В Ереване на улице Налбандяна живёт мальчик. У него есть тетрадь, на обложке которой написано: «Собственноумные мысли».
Тетрадь оправдывает своё название. Там можно найти немало собственных умных мыслей («Друг — это всё», «Главное в человеке — это справедливость»), но есть и такая запись: «Но время, но опыт — единственные права, чтоб дружбу признать истинною. Что значит иметь друга — это я знаю; что значит ошибиться в человеке — и это я знаю, это кусок мяса, отодранный от своего сердца, горячий и кровавый».
Я сказала:
— Но ведь это не твоя мысль? Это слова Герцена.
— Но я тоже так думаю! — был ответ. — Разве Герцен неправду говорит? Он говорит в точности, как я думаю, вот я и записал.
Я не знаю, как нашёл двенадцатилетний мальчик эти слова — прочитал ли переписку молодого Герцена с его невестой Натальей Александровной Захарьиной или вычитал их где-нибудь в чужой тетрадке. Но он недавно поссорился с другом, и эти слова поразили его своей верностью, своей правдой, он ощутил их, как свои, и поэтому переписал в тетрадку наравне со своими собственными мыслями.
Да, у мысли, выраженной точно и верно, есть то свойство, что она становится твоей. Тебе кажется — только мгновения недоставало, чтобы ты сказал то же самое, слово в слово. И чужая мысль становится твоей опорой. Проходит время — она крепнет, растёт вглубь, и настанет минута — она из девиза превратится в поступок, станет действием.
Работая над повестью о Зое и Шуре Космодемьянских, я встречалась с матерью Зои и Шуры, с их учителями, с товарищами Зои по партизанскому отряду, с фронтовыми друзьями Шуры. Они рассказали очень много о семье Космодемьянских. Без этих драгоценных рассказов не было бы книги. Но всё время не хватало чего-то очень важного. Что это было — взгляд изнутри? Письмо? Дневник? Да, хотя бы нескольких слов от первого лица: «Мне кажется… Я думаю… Я хочу…»
Школьные сочинения? Да, они сохранились, но они предполагали читателя, обсуждение, отметку. Не хватало Зои наедине с собой. И тогда на помощь пришла Зоина записная книжка — она сохранилась в архиве Петра Александровича Лидова, военного корреспондента «Правды», впервые написавшего о Зое Космодемьянской.
Это была маленькая книжка в коричневой клеёнчатой обложке. В ней то карандашом, то чернилами торопливым почерком или чётко, старательно, были записаны названия книг, которые читала Зоя. Крестиком или птичкой она отмечала уже прочитанное, и меж заглавиями статей и книг вдруг появлялась строчка стихов, короткая выписка из Толстого, Горького, Чехова. И сквозь чужие строки, чужие мысли всё отчётливее и отчётливее вырисовывался облик сначала девочки, потом подростка и молодой девушки.
Эта записная книжка была чистым зеркалом. Оно отражало всё, о чём думала, чем была взволнована и задета Зоя.
«Рана от кинжала излечима, от языка — никогда». Эта запись подтверждала рассказы о девочке, которая тяжелейшую операцию вынесла без стона, без единой жалобы, а от резкого слова могла сжаться и надолго уйти в себя.
А вот другая запись: «Хорошо о Серёже: «Ему было девять лет, он был ребёнок, но душу свою он знал, она была ему дорога, он берёг её, как веко бережёт глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу». Эта запись яснее всяких пространных излияний выдаёт душу застенчивую, скрытную и любящую.
Но автора одной записи я не знала. Это было всего несколько слов: «Найти волшебный ключ. Пройти через жизнь в шитом звёздами плаще». Кто это сказал? Не Блок ли?
Несколько лет спустя я прочла письмо Розы Люксембург. В тонкой брошюрке, изданной году в двадцатом, были собраны письма, которые Роза Люксембург писала из тюрьмы жене Карла Либкнехта. Эти письма поразили меня. Добрые, жизнелюбивые, написанные из тюрьмы, они могли служить опорой и утешением человеку, который был на свободе. Узница была сильнее, свободнее той, которая жила на воле.
«…И в скрипе сырого песка, под медленными, тяжёлыми шагами часового, — писала она, — тоже поётся маленькая прекрасная песня о жизни, если только уметь правильно слушать. В такие минуты я думаю о Вас, я бы так хотела поделиться с Вами этим волшебным ключом, чтобы Вы всегда и во всяких положениях находили красоту и радость жизни. Я не думаю кормить Вас аскетизмом, надуманными радостями. И предоставляю Вам все настоящие чувственные радости. Я хотела бы только передать Вам мою неисчерпаемую внутреннюю радостность, чтобы я была спокойна, что Вы проходите сквозь жизнь в шитом звёздами плаще».
Так вот откуда они, эти слова — «найти волшебный ключ. Пройти сквозь жизнь в шитом звёздами плаще». Среди мыслей, чувств, надежд, которые лепили растущую душу Зои, была и эта мысль, это стремление. Зерно жизнелюбивой мысли дало росток, стало девизом, и девиз этот был оправдан короткой, но чистой и мужественной жизнью.
Много хороших книг на свете, книг-учителей, книг, которые пробуждают мысль, переворачивают ум и сердце. Надо ли снова и снова вспоминать о Рахметове, которого полюбил юноша Димитров, и об Оводе, который вёл за собой молодого Николая Островского. Но мне кажется, иной раз строчка, слово из письма или дневника действуют ещё сильнее, ещё глубже. Отчего? Ведь письмо — не книга, не повесть. Страничка, иногда несколько слов. В чём секрет иных писем, написанных подчас небрежно и наспех?
Однажды писательница Александра Яковлевна Бруштейн сказала мне:
— Почему актёры и режиссёры детских театров так любят, когда в зрительном зале аплодируют, кричат или смеются? Почему считается, будто аплодисменты и смех — признак интереса и волнения? Я больше всего люблю в зрительном зале тишину. Тишина означает: зритель думает. Он взволнован. И вот это раздумье, это волнение и есть признак того, что пьеса хорошая.
…Наверно, никого нельзя научить быть счастливым. И никому нельзя сказать: «Вот программа твоей жизни. Следуй ей, и всё будет хорошо». Нет, этому не научишь. Но научить мыслить можно. Умение думать рождается и от встречи с чужой мыслью, с чужим раздумьем, сомнением, с тревогой другого человека.
Когда-то Герцен писал: «Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением, нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей, которых видал в молодости, которых любил не зная, по рассказам, по их сочинениям, и которых больше нет…
Как сухие листья, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его тёплые ночи и то, что оно ушло на веки веков; по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их лёгкая непринуждённость, их будничные заботы сближают нас с писавшим…»
Каково бы ни было чувство, вызвавшее переписку — дружба, любовь, гнев, — в письмах оно выражается без румян, без прикрас, в письмах бывает закреплено и помечено — пусть наскоро — самое глубокое и заветное, что не всегда и скажется даже в разговоре один на один.
Да, письма сближают нас с писавшим, с помощью писем прошлое становится живым и близким. И живыми становятся для нас те, кто их писал. Лучший пример тому — письма самого Герцена. Эти письма — будущей ли жене Наталье Александровне Захарьиной, Огарёву ли, детям — являют собой исповедь, где любовь, гнев, страдание предстают перед читателем в совершенной искренности.
Любой из вас, приводя пример дружбы великих людей, непременно назовёт Герцена и Огарёва, но чаще всего оказывается, что знаете вы только о клятве на Воробьёвых горах. А читали ли вы переписку Герцена и Огарёва? Я спрашиваю об этом потому, что нигде они не встают так во весь рост, как в этих письмах.
Не знаю, есть ли металлы, которые не плавятся ни при какой температуре, но были, есть и всегда будут люди, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не изменят себе, не перестанут быть самими собой.
В 1852 году умерла жена Герцена Наталья Александровна. Умерла, оставив троих детей — Сашу, Тату и Олю. Старшему — Саше, было двенадцать лет, младшей — Оле, два года. Перед смертью, предчувствуя, что скоро уйдёт из жизни, Наталья Александровна не раз говорила, что хотела бы доверить воспитание детей Наталье Алексеевне Тучковой. Жена Герцена любила её, называла её «моя Консуэло» («консуэло» — по-итальянски «утешение») и верила, что только Наталья Алексеевна сумеет заменить мать осиротевшим детям.
Через несколько лет после смерти Натальи Александровны в Англию, где жил тогда Герцен с детьми, приехал Огарёв с женой Натальей Алексеевной Тучковой-Огарёвой.
И тут произошли события, которых никто предвидеть не мог: Наталья Алексеевна полюбила Герцена и вскоре стала его женой.
Огарёв был горячо привязан к Наталье Алексеевне, и всё происшедшее было для него тяжким ударом. Казалось бы, между Огарёвым и Герценом должна возникнуть непроходимая пропасть, неодолимое препятствие. Но читая их письма той поры, понимаешь: всегда, в любых обстоятельствах оставаться людьми — во власти самих людей.
Надежды, которые возлагала покойная Наталья Александровна на свою молодую подругу, не оправдались. Наталья Алексеевна искренне хотела посвятить себя воспитанию детей, но она не сумела их полюбить, а без любви нет разумения, нет понимания. Она не смогла заменить им мать, она была мачехой — несправедливой, подозрительной, сварливой.
Когда отношения Герцена и Натальи Алексеевны зашли в тупик («Какое глубокое и плоское несчастье!» — восклицает Герцен в письме Огарёву), когда семья была разрушена, разобщена, когда и дети Герцена и сам Герцен были отравлены ядом постоянных ссор с Натальей Алексеевной, её подозрениями и упрёками, Огарёв говорил в одном из своих писем Герцену: «Ты иногда мне намекал, что ты внёс в мою жизнь горечь. Это неправда! Я, я в твою жизнь внёс новую горечь. Я виноват».
Письма Огарёва к Наталье Алексеевне, письма, в которых он напоминает ей об их общей ответственности за детей Герцена, об их долге перед памятью умершей Натальи Александровны Герцен, — это письма, в которых воплощены честь и высота человеческой души.
Могут сказать: зачем же приводить примеры из семейной жизни, из семейной неурядицы, когда и без того известно, что Герцен и Огарёв рыцари без страха и упрёка, испытанные борцы, замечательные революционеры? Это верно. Но ведь верно и то, что иной раз оставаться человеком легче в крупном, чем в мелком, повседневном. И другое: нельзя, я думаю, область дружеских или семейных отношений низводить до степени неважных, несущественных.
Ведь когда вы читаете о жизни великих людей, вы хотите знать обо всём: не только о великих свершениях, но и о духовной, внутренней жизни, о поисках, находках, ошибках. Об ошибках — не для того, чтобы злорадно сказать: э, да и они, как все! — а для того, чтобы понять, как человек становится Человеком, как он духовно крепнет, как он остаётся самим собой в крупном и в повседневном, в горе и в счастье, в минуты «грозно-торжественные» и в ежедневной суете.
Никакие уроки морали, никакие самые высокие наставления не скажут нам того, что найдём мы в простых и глубоко человечных письмах Ивана Петровича Павлова. Многие из вас наизусть помнят его предсмертное письмо. Вы немало знаете о Павлове-учёном, о его прямоте, принципиальности, требовательности к себе и другим. Но как важно, как интересно увидеть, насколько он всегда и во всём остаётся самим собой. И если в юности учатся думать, то редкая книга даёт лучший толчок мысли, чем эти письма. Главная мелодия в них: «Я плох, но я хочу быть лучше». И ещё: жажда доверия, равенства в любви. Жажда совершенной правды, всегда, во всём.
«Дорогая Сара, — пишет Иван Петрович, — может, тебе очень не по сердцу вечные мои промахи и следующие за ними раскаяния, просьба о прощении. Может, скажешь: «Уж если не можешь обойтись без спотыка, по крайней мере не канючил бы». Когда же это кончится? Я плох и хочу быть лучше — и вижу к этому теперь средство, случай в нашей любви…
Вчера с Серёжей был на рубинштейновском концерте. И знаешь, что шло у меня в голове под все эти звуки?.. Я когда-нибудь снова могу остаться один. Было горько до слёз от этой мысли. Но звуки сделали своё, они подсказывали мне: «Нет, ты не будешь один, с тобой будет твой всегдашний друг, неизменный, сильный своей помощью — правда». И почувствовал я к этой правде любовь страшную — и вдруг сделался силён, как будто уж и в самом деле нас всегда, всегда двое, что бы ни случилось в жизни».
И чуть позже в другом письме: «Людям естественно сбиваться, на то и люди. Лишь бы поднялись, воротились на истинный путь. А я верю в это. Что там жизнь ни делала со мной, а я всё-таки всей душой за правду, за разум, за труд, за любовь».
И опять, и снова: «Мы опять один человек, твоя радость — моя радость, твоё горе — моё горе. Опять между нами светло, хорошо. Ведь так, моё утешение? Это ведь верно? Мы всегда будем говорить правду друг другу? Мы оба искренне признали над собой одного судью — правду!..
Мне не передать в письме то, что чувствуется, думается об этом предмете. Мне не передать тебе, как велика надо мной сила правды и как бесконечно законно каждое твоё справедливое желание, требование, чувство… перед каким-либо посягательством с моей стороны. Мне не сказать тебе, как беспокойно начинает биться сердце при одной мысли, что мелочные столкновения могут иметь место в нашей общей жизни».
За всю историю рода человеческого много было сказано слов любви. Как будто уже не осталось несказанных, таких, которые бы заново задели душу — и, однако, это неверно, потому что у простого, от сердца идущего слова есть своё волшебство, своя власть — и старое, знакомое, оно звучит, как открытие, как сказанное впервые. И письма, в которых Павлов говорит, что надо беречь любовь, беречь от мелочей, от второстепенного, от того, что Герцен называет «плоским несчастьем», написаны с такой взволнованностью, которая никого не оставит равнодушным — она непременно заденет за живое, непременно всколыхнёт мысль.
Как-то Сара Васильевна написала Ивану Петровичу с упрёком:
«Ты забыл… что у меня есть своя воля и что я никогда не соглашусь подчиниться руководителям».
Эти слова повергают его в смятение. Для него нет мелочей в любви, он знает, уверен, что подозрительность, недоверие, невысказанный упрёк подточат любовь, уничтожат её, поэтому ответ исполнен тревоги и предостережения: «Как могла ты написать это? Выходило, как будто я уничтожаю твою волю. Я давал программу твоего поведения? Я передавал мои впечатления, мои думы, мой опыт. Но приведи хоть слово с намёком на желаемое подчинение. Разве не всюду подразумевалось: вот как я думаю, а ты сделаешь, как решит твоя мысль? Скажи, как же можно было высказаться моему участию в твоём деле? Чтобы я руководил? Ничего не может быть несвойственнее моей душе. Может быть, это её даже порок. Всегда только сказать своё мнение, но никогда не брать на себя ответственность за чужую мысль, чужую волю — вот я…
Ты поймёшь теперь, Сара, что три страницы того письма твоего действительно выбрасывали из моей души всё сознательное содержание моей любви к тебе. Она жила, как чувство без слов, без лица. Мне ничего не мечталось ни о твоей деятельности, ни о нашей будущей жизни, потому что все эти мечты мои твоё письмо или заподозрило или отняло у них всякую почву. Эти мечты разогнаны из души — и смотри, как медленно возвращаются на твои последующие письма.
Сара, обрати внимание на эту мою черту: мы ведь должны приноравливаться друг к другу… Пойми как следует эту мою исповедь. Этим свежим случаем я сам напуган. Наша любовь мне так дорога. А она подверглась опасности. Странно! Я ведь вовсе не злился на тебя эти дни, но как-то глубоко чувствовал, что между нами порвались связи, что мы негодны, не сойдёмся для общей жизни.
Довольно. Уже очень поздно! Завтра поутру напишу ещё. Целую тебя, моя такая неосторожная, невоздержанная, но моя хорошая, дорогая Сара!»
Эти письма не похожи на сухие листья, перезимовавшие под снегом, — это чудом уцелевшая свежая листва, по ней не просто догадываешься о ветвистом дереве, а будто видишь его воочию — могучее, тенистое. Встреча с письмами Павлова — есть встреча с живым Павловым, с его мыслью, тревогой, раздумьем — прекрасная, драгоценная встреча. И когда читаешь личные письма замечательных людей, они, конечно же, не вызывают желания искать в них мелкое, второстепенное. Честное, прямое слово, искреннее чувство, которыми полны эти письма, сделают для нас прошлое — живым, писавшего — понятным и близким.
Минуты тишины, проведённые за чтением дневников и писем, часы раздумья — им нет цены. Лучшие люди прошлого становятся близкими и понятными нам и живым своим примером учат думать, чувствовать, жить.