что письма ему писала. Он твои письма вон сюда складывал — видишь, шкатулочка. И каждый вечер перед сном сидит, письма заново читает. А когда немцы тут были и мы про тебя не знали ничего, тосковал. Бывало, ночью встанет и вот ходит, и вот ходит…

И снова молчание, снова ничем не нарушаемая тишина.

— А скажи, — вдруг заговорила Елена Кирилловна, — а скажи… Андрей на нас не обижался? Не судил отца?

"Да он и не понял ничего", — хотела было ответить Саша, но вместо этого сказала:

— Нет, не обижался.

— По чести говоришь?

— По чести, — не запнувшись, ответила Саша.

Сразу с вокзала Саша поехала к отцу. Ей все казалось, что она не застанет его дома, что у нее не хватит сил его дождаться — и тогда она побежит к нему на работу. И когда дверь ей отворил Константин Артемьевич, Саша в первую минуту только глубоко вздохнула и не могла сказать ни слова. Обняла отца за шею и прижалась головой к его груди. А Константин Артемьевич большой смуглой рукой гладил дочь по растрепавшимся волосам.

— Девочка, — сказал он, — полно! Полно! — И вынул из кармана платок и вытер Сашино лицо.

Аня не плакала. Прямая, строгая, с глазами, которые стали как будто еще больше на серьезном бледном лице, она пыталась перехватить руку матери.

Обняв их обеих, Константин Артемьевич провел Сашу и Аню в комнату. А Саша все плакала. Тронутый ее горем, думая, что она оплакивает только Николая Петровича, не понимая, что в этих слезах тревога за него, страх перед будущими утратами, он крепко прижимал ее к себе и говорил то, что всегда говорят в таких случаях:

— Что ж поделаешь. Такова жизнь.

И эти слова, вместо того чтобы утешить и примирить, потрясли ее еще сильнее, и она повторила только:

— Не хочу!

— Полно, полно, сейчас согрею чайку, садись, Анечка, — приговаривала Нина Викторовна. — Ах, какой был человек! Просто кристальный был человек. А ты, Костя, не волнуйся.

— Нет, я сделал ошибку. Разве можно было отпускать вас одних? Я должен был поехать с вами.

Саша пила чай, по-детски привычно подчиняясь Нине Викторовне. Аня сидела за столом, но не притронулась к еде.

— Не хочу, спасибо. Не наливай, я не буду пить! — повторяла она упрямо.

И вдруг, отставив чашку, Саша пошла к телефону:

— Катенька, это ты?

— Тетя Анися! — услышала она в ответ. — Мама приехала! Мама! Папа приезжает! Сегодня вечером!

Вот оно, облегчение, вот она — жизнь: Митя. Сегодня вечером она его увидит. Они не будут говорить о смерти. Он расскажет обо всем, что с ним было, и она будет слушать и спрашивать и вместе с ним все увидит. А о своем она умолчит, потому что все равно об этом никому не расскажешь.

Вечером, с гвоздиками в руке, в белом платье и белых босоножках, она легко шла по перрону, легко и нетерпеливо. Вот поезд, дальше, дальше, вот седьмой вагон.

Митя уже стоял на подножке за спиной проводника и, улыбаясь, махал ей рукой. Поезд еще не остановился, а Митя спрыгнул с подножки и пошел ей навстречу. И тогда она тоже побежала к нему.

— Что с тобой, Сашенька? Я так соскучился! А ты? Да что с тобой?

Нет, от него ничего не скрыть. Вот он тут, рядом, в ее руках живое тепло его рук.

— Дмитрий Александрович! До завтра! услышала

Саша незнакомый женский голос.

— Ох, простите! — ответил Поливанов, торопливо обернулся и пожал на ходу руку промелькнувшей мимо женщине. Она прошла очень быстро, Саша увидела только спину — прямую и стройную, светло-серое легкое пальто и легкий шарф вокруг темных волос.

Саша с Митей шли через привокзальную площадь. Шли под руку, он крепко прижимал к себе Сашин локоть. Уже начинало темнеть, в окнах зажигались огни.

— Пройдем немного. Ну, хоть до Красных ворот, — сказала Саша. — Не тяжело тебе?

— Да что ты, рюкзак совсем легкий. Ну, рассказывай!

— А кто это был? — спросила Саша задумчиво.

— Ты про кого? А, про Марину Алексеевну? Это — Лаврентьева. Мы с тобой о ней говорили. Умница и прекрасная журналистка.

Они шли по Домниковке, и такое счастье было идти с ним рядом и видеть, почти чувствовать, как темнеет вокруг.

— Митя! — окликнула Саша.

— Да? — отозвался он и больше ни о чем не спросил. Видно, его тоже захватил жаркий московский вечер, и огнив домах, и фонари, будто плывшие им навстречу, и высокое, черное, без звезд, небо.

"1 сентября 1949 года.

Нынче Катя проснулась в пять часов утра. Прощаясь со мной на школьном дворе, сказала сдавленным голосом:

— До свиданья, мамочка, передай привет папе. Учительница вышла к. ребятам веселая, смеющаяся. Ей лет

Двадцать, не больше. Похожа на старшеклассницу. Очень славная и улыбается хорошо. Катя так счастливо сияла в ответ, что я чуть не ослепла, глядя на нее.

Катя:

— Мама, мне наш физкультурник не нравится. Он очень грубо кричит, вот так: "Ррравняйсь! Становись!"

— Дурочка, так ведь это команда! Разве можно командовать тихо?

— Не тихо, конечно, но зачем так грубо? Можно так: "Равняйсь! Становись!" — Эти слова Катя произносит ласковым, почти просительным голосом. — Нет, он мне не нравится!

Дедушка:

— Что это у вас такой плохой замок? Обокрадут вас, смотрите!

Катя, с укоризной:

— Дедушка, в нашей стране — воры? Анисья Матвеевна:

— Ну вот, пожалуйста, уже и воров отменила. Как она у вас на свете жить будет?

Катя:

— Ох, мама, и ругала нас Татьяна Сергеевна! Что мы класс подметаем плохо! Самыми последними словами ругала — и аристократами и по-всякому. завтра Аня с Женей пойдут слушать "Евгения Онегина".

Поэтому Митя пересказал им содержание, а потом читал им вслух. Катя тоже слушала, и очень внимательно. Митя:

— Онегин сказал Татьяне, что не любит ее…Катя, в ужасе:

— Так и сказал?

Когда Митя читал сцену дуэли. Катя в отчаянии зажала уши. Слушая: "Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами…", она сказала мстительно: "Так ему и надо!" Женя слушал сдержанно, молчал.

— Понравилось тебе? — спросила я, когда они вернулись из театра.

Он ответил:

— Стреляли здорово.

Аня все чаще заговаривает о том, кем быть.

— Митя, кто у вас в редакции работает по справедливым делам?

— Жалобы, что ли, разбирает? Отдел писем.

— Вот пойду в отдел писем, стану там работать, надо, чтоб все всегда было справедливо.

— Анюта, Женя, — говорит Митя, — вот послушайте, что было: ученики пятого класса узнали, что у одного их товарища нет ни обуви, ни теплой шапки. Вот они собрались, скопили денег, купили шапку, решили преподнести мальчику на сборе отряда. Как по-твоему, правильно они поступили?

— Нет, — отвечает Аня, не задумываясь. — Зачем на сборе? Они должны были отдать ему один на один.

— А я все равно не взял бы, — говорит Женя, — ни на сборе, ни в одиночку.

Наши дети лучше, честнее нас.

— Мама, ты помнишь мою первую учительницу Зинаиду Петровну? — спрашивает Аня (как не помнить!). — Ну вот, ты меня перевела в другую школу, и я стала учиться у хорошей учительницы. А остальные девочки?"

— Вот что, друг мой, — сказала Марина Алексеевна запальчиво, — у вас кет самого главного: уверенности в себе. Человек всегда должен понимать, чего он стоит. И угадывать в себе самое сокровенное, то, чего другие в нем не знают и знать не могут.

— Впервые в жизни меня укоряют в недостатке самоуверенности, — ответил Поливанов насмешливо. — Когда я был на своем месте…

— Я сейчас не о самоуверенности говорю, а о самостоятельности мышления. Вас никто по-настоящему не видит. И вы себя не видите и не понимаете. И то и дело называете себя фотокорреспондентом. И другим это хотите внушить. А это чушь, понимаете, чушь!

— Кто же я, по-вашему? — с любопытством спросил Поливанов.

— Вы — чистой воды очеркист. Но это еще не все. Вы можете написать прекрасный сценарий, я в этом убеждена: у вас очень точный и хороший диалог.

— Диалог — это еще не все…

— Ну, разумеется, не все. А знаете, когда я вдруг отчетливо поняла, что вы очеркист? Когда сравнила вашу корреспонденцию о сормовском заводе и кемеровскую корреспонденцию Локтева. Вы оба написали совершенно на одну и ту же тему, но у него — сухая статья, а у вас — художественный очерк. У вас люди, события, судьбы и свое "я". Я говорила вам об этом давным-давно, еще после Подгорска. Не безликое газетное "мы", а очень личное "я". А это важно. Тем более что думаете вы нестандартно и видите свежо.

Комната, где они сидели, была просторная, светлая, с легкими занавесками на окнах. Низкий диван, низкий круглый столик, два кресла да книжные полки — вот и вся мебель. Абажур самодельный, бумажный, разрисованный чьей-то легкой, небрежной кистью: кленовые листья вперемежку с темными силуэтами летящих птиц. Теплый свет сочился сквозь толстую пергаментную бумагу, и красные листья и темные птицы казались прозрачными.

"Зачем она говорит все это? — сказал себе Поливанов. — Думаю я стандартно и вижу не свежо. И мой очерк ничуть не лучше локтевского. Уж я-то знаю!"

— Да, видите вы свежо и нестандартно. Чего же вам недостает? Смелости! Только смелости!

— Марина Алексеевна, кто вам сделал этот абажур? — спросил Поливанов.

— Сама. Зачем вы переводите разговор? Я ведь очень хорошо понимаю; вам важно услышать то, что я говорю. Именно эти слова нужны вам, чтоб на них опереться.

— Ну, полно, я и сам о себе все знаю.

— Ах, вы хотите еще, вам мало? Извольте: вы — человек талантливый, но еще себя не до конца выразивший и…

Поливанов засмеялся и подошел к окну. На дворе под липой стоял большой стол, и молодые парни, с азартом ударяя костяшками, играли в "козла".

— Сел! Ого-го! Сел! — доносилось со двора. А из глубины комнаты слышался спокойный и немного насмешливый голос:

— Самое легкое из того, что мы можем, — это отойти, отказаться, устраниться… Вы меня слышите, Дмитрий Александрович? Не хотите ли рюмку коньяку?

— Нет. А впрочем, пожалуй.

Своей легкой и твердой походкой она вышла из комнаты и вернулась с маленьким подносом, на котором лежали бутерброды и стояла бутылка коньяка.

— Ну что ж, за вашу удачу, за вашу уверенность! Это — единственное, чего вам недостает. Да, все забываю вам сказать: у вас прелестная жена.

Поливанов вскинул глаза.

— А почему вы заговорили о Саше?

— Ее зовут Саша? Я вспомнила о ней потому, что думала о вас. Вы счастливый человек. У вас все есть: славная жена, милые дети. Старшая похожа на вас, а младшая, пожалуй, меньше.

— Она в нашу армянскую родню, в деда, — сам удивившись "нашей армянской родне", ответил Поливанов и сдвинул брови.

— Вы не познакомили меня с женой. Но я запомнила ее на новогодней елке. Она была с обеими девочками. Кто она по специальности? Кажется, медсестра? Почему бы вам не подумать о том, чтоб она кончила вуз? Вот встаньте на ноги, и это окажется легко, она сможет учиться.

— Что вы имеете в виду, когда говорите "встать на ноги"?

— Встать на ноги или, точнее, проявить себя до конца — это ваш долг не только перед самим собой, но и перед своими близкими.

Она говорила твердо и уверенно, глядя ему в глаза. И он ответил:

— Вы правы. Я не много сумел ей дать. Заботу. Тревоги. А радости — маловато. Только — прошу прощенья — я не хочу об этом говорить.

— Выпьем, Дмитрий Александрович, — сказала она, — и давайте работать.

— Да, я отнял у вас много времени. Но я принес готовый план полосы, взгляните…

Он раскрыл блокнот, перелистал его. Она деловито села рядом, и он разложил перед ней листки, исписанные крупным четким почерком.

— Знаете, какой я придумал заголовок? Вы сейчас меня снова похвалите…

Она засмеялась и сказала:

— Валяйте, люблю хлесткие заголовки.

Они склонились над столом, перебивая друг друга, захваченные общей работой.

— У вас почерк лучше, писать будете вы, — сказала она. Время шло. Во втором часу ночи он вдруг опомнился и взглянул на часы.

— Ох, простите! Где у вас тут телефон? — сказал он с тревогой. Взял трубку, набрал номер и сказал виновато:

— Сашенька? Не беспокойся, я сейчас выхожу. Нет, нет, не встречай, я не из редакции. Я от Марины Алексеевны, это на другом конце города. Что? Леша приехал? Чудесно! Иду!